— Вас направить в госпиталь? — спросила Наташа.
— Да, пожалуйста… Ведь рана серьезная, правда?
— Да, рана эта может причинить вам большие неприятности, — проговорила Наташа, пристально взглянув в глаза Протасову. И он опустил голову.
Выйдя из палатки медпункта, Протасов постоял в нерешительности и, разорвав направление в госпиталь, пошел в окоп.
На другой день Викентий Иванович умер. Его похоронили в Спас-Подмошье, в саду колхоза, под яблоней. На дощечке, укрепленной на столбике, написали:
«Зря я сказал ему про Кешку», — покаянно думал генерал, глядя на свежий холмик под яблоней. Он понимал, что Викентий Иванович своим подвигом хотел смыть пятно позора с честной фамилии Куличковых.
В молчании стояли у могилы люди, Для которых академик был родным человеком. Рядом с Наташей плакала Анна Кузьминична. Она плакала и потому, что ей было жаль Викентия Ивановича, и потому, что с тоской и страхом думала о Владимире, который стоял здесь же с винтовкой на плече. Ей казалось, что она видит его последний раз.
А Владимир не спускал глаз с Маши и чувствовал себя счастливым, что ему еще раз удалось увидеть ее. Маша ощущала на себе его взгляд, и ей было хорошо, она совсем не думала о смерти и опасности предстоящего тяжелого испытания: в эту ночь она должна была отправиться в глубокий тыл врага.
Анна Кузьминична и Маша пошли провожать Владимира.
— Только не ходи в разведку, Володя, — сказала Анна Кузьминична, едва удерживая слезы.
— Когда меня будут посылать в разведку, мама, я скажу, что ты против, — с улыбкой сказал Владимир.
И все рассмеялись.
Анна Кузьминична понимала, что Владимир и Маша хотят остаться вдвоем, и, хотя ей трудно было расставаться с сыном, она попрощалась, трижды поцеловав его. А когда он отошел, догнала его и снова припала губами к небритой щеке. Она долго стояла, глядя вслед сыну, стараясь запечатлеть в памяти каждую черточку в милом облике и снова чувствуя, что жестокая и неумолимая сила разлучает их навсегда.
Владимир и Маша вошли в рощу. Где-то впереди, недалеко, раздавались взрывы, и березы, вздрагивая, роняли на землю золотисто-желтые листья. Испуганно шелестела багровой листвой осина, казалось, она охвачена каким-то тревожным огнем. Ветер сорвал лист, покружил его и бросил к ногам Маши. Она подняла его, положила на ладонь и вздрогнула: лист был кроваво-красного цвета.
Маше хотелось многое сказать Владимиру, но напрашивались все какие-то грустные слова, а говорить о печальном ей не хотелось. Молчал и Владимир, подавленный тревогой за Машу; ему не хотелось, чтобы она шла в разведку, но сказать об этом он не решился.
Справа в глубину рощи уходила узенькая тропинка, усыпанная листьями клена. Над тропинкой поднимался высокий клен, а к могучему стволу его жалась тоненькая берёзка, удивительно белая на темном фоне кленовой коры; как бы одетая в атласное платье, гибкая, она обвивалась вокруг толстого ствола клена и тянулась вверх, к свету и солнцу.
И, взглянув на нее, Владимир и Маша, не сговариваясь, но подчиняясь какой-то неодолимой силе, пошли по тропинке в глубину рощи. Тропинка была узенькая, для одного человека, и они шли, касаясь друг друга то рукой, то плечом. Вдруг Маша взяла Владимира под руку и оперлась на нее. Владимир ощутил на щеке своей ее горячее, прерывистое дыхание — и сразу оборвался тяжкий грохот орудий, сменился звенящей тишиной, и хотя пушки продолжали ухать и над головой с воем и шелестом проносились снаряды, Владимир слышал лишь легкий шумок дыхания и чувствовал лишь его обжигающий зной…
Есть неизъяснимая прелесть в тишине осеннего леса в ясные сухие дни «бабьего лета». Неподвижно стоят деревья, как бы замирая в радостных воспоминаниях о веселых днях лета, о несмолкаемом щебетании птиц, шелесте листьев, гудении пчел и жуков. Тихо в лесу, лишь с легким шорохом осыпаются листья и, кружась, ложатся на молчаливую землю. Миллиарды семян березы, похожих на микроскопических человечков, плотно прижались, прильнули к земле — так прижимается ребенок к материнской груди. На деревьях заметны теперь птичьи гнезда, они опустели, и миллионы крылатых, сбившись в темные тучи, уже улетели на юг. Не слышно их радостных песен, лишь позванивает в свой стеклянный колокольчик синица: цынь-цынь-цынь! Вот с ветвистого могучего дуба сорвался коричневый, похожий на майского жука, желудь, прошелестел в жесткой побуревшей листве и щелкнул по щеке Машу. Она испуганно открыла глаза, вскочила с пестрого ковра кленовых листьев… огляделась — никого. И, увидев желудь, множество желудей, поняла, что ее пробудило от сладкого забытья, и рассмеялась, тормоша Владимира, осыпая его лимонно-желтыми листьями березы, широкими, похожими на раскрытую ладонь, листьями клена, жесткими, словно из красной меди откованными, листьями дуба, теребила мягкие волосы Владимира и целовала его смеющиеся глаза с густыми, как у матери, пушистыми ресницами…
Вдруг совсем близко, казалось, вот за этим высоким дубом, раздался грохот взрыва, и вихрь подхватил листья с земли, вскинул к небу, и с дуба градом посыпались желуди, а Маше показалось, что на нее сыплются осколки снаряда, и она, вскрикнув, побежала из рощи, схватив за руку Владимира, как ребенка.
— Скорей же! Скорей! — кричала она.
А он улыбался, любуясь ее смятением и чувствуя в нем тревогу любящего сердца.
А снаряды все рвались один за другим, и уже рухнул на землю высокий дуб, трепеща кованными из меди листьями, но железо было бессильно убить тысячи жизней, рассеянных по земле.
Владимир и Маша выбежали на дорогу.
Вдруг они услышали стук колес, посторонились, и мимо них пронеслась пара генеральских коней. Генерал узнал Владимира, приказал ездовому остановиться и сказал:
— Садись, подвезу. Немцы начали атаку…
Владимир растерянно взглянул на Машу, ему хотелось поцеловать ее, сказать хотя бы одно ласковое слово.
— Скорей! — нетерпеливо сказал генерал, и ездовой тронул лошадей.
— Мы еще увидимся! — крикнул Владимир, на ходу вскакивая на повозку.
Он смотрел на Машу до тех пор, пока видна была ее одинокая фигура, похожая на березку, согнувшуюся под осенним ветром. Владимир не слышал, что говорил Михаил Андреевич.
Внезапной атакой, поддержанной танками, немцы потеснили дивизию и заставили ее отойти на третью линию окопов. Генерал был встревожен большими потерями в людях. Для пополнения поредевших рот он уже использовал все, что мог, даже бойцов комендантского взвода.
«Хотя бы пяток танков подбросили мне», — думал он, сознавая, что без техники дивизия не продержится долго, и вдруг, вспомнив что-то, сказал:
— Белозеров обещал подкинуть танков… Вот-вот подойдут. Тогда мы заживем. Уж тогда мы дадим немцу смерти! Белозеров говорил: новые какие-то танки у нас появились, громадные…
Обходя окопы, генерал заметил, что люди устали от непрерывных бомбежек и атак.
В одном месте наши окопы длинным острым клином врезались в расположение противника. Этот клин ополченцы прозвали «Карельским перешейком». Здесь оборону держала рота Комарикова.
Генерал пришел на «Карельский перешеек» и долго разглядывал местность вокруг. Немцы были совсем близко, слышны были даже их голоса и смех.
Вдруг над бруствером немецкого окопа появился солдат и закричал, приложив ко рту бумажный рупор:
— Русс, сдавайсь!
Раздался выстрел, и солдат, взмахнув руками, упал.
— Кто стрелял? — спросил генерал.
— Боец народного ополчения Турлычкин! — отрапортовал худенький прокатчик, поднимаясь с колена.
— Молодец! — сказал генерал, обнял его и поцеловал. — Не имею под руками наград… Извините… Все, что могу… От сердца…
— Это для меня дороже ордена, товарищ генерал, — ответил Турлычкин. — Я вот с вашим братом Егором Андреевичем уже сколько лет без всяких наград работаю на прокатном стане, а как Егор Андреевич скажет: «Спасибо, друг Турлычкин», — так я готов — не знаю, что сделать… Мы ж тут все свои люди, товарищ генерал…
— Свои… верно. И это — главное… Так вот что, друзья! Когда немцы пойдут в атаку, вы пропустите их… Постреливайте, конечно, но с места не уходите. А как они пройдут подальше, заходите им в хвост и бейте в спину. Они привыкли, что перед ними отступают, обнаглели. А мы и ударим. Режьте их из пулемета, когда они начнут метаться.
Один батальон по приказанию генерала залег в кустах, а другой стал отходить, и немцы, приняв это за слабость обороны, хлынули за отходившим батальоном. Но когда противник углубился в расположение дивизии, «ворота» вдруг закрылись справа и слева, и в спину немцам ударили пулеметы. Немцы, почувствовав, что они сами попали в мешок, который они готовили Земляному генералу, бросились вправо, но там натолкнулись на батальон, лежавший в кустах. Немцы попытались пробиться влево, но попали под огонь артиллерии, выдвинутой для стрельбы прямой наводкой. Они стали отходить к «Карельскому перешейку», но тут Комариков скомандовал: «В штыки!» — и ополченцы выскочили из окопов. Немцы, очутившись в плотном кольце, растерялись. Они бросали оружие и поднимали руки вверх…
Когда все было кончено и поле покрылось трупами в серовато-зеленых мундирах, Владимир долго вытирал штык о траву, и его бил мучительный внутренний озноб. Он увидел генерала: старик без фуражки, с развевающимися белыми волосами, с улыбкой во все лицо бежал по полю и кричал:
— Ага-а! Вот это интеллигенция! Дали немцу смерти! Поздравляю с победой!
Ополченцы ответили не очень громким «ура!»: они страшно устали от напряжения. Но они подхватили генерала на руки и понесли, как знамя своей победы. Многие плакали от радости, видя, какой тяжелый урон нанесли врагу. Они уверовали в свои силы, в искусство своих командиров.
Только Борис Протасов был мрачен и не верил ни во что. Все сильней болела рука, и от боли он уже не мог не стонать.
— Тебе нужно в госпиталь, Борис. Рана твоя опасная, — сказал Владимир.
— Кто тебе сказал, что она… опасная? — тревожно спросил Протасов.
— Наталья Викентьевна.
— Ничего… заживет, — с наигранной беспечностью промолвил Протасов, испытывая страх оттого, что не знал, как нужно понимать слова Наташи — буквально или в переносном смысле: действительно рана серьезная или Наташа намекает, что его рана, с ожогом, может заинтересовать не только врачей?
Но Дегтярев советовал Протасову итти в госпиталь не потому, что у него зародилось какое-нибудь подозрение, а потому, что ему казалось, что Протасов бравирует, хочет показать, что он не такой уж плохой человек, как о нем думают.
Ночью Протасов бредил, метался по нарам. Утром Владимир пошел к Наташе и сказал, что Протасова обязательно нужно отправить в госпиталь.
— С такой раной нельзя ему итти в госпиталь, — сказала она.
Владимир удивленно посмотрел на нее и вдруг по выражению отвращения и боли на лице ее понял все.
— Мы будем судить его своим судом… судом чести, — гневно сказал Владимир. — Он опозорил чистое знамя нашего ополчения.
— Не нужно этого… Я прошу вас, — тихо сказала Наташа. — Да, это ужасно, но то, что вы хотите сделать, еще ужасней… Я прошу вас, Владимир Николаевич, — повторила она, заглядывая ему в глаза. — Обещайте мне… И потом это же будет неблагородно с вашей стороны, жестоко…
— Почему?
— Ведь он спас вам жизнь тогда… весной, на охоте.
Владимир в гневе забыл о том, что было весной, и теперь, когда Наташа напомнила ему об этом, смущенно замолчал.
Да, Борис спас ему жизнь. Правда, для этого Борису не пришлось совершать подвига, — спасая Владимира, он не рисковал жизнью.
«Но все же только ему я обязан жизнью. Если бы не Борис, я утонул бы… А вот теперь хочу утопить его самого», — растерянно думал Владимир, глядя в землю. А в сердце его кипела злоба против Бориса за то, что он разжалобил Наташу, и в то же время Владимир испытывал раздражение против Наташи за то, что она поколебала его решимость.
«Ну что же из того, что он спас меня? — возражал себе Владимир. — Да, он спас меня. Но сейчас он предает миллионы людей… Родину! И нет ничего отвратительней этого преступления… Я не имею права молчать. Пусть, с точки зрения Наташи, это неблагородно и жестоко… Нет, нет! Неблагородно и жестоко по отношению к людям было бы молчать об этом преступлении из чувства личной признательности… Нет, благородно и не жестоко все то, что несет жизнь и счастье для всех!»
И, снова утвердившись в своей ненависти к Борису, сурово сказал:
— Но как вы, Наташа, можете просить об этом… после смерти Викентия Ивановича? Может быть, он не погиб бы, если бы не эти… Протасовы…
Колхозники рыли окопы на «садибах» — на последней черте. Дивизия пока держалась на третьей линии, но силы ее иссякали. Оставалось уже меньше половины состава. Да и те, кто уцелел, были так утомлены непрерывными боями, что почти совсем утеряли воинский вид: обросли бородами, почернели от грязи; одежда коробилась от пота и присохшей к ней глины; ботинки у многих были уже перевязаны телефонным проводом, а обмотки превратились в узкие и твердые жгуты, сползавшие с ног. Удары немецкой авиации по железной дороге нарушили снабжение дивизии.
Пошли дожди, дороги сделались непроезжими; всюду ревели грузовики, выдираясь из вязкой грязи. Колхозники вышли с топорами, пилами и лопатами. Они рубили лес и настилали бревна; строили деревянные мостовые и устраивали площадки, чтобы могли разъехаться встречные машины. Колеса грохотали по настилу, бревна подпрыгивали и звенели, как цымбалы; из-под бревен фонтаном вылетала жидкая грязь.
Налетали вражеские самолеты, сбрасывали бомбы, и кверху взлетали бревна, люди, грузовики, лошади, глыбы тяжелой смоленской земли. И снова на дорогу выходили колхозники с топорами, пилами и лопатами, заваливали воронки землей и хворостом, устилали бревнами, и снова с ревом и воем ползли грузовики и орудия, тащились походные кухни, дымя на ходу; везли раненых.
— Му́ка-то какая свалилась на нас, — жаловалась Дарья Михайловна, тащившая тяжелое бревно для мостика, раскиданного взрывом бомбы.
— Нам еще жаловаться нечего, — сказал Ерофей Макарович, помогавший ей. — А вот шемякинцам, верно, тяжело. Уже сколько народу погубил там немец. А теперь, слыхать, и помещик вернулся в Отрадное. Колхоз разогнал и снова имение объявил. Это вот уже истинно му́ка…
И люди заговорили о том, как хорошо жилось перед войной. Правда, не всего еще достигли, чего хотелось, но было главное — дружная жизнь. Теперь, когда над этой жизнью нависла опасность, все казалось прекрасным в том мире, который рушился на глазах: и теплые, просторные избы, от которых остались лишь задымленные печи; и шумные, длившиеся иной раз до рассвета, собрания; и песни у костров на днепровских широких лугах во время покоса; и смолистый настой лесной чащи; и запах рыжиков, выскочивших стаями на поляны среди редких молодых елочек; и яркая зелень отавы, устланная золотыми дорожками льна; и аромат конопли на «садибах», и даже, кажется, сладкой была боль в пояснице и на ладонях, порезанных жесткими стеблями льна.
А главное, иди, куда хочешь, и делай, что тебе любо. И никому не кланяйся униженно, никто над тобой не господин, и ты никому не слуга, а вольный человек на вольной земле, сам себе хозяин и власть. Дарья Михайловна — депутат сельского совета. Она надевала нагольную шубу яркооранжевого цвета, со сборками в талии, с опушкой из меха по рукавам, и медленно шагала по улице в новых теплых чесанках, и ей кланялись не потому, что она власть, а потому, что она самая уважаемая женщина на селе, неутомимая в труде, строгая нравом, сердечная к людям — мать своим детям и маленьким испанцам, лишенным крова и родительской ласки.
Дарья Михайловна хорошо помнила, как по деревне бывало проезжал молодой помещик из Отрадного, Кешка, и все спасподмошинцы кланялись ему, хотя знали, что он беспутный и глупый, но кланяться нужно было, потому что спасподмошинцы арендовали у Куличковых луга по Днепру. Теперь все казалось Дарье Михайловне нелепым и диким: и то, что арендовали луга у помещика, и то, что один человек мог владеть сотнями десятин земли и леса, и то, что она сама кланялась Кешке, считая его дураком. И еще нелепее было то, что этот Кешка существует на свете и расхаживает по колхозной земле, как по своей собственной, и что завтра он придет в Спас-Подмошье, и она, член правления колхоза «Искра» Дарья Михайловна, должна будет поклониться ему в ноги, чтобы он оставил ей жизнь.
— Ах ты, сука! — вдруг тонко, пронзительно закричала Дарья Михайловна, не выдержав, переполненная чувством омерзения и гнева — Сука! Сука!
Она кричала только одно это слово, и все люди смотрели на ее побелевшее, искаженное ненавистью лицо без удивления: они понимали крик этот, идущий из сердца.
«Что ж это так ослабла наша советская власть… наша армия? — подумала она, потрясенная надвигающейся на нее черной силой, и вдруг спохватилась и даже прижала рукой рот, покраснев от стыда. — Что же это я думаю? Да я же сама советская власть! Кешки испугалась! Вот дура-то, прости господи!»
Дарья Михайловна воткнула топор в бревно и пошла к Шугаеву.
— Иван Карпович, — сказала она, — чего же это творится на земле?
— А что, Дарья Михайловна? — спросил Шугаев, с любопытством разглядывая женщину, славившуюся своим добрым и ласковым сердцем.
— Да как же! На территории нашего Спасподмошинского сельсовета появился помещик. Колхоз в Отрадном разогнал и сызнова свое имение объявил…
— Приходится пока терпеть, Дарья Михайловна. Сама видишь: у немцев вон какая силища!.. Вернемся в Отрадное, опять свои порядки наведем. А пока ничего не поделаешь…
— Это как же так? С меня же потом товарищ Сталин спросит: «Ты что ж это, Дарья Михайловна, помещика на свою землю пустила?» Да мне лучше сейчас провалиться от стыда сквозь землю! Какая же я советская власть после этого сраму?
С серпом на плече Дарья Михайловна обходила уцелевшие избы и, кланяясь в пояс, приговаривала:
— Простите, граждане, если что худое от меня видели.
— А серп зачем же? — спросил Николай Андреевич.
— Да ведь Кешка-то, барин отрадненский, слыхать, баб сгоняет рожь убирать. Вот я и приду… рожь жать, — с хитрой улыбкой ответила Дарья Михайловна.
Генерал вызвал Шугаева и сказал:
— Снабжение дивизии нарушено. Придется вам, Иван Карпович, кормить дивизию. Давайте все: хлеб, мясо, жиры, картошку, сено… Потом сочтемся… Свои люди…
И колхозники повезли зерно на мельницы — они стали работать круглые сутки, — вели скот, копали картофель.
Иван Карпович в течение многих лет не знал покоя, стараясь, чтобы его район вышел на первое место по урожаю, по выполнению государственных поставок. Он начинал свой день с чтения сводок о количестве вспаханной земли, удобрений, скота, машин, поступлений по налогам, по страхованию, о количестве сданных государству яиц, масла, молока, мяса, меду, льна — он во всем хотел быть первым секретарем в области. И район вышел перед войной на первое место и по количеству ягнят, полученных от каждой сотни овец, и по числу читателей художественной и политической литературы, и по бегу на десять километров, и по жирности молока, и по общей сумме накоплений в сберкассах, и по рождаемости на тысячу жителей. Но уже тогда, в тяжелой будничной суете, он видел главный итог своих усилий своей мечты — коммунизм. Вот так бывает на рассвете: солнце еще не взошло, а на востоке уже все небо озарено его радостными лучами.
Шугаев стоял возле траншеи, которую рыли искровцы, на коноплянике, — последней, пятой, линии обороны дегтяревской дивизии. Люди работали без отдыха и день и ночь. С потрескавшихся ладоней их текла кровь, но в глазах людей сиял тот же неугасимый свет, каким было озарено лицо Дарьи Михайловны, когда она говорила с ним последний раз.
«Значит, солнце взойдет… взойдет», — думал Шугаев, глядя на черные, задымленные печи, стоявшие длинной мрачной шеренгой там, где недавно сверкали веселые электрические огни.
Много раз делал он отчеты о своей работе и в области и даже в Москве, много раз его работу обследовали и проверяли. Но только теперь, в огне великого бедствия, происходила настоящая проверка людей — их совести, воли и политической зрелости.
Хотя Красный Холм был занят немцами, районный комитет партии продолжал руководить жизнью не только в тех селениях, которые оставались не занятыми противником, но и в тех, которые очутились по ту сторону фронта. Шугаев понимал, что жители селений, занятых немцами, больше нуждаются в этом руководстве, чем те, кто не испытал великой беды. И Шугаев прилагал все усилия к тому, чтобы жители, оказавшиеся под властью захватчиков, непрерывно чувствовали направляющую волю коммунистической партии. Нужно было разъяснить им создавшееся положение и организовать на борьбу с захватчиками.
Типография районной газеты, вывезенная в лес, отпечатала воззвание районного комитета партии к населению. Теперь нужно было доставить листовки с воззванием в села, лежавшие по ту сторону фронта. Шугаев вызвал Машу и, передавая ей пачку листовок, сказал:
— Вы должны обойти все селения, захваченные фашистами, и передать эти листовки нашим людям. Имена их я назову сейчас. Помните, что вы не просто курьер райкома. В этих листочках наша правда. И вы несете эту великую правду людям, чтобы зажечь в их сердцах неугасимый огонь ненависти к врагу. Знайте, что вы идете на опасное дело…
— Да, я знаю, — сказала Маша, испытывая какое-то необыкновенное волнение: ее тревожила опасность предстоящего путешествия и в то же время ее радовало, что Шугаев доверяет ей эти листочки.
— Вы понесете людям свет нашей правды… Берегите его, Маша, — тихо сказал Шугаев, ласково взглянув на нее; он не сомневался, что она сделает все, чтобы донести этот свет. — Пароль, по которому вас узнают наши люди, такой: «С Востока свет!» Вы знаете чьи это слова?
— Да, знаю, — сказала Маша, вспомнив мгновенно и зимний вечер, и шумно кипящий самовар на столе, и черную руку Тома на белой скатерти, и взволнованное лицо Владимира.
Чтобы не привлекать к себе внимание немцев, Маша оделась как можно бедней: надела материнский сарафан, паневу, поддевку из белого домотканного сукна, лапти; обернула ноги белыми онучами, спеленала туго их пеньковыми веревочками. Она повязала голову материнским повойником, расшитым стеклярусом, какие прежде носили все замужние крестьянки на Смоленщине, а под повойник спрятала листовки.
Разглядывая себя в зеркало, Маша вдруг обнаружила, что в этом простом и бедном платье она выглядит еще краше. Повойник придал ее лицу то выражение физической и духовной зрелости, какое бывает у женщин, готовящихся к материнству, когда приходит ощущение близкого счастья и страх предстоящих мук.
С огорчением и радостью Маша вглядывалась в свое лицо, и ей хотелось, чтобы в этом наряде ее увидел Владимир. Но это было невозможно, хотя Владимир и находился недалеко: последние дни шли непрерывные бои. Доносился слитный гул орудий, и землю встряхивало от взрыва тяжелых бомб.
— Куда это так нарядилась? — спросил Александр Степанович, войдя в комнату и испуганно посмотрев на дочь: она была очень похожа на свою мать.
— Так просто… захотелось посмотреть, какая была в молодости мама, — ответила Маша, повязывая голову ситцевым платком.
— Опять собралась куда-нибудь… Уходишь, а отцу ни слова, будто я тебе чужой, — с обидой проговорил Александр Степанович, садясь на скамью. — Я ведь вижу… Все вижу, Маша. Я не из любопытства спрашиваю. Может все случиться с тобой. Так вот чтоб знать мне, где ты и что… Может, и я чем-нибудь помог бы тебе… Ты скажи… Дай знать, ежели что…
Маша промолчала и потому, что не могла ничего сказать отцу, и потому, что была растрогана его заботой и тревогой.
Переходить линию фронта она решила не возле Шемякина, как раньше, а левей Смоленского большака, по лесным тропам и болотам. Она вышла в сумерки из дому и пошла по деревне, среди дымящихся пепелищ, опираясь на палочку, сгорбившись, с мешком за плечами, похожая на нищенку. Вскоре у нее заболела спина от неудобной позы, Маше захотелось выпрямиться и итти, как она привыкла ходить, — высоко подняв голову, развернув плечи. Но нужно было тренироваться, привыкать к новой роли, и она заставила себя итти по-старушечьи, медленно, волоча ноги, согнувшись, словно мешок был наполнен камнями.
Шел дождь, и Маша боялась, что листовки под повойником промокнут. Она укутала голову шалью и, войдя в лес, быстро зашагала по знакомой тропе, хотя вокруг стало еще темней и лишь вверху смутно белела полоска неба. Маша не испытывала ни тревоги, ни страха. Здесь, в лесу, ей ничего не угрожало. Дорогу она знала хорошо, но было неудобно шагать в лаптях, и она часто спотыкалась на корнях, пересекавших узкую лесную тропу. В лесу стояла тишина, лишь издалека доносился порой тревожный звон пулемета да что-то ухало, как гигантская выпь, на болоте. Когда Маша прошла километра три, звуки редких выстрелов переместились правей; она вышла на линию окопов, где-то совсем близко, на поле, примыкавшем к лесу, был Владимир, и в той стороне часто вспыхивали белые огни ракет. Но Маша шла лесной чащей все дальше на запад, в обход линии фронта, которая обрывалась у кромки леса. Она увидела лесную сторожку, где прежде жил Тимофей, и воспоминания о зимней облаве нахлынули с потрясающей силой.
Да, вот здесь, на этой тропе, стояла она с Владимиром в ожидании сигнала к облаве, и он улыбался ей, махал руками, делая ей какие-то таинственные знаки, писал что-то палкой на сверкающей снежной пелене… И это был день счастья, того огромного, всепоглощающего чувства радости и восторга, перед которым меркнет весь мир. И в тот день Маша забыла о том, что существует злая, черная сила, распростершая над миром свои зловещие крылья, угрожающая ее счастью.
Счастье… Его можно было бы унести куда-нибудь далеко на восток, где сейчас тишина, где горят огни в окнах, затаиться и ждать, пока не утихнет грохот войны. Но как же можно пройти мимо горящего дома, где гибнут дети и старики?
Маша вспомнила, как накануне везли с передовых позиций раненых и машина застряла в грязи, а тут налетели вражеские истребители и стали стрелять из пулеметов. Маша схватила топор и, не раздумывая, срубила молодую березку, которую она пять лет назад сама посадила возле дома. Срубила деревцо и бросила его под колеса машины, и они, получив опору, стронулись с места, и машина ушла, а, раненые долго махали пилотками, благодарно улыбаясь.
«Ну, что ж, — подумала Маша, — теперь и я должна пострадать ради них, как они пострадали ради меня».
В предрассветном сумраке она перешла мелкое болотце и очутилась на огородах колхоза «Свободный труд». Она осторожно постучала в окно небольшого, но аккуратного домика под зеленой железной крышей, и когда пожилой мужчина с темными строгими глазами открыл дверь, Маша тихо сказала:
— С Востока свет!
Мужчина вздрогнул, лицо на мгновение озарила радостная улыбка, и он прошептал:
— Входите скорее, товарищ!
Так шла Маша из селения в селение, и всюду, где она произносила слова Сталина, перед ней открывались двери и люди принимали ее с сердечной лаской, как родного человека. Люди читали воззвания райкома партии и узнавали, что советская власть и коммунистическая партия существуют в районе, как и раньше, что Красная Армия уже полтора месяца сдерживает натиск врага на Смоленской земле, не давая ему двинуться к Москве, что немецких фашистов можно победить, если все советские люди выполнят сталинский наказ бить врага беспощадно везде, всеми средствами, не щадя своих сил. Люди узнавали о подвиге Тимофея Дегтярева, Тани Барсуковой, о мужестве поэта Шапкина, и в этот тяжелый час испытания никто не хотел отстать от спасподмошинцев и шемякинцев.
Маша обошла четырнадцать селений и на пятый день уже подходила к околице села Отрадного. Еще издали она услышала выстрелы в деревне и остановилась, не решаясь входить в ворота, возле которых стояли немецкие солдаты. Она почувствовала, что в Отрадном творится что-то нехорошее, и хотела свернуть в кусты, чтобы обойти село, но солдаты заметили ее и закричали:
— Хальт! Здесь ходить!
Маша, сгорбившись, волоча ноги, пошла к ним, прикрыв лицо платком. Солдаты ощупали ее мешок, и, толкнув в спину прикладом, старший из немцев приказал ей итти за ним. Ее привели в дом, где раньше помещалось правление колхоза, а теперь, видимо, был какой-то штаб. Машу еще раз обыскали, грубо шаря руками по телу, и она, брезгливо вздрагивая, думала лишь о том, чтобы немцы не сняли с головы ее повойник, под которым лежала последняя листовка.
На допросе она поняла, что ищут какую-то женщину, убившую помещика Куличкова и что именно ее и подозревают в совершении убийства. Маша сказала, что она в Отрадном первый раз, а идет из Смоленска, где лежала в больнице, к себе домой, в Дорогобуж, что зовут ее Таней. Назвала она себя так потому, что это имя она часто повторяла, вспоминая свою верную подругу.
Машу втолкнули в какой-то амбар и закрыли дверь на засов. Оглядевшись, она увидела в полумраке нескольких женщин, сидевших на полу, прислонившись спиной к стене.
— И тебя за Кешку? — спросила женщина, возле которой присела Маша.
— За какого Кешку? — удивленно переспросила Маша.
— За барина, который с немцами приехал… Вот и нас схватили, заперли сюда, а мы ни душой, ни телом. — Женщина помолчала, тяжко вздохнула, и другие женщины вздохнули с глухим, подавленным стоном. — А ты сама откуда будешь, милая? Как звать-то?
Маша сказала то, что говорила на допросе. Но, рассказывая о себе, она уже не чувствовала уверенности, что поступила правильно, выдав себя за какую-то Таню. Она не раз бывала в Отрадном, выступала здесь на собрании колхозников, когда «Искра» соревновалась с ними. Конечно, ее узнают.
А женщина, начавшая с ней разговор и, судя по напевному голосу, любившая поговорить, сказала:
— Хорошее имя — Таня… Слыхать, ходит по деревням девушка, тоже Таня. Листочки раздает, а в тех листочках все сказано, чего надо делать людям… Немцы ее все ловят, а поймать никак не могут. Прямо на глазах скрозь землю проваливается, и нет ее, а там опять слыхать: в другой деревне появилась. В Шемякино приходила, все разглядела, что у немцев, где какое оружие, а потом как ударили по немцу наши пушки, все начисто разбили… И проходит она невредимо скрозь огонь и железо, скрозь стены каменные. Закрыли раз ее немцы в подвал каменный, а наутро пришли — замок висит на дверях, а ее и след простыл…
Маша с улыбкой слушала рассказ, удивляясь, как быстро узнают обо всем люди. Действительность переплеталась с вымыслом — складывали легенду о чудесной девушке, — и Маше было приятно, что сказочная Таня и есть она, Маша, но живет своей, независимой от нее жизнью и будет жить, потому что людям нужна вера в сильного человека, презирающего смерть.
— Ее, Таню, немцы уже и казнили в Шемякине… А она опять ходит по деревням невредимая, — рассказывала женщина, и голос ее замирал от восхищения перед неуловимой девушкой. — И Кешку… это она… Таня, — прошептала женщина, пораженная своей внезапной догадкой. — Задремал Кешка пьяный в саду, а она его и полоснула серпом по шее. Так напрочь голову и отхватила… Силища-то какая!
Всю ночь женщина рассказывала необыкновенные истории, и все слушали, только Маша спала, положив голову на колени и обхватив их руками.
На восходе солнечный луч проник в амбар через крохотное оконце и позолотил длинные ресницы Маши. Женщина-рассказчица пристально вгляделась в лицо Маши и таинственно прошептала:
— Бабоньки! Она… Таня!
Вскоре загрохотал засов, дверь с визгом распахнулась, и на пороге появился немец с черепом и скрещенными костями на рукаве, за ним вошел Яшка. Он повел красными от пьянства глазами по лицам женщин, сидевших у стены, и вдруг порывисто шагнул вперед, вглядываясь в женскую фигуру в простом крестьянском платье и лаптях.
Яшка узнал Машу. Он злорадно усмехнулся и, сделав еще шаг к ней, вынул из карманов руки, как бы намереваясь ударить.
— Она! — сказал он и, не выдержав пристального взгляда Маши, опустил голову.
Немец ударил Машу ногой и крикнул, чтобы она шла впереди. Маша поднялась и, гордо вскинув голову, пошла из полутемного амбара на улицу, где сияло скупое осеннее солнце. На пороге остановилась и, обернувшись к женщинам, низко поклонилась им.
— Прощайте! И не забудьте этого злодея, — тихо сказала она, указывая на Яшку. — И вот это мне теперь не нужно, — она сняла повойник и бросила к ногам женщин.
Они стояли молча, любуясь ее красотой и вспоминая свою молодость, а когда Машу увели, женщина-рассказчица взволнованно воскликнула:
— Видали, какая она? Свет… свет несказанный в глазах! — она опустилась на колени, подняла повойник и поцеловала его.
Из повойника выпала бумажка, свернутая в трубочку. Женщина подняла ее и спрятала за пазуху, поближе к сердцу.
— Она и нас спасла. Двери открыла нам, — сказала она, и тут все увидели, что дверь осталась раскрытой и никто уже не охраняет амбар. — Всю му́ку нашу взяла на себя, — сказала женщина, пряча в карман повойник, и слезы потекли по ее морщинистому лицу.
Машу привели в красивый голубой домик, построенный для колхозного детсада. Вокруг домика еще стояли деревянные медведи, жирафы, лошади, а под елью большой серый волк смотрел на девочку в красной шапочке. В этого волка и в девочку стрелял из револьвера немецкий солдат, а другие, стоявшие возле, всякий раз, когда солдат попадал в цель, громко кричали пьяными голосами:
— Gut! Sehr gut![5]
И комната, в которую втолкнули Машу, была выкрашена в светлоголубой цвет весеннего неба, а на окнах еще стояли банки с цветами. За столом, положив ноги на крохотный детский стул, сидел немец в зеленовато-серой куртке с черепом и скрещенными костями на рукаве и курил сигару.
Маше показалось, что она где-то видела этого человека с холеным холодно-равнодушным лицом и жирным подбородком, но особенно знакомыми казались маленькие жестокие глаза.
— Вы не ожидали, конечно, что нам придется встретиться еще раз, — проговорил он, лениво выталкивая из себя слова вместе с табачным дымом. — Правда, тогда вы были одеты получше и чувствовали себя веселей… Вы даже декламировали что-то.
Маша вспомнила яркие огни в фойе консерватории. Корреспондент немецкого телеграфного агентства… Фукс!
— Ну, что ж, продолжим наш разговор, — откинувшись на спинку кресла, с насмешливой улыбкой проговорил Фукс. — До Москвы отсюда ровно двести восемьдесят километров. Надеюсь, вы теперь убедились, кто сильней: фашизм или коммунизм?
— Победит коммунизм! — громко сказала Маша.
— Это почему же? — все с той же усмешкой спросил Фукс.
— Потому что Запад со своими империалистическими людоедами, которых вы здесь представляете, превратился в очаг тьмы и рабства… Потому что только мы, советские люди, несем миру великий свет правды! И этот свет не погасить никому! Нет такой силы на земле! Да, мы, коммунисты, уверенно смотрим вперед, потому что законы жизни за нас… С Востока свет!
— Но вы-то этого света не увидите! — крикнул взбешенный Фукс и, отшвырнув детский стул ногой, встал, тяжело дыша.
В саду, возле голубого домика, стояла круглая железная клетка, в которой одно время жил медвежонок, подаренный детскому саду Андреем Тихоновичем Дегтяревым. Потом медвежонка отправили в зоологический парк, а в клетку поместили птицу с невыразительным названием — «сиворонка», но с таким великолепным, небесно-голубым оперением, что казалось, в клетку попал кусочек весеннего неба. Голова, шея, брюшко и кроющие перья крыльев были нежного голубого цвета с зеленоватым отливом. Сверкали яркие ультрамариновые перышки вдоль предплечья и светло-голубой хвост. Дети называли ее «синяя птица». Именно такой, казалось им, была та синяя птица, которую искали Тильтиль и Митиль. Об этом детям рассказала руководительница детского сада, видевшая пьесу Метерлинка в Художественном театре, в Москве.
Когда немецкие танки ворвались в Отрадное, матери унесли детей по домам, а синяя птица осталась в клетке и тоскливо кричала: «Крэк! Крэк!» Она привыкла к детским голосам и смеху, напоминавшему ей птичий гам в лесу в ясный весенний день. Потом синяя птица увидела перед клеткой какое-то чудовище с палкой в руках, которое приближалось к клетке, и гневно закричала: «Рррак! Рррак!» Чудовище просунуло палку в клетку и ударило по сухому деревцу, которое стояло в клетке, чтобы птица могла чувствовать себя, как в лесу. Синяя птица испуганно билась о прутья клетки, увертываясь от палки, но чудовище не оставило ее в покое до тех пор, пока птица не упала с распростертыми голубыми крыльями.
И вот Фукс придумал забаву и был очень доволен своей выдумкой: в эту клетку заперли Машу. От синей птицы осталось на полу лишь одно перо нежного небесно-голубого цвета. Маша подняла его, вспомнила, что синяя птица была для людей символом недостижимого счастья, и горько улыбнулась.
Маша должна была возвратиться в Спас-Подмошье двадцатого сентября. Но вот уже наступило двадцать пятое, а ее все не было. Шугаев испытывал томительное чувство тревоги и раздражения против самого себя за то, что послал Машу на такое опасное дело. Ухудшилось и положение на фронте. Дивизия Дегтярева отошла на четвертую линию обороны, которая проходила в полукилометре от Спас-Подмошья. С Кудеяровой горы уже били немецкие пушки.
Вечером двадцать пятого Владимир прибыл к генералу с личным докладом о результатах глубокой разведки, которую он возглавлял. У генерала сидели Шугаев и Белозеров.
Владимир доложил, что немцы накопили большие силы и, видимо, готовятся к наступлению: всюду множество танков и транспортеров, все время прибывает на автомашинах пехота…
— Вы очень промерзли? — спросил Белозеров, заметив, что руки Владимира посинели и весь он дрожит, сотрясаемый ознобом.
— Да… пришлось четыре часа пролежать в воде под носом у немцев.
— Иди-ка вот сюда, за перегородку, и ложись, согрейся, — сказал генерал и приказал Ване, чтобы Владимиру дали водки.
Владимир с тревогой взглянул на Шугаева, и тот понял, что означает этот взгляд.
— Пока не пришла, — тихо сказал он.
И Владимир ушел, скорбно опустив голову.
— Сколько осталось людей в дивизии? — спросил Белозеров, устало приподняв отяжелевшие веки.
— Третья часть… Да и те, видите сами, какие стали, — тихо ответил генерал.
— Нам еще бы несколько дней продержаться… Каждый день имеет сейчас огромное значение. Решающее, — подчеркнул Белозеров. — Я был вчера у Булганина в штабе. Он сказал: Сталин просит… да, просит, — повторил он громче и, стряхивая с себя оцепенение сна, встал, — продержаться еще с неделю… И тогда победа! Под Москвой уже накапливаются силы… Враг не пройдет к столице, если… если мы дадим товарищу Сталину еще несколько дней.
— Дадим, — тихо сказал генерал. — У меня есть еще пятая линия окопов… Последняя.
Адъютант доложил, что генерала и Шугаева хочет видеть Дарья Михайловна по срочному делу.
— Зовите, — сказал генерал.
Дарья Михайловна вошла и тяжело опустилась на скамью. Ее лицо было темного, почти черного цвета, как у людей, обожженных молнией. Она сидела неподвижно и сухими, глубоко запавшими в синие ямки глазами смотрела в землю. И все молчали, понимая, что то, что пришлось совершить ей, выше сил ее доброй души.
— В железную клетку заперли Машеньку, звери лютые, — проговорила она наконец и заплакала. — И мой грех взяла на свою душеньку… А выдал ее врагам Яшка шемякинский… И сидит она в клетке, как птица, несчастная. Ни пить, ни есть ей не дают. Придет какой-то с черепом на рукаве, положит кусок хлеба возле клетки и кричит: «Отрекись от советской власти — тогда дам хлеба!» Пятый день голодом морят ее…
Вдруг дверь, ведущая за перегородку, распахнулась, и вошел Владимир. Он шагнул к генералу и глухо, прерывистым голосом, сказал:
— Я пойду туда… Разрешите!
Минуту назад, лежа за перегородкой, он вдруг припомнил, что нужно непременно сказать генералу о преступлении Бориса Протасова. Но услышав голос Дарьи Михайловны, Владимир забыл обо всем, — все померкло перед ужасной вестью о Маше.
— Разрешите! — повторил он, забыв о том, что голоден, что одежда еще не просохла, не чувствуя ни озноба, ни боли во всем теле. Он чувствовал только страдания близкого ему человека.
Несколько минут стояло молчание. Михаил Андреевич думал, опустив голову. Слышны были лишь всхлипывания Дарьи Михайловны.
— Я поддерживаю эту просьбу, — тихо проговорил Шугаев.
Генерал поднял голову, взглянул на Белозерова и, прочитав на его лице молчаливое согласие, сказал:
— Хорошо.
Шугаев вышел из землянки вместе с Владимиром. Ему хотелось сказать юноше какие-то ободряющие слова, может быть, помочь чем-нибудь, хотя ясно понимал, что ничем помочь Владимиру не может, а слова утешения лишь усилят душевную боль его. Они поровнялись с домиком Маши, и Шугаев вдруг подумал, что Александр Степанович может оказаться полезным. Они зашли к Орлову.
Узнав о судьбе Маши, он долго молчал. Он думал о том, что если бы Маша послушала его совета и вышла замуж, у нее были бы дети — забота о своей семье привязала бы ее к своему маленькому миру, она не стала бы заниматься политикой и теперь бы сидела но в клетке, а в своей теплой избе. А Маша даже отвергла сто тысяч, которые он хотел отдать ей в приданое… И лежат эти деньги, как бессмысленное богатство… А что если эти деньги взять да сунуть немцу, который стережет Машу? Они, немцы, слыхать, жадные до денег.
И Александр Степанович, набив мешок деньгами, пошел в Отрадное по лесам и болотам — тем же путем, каким шла туда Маша. Вместе с ним шагал Владимир, переодетый в крестьянскую одежду.
— Скажи ты мне, Владимир Николаевич, что оно такое — счастье? — спросил Александр Степанович, шагая в лаптях по тропинке, усеянной опавшими листьями; он и Владимиру посоветовал надеть лапти, опасаясь, что сапоги могут понравиться немцам и тогда придется возвращаться босым; в том, что он возвратится домой, Александр Степанович не сомневался.
Владимир не отвечал. Он шагал, погруженный в одну неотвязную думу: как спасти Машу?
Злой ветер раскачивал деревья и выл в ветвях, почти лишенных листвы. Темносерые облака быстро неслись по небу, сея иногда на землю частый холодный дождь. Но в разрывах между облаками светилось небо, и голубой цвет его был необыкновенно нежным, радостно-весенним; казалось, что голубые клочки неба на мутном фоне туч мелькают как напоминание, что придет день, и облака, затянувшие небо грязночерной, мрачной пеленой, исчезнут, и снова откроется оно, голубое, радостное, зовущее к жизни.
— Я сызмальства так считал, что тот и счастлив, кто богат. За деньги все можно иметь, чего твоей душе угодно. И книги я читал, — любил я разные истории про то, как люди богатство себе добывали, — и везде одно: хватай! Ну и я хватал… По одиннадцатой заповеди жил — не зевал. Конечно, никого я не грабил, не убивал, честно старался добыть копейку трудом своим. А как положу эту копейку в сундук, — душа радуется: выну, погляжу и опять спрячу. Только уж верно и в пословице говорится: «От трудов праведных не наживешь палат каменных». За каждую копейку поедом ел и жену и ребятишек, злой стал. А потом думаю: дай-ка я сменяю бумажки на золотую пятерку. Поехал с женой, с Татьяной, на ярмарку. Обменял у одного торговца. Гляжу на золотой, а у самого душа горит, светится… И вроде показалось мне: неясный какой-то золотой. Я и на зуб его и на звон пробую… Вроде как и звон-то у него слабый, глуховатый… Взяла тут меня оторопь. Пошел на почту к знакомому кассиру, а он как глянул так и грохнул: «Фальшивый!» Вышел я на улицу — все перед глазами кружится. Думаю: мне бы того торговца найти, убью… Пошел искать его, а его и и след простыл. Отдал кошелек Татьяне, а сам в кабак-горе заливать. А Татьяне про то, что золотой-то фальшивый, не сказал, побоялся, думаю: пилить станет. Я тебе первому про эту фальшивую пятерку открываюсь. Ну, покуда в кабаке посидел, выхожу, чуть полегчало. Слышу — кричат: «Женщина удавилась!»Меня так и резануло по сердцу… Бегу к тому месту, где телега наша стояла, а там народ, и Татьяна лежит, — из петли вынули, да поздно… Потеряла она кошелек с фальшивой пятеркой, испугалась, что я ее со свету сживу, да и руки на себя наложила… А теперь вот тысячи в мешке несу — богач! — а выходит, самый я несчастный человек на земле… Маша — мое богатство, да и ту не уберег. Постой-ка!
Они остановились, присели. Александр Степанович размотал онучи и, вынув из мешка деньги, обложил бумажками, как компрессом, жилистые ноги.
— Так-то спокойней, — сказал он, крепко увязывая онучи пеньковыми оборами. — Сколько разов говорил Маше: «Возьми деньги». Не брала. Гордая… А тут как случилась эта беда с тобой по весне… загнал ты Ласточку… приходит Маша, говорит: «Дай мне взаймы двенадцать тысяч с половиной…»
— Так это она внесла деньги? — изумился Владимир, пробуждаясь от своих тяжелых дум.
Он испытывал чувство вины своей перед Машей за то, что толкнул ее на путь страданий, на поиски большого счастья. «Если бы я не выступил тогда на заседании райкома, Маша не переехала бы в Шемякино, и тогда все сложилось бы по-другому, — думал он, бичуя себя. — Маша уехала бы в Москву. А теперь она… И в этом виноват только я…»
«Значит, выходит, что можно было бы избежать страданий?» — вдруг спросил кто-то, и Владимир, вздрогнув, взглянул на Александра Степановича, подумав, что он задал этот вопрос.
И Владимир, снова проверяя свою жизнь и жизнь Маши с далеких дней детства до этого горького дня, звено за звеном перебирая в памяти своей железную цепь событий, видел, что все в жизни их произошло закономерно, все не случайно, а сознанием и волей их связано в одну эту неразрывную цепь, и что последнее звено ее нельзя снять, не разрушив всю цепь жизни, и если бы им открылась возможность снова вместе шагать по земле, они пошли бы все той же трудной большой дорогой.
Вдали показалась высокая белая церковь — уже подходили к Отрадному, — и Александр Степанович, глядя на тусклый купол, вспомнил до мельчайших подробностей памятный день. Казалось, это было только вчера: сотни людей сидели на стульях вокруг маятника, подвешенного на стальном тросе к куполу, и напряженно смотрели на тяжелый медный шар с острием внизу, неподвижно висевший на тросе, у самого пола, и на два валика из песка, насыпанного на полу. Шустрая, веселая, как сорока, Ольга Дегтярева раскачала маятник и отпустила его. Острие шара прочертило бороздку на одном валике из песка, потом на другом. Маятник бесшумно качался в плавном широком размахе, и каждый раз острие, касаясь валика, чертило на нем свежую бороздку рядом, и валик, разрушаясь, медленно таял на глазах Александра Степановича, а маятник как бы отворачивался в другую сторону. И Александр Степанович спросил, почему маятник отворачивается от него. Но Ольга, рассмеявшись, сказала, что маятник все время качается в одном направлении, а отворачивается от маятника сам Александр Степанович, потому что вместе с ним движется и стул, на котором он сидит, и пол, на котором стоит стул, и все здание, и земля, на которой оно стоит, и все села и города, и все страны и океаны, потому что земной шар вращается вокруг своей оси. И Александр Степанович вдруг почувствовал, что он и в самом деле тихонечко едет куда-то вместе со всеми людьми; ему стало страшновато, и он даже попятился к двери, чтобы выскочить в случае беды; потом ему вспомнилась карусель, на которой он катался с Татьяной на ярмарке в Спасов день, лицо его расплылось в широкой хмельной улыбке, и он закричал:
— Вертится! Вертится!
И все захлопали в ладоши и заулыбались, как бы приветствуя землю, которая открыла, наконец, людям свою великую тайну.
И, вспомнив все это, Александр Степанович с горечью вздохнул.
Только теперь, подойдя ближе, он увидел, что церковь развалилась, видимо, от чудовищного взрыва, но купол держался на железных опорах, и сверху спускался трос маятника, а на медном шаре сидел верхом немецкий солдат и качался с бессмысленной улыбкой.
— Вот тебе и Фуко! — сказал потрясенный Александр Степанович.
Ольга, которую они отыскали в каком-то сарае — школа была занята немцами, — рассказала, что немецкий самолет сбросил бомбу на церковь перед тем, как в село вступили танки с черными крестами на башнях.
— Говори же скорей о Маше… что с ней? — прервал ее Владимир, тяжело дыша.
Ольга сказала, что Машу охраняет часовой. Он сидит возле клетки и кричит на людей, если кто-нибудь подходит близко к клетке, чтобы дать Маше яичко или печеную картошку.
— Бьют? — спросил Александр Степанович, вытирая слезы.
— Бить не бьют, а пытают голодом: отрекись, мол, от коммунизма — выпустим из клетки…
— А Маша? — спросил Владимир, впиваясь взглядом в сестру.
— Одни глаза остались… Большие-пребольшие… А не плачет. Гордая…
Голод был мучителен лишь в первые дни. Фукс приносил хлеб и кричал: «Отрекись!» Но Маша презрительно отворачивалась в другую сторону. Фуко заходил и с другой стороны. Тогда Маша закрывала глаза.
Фукс уходил, но оставлял кусок хлеба возле клетки. Маша чувствовала запах свежего ржаного хлеба, и руки сами тянулись сквозь прутья клетки. Маша кусала себе руки, чтобы болью отрезвить себя.
По ночам ее мучили заморозки. Машу бил неодолимый озноб, и, чтобы хоть немного согреться, она подтягивалась на руках, ухватившись за железную перекладину вверху клетки, старалась согнуть ржавые прутья.
Ветер приносил мучительный запах — немец-часовой жарил сало над костром.
Наступало утро, и снова приходил Фукс. Потом по дороге, ведущей в Спас-Подмошье, тянулись грузовики с пехотой, танки, орудия, и Маша, подавленная их грохотом, думала: «Неужели наши не устояли? Неужели все кончено и прав этот дьявол в образе Фукса? Что с Владимиром? Может быть, его уже нет в живых или отходит все дальше и дальше, к Москве?..»
Маша думала, что нет силы, которая могла бы ее спасти, что жизнь ее так незначительна по сравнению с жизнью всего народа, которому тоже угрожает смерть, и ей казалось, что никто не станет спасать ее. Но она ничем не могла победить в себе жажду жизни. Никогда не казалась ей жизнь такой прекрасной, как теперь, когда она видела лишь желтые листья на серой, мертвой траве и голые яблони да изредка кусочки голубого неба, трепетавшие, как флажки, среди серых лохмотьев осени. По утрам земля покрывалась сверкающим серебром инея. Метелки полыни, унизанные его длинными пушистыми иглами, вспыхивали, как факелы, когда на них падал луч восходящего солнца. Прекрасен был обыкновенный желтый лист яблони, занесенный ветром в клетку! Маша разглядывала его, положив на ладонь, и вспоминала последнюю встречу с Владимиром, обидно короткую и нелепо оборванную взрывом немецкого снаряда. Вот и ее, как этот лист, сорвало жестоким ветром войны и швырнуло в эту железную клетку…
Но Маша думала не о себе, а о том, кого она уже несла в своем ослабевшем от голода теле, — о новой жизни, начавшейся в ней, и она испытывала новое для себя чувство материнской тревоги за эту искру жизни, которая зажглась в ней в ясный благостный день «бабьего лета» в лесной тишине, под могучими ветвями дуба. Маше было страшно думать, что вместе с ней погаснет и эта искорка, и ей хотелось уберечь ее, спасти, чтобы искорка эта разгорелась в большое и яркое пламя человеческой жизни. И спасти эту жизнь можно было — стоит только взять вот этот кусок хлеба, — и тогда откроются дверцы железной клетки.
И никто — ни стерегший ее немец, ни Фукс, ни тот, кто с состраданием смотрел издалека на железную клетку не знал, что самая страшная пытка для Маши состоит не в том, что ее морят голодом, а в том, что она может спасти загоревшуюся в ней искорку жизни, но не может отказаться от того мира, который она сама создавала для этой будущей жизни, не может потому, что не хочет оказаться слабой перед лицом врага, не может потому, что изменить — значит умереть, но умереть позорной и самой страшной смертью — смертью души. Так лучше уж умереть вместе с тем, кто живет в ней, ибо он не простит матери, если она сохранит ему жизнь ценой измены.
«Но ведь яблони живы, — думала Маша, — и весной снова все здесь зацветет… И будет день — в этот сад придут дети, и учительница расскажет им о синей птице, которая умерла в этой клетке, чтобы к детям снова вернулось утраченное счастье…»
Сквозь слезы Маша увидела отца. Он стоял, сняв шапку, перед немцем и низко кланялся ему, протягивая пачку денег.
— Отец я… Отец, — твердил Александр Степанович, указывая на Машу.
И немец взял деньги.
Получив разрешение приблизиться к клетке, Александр Степанович еще раз поклонился.
— Машенька… Яичко тут и хлеба кусочек, — сказал он, протягивая бумажный сверточек.
Но немец закричал что-то и, подбежав к Александру Степановичу, вырвал у него сверточек.
— Кушать нет! Говорить нет! Смотреть да! — крикнул солдат и положил сверточек в карман.
Александр Степанович стоял возле клетки и смотрел на дочь, а слезы застилали ему глаза, и он не вытирал их, а только шептал:
— Машенька… Машенька…
— Не нужно, — тихо сказала Маша.
И Александр Степанович понял это так, что не нужно было приходить ему сюда.
— Да как же, Машенька… Ах ты, господи… Чего же теперь делать-то?
— Плакать не нужно, — сказала Маша, разглядывая лицо отца и только теперь заметив, что он постарел, голова его трясется и весь он какой-то маленький, жалкий.
— Кланяться не нужно… Стыдно…
— Да ведь как же не евши-то, Машенька?..
Маша утомленно закрыла глаза, погружаясь в забытье. Она вдруг увидела Владимира. Он шел к ней навстречу, и лицо его было тревожно-радостное, как весной, когда он вошел к ней в комнату, а она испугалась, подумав, что это призрак.
Маша открыла глаза и вскрикнула от радости: Владимир подбежал к клетке и схватился за ржавые прутья, словно хотел сломать их, согнуть, разметать.
— Маша… родная! — прошептал он, вглядываясь в потемневшее, осунувшееся ее лицо, на котором горели лишь большие и светлые глаза.
Маша рванулась к нему, но от слабости у нее закружилась голова, и, пошатнувшись, она упала на колени. Владимир стоял так близко от нее, что она видела даже родинку на щеке, но не могла протянуть к нему ослабевших рук, — вот так бывает во сне, когда знаешь, что нужно бежать, а ноги не движутся, и от этого становится так страшно, что невольно кричишь. И Маше показалось, что она видит Владимира во сне, потому что никогда не видела его в крестьянской одежде, в лаптях. Если бы это было в действительности, то он пришел бы с оружием и убил бы немца…
— Маша… очнись, родная! Это я… я! — шептал Владимир, задыхаясь от ощущения бессилия своего, срывая до крови кожу с пальцев, впившихся в шершавые от ржавчины железные прутья. — Я спасу тебя! Сегодня ночью…
Немец оттолкнул его от клетки и прогнал. Владимир сказал Ольге, чтобы она привела трех самых смелых парней-комсомольцев. План его состоял в том, чтобы ночью напасть на часового, убить его, а клетку с Машей унести. Ольга привела только двух юношей. Это были братья Сизовы, близнецы, настолько похожие один на другого, что даже мать часто путала их и Васю называла Гришей.
И Вася и Гриша были высокого роста, русоволосые, с могучими руками, которые они унаследовали от отца, работавшего в кузнице Краснохолмской МТС. И нрав у обоих Сизовых был на редкость веселый — они всегда улыбались, а хохотали громко, сотрясаясь всем телом.
Владимир объяснил братьям Сизовым, кто он и для чего пригласил их к себе.
— Машу-то все мы хорошо знаем, — сказал Вася Сизов, широко улыбаясь, словно пришел на праздник, а не на опасное дело. — Я эту клетку и один унесу, — Вася повел своими широкими плечами, и даже Владимир не мог удержаться от улыбки, глядя на этого богатыря. — Я на соревновании по поднятию тяжести в прошлом году первое место взял…
— Он чего выкинул, — сказал Гриша, с любовью взглянув на брата. — Лошадь на спине поднимал… Подлезет под нее, а она только ножками дрыб-дрыб! — Гриша захохотал так громко, что задребезжали окна.
И Ольга испуганно схватила его за руку:
— Немцы услышат. Тише!
…Немец шагал вокруг клетки, высоко поднимая ноги и ударяя каблуком в землю, — вот так он будет маршировать на торжественном параде, на Красной площади в Москве…
Владимир пополз по траве, зажав в зубах нож. Братья Сизовы ползли следом за ним: они должны были унести клетку, пока Владимир будет расправляться с часовым и отвлекать внимание стражи, если она сбежится на выстрелы немца.
Промерзшие листья шуршали под ладонями и коленями Владимира, казалось, они гремят, словно железные. И немец остановился, напряженно вглядываясь в темноту, вскинув автомат. Владимир был от него шагах в двадцати. Кровь так сильно стучала в висках, что Владимир не слышал, что шепчет ему Вася Сизов. Владимиру казалось, что все погибнет, если он сейчас же не бросится на часового. Он вскочил и побежал прямо на немца. Немец закричал что-то и выстрелил очередью. Владимир почувствовал боль в ноге, неодолимая сила потянула его к земле, но он добежал до немца, ударил его ножом в живот и тогда только упал.
На выстрелы прибежали солдаты, но часовой был уже без сознания. Рядом с ним лежал Владимир с перебитой ногой. Ему скрутили руки и потащили в комендатуру, другие понесли часового. На какое-то время немцы забыли о клетке, а когда хватились, ее уже не было под яблоней. Всю ночь немцы шарили с фонарями по деревне и вокруг нее, но клетка исчезла бесследно.
Утром всех жителей пригнали в сад. Среди них был и Александр Степанович, не успевший уйти в лес. Ольга стояла рядом, опершись на его руку.
Солдаты притащили Владимира волоком, потому что он не мог итти: у него была перебита пулей нога, и его долго и мучительно пытали, стараясь добиться признания: кто он, откуда, почему принимал участие в похищении клетки с женщиной, кто соучастники, куда унесли клетку? На все эти вопросы Владимир отвечал молчанием, он понимал, что его ожидает смерть, и думал лишь о том, чтобы умереть достойно, как подобает члену великой коммунистической партии.
Его привязали к старой ветвистой яблоне, скрутив руки за спиной, и он не стоял на земле, а висел, притянутый веревками к стволу яблони. Теперь, в неподвижном этом состоянии, как-то сразу стихла боль в ноге и груди, по которой его били чем-то тяжелым и тупым, и Владимир, увидев темный круг на том месте, где стояла раньше клетка, с радостью подумал, что Маша спасена, что он сделал для нее все, что мог. И он испытывал чувство морального удовлетворения, что вышел победителем из неравной схватки с врагом.
Владимир понимал, что ему оставалось жить лишь считанные минуты. Солдаты уже складывали у ног его поленья и сучья и запихивали между дровами пучки соломы.
И теперь, когда уже не было никакой надежды на спасение, когда оставалось лишь примириться с неотвратимым концом, Владимира вдруг охватила такая жажда жизни, что он рванулся, напрягаясь всеми мышцами и разрезая кожу веревками. И сразу ослабел, тело его бессильно обвисло, закрылись глаза.
Он старался думать о Маше, чтобы отвлечь себя от мыслей о том, что его ожидает. И вдруг он подумал, что ему было бы легче умирать, если бы Маша погибла, легче потому, что без нее он не мыслил жизни. Но он знал, что Сизовы унесли Машу и она будет жить… Будет жить и тот, кто вспыхнул в ней искоркой жизни, — частица его существа. И радуясь, что Маша убережет эту искорку и она разгорится в большое и красивое пламя человеческой жизни, Владимир изнемогал от неодолимой душевной боли, которая все нарастала, наполняя его сердце мучительной тоской. Жить! Жить! — билось в мозгу только это — коротенькое, звонкое, как вешняя капля, упавшая с крыши.
Над самой головой Владимира, на ветке яблони, прыгала синица, позванивая в хрустальный свой колокольчик: цынь-цынь-цынь! И с другой яблони доносился этот нежный звук колокольчика. Множество синиц собралось в этот час на яблонях. Владимир не видел их, и ему казалось, что кто-то легонько и настойчиво ударяет по самому верхнему клавишу рояля. Потом порывом ветра качнуло деревья, и они загудели, размахивая голыми ветвями. С купола церкви сорвался железный лист, как черная птица, пролетел над толпой и, громыхая, упал на камни. Пропел петух… И Ольга, зная, что брат ее слышит этот крик петуха в последний раз, зарыдала, и ей отозвался тонкий, леденящий душу вопль женщины. И тогда Ольга, испугавшись, что ее рыдания и эти вопли ввергнут брата в смятение, крикнула:
— Молчите!
И все эти звуки — стеклянный звон синиц, мягкое гудение ветвей, звенящий грохот железного листа, жесткий и сухой, как удар в литавры, и пение петуха, возвещавшего, что ночь ушла и настал день, и плач женщин, и крик Ольги, и глухие барабанные удары пушек — все это в сознании Владимира слилось в мелодию гневной скорби. И ему показалось, что где-то близко запели скрипки, зарыдали флейты, и вдруг все заглушил протестующий и грозный крик медных труб… Владимир удивленно открыл глаза, с трудом размыкая слипшиеся от крови ресницы.
Владимир увидел людей, стоявших за шеренгой солдат, увидел Александра Степановича и Ольгу. Он улыбнулся им, чтобы они поняли, что он тверд душой, хотя ему и тяжко расставаться с жизнью. Лицо его, обезображенное ранами, царапинами, запекшейся кровью, вместо улыбки отразило страдание; толпа качнулась, глухо гудя; люди содрогнулись от жалости к человеку, который умирал за них и которому они ничем уже не могли помочь.
Из голубого домика вышел Фукс и торопливо пошел к яблоне, боязливо оглядываясь. И, подойдя вплотную к яблоне, на которой висел Владимир, Фукс закричал неистово, с визгом, захлебываясь от бессильной ярости:
— Последний раз! Кто ты? Кто?!
Владимир громко, гордо и торжествующе сказал:
— Я коммунист!
Фукс приказал зажечь костер. Тонкая голубая струйка дыма поднялась к ногам Владимира. Красный язык пламени лизнул лапти, сплетенные из липовых лык.
Ольга вскрикнула, и все люди, вздрогнув, отшатнулись.
Солдат плеснул бензин в костер, пламя вскинулось к ветвям яблони, и они затрещали, воспламеняясь, корчась от огня, как будто дерево обнимало человека, укрывая его искаженное болью лицо.
«Ну, вот… я и написал свою книгу», — подумал Владимир, вспомнив слова парторга роты Николая Николаевича, и это была его последняя мысль.
2 октября 1941 года Гитлер отдал приказ по войскам:
«Создана наконец предпосылка к огромному удару, который еще до наступления зимы должен привести к уничтожению врага. Все приготовления, насколько это возможно для людских усилий, уже закончены. На этот раз планомерно, шаг за шагом, шли приготовления, чтобы привести противника в такое положение, в котором мы можем теперь нанести ему смертельный удар. Сегодня начинается последнее, большое, решающее сражение этого года».
Гитлер бросил на Москву ударную группировку генерала Бока в составе двух полевых и трех танковых армий. По расчетам немецкого генерального штаба, войска Бока должны были войти в Москву 16 октября.
Фукс прочитал приказ Гитлера еще накануне. Он задумался и долго сидел неподвижно, дымя сигарой. Потом какая-то сила заставила его повернуться и посмотреть в окно. Он увидел старую, почерневшую от огня яблоню и вздрогнул. Он хотел отвести свой взгляд от окна и не мог. Им овладевал безотчетный и неодолимый страх.
Он был вооружен. Всюду вокруг было множество солдат охраны. Казалось, ничто не угрожало ему, и, однако, все сильней становилось томительное ожидание чего-то страшного, что стояло за окном. Фукс даже вынул пистолет из кобуры и закрыл дверь на ключ.
Но тревога не оставила его и, взглянув еще раз в окно, туда, где раньше стояла клетка, а теперь остался лишь темный круг на земле, Фукс понял, что его страшит не мертвый, а та, живая, что перенесла все муки голода и вдруг исчезла. И чтобы не видеть этот темный круг на земле, Фукс завесил окно и зажег аккумуляторный фонарь. Но страх не проходил. И тогда он понял, что страх этот порожден ощущением бессилия своего перед невидимой силой людей, которых он подвергал мучительным пыткам и казнил, но не мог заставить отречься от своей веры.
«Что же дает им эту силу победить в себе боль, голод, жажду, ужас смерти?» — думал он, вспоминая, как с тихим мужеством умирала Таня Барсукова, пожертвовавшая собой ради спасения своей подруги, как буйно протестующе расставался с жизнью Тимофей, как голодала девушка в клетке, но не прикоснулась к его хлебу, как презрительно смотрел на него этот парень, когда ему забивали гвозди в ладони…
Фукс впервые почувствовал действительную и грозную силу людей, которых он не мог заставить отречься от коммунизма никакими пытками, никакими лютыми казнями.
«Их двести миллионов… Неужели они все такие, как этот?» — подумал он, косясь на завешенное окно, за которым стояло что-то страшное и непонятное. Он увидел на полке книгу в красивом переплете и раскрыл ее наугад, движимый любопытством к неведомому миру, который стоял за окном, в осеннем мраке.
Если бы
выставить в музее
плачущего большевика,
весь день бы
в музее
торчали ротозеи.
Еще бы —
такое
не увидишь и в века!
Пятиконечные звезды
выжигали на наших спинах
панские воеводы.
Живьем,
по голову в землю,
закапывали нас банды
Мамонтова.
В паровозных топках
сжигали нас японцы,
рот заливали свинцом и оловом.
— Отрекитесь! — ревели,
но из
горящих глоток
лишь три слова:
— Да здравствует коммунизм!
За окном загрохотали танки: они двигались на исходный рубеж для атаки. Ревело множество моторов, и слышны были веселые голоса:
— Nach Moskau![6]
— Vorwärts![7]
Но Фукс не испытывал радости. Он угрюмо перечитывал строки, открывшие ему правду о людях этой непостижимой страны.
Голубой домик сотрясался от железного грохота и скрежета гусениц. Вздрагивала и тоскливо гудела земля, скованная первым сильным морозом.
Еще накануне немцы внезапной атакой обрушились на дивизию генерала Дегтярева и заставили ее отойти на пятую, последнюю, линию обороны — на «садибы» колхоза «Искра».
Генерал перенес свой командный пункт на электростанцию, которая, хотя и сильно пострадала от бомб и снарядов, все же представляла собой более надежное укрытие со своими железобетонными сводами, чем простая землянка.
Здесь в ночь под второе октября член Военного совета Белозеров проводил совещание с командным составом дивизии. В неровном, скупом освещении нескольких ламп, сооруженных из артиллерийских гильз, лица командиров казались черными, ясно видны были только повязки на ранах.
Генерал Дегтярев напряженно вглядывался в смутные пятна лиц, стараясь проникнуть в душу своих командиров. Он был доволен тем, как они сражались в течение двух месяцев в непрерывных боях с жестоким и сильным врагом. Генерал не мог упрекнуть их ни в чем. Наоборот, ему казалось, что командиры недовольны им.
Многих он давно представил к награде, но его рапорты о награждении двигались не так быстро, как хотелось, а некоторые и вовсе не дошли до Москвы, потому что поезд, в котором везли эти рапорты, попал под бомбежку. Михаил Андреевич не знал об этом и с раздражением обвинял «чиновников тыловых штабов» в задержке наград.
«Ах, какой праздник был бы у нас», — думал генерал, вспоминая, как Фрунзе вручал ему орден Красного Знамени, и снова переживая неугасимую радость боевой юности.
Он ожидал, что Белозеров привезет награды, и, увидев его на пороге, первым делом хотел спросить об этом, но на лице Белозерова была такая усталость, что у генерала не повернулся язык.
«Белозеров — гражданский человек, — огорченно думал Михаил Андреевич. — Ему не понять нашей военной души… Дело ведь не в пустой гордости, не в желании славы. Эх, если бы я был писателем, я рассказал бы, как мои бойцы шли за мной в атаку, увидев на груди моей орден».
— Товарищи командиры и политработники, — сказал Белозеров, заканчивая свое сообщение усталым, хрипловатым голосом: — Два месяца длится сражение на смоленских полях. Когда-нибудь историки дадут справедливую оценку этому сражению и, может быть, назовут его великим, потому что здесь — начало нашей победы… Здесь мы выиграли сражение в смысле историческом… Мы понесли, правда, большие потери… Честь и слава героям, павшим на этих священных полях! — Белозеров с минуту молчал, как бы борясь с собственной слабостью, прорвавшейся в дрогнувшем голосе. — Но мы победили, потому что выиграли время… и тем самым разрушили замысел врага с ходу ворваться в Москву. Теперь этому не бывать!
Раздались громкие аплодисменты, неожиданные на этом строгом совещании оперативного характера.
— Да, мы выиграли сражение за время, которое нужно было нашему Верховному Командованию, чтобы собрать войска под Москвой и подготовить смертельный удар по врагу, — продолжал Белозеров. — Вы дали это время. И я, по поручению товарища Булганина, передаю вам благодарность товарища Сталина за беспримерный героизм, проявленный вами в этом великом сражении…
«Вот она — награда!» — взволнованно подумал Михаил Андреевич, чувствуя, что к глазам подступили слезы. Он поднялся, чтобы сказать ответное слово, но вдруг неожиданно для себя крикнул:
— Родному Сталину ура-а!
И все дружно и громко подхватили «ура», заглушая грохот разрывавшихся близко снарядов.
На рассвете 2 октября генерала разбудил Ваня и сказал, что со стороны немецких окопов доносится гул танковых моторов: повидимому, готовится атака. Михаил Андреевич вышел из электростанции и, оскальзываясь на покрытой инеем траве, заспешил к окопам через сад — кратчайшим путем. Листва на яблонях почти вся облетела, и лишь кое-где на ветвях трепетали последние желтые листья.
Поровнявшись с могилой академика, генерал снял фуражку, постоял с минуту, чтобы дать своему сердцу, бившемуся напряженно и слишком часто, отдых, и пошел твердым шагом, расправив грудь, словно ему предстояло войти в кабинет командующего армией. Но он знал, что штаб армии еще неделю назад оттянули в глубь тыла, к Вязьме… Все было ясно.
Возле амбара, в котором зимой Андрей Тихонович обычно хранил домики с пчелами, генерал увидел отца. Старик наматывал кусок пакли на длинную палку.
— Слышишь, Миша, как ревет зверь немецкий? — сказал он, кивая в ту сторону, откуда доносился железный гул.
Генерал остановился, вслушиваясь в грозное рычание сотен моторов, — теперь у него не оставалось сомнения, что настал последний час испытания.
— Слышь, как ревет?.. Разъярился. Хорошего железного ежа кинул ты ему в лапы, Миша… Два месяца мял, тискал, а колючек вытащить не мог. Теперь он слепой от боли… Теперь бы только нож повострей да рука твердая, чтоб под лопатку ему… в самое сердце. Как думаешь, есть такая рука?
— Есть, отец… есть! — с радостным волнением, думая о Сталине, ответил Михаил Андреевич и торопливо зашагал к окопам.
Как всегда, перед атакой появились вражеские самолеты и начали бомбить окопы дивизии. Генерал вошел в блиндаж роты Комарикова, которой теперь командовал Гаранский, — Комариков был убит накануне.
Гаранский едва двигался. Каждое движение причиняло ему нестерпимую боль: все тело его покрылось нарывами после того, как он вместе с Дегтяревым и другими разведчиками пролежал четыре часа в холодной воде. Он тогда не был включен в группу разведки, но пошел, потому что считал долгом партийного руководителя быть вместе со всеми на самом опасном месте. Теперь к нравственной ответственности за людей прибавилась ответственность командира. Теперь он должен не убеждать людей в необходимости биться до последней капли крови, а приказывать им делать то, что, по его мнению, необходимо, чтобы не пропустить врага через эту последнюю линию. Но Николай Николаевич не проходил обучения в военном училище, и поэтому не знал, что нужно приказывать израненными безмерно уставшим людям, которые составляли его роту.
В роте осталось всего двадцать четыре бойца, и все они были ранены — всюду мелькали грязные повязки с темными пятнами крови.
— Ну, друзья, сегодня будет трудный день, — сказал генерал, войдя в блиндаж. — Помните, что мы на последней линии обороны. Дальше нам отходить некуда…
— Об этом мы и не думаем, — спокойно сказал Турлычкин, ощупывая забинтованную руку. — Нам бы вот только гранат побольше.
От близкого взрыва встряхнуло землю, накат блиндажа заскрипел. Потом наступила странная, звенящая тишина.
— По местам, товарищи! — тихо сказал Гаранский. Командуя, он никак не мог заставить себя повышать голос, команда его звучала как просьба, но действовала очень убеждающе.
Все быстро заняли свои места и стали вглядываться в мутную даль, откуда доносился гул моторов.
Последним из блиндажа выходил Протасов. Он попросил присевшую у порога блиндажа Наташу перевязать рану.
— У меня нет бинтов, — сказала она.
— Если бы Дегтярев попросил, то нашли бы, — озлобленно проговорил Протасов.
— Он не нуждается уже в моей помощи… Он умер.
— Умер! Когда? Где? — с бесстыдно обнаженной радостью воскликнул Протасов — он один только не знал еще о гибели Владимира.
— Идите! Идите сейчас же… или я закричу и вас… вас… вас… — Наташа шепотом повторяла это слово, не в силах сказать что-нибудь другое, — вот так, без конца, патефон повторяет какой-нибудь звук разбитой пластинки.
Генерал разглядывал в бинокль березовый кустарник, еще густо покрытый медно-желтой листвой, по которому ползли немецкие танки. Он насчитал двадцать машин. Они выползали из кустарника медленно, тяжело — темносерые, как жабы, а за ними цепями двигались автоматчики.
Подпустив танки на двести метров, Коля Смирнов, который теперь командовал батареей, открыл по ним огонь прямой наводкой. Снаряды ложились хорошо, и два танка завертелись на месте с подбитыми гусеницами. Немецкие танки ответили стрельбой из орудий и на большой скорости помчались к окопам. Метрах в ста от окопов передовой танк наскочил на мину, и его опрокинуло. Однако остальные, не задерживаясь, проскочили вперед. В это время другие немецкие танки, прорвавшиеся где-то на фланге, появились в тылу ополченцев.
— Гранаты! — закричал генерал.
Мимо окопа галопом пронеслись обезумевшие лошади с походной кухней, и на землю из котла выплеснулся суп из мелкой вермишели. Протасов от ужаса не видел ничего — ни этих лошадей, ни повара, ни его черпака с длинной ручкой, который повар держал в руках, как оружие, — он увидел лишь множество мелких белых червей на земле вокруг и на трупах; черви эти были и на гимнастерке его, и, не зная, что это вермишель, Протасов подумал: «Вот она — смерть… смерть…»
Он увидел приближающийся танк и присел на дно траншеи, закрыв руками лицо. Гаранский с силой встряхнул его и, глядя в глаза, тихо сказал:
— Стыдитесь! С гранатой вперед!
Протасов выскочил из траншеи, сделал несколько шагов и замер в ужасе, не спуская глаз с блестящих гремучих гусениц. Граната вывалилась из ослабевших пальцев, и Протасов, вскинув вверх руки, опустился на колени, как бы кланяясь железному чудовищу и умоляя его о пощаде.
Николай Николаевич выстрелил из пистолета в спину его, и Протасов сунулся головой в землю. Мимо него пробежал Турлычкин со связкой гранат и так же спокойно, деловито, как некогда он направлял стальные слитки в узкую щель прокатного стана, подсунул связку гранат под танк. Раздался взрыв, и танк вздыбился, как конь перед барьером.
Из-за танка показались автоматчики. Генерал вытащил из кобуры пистолет и, выбравшись из траншеи, крикнул:
— Коли их! Коли-и!
За ним побежали Гаранский, Смирнов и еще четверо ополченцев, но слева вынырнул второй танк и, стреляя из пулемета, перерезал им путь. Первым упал Николай Николаевич. Генерал почувствовал, что ему обожгло грудь. Он схватился рукой за сердце и опустился на землю, ощущая неодолимую тяжесть на плечах, — вот так было в детстве однажды, когда на него повалился воз с сеном, — и генерал все ниже и ниже клонился к земле, чувствуя запах свежего днепровского сена.
Немецкие автоматчики, стреляя на ходу, шагали через убитых. Они чувствовали себя победителями, не зная, что они уже побеждены.
Наступила ночь.
Непроглядная октябрьская тьма окутала потрясенную землю, лишь изредка на горизонте вспыхивали багровые зарницы, но после них тьма становилась еще гуще, еще плотнее.
Шугаев шел по лесу, стараясь не упустить из виду белое пятно, смутно мелькавшее впереди, — это белел мешок на спине Николая Андреевича. Шугаев смертельно устал, мучительная одышка отнимала последние силы, ему хотелось остановиться, перевести дыхание, но он шел, чтобы не обнаружить своей слабости.
«Ему трудней, — думал он о Николае Андреевиче. — Он потерял сына и не имеет права даже на печаль…»
Николай Андреевич шагал неутомимо, так уверенно, словно ясно видел узенькую тропинку к партизанской базе, извивавшуюся между деревьями. Только один раз он остановился внезапно, как бы наткнувшись на стену, и, тяжело дыша, проговорил:
— За что же это… такое?
Шугаев молчал, ожидая, пока пройдет одышка. Взволнованный горем своего друга, он ласково прикоснулся рукой к плечу Николая Андреевича и почувствовал, как содрогается его сильное тело.
«За что?» — повторил про себя Шугаев, впервые задумавшись над смыслом великих жертв. И он вдруг вспомнил новогоднюю ночь и дребезжащий голос древней Максимовны, которая рассказывала о том, как черный человек нашел дорогу из-за моря-океана: «Свет несказанный видел над нашей землей…» Шугаев хотел сказать это Николаю Андреевичу, но что-то горячее подступило к горлу, и он молча обнял Николая Андреевича и поцеловал его холодный и влажный лоб.
Уже рассветало, когда они вышли на большую поляну. Шугаев увидел множество людей — мужчины и женщины, старики и дети сидели на мешках, на сосновых ветках, разостланных на земле, и просто на опавшей листве. Народу было много, — как на районной сельскохозяйственной выставке в прошлом году. А из чащи выходили все новые и новые вереницы людей, и Шугаев узнавал спасподмошинцев, отрадненских, усвятских, подхолмицких… Вот прошли шемякинцы, и впереди них бледная, изможденная девушка с большими серыми глазами, горящими гневом и скорбью… Да ведь это же Маша! Вот она сказала что-то, и люди взялись за лопаты, топоры — стали рыть землю, валить сосны…
Многие пришли с оружием. Но Шугаева обрадовало не столько это оружие, сколько то, что люди действовали дружно, уверенно, организованно, — они рыли землянки, строили шалаши из ветвей, пилили деревья, носили воду из ручья, и не было слышно ни шума, ни брани, ни ропота. И в этом спокойствии людей Шугаев почувствовал дыхание великой, непреоборимой силы.