На берегу оврага он разделся, выжал воду из одежды и, сокращая расстояние, побежал через конопляник, утопая в вязкой грязи.
Он вбежал в дом, весь забрызганный грязью, мокрый, с растрепанными волосами.
— Что с ней? — задыхаясь, спросил он у матери, даже не поздоровавшись — Где она?
— Простудилась… Она у нас, — ответила Анна Кузьминична, испуганно вглядываясь в осунувшееся лицо сына. — Переоденься в сухое… Ты же сам еле держишься на ногах…
Пока Владимир сбрасывал с себя мокрую одежду, Анна Кузьминична рассказала, что Маша, возвращаясь с почты, провалилась под лед.
— У Маши что-то вроде психической депрессии… Угнетенное состояние, слезы. Доктор считает, что у нее, повидимому, какая-то душевная травма…
В то утро Маша проснулась с ощущением холодной пустоты на душе. Ее не радовало солнце, ворвавшееся в комнату широким потоком золотистого, теплого света. Раздражал крик грачей, кружившихся над березами. Ей вспомнилось, как она шла на почту в нетерпеливом ожидании письма от Владимира. Она не заметила, как промелькнула дорога до районного села. На почте ей дали несколько писем, среди которых было одно с адресом, напечатанным на машинке.
«Вероятно, из какого-нибудь учреждения», — подумала она, распечатывая конверт. Письмо тоже было напечатано на машинке.
«Я не назову себя, потому что это для вас безразлично. Мне жаль, что вас обманывает человек, которого вы любите. В тот день, когда вы уехали, у него была девушка, которой он так же горячо клянется в любви, как и вам…»
Не дочитав, Маша сунула письмо в карман и почти выбежала из почтового отделения. У нее было такое чувство, словно она прикоснулась к чему-то нечистому, липкому.
Маша не верила, что Владимир обманывает ее. Сразу, инстинктом почувствовала она, что это клевета. Но гнусность этого оружия в том и состоит, что оно не убивает, но наносит рану, которая иногда не заживает долгие годы. И хотя Маша ни на минуту не усомнилась в нравственной чистоте Владимира, она почувствовала вдруг такую обиду, что разрыдалась. Вот так, в слезах, ничего не видя, она вступила на лед, уже разъеденный вешним солнцем…
И теперь опа со страхом думала, что наступит минута встречи с Владимиром и у нее нехватит сил посмотреть ему в глаза. И вдруг она увидела его. Владимир, неслышно ступая, шел к ней, протянув руки. Если бы она слышала его шаги или его голос, она поняла бы, что перед ней не привидение, а живой Владимир, приехавший ее навестить. Но он двигался бесшумно, молча, уставившись на нее запавшими, скорбными глазами, в рубашке с расстегнутым воротником, без пояса — странный, нереальный, и она, отпрянув от него, ударилась затылком о спинку кровати и потеряла сознание.
Владимир увидел ее — неподвижную, с закрытыми глазами, — схватил руку и, ощутив холод пальцев, бросился из комнаты. Он выбежал из дому, как был — в рубашке, без пояса, — промчался по улице, к конюшне.
Николай Андреевич вышел в этот день из дому рано и направился к конюшне полюбоваться на лошадей. Он велел заложить в беговую двуколку Ласточку и уже собрался садиться, как вдруг увидел бежавшего к конюшне сына.
— Скорей!.. Доктора!.. Умирает! — крикнул Владимир и, оттолкнув отца, вскочил в двуколку.
Ласточка нервно рванулась с места и, раскидывая копытами жидкую грязь, помчалась без дороги.
— Стой! Стой! — закричал вдогонку Николай Андреевич.
Но Владимир уже свернул на большак, и двуколка скрылась за поворотом.
Мелькали по сторонам березы, двуколку подкидывало на выбоинах и корнях; колеса с шумом разбрызгивали воду, мокрый снег летел из-под копыт в лицо Владимиру. Но он видел лишь закрытые глаза Маши.
Доктор подумал, что в комнату ворвался сумасшедший, когда Владимир, распахнув дверь, крикнул: «Скорей! Она умирает!»
Евгений Владимирович схватил чемоданчик, в котором всегда были необходимые хирургические инструменты, медикаменты, перевязочный материал, и выбежал на крыльцо. Он не спросил, кто умирает, куда ехать, и быстро вскарабкался на двуколку, которая ходила ходуном от тяжкого и шумного дыхания лошади. Бока ее раздувались так судорожно, что, казалось, сейчас лопнут от напряжения.
Владимир рванул вожжи, и Ласточка, круто развернувшись, всхрапнув, вынесла двуколку на большак. Доктор ухватился одной рукой за железный прут, заменявший спинку сиденья, а другой старался удержать чемоданчик. Он закрыл глаза, чтобы не видеть мелькающих берез: ему казалось, что двуколка непременно разобьется о дерево.
Двуколку подкинуло, и доктор ткнулся головой в бок Владимира; очки поползли с носа. Впервые в жизни доктор забыл извиниться. Он поймал очки и уткнулся лицом в чемодан — это, кстати, предохраняло лицо от комьев грязи и снега, летевших из-под копыт.
Ласточка бежала из последних сил, потому что чувствовала натянутые вожжи: она была приучена бежать по этому сигналу. Как всякая хорошо выезженная, но горячая лошадь, она могла перейти на шаг только тогда, когда отпустят вожжи. Владимир забыл об этом и все туже натягивал вожжи, думая лишь о том, что, если он не успеет привезти доктора, Маша умрет. И Ласточка бежала, хотя ноги ее вязли и колеса врезались глубоко в грязь. Возле хомута, седелки и в тех местах, где шлея прикасалась к шерсти, взбилась пена и клочьями падала на дорогу. Но, как всегда, Ласточка высоко держала голову, почти касаясь дуги кончиками настороженных ушей. Она сама свернула к дому Дегтяревых и с разбегу остановилась у крыльца. Николай Андреевич, стоявший на крыльце, увидел, как тяжело опустилась красивая сухая голова Ласточки, потом медленно подогнулись колени и она грузно рухнула на землю.
Николай Андреевич бросился к ней, трясущимися руками пытался развязать чересседельник и вдруг услышал протяжный стон.
— Ласточка… Вставай, вставай, милая! — проговорил он, дергая за повод, но лошадь лежала неподвижно, вытянув ноги, откинув густой, забрызганный грязью хвост, оскалив желтоватые широкие зубы.
Владимир ничего этого не видел. Спрыгнув с двуколки, он схватил доктора за рукав и втащил его на крыльцо.
— Воды! — сказал доктор, показывая Анне Кузьминичне грязные руки.
Пока доктор мыл руки, потом ужасно медленно вытирал их полотенцем, Владимир смотрел на мать, стараясь узнать, что с Машей. По лицу Анны Кузьминичны катились слезы, она смотрела в окно на неподвижную Ласточку и стоявшего над ней потрясенного Николая Андреевича.
Доктор вошел в комнату, где лежала Маша, и за ним ушла Анна Кузьминична, а Владимир стоял перед закрытой дверью не шевелясь, скованный страхом ожидания. Он не слышал громких голосов за окном: сбежался народ. Прибежал и Тарас Кузьмич.
— Разрыв сердца, — сказал он, осмотрев лошадь. — Нужно вскрыть и составить акт. Дело серьезное. Будет следствие, потом суд… Воленс-ноленс, а придется отвечать по закону.
Тарасу Кузьмичу было жаль лошадь, и в то же время он радовался, что она погибла по вине Владимира, что этому самоуверенному и гордому юноше предстоит много неприятностей.
— Такой лошади кругом на сотни верст нет и не будет! Какой экстерьер! А ума-то сколько! Только что говорить не умела, а все понимала… Как человек! — воскликнул он хриплым от злой радости голосом.
Вскоре приехал следователь Вишняков. Это был худой, с болезненным лицом и угрюмыми глазами человек лет пятидесяти. Он ходил сгорбившись, словно его тянул к земле толстый рыжий портфель.
Вишняков вызвал для допроса Владимира. Записав в опросный лист все необходимые сведения о возрасте, месте жительства и занятиях, он сказал глухим голосом:
— Вы допрашиваетесь в качестве обвиняемого в преступлении, предусмотренном уголовным кодексом. По вашей вине пала племенная лошадь по кличке Ласточка, каковая значится в живом инвентаре данного колхоза и оценивается в сумме двенадцать тысяч пятьсот рублей… Вы погубили животное, являющееся народным достоянием…
— Нужно было спасти человека, — подавленно сказал Владимир.
— В данный момент меня интересуют не ваши заслуги, а ваше преступление. Я следователь, а не литератор, описывающий благородные подвиги, — все тем же равнодушным голосом произнес Вишняков. — Вы видели, что по такой плохой дороге нельзя быстро ехать?
— Я думал только о том, что умирает человек…
— В каких отношениях вы находитесь с Марией Орловой?
— На этот вопрос я не стану отвечать. Это вас не касается.
— Это имеет отношение к делу. Если бы умирал кто-нибудь другой, а не Мария Орлова, ну, например, я… вы тоже гнали бы так лошадь?
— Поехал бы тише… шагом, — со злостью сказал Владимир: его приводил в бешенство равнодушный, скрипучий голос следователя. — Да поймите же, что мне очень тяжело… Я виноват, признаюсь… И готов отвечать перед законом…
— Так, подпишите, — удовлетворенно сказал Вишняков, протягивая ему протокол допроса.
Владимир подписал, не читая, и почти выбежал из комнаты. Ему было и жаль лошади и стыдно перед отцом и всеми колхозниками, он даже не показывался на улицу, и в то же время его душила бессильная ярость при мысли, что все это произошло потому, что Борис отомстил ему за Наташу.
Маша быстро поправлялась. И теперь, когда опасность миновала, Николай Андреевич подумал, что Владимир безрассудно погубил лошадь. Он очень тяжело переживал гибель Ласточки и потому, что колхоз понес убыток в двенадцать с половиной тысяч рублей, и потому, что с этой лошадью у него были связаны самые дорогие воспоминания.
Еще в те дни, когда «Искра» только что зародилась и колхозники выезжали в поле на тощих, облезлых от худобы, куцых лошаденках, Николай Андреевич утешающе говорил людям: «Придет день — и у нас будут рысаки почище, чем у отрадненского барина». Мечта об орловском рысаке была пределом его желаний. Была дорога Ласточка и тем, что выходил он ее своими руками и едва не поплатился жизнью, спасая ее темной осенней ночью.
В тот день, когда Николай Андреевич получил повестку о явке в суд в качестве свидетеля, пришло письмо из Академии сельскохозяйственных наук имени Ленина; его просили сделать доклад на предстоящей сессии Академии о том, как люди в «Искре» достигли своего счастья. Развернув свежий номер районной газеты, Николай Андреевич увидел большую статью Огурцова под заглавием: «Виновник гибели драгоценной лошади должен понести суровое наказание». Огурцов во всем обвинял Владимира, который «поучает других, а сам бессмысленно загнал лошадь». В статье было много цитат, восклицательных знаков, едких эпитетов, и выходило, что студент Владимир Дегтярев — худший из людей.
Приехал Шугаев.
— Машу навестить заглянул, — сказал он, вглядываясь в хмурое лицо Дегтярева. — Что приуныл, Николай Андреевич?
— Да вот «прославились» на весь свет, — с горькой улыбкой сказал Дегтярев, показывая письмо Академии и статью. — Как теперь ехать туда с докладом?
Сели обедать, но разговор не клеился. Все были подавлены.
— Надо было тебе, Владимир, ехать потише, — вдруг проговорил Николай Андреевич.
Владимир молчал, спрятав глаза под густые, такие, как у матери, ресницы, и Анна Кузьминична, любуясь сыном и страдая за него, тихо проговорила:
— Что теперь говорить об этом?.. Хорошо, что Машу спасли… Евгений Владимирович говорил, что опоздай он на пять-десять минут, могла бы и беда случиться непоправимая… Шок у нее был.
Опять наступило молчание.
— А что же ваш заморский гость поделывает? — спросил Шугаев. — Прижился?
— Уехал домой, — сказал Николай Андреевич. — Все скучал он, а я и говорю ему: «Том, твоя родина — Америка, а человек должен жить на своей родине. Ежели там плохо, надо сделать так, чтобы было хорошо, а не убегать в другие страны… Нам, говорю, тоже было плохо в России, но мы никуда не убежали, а прогнали царя, помещиков, фабрикантов и стали жить, как нам хочется…» Он говорит: «Верно, Ник!» Он меня Ником, по-своему, прозвал… Теперь, мол, я знаю, что надо делать у себя, в Америке. «Спасибо, Ник! Поеду к своему народу»…
— Что же теперь делать, Иван Карпович? — сказала Анна Кузьминична; она с ужасом думала, что Владимир должен стать перед судом.
— Да да… «к своему народу», — задумчиво проговорил Шугаев. — Это правильно во всех случаях жизни — к своему народу. А ну-ка, Николай Андреевич, собирай колхозников. А я сейчас сюда этого беса вызову…
— Какого беса? — спросила Анна Кузьминична.
— Огурцова. Редактора! — сказал Шугаев, снимая телефонную трубку.
Николай Андреевич зачитал на собрании письмо Академии и статью Огурцова.
«Теперь начнут трепать», — подумал он, усаживаясь в уголке, чтобы не глядеть в глаза людям.
Первым выступил Андрей Тихонович:
— Бывало у нас в деревне каждый год кто-нибудь да помирал не своей смертью. Брату моему Никифору кишки выпустили: покосы делили, так косой и полоснули по брюху… Трофима Жучкова в лесу встрели. С ярмарки ехал, при деньгах был… Голову ему топором проломили… Аксинью мужик ее по ревности цепом убил… Молотили, он и ударил, а цеп был дубовый… А то Беляйкины имущество после отца делили. Захар, старший, ножом пырнул Сережку, младшего… И до больницы не довезли… Вот и Ивана Карповича кто-то покалечил за то, что к правильной жизни нас звал… А теперь годов десять не слыхать, чтобы человек на человека руку поднял…
— Да и на себя никто рук не наложил… — вставил Никита Семенович.
— И то верно, Андрей Тихонович, — перебила его Максимовна. — Дед у нас был старый, а я еще девчонкой бегала. Про деда все в доме говорили: чужой, мол, век живет. Есть ему не давали. Кричали бывало: «Скорей бы уж подыхал, что ли!» А невестка Анфиса, злющая такая была, говорит, и при нем же: «Помрешь, поминки надо устраивать, расходы. И гроб заказывать. Одни убытки». А дед одно твердит: «Я и сам рад помереть, да не идет за мной смерть моя, видно, забыли про меня в небесной канцелярии. А гроба мне не делайте, так хороните, в ямке, как турку». Анфиса его в бане запарила, а то и еще годов пять прожил бы… А теперь сколько стариков на деревне — все живут, никому не мешают. Никто меня куском хлеба не попрекает… Вот Николай Андреевич придет, спросит: «Чего тебе надо, бабушка, — скажи, предоставим». Молочка присылает… И мне помирать неохота. Жить любопытно…
К столу, за которым сидели члены правления, Шугаев и Огурцов, подошел Владимир.
Щеки его горели багрянцем смущения.
— Товарищи, я должен сказать несколько слов о себе, — проговорил он глуховато, с запинкой, как всегда, когда к нему подступало волнение. — Я очень виноват перед вами… И ваш суд для меня — верховный суд… Но я прошу понять меня…
— Да чего там! Понимаем! — крикнул кто-то.
И сразу все заговорили, перебивая друг друга, а Владимир стоял, смущенный и растроганный, и молчал.
— Вот у него уже нет беса… Он уже родился без него, окаянного, — сказал Шугаев, склонившись к Огурцову.
— Какой бес? — спросил Огурцов.
— Что тут сказать о лошади? — тихо промолвила Дарья Михайловна. — Жалко Ласточку, верно… Да ведь Маша-то для нас дороже. Вот и товарищ Сталин говорил: дороже всего человек, он самый важный капитал на земле… Я больше ничего сказать не могу…
— Слушай, слушай! — сказал Шугаев, толкнув в бок Огурцова. — Ты, кроме дохлой лошади, ничего не видишь, а они о человеке говорят. О человеке! Учись!
— А мне больше нравится Дегтярев-отец, нравится своей привязанностью к своему колхозу, самолюбием своим нравится, — сказал Огурцов, хитро улыбаясь. — Вот по осени его конем придавило! А он…
— Это тебя конем придавило, — сурово произнес Шугаев, и Огурцов испуганно умолк.
Люди говорили о том, чего они достигли в коллективе; о том, что стали уважать друг друга, что трудиться теперь веселей, что детишки обуты, одеты, и, хотя многого еще нехватало в личном и общественном быту, хотя порой приходилось отказывать себе в необходимом, люди говорили, что они довольны жизнью, потому что были уверены, что через год-два и эти недостатки будут устранены, что можно всего достигнуть.
Поднялся, опираясь на палку, древний старик, похожий на деда Мороза, и тихо заговорил:
— Дай-ка я скажу…
— Дедушка Влас имеет слово, — объявила Дарья Михайловна, сидевшая на председательском месте.
— Страху теперь нету… вот что… Бывало урядник встренется — страшно… Гром ударит — страшно… в потемках — черти разные… анчутки… домовые — страшно. А то раз холера навалилась… начисто все перемерли. Дохтора и того боялись… От страху человек таял. Я бы давно в могилке гнил… Я какой был? Тощой… черный… шкелет, от ветру качался… А теперь, слава тебе господи, живу…
— Он еще косы отбивает! — сказала Дарья Михайловна, любуясь дедом.
— Косу теперь не могу… глаза ослабли… Страху, говорю, не стало… Бывало воров боялся… Пожару боялся… А то град поле выбьет — по миру с сумкой иди… Соседа — и того боялся… А теперь кого мне бояться? Вот и раздобрел… живу… Сто восьмой пошел…
— Вот в этой уверенности своей, во всемогуществе человека главное ваше богатство, — сказал Шугаев Николаю Андреевичу. — Лошадей, хлеба, электростанций, машин много и у капиталистов, а этого у них нет — таких людей.
Александр Степанович Орлов сообщил, что на текущий счет колхоза поступило двенадцать тысяч пятьсот рублей — стоимость Ласточки по балансу.
— Кто же внес деньги? — загораясь, спросил Шугаев.
— В банке сказали, что поступило от гражданина Неизвестного…
— Вот! Вот! — восторженно воскликнул Шугаев, возбужденно хлопая рукой по плечу Дегтярева: — Вот о чем говори там, в Академии, Николай Андреевич!
Шугаев возбужденно ходил по комнате, присаживался к столу, вскакивал и снова начинал ходить из угла в угол.
— Нет, ты только подумай, Николай Андреевич! За десять лет никто — никто! — не поднял руку на человека. Да ведь это же и есть коммунизм! Человек человеку — друг… Где же еще на земле люди постигли эту простую и самую возвышенную истину?
И, глубоко вздохнув, Шугаев ощутил где-то под сердцем металлический кусочек, но вместе с болью он испытывал радость, что на его родной земле это был последний выстрел в человека. Законом жизни стало уважение к человеческой личности — самой великой ценности на земле.
— Опубликуй отчет о собрании в газете. Исправь свою ошибку, — строго сказал он Огурцову.
Шугаев задохнулся, отошел к окну. Стараясь успокоиться, он смотрел на блестевший вдали разлив Днепра и думал о том, что нужно съездить с подсадными утками на охоту, — он недавно купил уток, и они возбужденно кричали на зорях. Но Шугаев тут же вспомнил предупреждение доктора, что следует поостеречься капризной весенней погоды, чтобы не простудиться и не ускорить того, что медленно, но неотвратимо, совершалось в его легких, задетых металлическим кусочком.
Анна Кузьминична оставила Шугаева обедать. Маша первый раз вышла к столу. Она похудела и с жадным вниманием разглядывала все вокруг, радуясь всему, как радуется всякий, перенесший тяжелую болезнь. Шугаев помнил ее еще девочкой, когда она не раз приветствовала от имени пионеров района партийные конференции и съезды советов. Помнил Шугаев и то, как Владимир бежал в Испанию. И теперь, глядя на них, он испытывал чувство светлой радости, потому что в этих людях была частица его жизни. И в них продолжится она, как продолжается жизнь подпиленного под корень дерева в семенах, рассеянных им по земле.
— Да как же это угораздило вас в прорубь попасть, Машенька? — спросил он и, заметив, что Маша болезненно нахмурилась, понял, что затронул какую-то еще не зажившую рану.
— Бывает. Конь о четырех копытах, да и то спотыкается, — сказал Тарас Кузьмич. — Вот однажды со мной был случай…
— Машу толкнули в прорубь, — вдруг сказал Владимир.
— Как толкнули? Кто? Что ты говоришь? — почти в один голос воскликнули Николай Андреевич и Анна Кузьминична.
— Не нужно об этом, — тихо сказала Маша.
Шугаев, барабаня по столу пальцами, сказал:
— Поедем-ка со мной на уток, Володя. Тебе тоже нужно отдохнуть. Похудел.
К вечеру они уже подплывали на лодке к Лебединому острову. Тимофей рассказывал, направляя веслом лодку к сенному сараю, стоявшему на острове.
— Сказывают, какой-то барин на этом месте убил лебедя. Стой поры остров стали называть Лебединым… Верно ли, нет ли, лебеди триста лет живут…
Сверкала вода. Ветер гнал волну на затопленные разливом кусты, взбивал пену, и Шугаеву казалось, что там, возле кустов, плавают лебеди.
«Триста лет живут, — с грустью думал он, любуясь разливом. — Жестока и несправедлива природа. Неразумной птице дала триста лет, а человеку, который дает всему смысл и преображает мир, в пять-шесть раз меньше. Но человек никогда не примирится с этой несправедливостью».
Летели косяки уток и гусей, где-то в вышине трубили лебеди и журавли. На гривках, выступавших из воды, сидели разноцветные турухтаны со своими серенькими невзрачными самочками. Самцы были великолепны в своем брачном оперении, с пышными воротниками из ярких перышек неповторимой окраски. Они гонялись друг за другом и вступали в драку, разгоняя соперников, и побежденные, нахохлившись, сидели в сторонке.
Тимофей ушел собирать валежник для костра, а Шугаев и Владимир сидели на берегу и любовались разливом. Владимир рассказал Шугаеву о письме, которое привело Машу к проруби, и Шугаев думал: «Кто же виноват в том, что существуют такие подлые люди, как Борис Протасов? Разве не мы воспитывали его в школе, в пионерском отряде, стараясь привить ему благородные чувства и стремления? Почему же вот Владимир стал прекрасным человеком, а Борис способен совершить подлость? Влияние семьи?»
Шугаев вспомнил, что Борис в течение трех лет был его учеником в школе, — значит, и он, Шугаев, отвечает за то, что Борис совершил подлость. На ученическом собрании он спросил Бориса, почему он отнял у Егорушки доску, Борис спокойно ответил: «Двоих не выдержала бы». И вот этот случай так и прошел бесследно для всего коллектива школы. И он, учитель Шугаев, не добился осуждения Бориса общественным мнением школы. Может быть, тогда он призадумался бы над собой.
«Да, и я виноват. И я», — покаянно думал Шугаев.
Тимофей принес дрова, разжег костер. Надвигалась ночь. Но в кустах еще кричала утка, ей отзывался селезень своим мягким, нежным голосом. А птицы все летели и летели, перегоняя друг друга, словно боялись опоздать на великий праздник весны.
— Хорошо, Володя! — растроганно проговорил Шугаев. — Песня весны…
Владимир молчал, взволнованный могучей силой жизни.
— К нам какие-то едут, — сказал Тимофей, глядя во тьму, хотя, казалось, ничего нельзя было разглядеть.
Послышались плеск весла и громкие голоса.
— Никак, Борис Тарасыч? — сказал Тимофей.
Владимир тоже узнал Бориса по трубному голосу, и сразу померкло светлое чувство, навеянное торжественной песней весны.
То мучительное чувство страха, которое Борис испытывал после встречи с Фуксом в «Арагви», усилилось еще больше после того, как на улице его остановил какой-то рыжебородый и спросил, как пройти на улицу Чехова. Борис объяснил и, отойдя немного, стал следить, куда пойдет «рыжий». Тот повернул в противоположную от улицы Чехова сторону, и это показалось Борису подозрительным. Он пошел за «рыжим», ничего и никого больше не видя вокруг, наступая прохожим на ноги.
— Куда это вы, Протасов? — услышал он вдруг голос Коли Смирнова, который уцепился за руку и удерживал его. — Вот кстати вы попались мне… Я узнал, что у Владимира дома какое-то горе, и я не знаю, как добраться к нему, в Спас-Подмошье. Хочу съездить. Может быть, ему помощь моя нужна? Нельзя же бросать товарища в беде, правда? — спросил он, щуря свои близорукие добрые глаза.
Борис подумал, что и ему нужно немедленно уехать из Москвы, чтобы освободиться от «рыжего».
И вот теперь он сидел у костра, разглядывая кровавые мозоли на своих нежных ладонях, натертые веслами, испытывая чувство злой радости, что письмо его Маше принесло столько неприятностей Владимиру.
«Это у меня была просто навязчивая идея, мания преследования, — подумал он, — а здесь я высплюсь — и все пройдет».
— А ты зачем приехал, Коля? — удивился Владимир, хотя приезд друга очень обрадовал его. — Ведь у тебя же спешная работа над своим изобретением.
— Странный вопрос! — обиженно проговорил Коля. — Если бы мне было плохо, ты ведь тоже поехал бы?
— А вы над чем работаете? — спросил Шугаев. — Ему сразу понравился этот парень с добрыми близорукими глазами.
«Теперь все пропало», — подумал Владимир с улыбкой; он знал, что стоит начать разговор об изобретении, и уж потом ничем нельзя остановить Колю.
— Видите ли, я столкнулся на металлургических заводах с таким явлением, — оживился Коля и, присев на корточки, взял горсть земли. — Это проблема восстановления горелой земли. Формы для отливки металлических изделий делаются из кварцевого песка. Но после отливки он загрязняется, становится негодным, и эту горелую землю потом вывозят на свалку. Я решил очищать эту горелую землю, чтобы снова сделать ее пригодной для формовки… Для этого я построил электрическую установку, или электросепаратор, отделяющий зерна кварца от других примесей. Установка действует при помощи тока высокого напряжения, примерно пятьдесят — семьдесят тысяч вольт… А делается это так… Ток высокого напряжения подается на тонкую проволоку, натянутую между двумя электродами. Вокруг проволоки появляется голубоватое свечение, и вы чувствуете запах озона. Это летят ионы, заряжая все частицы горелой земли… Короче говоря, самые легкие частички отклонятся в сторону, улетят дальше, чем тяжелые, а тяжелые упадут, потому что сила тяжести у них больше, чем толкающая сила электрического заряда. Следовательно, мы можем отделить тяжелые частицы от легких. Понятно?
Шугаев с любопытством слушал, хотя понимал не все, — он всегда жадно тянулся ко всему новому. Борис Протасов уже спал.
— Нам тоже надо уснуть, а то ведь скоро и заря, — сказал Владимир.
— Я сейчас кончу, Володя, одну минутку, — сказал Коля, чертя на земле рисунок своей установки. — Это же очень просто…
— Да ведь товарищу Шугаеву это совсем неинтересно, как очищать горелые земли, у него в районе нет металлургических заводов. Его больше интересует, как очистить души людей от всякой пакости.
— А если вместо горелой земли через вашу установку пропускать зерна? — спросил Шугаев.
— Зерна? — переспросил Коля, недоуменно глядя на Шугаева; он привык иметь дело с мертвой материей, и этот вопрос показался ему нелепым. Однако, подумав немного, Коля нашел, что зерна — такое же сыпучее тело, как и горелая земля, и под действием тока высокого напряжения будут вести себя так же, как и частицы горелой земли. — Да… Таким способом можно отсортировать крупные зерна от мелких, — сказал он, удивляясь логичности этого вопроса.
Все уже спали, а Коля все думал. И уже забрезжил рассвет, снова полетели птицы, в корзинке кричали подсадные утки, над разливом зазвенели медные трубы журавлей.
Раньше всех проснулся Владимир, разбуженный охотничьим беспокойством, растолкал Тимофея и попросил отвезти его на островок, который заприметил еще по дороге. Он не хотел встречаться с Борисом, зная, что не выдержит и скажет ему все, что думает о нем.
Шугаев ушел на другой конец Лебединого острова, выпустил на воду подсадную утку и, забравшись в шалаш, стал обдумывать предстоящий разговор с Протасовым.
«Надо подействовать на его совесть, не преступник же он! Вот даже горелую землю можно восстановить. Начну с Егорушки, с самого корня…»
Задумавшись, Шугаев совсем забыл об утке, а когда глянул между веточек на то место, где она была привязана, не увидел ее. Он вылез из шалаша, оглянулся. Утка плыла уже далеко, к кустам, откуда доносился призывный крик селезня.
«Что же теперь делать?» — думал Шугаев, стоя на берегу.
Тимофей уехал за картофелем и водкой, деньги дал ему Борис.
Шугаев пошел на стоянку, к костру. Борис еще спал. Коля лежал на спине, заложив под голову руки, думал о том, как сделать установку для сортирования семян током высокого напряжения.
— Это же варварство — руками отбирать по зернышку четыреста миллионов зерен! — сказал он. — Володя считает это варварство подвигом Маши. Люди потеряли почти полгода своей жизни, отбирая руками семена. Полгода жизни! Человек и так мало живет на земле. Нет, я не уеду отсюда до тех пор, пока но пущу в ход электровеялку… Представьте себе ящик… — Коля схватил щепочку и начал чертить на земле схему установки.
— У меня утка уплыла. Помогите поймать.
Они сели в лодку, но и в лодке Коля продолжал объяснять устройство электровеялки. Утка забилась в кусты, и ее нельзя было ничем выманить оттуда.
«Пропала охота!» — с досадой думал Шугаев и, стараясь придать своему голосу ласковый тон, манил: «Уть! Уть! Уть!» Но утка, зачарованная нежным призывным криком селезня, уплывала все дальше и дальше.
— Мне необходим только трансформатор для повышения напряжения, — продолжал Коля. — Такого типа, как на рентгеновских установках. У вас есть в районе рентген?
— У нас прекрасная больница. Я скажу Евгению Владимировичу, чтобы он разрешил вам проделать опыт… Уть! Уть! Проклятая…
— Вот и чудесно! — радостно воскликнул Коля. — Завтра же я примусь за работу.
Мимо лодки тянула стайка кряковых. Шугаев выстрелил — и селезень упал в воду, но тотчас же вынырнул и, взмахивая подбитым крылом, поплыл в кусты.
— Гребите скорей! — крикнул Шугаев.
Коля щурил свои близорукие глаза, он не видел селезня и не знал, куда направлять лодку.
Шугаев прицелился, но в тот момент, когда нажал спуск, селезень нырнул. Он появился шагах в сорока правей, но Коля снова потерял его из виду.
— Правей! Правей берите! — кричал Шугаев, прицеливаясь; раздраженный неповоротливостью Коли, он сердито дернул спуски опять промахнулся. Селезень исчез в кустах.
— Затратить полгода человеческой жизни, чтобы отсортировать каких-нибудь пятьсот пудов семян! — возмущался Коля.
— Уть! Уть! Уть! — звал Шугаев охрипшим от досады голосом.
Они вернулись на стоянку. Борис, выспавшийся, розовый, довольный, разжигал костер. Шугаев рассказал о своих неудачах.
— Я сейчас поймаю утку. И селезня вашего найду, — уверенно сказал Борис.
Он сел в лодку и вскоре привез подсадную и подранка-селезня.
— Как же это вам удалось так скоро? — удивился Шугаев, чувствуя, что ему уже трудно начать неприятный разговор с Протасовым.
— Я умею обращаться с домашней птицей. У нас всегда было много уток, гусей, кур, индеек, — сказал Борис, хитро поглядывая на Шугаева, как бы говоря: «Я знал, что вы, Иван Карпович, приготовились разорвать меня на куски. Но я знаю также, что вы можете растаять от доброго поступка. И вот я обезоружил вас». — Я люблю птиц, и они любят меня.
— Да, Тарас Кузьмич любит птиц и животных, — сказал Шугаев, чувствуя, что говорит совсем не то, что нужно было бы сказать о Тарасе Кузьмиче, который имел много гусей и уток потому, что колхозники привозили ему зерно за лечение коров и свиней. — Это хорошо, что вы любите птиц и они любят вас, но гораздо важней, чтобы вы любили людей и они любили бы вас, — глухо, волнуясь, проговорил Шугаев.
И Борис принялся усердно раздувать потухающий костер.
Коля сидел поодаль на берегу, смотрел на разлив, стараясь отыскать глазами островок, на котором уединился Владимир; только сейчас, случайно сунув руку в карман, он обнаружил письмо Владимиру от Наташи.
— Можно любить птиц, зверей, цветы, хорошую мебель… но любить людей — прежде всего, — продолжал Шугаев. — Иной создает красивые вещи, ходит в театр, любит свою собаку, но не любит человека. Он вот тоже уцепится руками за свою «доску» и плывет по океану жизни, а случись рядом будет кто-нибудь тонуть, он скажет: «Ты уж, брат, извини, доска двоих не выдержит…» А Владимир скажет: «Бери мою доску, плыви… а я уж как-нибудь…»
— Вы, Иван Карпович, идеализируете Владимира, — сказал Борис. — Я знаю человека, у которого он отбил любимую женщину…
— Не верю я, когда жалуются: вот отбили у меня женщину. Если она любит тебя, то уж никто ее не сможет отбить… Значит, тут виноват не тот, к кому она ушла, а ты сам, потому что недостоин ее любви… «Отбили»! — Шугаев иронически усмехнулся, вспомнив, что словечко это испугало и его самого, когда доктор стал ухаживать за Лидией Сергеевной; но она не ушла и не уйдет, потому что нельзя разбить настоящую, большую любовь.
Шугаев помолчал, глядя на разлив, как бы собираясь с силами, чтобы сказать самое трудное. А птицы все летели и летели, с радостным криком опускались на сверкающую воду, купались, ныряли, гонялись друг за дружкой, разбивались на пары, уединялись в кусты, и над разливом звенела торжествующая песня любви.
— Вот вы, Иван Карпович, требуете от каждого человека высокого подвига самопожертвования ради всех. Но ведь на такой подвиг способны только герои, такие… как Владимир Дегтярев, а я простой смертный, и таких миллионы. Да, я слаб, признаюсь… Но разве я не имею права на счастье? — сказал Борис, чуточку побледнев. — Я от имени этих миллионов спрашиваю вас: мы, слабые, цепляемся за свою «доску», как вы сказали, плывем, барахтаемся, но ведь мы тоже хотим жить? Пусть мы маленькие, серые, но…
— Нет! Серые умерли. Мы открыли в каждом несметные богатства души. Человек воскрес, поверил в себя, в свои силы. Один создает прекрасный дворец для людей, другой — паровую турбину мощностью в сто тысяч киловатт, третий — электровеялку, как этот Коля, четвертый пишет симфонию. Мы каждому открыли дверь в большой мир, очищенный от мерзости эгоизма… Как умно, хотя, быть может, и в тяжеловатой форме, сказал поэт, обращаясь к такому вот «серому» человечку:
Как ты велик, ты не знаешь и сам,
Проспал ты себя самого.
Твои веки как будто опущены были
во всю твою жизнь,
И все, что ты делал, к тебе обернулось
насмешкой, —
Твои знания, барыши и заботы.
Но посмешище это — не ты.
Там, под спудом жалких мыслишек и чувств,
затаился ты — Настоящий.
И я вижу тебя там, где никто не увидел тебя…
— Вы хотите уничтожить личность со всем ее своеобразием, с недостатками… ошибками… выработать некий стандарт добродетельного человека…
— Замолчи! — крикнул Шугаев и ударил кулаком по земле, чтобы разрядить ярость, сдавившую его сердце.
Он молчал несколько минут, тяжело дыша.
— Ты враг общества!
Протасов криво улыбнулся.
— Да, враг! После того, как мы уничтожили паразитов-помещиков, купцов, фабрикантов, банкиров, кулаков, — ты наш главный враг… себялюбец, ржавчина, разъедающая стальные крепления нашего мира…
— А вода-то прибывает, — сказал Коля Смирнов, подходя к костру.
— Как… прибывает? — переспросил Шугаев, еще не придя в себя от волнения, и вдруг увидел, что куст, к которому вчера привязывали лодку, весь в воде.
Надвигались сумерки. И Шугаев вспомнил, что островок, который облюбовал себе Владимир вчера, едва поднимался над водой, — это был бугор с остатками стога.
Вчера вода шла на убыль и, уходя, оставляла на берегу сухие камышинки, прутики, корни аира, похожие на толстых змей. Теперь все это смыла подступившая к острову вода, и Владимир видел, как ползла она к нему медленно, но неотвратимо, заглатывая в свою черную пасть крохотный кусочек земли, на котором он сидел.
Утром, сойдя с лодки, он прошел на островок по вязкой, покрытой илом земле, оставляя глубокие следы. Теперь вода залила их, и остался лишь один глубокий отпечаток его сапога с оттиском железной пластинки на каблуке. Но вода уже подбиралась и к этому последнему следу его на рыжей глине. И, увидев это, Владимир почувствовал холодок, пробежавший по спине.
Увлекшись охотой, он не заметил, что вода стала прибывать. Видимо, где-то в верховьях Днепра прошли сильные дожди. Владимиру было удобно сидеть в шалаше, который он устроил на жердях, оставшихся от прошлогоднего стога. В отверстие между веточками, прикрытыми сеном, он видел подсадную утку, сидевшую на деревянном кружке, и синеватую каемку леса на горизонте. До леса было километра три, и все это было залито вешней водой, лишь кое-где торчали кусты, да вправо, на расстоянии метров четырехсот, на Лебедином острове, темнел сарай, и там поднимался кверху дымок костра.
Уже перед вечером подлетел селезень, и Владимир убил его, а когда вылез из шалаша, чтобы достать птицу, увидел последний свой след на земле, к которому подползала черная вода. Владимир окинул взглядом безбрежный разлив, надеясь увидеть лодку и знакомую фигуру Тимофея, но увидел лишь вдали сухую старую ветлу.
Тимофей купил две бутылки водки, насыпал в мешок картофеля, положил туда же каравай ржаного хлеба и уже собрался в путь, к разливу, где стояла лодка, но тут жена внесла миску с солеными рыжиками, и от них пошел по избе такой аромат, что Тимофей не устоял, откупорил бутылку. Он выпил стакан водки, съел всю миску рыжиков, едва добрался до кровати и мгновенно захрапел.
Уже в сумерки его разбудила жена. Тимофей взвалил мешок на спину и зашагал к разливу. Голова сильно болела, и ноги цеплялись за корни. Тимофей решил подкрепиться. Он присел, выпил и, закусив хлебом, пошел дальше. Теперь ноги двигались веселей.
— Ничего, потерпит, — думал он вслух о Владимире.
Но скоро Тимофей почувствовал, что ноги опять стали заплетаться, и он опять подкрепился.
— Водка слабая, не то что коньяк, — вслух размышлял он, вспоминая, как перед весной к нему приехал на автомобиле какой-то в больших очках и сказал, что Борис Протасов — его друг и что по его совету приехал поохотиться.
Назвался он Иваном Фомичом, прожил дня три, все бродил безустали по лесу, а на привалах угощал коньяком такой крепости, что у Тимофея захватывало дух и утром он долго не мог проснуться. «Вот это был коньяк!» — вспоминал Тимофей. Охотник оказался на редкость щедрый: уезжая, он дал пятьсот рублей и обещался еще раз приехать. Говорил Иван Фомич мало, а все расспрашивал: хороши ли здесь дороги и куда можно проехать на машине, потом вынул карту и пометил шоссе, которое только недавно провели, а на карте еще не обозначили…
Уж стемнело, когда Тимофей вышел к разливу. Прежде чем отправиться в путь, он еще раз хлебнул из горлышка бутылки. Он пил, чтобы заглушить страх, который всегда подступал к нему, когда он вспоминал о Шугаеве. Даже сейчас, в темноте, Тимофей видел пронизывающие голубые его глаза, которые говорили: «Я все знаю. Я знаю, Тимофей, что ты стрелял в меня в ту далекую осеннюю ночь… Знаю, что ты мучаешься, потому что я не сделал тебе никакого зла, а стрелял ты в меня потому, что тебя купили за две бутылки водки враги». Следователь добрался по следам Тимофея до лесной его сторожки, но Шугаев сказал: «Дегтяревы не могут быть врагами советской власти».
И вот десять лет Тимофей живет в страхе перед этим добрым ко всем человеком и не может взглянуть в его голубые глаза, но тянет взглянуть, как тянет человека в пропасть. Знает он или не знает? Если знает, то чего же молчит десять лет? А если не знает, то чего так пристально смотрит в упор своими пронизывающими глазами?
Лодка ткнулась в куст и завертелась на быстрине. Тимофей оглянулся, но не узнал места. Он повернул лодку направо, наугад, но снова попал в кусты.
— Никак сбился, — подумал он вслух и повернул лодку налево, но и там наткнулся на куст. — И костра нигде не видать. Вот диво!
Он долго выбирался из кустов на чистую воду, устал, и ему вдруг захотелось спать. Тимофею показалось, что позади раздался выстрел, и он повернул лодку назад, ясно сознавая, что окончательно сбился с пути.
«Выпью глоток, все прояснится», — решил Тимофей, но вместо одного глотка допил бутылку и тогда навалился на весла с решимостью плыть до тех пор, пока не найдет Лебединый остров. Иногда во тьме мелькал огонек, и Тимофей, решив, что это костер на Лебедином, правил на этот огонек, но потом огонек появлялся где-то сбоку, и Тимофей кружил во тьме, натыкаясь на кусты. Он крикнул: «Гоп! Го-о-оп!»
Этот крик слышал Владимир и откликнулся, но Тимофею показалось, что кричат не справа, где был островок, а слева, и повернул лодку налево.
Владимир крикнул еще раз, но никто не отозвался. Тогда он выстрелил. Эхо покатилось по воде, громыхая, как чугунный шар.
Настил из жердей давно уже накрыла вода, и Владимир чувствовал, как она наливается в сапоги через голенища. «Неужели так и пропаду здесь?» — мелькнула противная, знобящая мысль.
На Лебедином вспыхнул яркий огонь, и Владимир увидел темные фигуры возле костра. «Неужели они не могут догадаться, что я в опасности?» — с раздражением подумал он и выстрелил еще раз. На Лебедином ответили выстрелом.
«Значит, поняли… Сейчас приедут», — успокоенно подумал Владимир и даже улыбнулся, представив себе, как он будет рассказывать сейчас о своем приключении, и ему уже было жаль селезня, унесенного течением.
Холодные кольца охватили его ноги выше колен и медленно поползли вверх, сотрясая тело мелкой дрожью. Владимир не сомневался в том, что за ним приедут, — нужно было лишь терпеливо ждать, не допуская в свое сердце ни сомнения, ни страха, нужно было непоколебимо верить, что товарищи сейчас делают все для того, чтобы поскорей выручить его из беды. И он стоял неподвижно, на одном месте, чувствуя, как холодные кольца уже соединились в один большой обруч и этот обруч охватил и сдавил его бедра. Владимир ощущал только верхнюю половину своего тела, в которой еще держалось тепло.
«Терпеть и верить… Терпеть и верить», — повторял он про себя, как клятву.
Когда Коля сказал, что вода прибывает, Шугаев бросился к кусту, где стояла лодка, но лодки там не нашел.
— Где же лодка? — спросил он Бориса. — Ты же ездил на ней последний.
— Я оставил ее на прежнем месте.
— А привязал?
— Нет.
Лодку обнаружили метрах в полуторастах от острова: ее прибило волной к коряге.
— Нужно кому-нибудь добраться до нее вплавь, — сказал Шугаев, глядя на Протасова, и взгляд этот говорил: «Ты виноват, упустил лодку — и ты должен исправлять свою оплошность».
Но Коля уже сбросил с себя рубашку и торопливо расшнуровывал ботинки, Борис молчал, медленно расстегивая пояс.
«Какой себялюбец!» — с неприязнью думал Шугаев. Коля бросился в реку и поплыл, быстро взмахивая руками. Шугаев вздрогнул, как бы ощутив своим телом ледяную апрельскую воду. С тревогой следил он за Колей. Было уже темно, и Шугаев опасался, что Коля по своей близорукости проплывет мимо лодки. Ему стало досадно, что сам он не может броситься в воду из-за этого проклятого кусочка металла, отнявшего у него силу. Он нервно ходил по берегу, вглядываясь в сумрак и живо представляя себе, как Владимир стоит по грудь в воде, терпеливо ожидая помощи.
«Эта оплошность Протасова может стоить Дегтяреву жизни, — и Шугаеву уже казалось, что Борис нарочно сделал так, что лодку унесло. — Враг… Враг… Все равно, вольный или невольный. Даже если это только небрежность, а не злой умысел, — все равно враг… Небрежность оттого, что он не думает о других. Ему важно было поскорей похвалиться, что вот никто не поймал подсадную, а он поймал. Он бросил лодку… Да ведь и я хорош! Болтал с ним столько времени и не подумал о Владимире…»
Коля пригнал лодку.
Шугаев хотел сам ехать за Владимиром, но Борис решительно отстранил его от лодки.
— Вы не знаете, где этот островок, не найдете его в темноте, — сказал он, влезая в лодку.
Коля побежал к костру. Лодка исчезла во мраке. Шугаев подбросил в костер валежнику, и яркое пламя осветило черную воду, обступившую остров.
«Надо было поехать с ним, — с недоверием к Протасову подумал Шугаев. — Скажет: темно, не нашел…»
— Вы хорошо знаете Протасова? — спросил он Колю, который прыгал, стараясь согреться. — В каких он отношениях с Владимиром?
— Тут замешана женщина… Наталья Куличкова — невеста Бориса. Влюбилась в Володю… на почве музыки…
— А Владимир?
— Он любит Машу… Но Протасов считает его виновником своего несчастья, — сказал Коля, прыгая на одной ноге и склонив набок голову, чтобы вытряхнуть воду из уха. — А вообще Протасов мне не нравится.
Послышался выстрел. Шугаев вскинул вверх ружье и выстрелил в ответ.
— Значит, еще не нашел Владимира… Пора бы уж, — с тревогой сказал Шугаев, подбрасывая сучья в костер.
Борис помнил те бугры, на которых всегда сметывали стога сена. И даже теперь, в темноте, в разгар весеннего разлива, знал, как проехать от Лебединого острова к тем буграм, где был Владимир. По уровню воды Борис сразу определил, какая опасность угрожает Владимиру, и он почувствовал злую радость, что вот теперь наступил наконец час расплаты.
«Пусть остается там, на буграх… Скажу, что не нашел… И проверить меня никто не сумеет. Ночь… тьма… вода… закрутило… Вот и все… И конец всем моим страданиям… И я прав… Я защищаю себя, свое счастье…»
Борис перестал грести, закурил и, причалив к каким-то кустам, слушал грозное дыхание днепровского разлива. Вода все поднималась, и в душе Бориса, откуда-то из темных глубин, поднималось что-то беспощадное, злое… В кустах кто-то бултыхался возле лодки, и Борис вспомнил, как бултыхался Егорушка, когда он оттолкнул его от доски… Потом кто-то заохал — это охала лягушка в весеннем страдании, а Борису казалось, что вот сейчас из кустов выплывет Егорушка. Борис испуганно оттолкнулся веслом от кустов и погнал лодку по черной воде.
Он греб изо всех сил, сам не зная, куда плывет… Опять кусты…
В изнеможении он оттолкнулся веслом и чуть не уронил его, — казалось, кто-то схватил за весло и тянет, вырывает из рук.
«Шугаев догадывается, что это я послал письмо Маше, — вдруг подумал Борис, и теперь ему стало ясно, почему Шугаев с таким гневом обвинял его в себялюбии и назвал врагом. — Если я не привезу Владимира, то Шугаев обвинит меня в его гибели… И тогда… Этот учитель с голубыми глазами страшен во гневе… Юридически он ничего не докажет… Ночь… тьма… вода… Но Шугаеву не нужно юридических доказательств… Он будет действовать так, как захочет. Он сломает мне карьеру… Добьется, что меня выкинут из аспирантуры…»
И тут Борисом овладел такой страх, что он рванул веслами воду, не чувствуя боли в растертых до крови ладонях.
— Едут, — сказал Шугаев, услышав плеск воды.
— Володька, жи-ив? — крикнул Коля.
— Жив, — отозвался Владимир каким-то незнакомым голосом.
— Скорей, скорей к огню! — сказал Шугаев, когда Владимир выпрыгнул из лодки. — Снимайте с себя все… Вот мое наденьте, — Шугаев скинул пиджак.
— Эх, водки бы сейчас стакан! — мечтательно сказал Коля. Его все еще била дрожь.
— Да, подвел нас Тимофей Андреевич, чтоб ему пусто было! — с досадой проговорил Шугаев; ему тоже хотелось выпить после такого нервного напряжения.
Владимир, переодевшись в сухое, сел близко к костру и молча смотрел на быстрые язычки огня, с наслаждением чувствуя, как возвращается в тело тепло. Только сейчас понял он, что был на краю гибели.
— Спасибо, Коля, — сказал Владимир тихо. — Еще заболеешь из-за меня…
— Ну, вот, — смущенно пробормотал Коля. — Да, я забыл отдать тебе письмо.
Владимир распечатал конверт. Наташа писала:
«Только что пришла из консерватории, слушала «Реквием» Берлиоза… Если бы он не погубил ради своей жены последнюю симфонию, какая это была бы изумительная музыка! Не забывайте этой ошибки…»
«Нет, мы никогда не поймем друг друга», — подумал Владимир и бросил письмо в костер.
Послышался хриплый кашель Тимофея. Вытащив лодку на берег, Тимофей молча положил возле костра мешок.
— Где же ты пропадал? — спросил Шугаев, сердито уставившись темными от гнева глазами в помятое лицо его.
— Заплутал, Иван Карпович… Никогда такого со мной не случалось… Кружусь, а на Лебединый никак путя не найду… — глухо сказал Тимофей, пряча глаза. — Прямо сказать, бес попутал.
— Да, верно, попутал, — с усмешкой сказал Борис, вынимая из мешка пустую бутылку. — Одна осталась на всех.
— Нет, — строго сказал Шугаев, — пить будут только Владимир и вот товарищ… Смирнов.
— Просто Коля, — с улыбкой поправил студент.
— Это почему же мы не имеем права погреться? — спросил Борис, настороженно взглянув на Шугаева.
— А потому, что ты виноват в том, что лодку унесло от берега, не привязал ее, допустил преступную халатность, как говорят юристы… Тимофей уже выпил…
— А вы почему должны быть наказаны? — спросил Владимир.
— А я… я был слишком добр к тем, кто не заслуживал этого. Правда, это было давно… давно…
«Все знает», — подавленно подумал Тимофей, не глядя на Шугаева.
— Смотрю я на тебя и удивляюсь, — сказал Шугаев, пристально вглядываясь в заросшее лицо Тимофея. — Вся ваша семья, дегтяревская, талантливая. Один ты какой-то чудной… нелюдимый, все что-то про себя думаешь, а что, — неизвестно…
«Знает все про ту осеннюю ночь», — снова подумал Тимофей, с опаской отодвигаясь подальше в тень от сарая.
— А может, и есть талант в тебе, только сам ты его задавил нечаянно…
— В каждом человеке есть талант, — убежденно сказал Коля. — Его только надо найти. Сам человек иногда хуже думает о себе, чем он есть на самом деле…
— Чаще бывает наоборот, — сказал Владимир. — Человек думает, что он лучше, чем он есть на самом деле. Ты, Коля, идеализируешь людей…
— Влюблен, признаюсь, Володенька! — с мягкой улыбкой проговорил Коля. — А как не любить, когда подумаешь: ведь человек — это самое замечательное произведение природы. Частица материи, которая вдруг осознала себя и все, что вокруг, и все поняла и преображает по своему желанию! И самое высшее проявление этого разума в том, что человек создает такие машины, которые действительно делают его царем природы. Самолеты, например, уже приближаются к скорости звука… А работы по расщеплению атомного ядра!
— Нет, Коля, простите, — сказал Шугаев, задумчиво глядя во тьму. — Высшее проявление разума не в машине, а в сознании, которое заставляет человека направлять эту машину в интересах всех людей… в том нравственном чувстве, которое повелевает человеку поступать иногда вопреки своим личным интересам ради того, чтобы другому человеку было хорошо. Это выше самолета со скоростью звука и… труднее… Володя прав.
Борис взял бутылку и стал откупоривать ее.
— Я все-таки выпью… продрог, — проговорил он, пряча глаза под козырьком кепи.
— Ну, что же, давайте, Иван Карпович, выпьем за вашу… высшую силу разума, — с улыбкой проговорил Коля. — Пожалуй, вы правы. На самолете со скоростью звука может летать и зверь… вернее, человеко-зверь…
Тимофей удивленно смотрел на очкастого, лохматого юношу и думал: «Вот диво!»
Его поразили слова Коли о том, что в каждом человеке есть талант. Он с молодых лет обижался на свою судьбу за то, что она обделила его, все отдав удачливым братьям.
— Заехал я недавно к тебе, Тимофей. Жена твоя что-то нехорошо покашливает, — сказал вдруг Шугаев, ковыряя палкой угли в костре. — Ты зайди к доктору Некрасову, я говорил ему, чтобы жену твою отправили на месяц-другой в наш районный дом отдыха.
— За это спасибо, Иван Карпович, — пробормотал Тимофей.
Когда все улеглись, а Шугаев все еще сидел в раздумье возле костра, Тимофей подсел к нему и проговорил глухим голосом, глядя в огонь:
— Ты уж прости меня, Иван Карпович… Я стрелял-то… в окно…
— Ты-ы? — сдавленно воскликнул Шугаев и даже привстал, и Тимофей понял, что Шугаев ничего не знал до этой минуты и не подозревал его. — За что же?
— Зла против тебя, Иван Карпович, не имел… За водку меня купили злые люди… Ну и по темноте своей… — бормотал Тимофей.
— А чего теперь признался?
— Десять лет таился, а все совесть мучила. От этого и водкой зашибался… Пронзил ты мою душу добротой своей к людям… А теперь казни…
Тихо плескалась вода в темноте, потрескивали сучья, томно и нежно охала утка в корзине. Шугаев молча смотрел на огонь, и лицо его, озаренное неровными вспышками пламени, то темнело, то светлело, словно и внутри у него разгорался большой трепетный огонь.
Шугаев ничего не привез домой с охоты, и Лидия Сергеевна сказала с ласковым упреком:
— Какой ты охотник!
— Если бы ты знала, Лида, какая это была изумительная охота! — восторженно воскликнул Шугаев, потирая озябшие руки.
Под окнами больницы Коля Смирнов строил какое-то сооружение. Люди с удивлением разглядывали деревянный ящик с проволочками внутри, к которому тянулся электрический провод из окна больницы, где помещался рентгеновский кабинет. Окно было открыто, виднелись сверкающие части аппаратуры. Коля повернул рукоятку рубильника, и стрелка манометра поползла слева направо и остановилась на цифре 60. Все почувствовали приятный запах, какой обычно бывает во время сильной грозы.
— Начинайте сыпать зерно! — сказал Коля.
Девушки положили мешок с пшеницей к воронке над ящиком, развязали его, и зерно потекло в воронку. Из отверстия внизу ящика сильной струей полилось чистое, отборное зерно. Маша зачерпнула полную пригоршню, пересыпала с ладони на ладонь и не увидела ни одной соринки, ни одного щуплого зернышка; на ладони лежали полновесные, тяжелые, одинаково крупные зерна пшеницы — вот такие отбирали вручную девушки всю зиму.
И Шугаев с радостным волнением разглядывал эти крупные зерна, вдыхая живительный приятный запах озона. Не было и той едкой пыли, какая обычно вылетает из веялок вместе с мякиной.
— А куда же девается пыль? — спросил он, заглядывая в ящик.
— Пыль остается в ящике, в особом бункере. Она не вылетает потому, что заряжена электричеством и оседает в отведенном ей месте. Она послушна нашей воле, дисциплинированна, — с веселой улыбкой ответил Коля.
— Спасибо вам… Спасибо! — растроганно сказал Шугаев, пожимая руку Коли.
— Это же ваша идея, товарищ Шугаев, — сказал Коля.
— Чудесная идея! — воскликнул агроном Василий Иванович. — Чудо-веялка! Теперь необходимо проследить, какое влияние на семена оказывает ток высокого напряжения. Ведь каждое зернышко получило электрический заряд, оно ионизировано, а это не может не сказаться на веществе зерна, в частности на белке… Как вы думаете, товарищ Смирнов?
— Это уж вам видней, — сказал Коля. — Я не биолог. Я инженер. Имею дело с мертвой материей.
— Несомненно, это влияние должно быть благотворно, — сказала Маша. — Ведь то, что происходит в ящике, можно сравнить с грозовым разрядом…
— Совершенно правильно, — обрадовался Коля.
— А ведь известно, что дождевая вода в грозу особенно полезна для растений, потому что она тоже наэлектризована грозовыми разрядами, насыщена ионами.
— А может, их так наэлектризовало, что они и не взойдут вовсе, — мрачно сказал Тарас Кузьмич. — Вот в Америке на электрическом стуле разбойников казнят…
— Типун тебе на язык! — сердито сказал Андрей Тихонович. — Вот ведь какой вредный ты, Тарас Кузьмич! Тут праздник ума человеческого. Видишь, чего делает электричество? А ты «разбойников казнят»… Тьфу!
— Вот доктора спросим, как она: вредная штука или пользительная? — крикнул кто-то из толпы.
Доктор Евгений Владимирович выглядывал в окно с беспокойством: ему казалось кощунством использовать благородную силу рентгеновской установки для такой грубой работы, как сортировка семян. И еще он побаивался, как бы этот изобретатель не попортил трансформатор.
Однако вопрос о том, как воздействует ток высокого напряжения на семена пшеницы, заинтересовал и доктора. Это уже было ближе к знакомой ему области. Кстати, в этот момент из второго окна, где была палата кожных больных, высунулась совершенно лысая голова. Сначала подумали, что это старик, а потом все узнали мальчугана Кирюшку, и все ахнули, потому что Кирюшка ходил всегда лохматый, а теперь голова его напоминала гусиное яйцо — на ней не торчало ни одного волоска.
— Вот, например, обратите внимание на этого парнишку, — сказал доктор. — У него я обнаружил паршу. Единственное средство — это совершенно удалить волосы, с корнями. Мы держали Кирюшку под рентгеном, пока совсем не вылезли волосы…
— Ай, мамоньки! — воскликнула длинноносая Лукерья, всплеснув руками.
— Я говорил, — зловеще сказал Тарас Кузьмич. — Так и с пшеницей может быть.
— Кончайте, девушки, — сказал Николай Андреевич. — Этак мы всю пшеницу попортим, — ему стало жаль семена, которые он дал взаймы шемякинцам.
Девушки, тащившие к электровеялке второй мешок, остановились.
— Отец, не срами себя, — тихо сказал Владимир.
— Тебе-то не жалко пшеницы… И лошадь так же вот, а потом в суд потянут, — раздраженно проговорил Николай Андреевич и, заметив, как вспыхнули глаза у сына, понял, что зря погорячился.
— Николай Андреевич, — дрогнувшим от волнения голосом сказала Маша, — напрасно вы думаете, что семена эти дороги только вам.
Дегтярев смущенно взглянул на нее: никогда Маша не говорила с ним таким независимым тоном.
В этот день Семен Семенович записал в свою «Книгу добра», что на благо людей инженером Николаем Смирновым создана новая машина, называемая электровеялкой, и что дело Владимира Дегтярева прекращено, так как Неизвестным внесено на счет колхоза «Искра» двенадцать с половиной тысяч рублей — стоимость павшей лошади.
Маша медленно шла от колодца, плавно покачиваясь под тяжестью ведер, висевших на коромысле, стараясь не пролить ни капли ключевой чистой воды.
Апрельское солнце радужно сияло в ворсинках белой поддевки из сукна, сотканного искусными материнскими руками; от красного вязаного платка на лицо Маши падал какой-то радостный отсвет.
Она щурила глаза: слишком много света было вокруг, ее ослеплял огненный кружок, сверкавший в ведре, как маленькое солнце. Она не видела, но чувствовала, что из многих окон смотрят на нее шемякинцы. Длинноносая Лукерья уже сбегала в Спас-Подмошье и принесла оттуда целый короб новостей: Машенька хотела утопиться в проруби от несчастной любви, потому что дегтяревский парень обещался жениться на ней, а сам скрутился с другой, а потом заела его совесть, и он даже рысака загнал, чтобы только спасти Машеньку…
Припав к окну, Яшка следил за каждым движением Маши, потрясенный ее красотой и недоступностью. Он весь дрожал, и мутные глаза его не могли оторваться от красного платка, который дразняще вспыхивал и горел на голубом фоне вешнего неба, как огромный цветущий мак. Впервые в жизни Яшка почувствовал могучую очищающую силу любви и понял, что Машу можно покорить только красотой души. И он со страхом перед самим собой и надеждой заглянул в свой убогий и темный мир.
Маша остановилась, поставила ведра на землю и вдруг, словно вспомнив что-то очень важное и неотложное, пошла к окну, у которого сидел Яшка. Он смотрел на нее с изумлением, еще не веря, что она идет к нему. Он хотел убежать, чувствуя, что не сможет глянуть в лицо от стыда за себя, но продолжал сидеть у окна, оцепенев, растерянно и виновато опустив глаза.
А Маша уже подошла к окну, и Яшка видел лишь какое-то багровое пламя, обжигавшее глаза.
— Яша, — тихо сказала она, — послезавтра начнем сеять. А тут, как назло, в обоих тракторах испортились конденсаторы. И в районе их нет… В Смоленск за ними нужно итти пешком. Мост на Днепре сорвало половодьем, на станцию не попадешь. Нужно на Ельню, а там — поездом.
— На Ельню кружно… Я напрямки! — выдохнул Яшка, взглянув на Машу ошалелыми от счастья глазами. Он не знал, что такое конденсаторы, и ему казалось, что он должен принести что-то огромное, тяжелое, и он готов был взвалить на свои плечи любую тяжесть.
— Двести верст туда и обратно, — сказала Маша.
— Я на край света побегу, — прошептал Яшка, надевая шапку.
На бревнах, под ласковым солнцем, сидели шемякинцы — сорок человек, вся бригада Маши, — и ждали ее слова, перед тем как итти в поле.
Земля просыхала, от горячего ее дыхания дрожал и струился воздух, как кисея, колеблемая легким ветерком. И Маша, глядя в даль полей, затянутую голубоватой дымкой испарений, с волнением думала о том, что это весна ее радости. Но когда она окинула взглядом сидящих на бревнах людей и увидела их напряженно устремленные на нее глаза, она поняла, что эта весна — самая трудная из всех весен, пережитых ею.
Прежде жизнь Маши состояла в том, что она трудилась то в поле, то на огороде колхоза, то пилила дрова в лесу, трудилась честно, то-есть отдавала все свои силы, стараясь сделать все добротно, быстро, красиво. Маша отвечала только за себя, выполняя порученную ей работу, и, выполнив ее хорошо, она испытывала радостное чувство удовлетворения, любуясь то снопами, связанными своими неутомимыми руками, то пластами земли, поднятыми плугом, то густыми валами скошенной травы.
Теперь труд ее состоял в том, чтобы научить других хорошо трудиться, и этот новый, неведомый ей труд управления другими людьми, не давая сразу ощутимых результатов, порождал беспокойство в душе Маши, — ей казалось, что она делает не так, как нужно, что люди недовольны ее указаниями, да и узнать, что думают они о своем бригадире, было трудно.
Вот они сидят на бревнах и ждут ее слова. Сорок человек. Девушки и парни, многодетные матери и мужчины, умудренные опытом жизни.
Васса Тимофеевна смотрит на Машу с ласковой материнской улыбкой, а длинноносая Лукерья нашептывает ей что-то, бросая ядовитые взгляды на бригадира. Прохор с детским любопытством уставился на Машу, ожидая от нее чего-то необыкновенного, вроде пшеничного зерна, на котором написано столько слов, сколько Прохор не может втиснуть на большом листе бумаги. Хмурый Терентий недовольно бубнит: «Дураков работа любит!» Таня не сводит с лица Маши карие большие глаза, все еще не переставая изумляться ее непонятной любви, а самой не терпится заглянуть в блокнот, лежащий на коленях пчеловода-поэта. Таня, не выдержав искушения, читает:
Я вас люблю! Но я не смею
Сказать вам этих трудных слов…
Увидев нас, молчу… немею…
И целовать ваш след готов.
Я вас люблю! А ваше имя
Я повторяю день и ночь,
И жду надеждою томимый…
А встречу — вымолвить невмочь…
Таня чувствует, что щеки ее горят и сердце замирает от счастья, — конечно же, это ее имя повторяет и день и ночь чернобровый пчеловод, не случайно оставил он открытым блокнот:
Я вас люблю! Но… безнадежно!
Другой вам дорог… И я — нем.
И в скорби сердца неутешной
Твержу одну лишь букву ЭМ…
Таня бледнеет, отвернувшись, смотрит на крышу, — там сидит ворона, чистит перышки; вот она взмахнула крыльями и превратилась в букву «М»… Таня растерянно взглянула на небо, там кружились черные «М».
«Вот он, мой «оркестр», — подумала Маша, оглядывая людей, сидевших на бревнах, и вспомнила дирижера с бледным лицом и всклокоченными волосами, стоявшего с поднятой рукой перед пюпитром. — Нет… Это трудней — управлять мыслями и чувствами сорока человек, не похожих друг на друга, ибо никто еще не написал нот для каждой человеческой души, да и не может никто написать, кроме самой этой души, потому что никто не знает, какую высокую ноту способна она взять своим неповторимым голосом…»
Сегодня нужно было выдвинуть четырех звеньевых. За зиму Маша присмотрелась к людям и многое узнала о них. Она видела, как трудились они, отбирая семена; узнала, кто с кем дружит, а кто враждует между собой; она изучила родственные связи людей, уровень их развития, интересы, привычки, предрассудки, способности. О каждом из сорока она знала даже то сокровенное, что знают в деревне лишь старожилы. Васса Тимофеевна, знавшая своих шемякинцев насквозь, все рассказала Маше, всю подноготную: кто хорошо живет со своей женой, а кто плохо и почему; кто ласков со своими детьми, а кто поколачивает их для укрепления своего родительского авторитета; кто не возьмет чужой крошки, а кто не погнушается присвоить себе даже жену друга. Маша узнавала о людях то, что, казалось, не имело никакого отношения к ее обязанностям бригадира. Но чем больше погружалась она в запутанную жизнь шемякинцев, тем больше возрастал ее интерес к своей работе, и ее охватывало горячее желание соединить этих в одиночку слабых людей в дружную семью, примирить враждующих, очистить их чувства и мысли от всего низкого, мелкого, пошлого и поднять хотя бы на свою «Кудеярову горку», откуда мир виден шире, чем из мутных окошек шемякинских изб.
И, зная все о людях, которых она должна была вести вперед, Маша предложила выделить звеньевыми Шапкина. Таню, Прохора и Вассу Тимофеевну, рассчитывая, что Шапкин сделает все, чтобы услышать ее «спасибо», а Таня будет стараться обогнать Шапкина, чтобы он увидел, какая она ловкая, неутомимая и талантливая, что Васса Тимофеевна не захочет отставать от дочери, а мужское самолюбие заставит Прохора обогнать Вассу Тимофеевну.
И всех людей по звеньям Маша распределила так, чтобы, воздействуя друг на друга, они создавали непрерывную цепь личной связи, складывая свои маленькие силы в одну могучую силу коллектива. Получалось как в сказке про репку: дедка — за репку, бабка — за дедку, внучка — за бабку.
В то утро, когда звенья должны были впервые выйти в поле, Маша проснулась затемно. Ей показалось, что кто-то грубо толкнул ее в плечо.
— Кто это? — спросила она, вглядываясь во тьму.
Никто не ответил. И тогда Маша догадалась, что ее разбудил «внутренний будильник». Обычно с вечера, ложась спать, Маша говорила себе: «Я должна встать в три часа», и «внутренний будильник» ровно в три часа обрывал ее сон. Маша удивлялась точности, с какой действовал скрытый механизм воли, и ее радовало ощущение этой власти над собой.
В окно светила луна, и Маша оделась, не зажигая огня. Она взяла с собой клеенчатую тетрадку, в которую записывала свои наблюдения за работой звеньев, и, тихо ступая по скрипучим половицам, чтобы не разбудить Вассу Тимофеевну и Таню, вышла из дому.
Звонко пели петухи, и слышно было, как они хлопают крыльями, словно аплодируя друг другу. В окнах еще не светились огни, и Маше было приятно думать, что она поднялась раньше всех.
Она любила наблюдать начало дня, когда из редеющей тьмы выходит желанный мир: вот забелел ствол березы, вчера еще были голы ее красноватые ветки, а сегодня она стоит в легкой зеленой дымке развернувшихся листьев, и плывет над землей аромат их, такой крепкий и живительный, что чувствуешь, как вливается он в легкие веселой струей, и улыбаешься без всякой причины, просто потому, что хорошо, легко на душе. А на востоке уже проступила бирюзовая лента зари, окаймленная снизу полоской малинового цвета…
Сегодня уезжал Владимир, и Маша обещала притти хотя бы на полчаса. И она встала затемно, чтобы пораньше управиться с работой и сбегать в Спас-Подмошье. Ей казалось, что она все предусмотрела, все рассчитала и подготовила, осталось лишь проверить: все ли во-время выйдут в поле.
Маша поднялась на сухой пригорок, откуда решено было начать пахоту на лошадях, потому что земля здесь уже просохла, и вдруг в кустах послышался знакомый хриплый тенорок Прохора:
— Ну, скажи, какие вредные бабы!
«Молодец, старик, раньше всех вышел в поле», — подумала Маша.
— За что же вы, Прохор Мироныч, нас, женщин, ругаете? — спросила она с улыбкой, разглядывая обескураженное лицо старика.
— Заходит она, Тимофеевна то-есть, ко мне еще с вечера, спрашивает: «Когда свое звено поднимать будешь?» — «Как развиднеется, — говорю, — так и буду поднимать». Она: «Ох и ах, не проспать бы мне, старой!» — жалуется, что ноги ноют. Выезжаем на поле — пашет уже, второй час пашет!
— Кто?
— Васса! Нечистая сила! С фонарями! — закричал Прохор, тыча кнутом в пространство. — Вон погляди!
Маша увидела вдали огоньки и пошла, изумляясь, что она не услышала, как вставала Васса Тимофеевна.
— С кем это вы беседуете? — спросила она, подходя к Вассе Тимофеевне, которая шагала за плугом, приговаривая: «Весь свой век прожила молча. Может, под старость крикну».
— А это я, Машенька, с лошадкой разговариваю. Муж мой, покойник, бывало все молчит, может, раз в неделю только и скажет: «Курица — не птица, баба — не человек…» И весь его разговор со мной за сорок лет! Вот я и привыкла с конями да с коровами разговаривать… А ты мне целое звено доверила, девять человек. И все меня спрашивают, как да что, и всем я должна ответ дать. Будто на высокую-превысокую гору возвела ты меня, окрылила. Ночь не спала от радости.
— А где Таня?
— Вместе со мной поднялась, да вот долго что-то нет. Уж не стряслось ли чего? — тревожно сказала Васса Тимофеевна, поглядывая на дорогу. — Тоже всю ночь металась… Э-эх, дела девичьи! А вчера слышу — возле колодца с Шапкиным разговаривает: «Вот вы, Павел Иванович, сочинили стишки: «Я вас люблю. И ваше имя я повторяю день и ночь». Как это — вы так написали?» А он ей: «Обыкновенной ямбой!» А она ему: «А мне больше нравится амфибракий…»Стало быть, намек ему дает насчет свадьбы… Ну, думаю, дай-то господи, может, и у меня скоро внуки будут…
Солнце поднялось уже над лесом, а ни Тани, ни Шапкина все еще не было, и Маша торопливо зашагала в деревню, чувствуя, что она еще не все разглядела в своем «оркестре».
Не все сорок человек бригады были довольны тем, как Маша распределила обязанности. Терентий считал, что Маша не поставила его во главе звена только потому, что она послушалась советов Вассы Тимофеевны, которая издавна питала к нему неприязнь.
«Напела про меня, а сама напросилась в звеньевые и дочку свою надо мной поставила в насмешку», — думал он, ворочаясь ночью на кровати, не в силах уснуть от великой обиды. Терентию было поручено заботиться об упряжи и лошадях звена Тани, следить, чтобы хомуты не натирали им плечи, а кони были бы накормлены. Все это умел и любил делать Терентий. Но теперь эта работа казалось ему унизительной: быть в подчинении у бабы!
Терентий вышел на крылечко, чтобы прохладиться и покурить. На крылечке у соседа Игната Кошкина кто-то сидел, и там тоже вспыхивал красный огонь папироски.
— Ты, Игнат? — спросил Терентий, обрадовавшись, что не один он не спит в эту трудную ночь, и пошел к соседу, чтобы отвести душу.
Конюх Игнат Кошкин не мог уснуть в эту ночь потому, что прочитал в стенной газете частушки, написанные Шапкиным:
Ах, подружка моя Маша,
Конь бежит не резво,
Весь овес поел Игнаша —
Конюх наш нетрезвый.
Ах, подружка моя Таня,
Я вполне уверена:
Он от этого питанья
Превратится в мерина…
Игнат и Терентий долго сидели молча, курили, кряхтели, а потом пошли в избу и уселись за стол, на котором зеленым огнем светилась бутылка водки…
Когда Таня пришла на конный двор, чтобы запрягать лошадей, они оказались запертыми на большой висячий замок. Она побежала искать Терентия, но дома его не нашла. На улице она столкнулась с Шапкиным, он искал Игната, у которого был ключ от кладовки, где хранилась упряжь.
Игнат и Терентий пропали бесследно. Уже рассветало, и Таня в отчаянии прошептала:
— Срам какой! В хвосте остались… Мама и Прохор давно уже пашут. А знаете что, Павел Иванович! — вдруг воскликнула Таня. — Берите мою упряжь… Все равно ведь я не могу выехать: заперты лошади… Я уж на себя весь позор приму… А вы запрягайте!
Шапкин изумленно посмотрел на нее и растроганно проговорил:
— Какая вы хорошая, Таня!
Он как будто впервые увидел, что у Тани чудесные большие глаза, излучающие ласковый свет.
И когда Шапкин выехал со своим звеном в поле, Таня проводила его долгим взглядом открытой любви.
Солнце стояло уже высоко, а Терентия все еще не могли найти. Наконец он выполз откуда-то с красными глазами и соломинками в бороде. Таня подбежала к нему и, теряя рассудок от гнева, ударила рукой по его колючей щеке…
Маша нашла ее дома в слезах. Таня сквозь рыдания просила освободить ее от звена, потому что она недостойна руководить другими: опозорилась перед всеми людьми, что она вообще несчастная и скверная. Маша долго утешала ее и уговаривала не отчаиваться.
— Не ты виновата Таня, а я… Я должна была все это предвидеть.
Только в полдень звено Тани выехало в поле.
«Ну вот, все пошло вверх ногами, — удрученно подумала Маша, взглянув на часы: было поздно итти в Спас-Подмошье — Владимир должен был выехать в полдень. — Значит, не судьба увидеться нам до лета…»
Под вечер на другой день прибежал Яшка. Он был весь забрызган грязью, лицо его осунулось, почернело. Тяжело дыша, положил он на стол перед Машей сверток с конденсаторами и хрипло проговорил:
— Видишь теперь, какой я…
И он посмотрел на Машу таким взглядом, от которого ей стало не по себе. В мутных глазах Яшки светилось злое торжество: «Я все сделал для тебя. Теперь ты должна сделать все для меня».
Владимир, не дождавшись Маши, решил отложить отъезд еще на один день. Взволнованный мыслями о Маше, он долго не мог уснуть. Он слышал, что и отец все ходит по дому, словно ищет и не может найти какую-то вещь. Потом открылась дверь, и Николай Андреевич сказал:
— Спички никак не найду…
— У меня в пиджаке есть, в кармане, — ответил Владимир, чувствуя, что отцу просто нужен какой-нибудь повод, чтобы начать разговор.
Закурив, Николай Андреевич присел на стул, помолчал. В стекла застучал дождь.
— Дождик пошел, — проговорил Николай Андреевич, обрадовавшись, что есть о чем говорить. — Это хорошо… Всю плесень зимнюю смоет с зеленей… И дорога окрепнет…
— От дождя? — удивленно спросил Владимир.
— От дождя. Осенью дорога от дождя размокает, киснет, а весной становится крепче. Нынче по всем приметам урожай будет… Весна затяжная, свежая. Хлеба много будет…
— А не боишься, что пшеница, отсортированная на электровеялке, не взойдет? — с усмешкой спросил Владимир.
— Ты над этим не смейся, Владимир, — строго сказал Николай Андреевич. — Я ведь не для себя стараюсь, а для всех… Дело новое, неиспытанное. И тыне думай, что это у меня из-за жадности. Я вот тебе о лошади напомнил. Не укорить тебя хотел… Знаю, сердцем ты чистый. А ты, Владимир, меня тоже понять должен. Я — председатель колхоза. Хорошо сделаю — и всем хорошо. Плохо сделаю — и всем плохо. Ты думаешь легко мне общественным добром распоряжаться? Люди мне доверились, надеются на меня и спросят с меня. Ответчик я перед людьми за все. Не помню, когда хоть одну ночь спал спокойно. Лежишь и думаешь: «А как оно лучше-то для людей? Может, так, а может, этак?»
Николай Андреевич с минуту молчал, шумно дыша.
— Ты ведь не помнишь, мал тогда был, как мы с Кузьминичной на одной жидкой ржаной болтушке жили, и ничего — и пахали, и косили, и молотили… Бывало закружится в голове, водички хлебнешь, полежишь — и опять за косу… Все вытерпели. Не хлебом питались, а одной голой верой, что дальше лучше будет… Бывало праздник Октябрьской революции, на митинг соберу людей, речь им говорю… о коммунизме. А кругом крыши раскрытые, солому-то скотина поела… и люди стоят черные от ржаной болтушки, и злые… А ты им о коммунизме. Большая вера нужна была, чтобы все это вытерпеть и не отчаяться… А ты на готовое пришел. На станцию ты теперь в машине едешь по мостику, а я тот мостик ставил, по грудь вводе ледяной сваи вколачивал. Не в упрек тебе говорю это и не для славы своей. Так и быть должно, что ты по моему мостику едешь на свою высокую гору… Только и мою «Кудеярову гору» не высмеивай. Уважай мою гору…
— Я не высмеиваю, уважаю и горжусь тобой, отец! — взволнованно сказал Владимир. — Только ты из-за своей горы не видишь всего большого мира… Посмотри, что творится вокруг. Сколько уже государств подмяли под себя фашисты, почти всю Европу… К нам подбираются. И если случится беда, то танки через твою Кудеярову гору переползут, как через кротовище. Только через великую гору нашего государства им не переползти… Значит, надо всеми силами крепить могущество нашего государства, с его горы высокой глядеть на мир…
— Да ведь я сознаю это, — тихо проговорил Николай Андреевич, разглядывая большую свою руку с обломанными ногтями, в желтых буграх мозолей, точно и в самом деле собирался карабкаться на какую-то высокую гору. — А ребят, которых Егор для завода просил, после посевной отправим. Второй раз на правлении обсуждали, признали свою ошибку. Са-мо-кри-ти-ка!
Донесся хриплый крик петуха. Начинался рассвет.
Владимир схватил руку отца и прильнул к ней губами. Николай Андреевич, смущенный и растроганный неожиданной лаской, задышал часто, прерывисто и, чувствуя подступающее удушье, распахнул окно.
Послышались мягкие гулкие звуки, как будто где-то вдали булькала и переливалась вода. Они то затихали, то становились громче, и снова наступала короткая пауза; потом звуки полились непрерывно, то повышаясь, то понижаясь, и теперь казалось, что кто-то нетерпеливый задает один и тот же недоуменный вопрос, а другой отвечает ему невнятным бормотанием.
— На Чистой поляне играют… Километра полтора, а как слышно! — восторженно сказал Николай Андреевич, снимая со стены ружье. — Пошли?
Владимир быстро оделся. И оба они, движимые одним чувством радостного волнения оттого, что разговор привел их к сердечному сближению, и оттого, что голос весны вызвал в них острую жажду движения, деятельности, схватили ружья и тихонечко, чтобы никого не разбудить, вышли из дому.
Небо на востоке чуть-чуть позеленело. Гулкое бормотание доносилось все отчетливей и громче.
— На Чистой играет, — уверенно сказал Николай Андреевич. — Каждый год поет на этом месте.
И они пошли между еще голых кустов, среди тоненьких, белеющих в утреннем сумраке, березок туда, где пел опьяневший от весны тетерев, — на Чистую поляну.
— Два косача играют… А знаешь, о чем они бормочут? — сказал Николай Андреевич улыбаясь. — Один говорит другому, — тут Николай Андреевич надул щеки и, подражая токующему тетереву, забормотал сердитой скороговоркой: — «Твой брррат моего бррра-т-т-та-та топоррром… топорром!» А другой ему отвечает: «Твой бррат моего брра-та-та топоррром… топоррром!» Вот так и спорят от сотворения мира…
И оба они, отец и сын, громко расхохотались, — уж очень похоже получилось на то, как бормочут тетерева.
И вот снова восходит солнце, и снова Владимир идет на Чистую поляну, где гулко, отрывисто, злобной скороговоркой бормочет тетерев: «Мой бррат твоего бррат-та-та топоррром… топоррром!»
Но кто-то сбоку говорит, что это стучит немецкий пулемет. Немецкий десант на Чистой поляне! Это кажется Владимиру так же невероятно, как невероятно и то, что рядом с ним шагает академик Викентий Иванович Куличков в гимнастерке с четырьмя красными эмалевыми треугольниками на петлицах, с длинным охотничьим ножом у пояса, с винтовкой в руках… Действительный член Академии наук в звании старшины! Конечно же, все это — скверный сон, и стоит лишь встряхнуться, протереть глаза — и все это наваждение исчезнет.
Владимир поднимает отяжелевшую руку, чтобы протереть глаза, останавливается.
— Вперед! Вперед, Дегтярев! Не отставай! — кричит академик-старшина, и теперь Владимир уже не сомневается, что все это — сон, потому что академик прокричал это каким-то неестественным, не своим — визгливым тенорком.
Настоящий Викентий Иванович никогда никому не говорил «ты», кроме Наташи. И Наташа тоже здесь… Она шагает в тяжелых кирзовых сапогах, и через плечо ее висит сумка с красным крестом.
— Назад! Куда ты лезешь? — кричит ей Викентий Иванович. Наташа испуганно останавливается, лицо ее заливает румянец стыда: она не привыкла, чтобы на нее кричали…
Рядом с ней шагает Борис Протасов, и тоже с винтовкой. Он тяжело волочит ноги, и за ним, словно змея, извивается развязавшаяся обмотка.
— Боец Протасов! Завяжите обмотку! — кричит старшина-академик. — Когда вы научитесь следить за собой?
— Есть завязать обмотку, — покорно отвечает Борис.
Все невероятно, нелепо, как в кошмарном сне. Какие-то серенькие птички прыгают на земле впереди. Слева артиллеристы тащат на руках пушку, вкатывают ее в густую пшеницу, посеянную Машей, топчут ее ногами, колесами, топчет пшеницу и командир орудия Коля Смирнов, изобретший электровеялку, чтобы отсортировать семена, давшие эти чудесные всходы!
…Впереди Дегтярева бежит Турлычкин; поблескивают гвозди на его каблуках. Вдруг серенькие птички запорхали под его ногами, и, словно боясь наступить на них, Турлычкин упал.
— Ложись! — надрывно кричит старшина-академик и падает животом на землю. — Окопаться!
Падает на землю и Владимир. В трех шагах впереди тускло поблескивают гвозди на каблуках Турлычкина, и теперь Владимир уже знает, что серенькие птички, прыгающие по земле, — это клубочки пыли от пуль немецкого пулемета и нужно как можно скорей набросать впереди себя лопаткой бугорок земли, чтобы укрыть за ним голову. И Владимир, лежа на животе, начинает долбить лопаткой землю, уже ясно сознавая, что это не сон, а страшная жизнь, начавшаяся двадцать второго июня.
И теперь Владимиру казалось сном уже то, что было до этого вот здесь, на этой Чистой поляне, в апреле: и то, что он на заре шел с отцом вон к той елочке, за которой влюбленный косач пел свою весеннюю песню; и то, что вон там, за кустом можжевельника, стояла Маша, а он положил к ногам ее краснобрового косача; и то, что они потом сидели вон там, на Кудеяровой горке, и смотрели на далекий, затянутый дымкой цветения лиловый бор…
Да было ли все это? Были ли так близко ее глаза, ее руки, ее светлые волосы, позолоченные восходящим солнцем, губы ее, раскрытые в обжигающем, трепетном дыхании?
— Вперед! Вперед, Дегтярев! — снова кричит старшина-академик, быстро вскакивая, закладывая в винтовку обойму.
И Владимир встает с земли и тоже щелкает затвором винтовки, уже отчетливо сознавая, что все, что было здесь, на Чистой поляне, в апреле, — лишь далекий прекрасный сон, а реально только вот это злобное бормотание железного тетерева, который твердит извечное: «Мой бррат твоего брра-та-та… топоррром… топоррром!»
Двадцать второго июня возле военных комиссариатов Москвы выстроились длинные очереди тех, кто должен был явиться в первый день войны. Здесь же стоили и те, которые не были обязаны являться в этот день, но не могли оставаться дома, как не может оставаться дома человек, увидевший из окна пожар на своей улице.
В одной из таких очередей стоял и Владимир Дегтярев, хотя он имел отсрочку до особого распоряжения. Вглядываясь в лица стоявших в очереди и проходивших мимо по улице, он подметил, что все были задумчиво-грустны, встревожены, никто не улыбался, и то, что улыбка исчезла с лица людей, было самое страшное. Говорили тихо, почти шепотом, как говорят в доме, где лежит опасно больной. Владимир жадно вглядывался в незнакомые лица, и все казались ему красивыми, милыми, близкими, «своими», и ему хотелось запомнить эти лица, потому что он знал, что большинство из них он никогда больше не увидит, и сердце его дрогнуло от жалости ко всем этим людям, и все существо его затрепетало от гнева против злой, темной силы, царящей над миром.
«Запад с его империалистическими людоедами превратился в очаг тьмы и рабства», — вдруг вспомнил он слова из эпиграфа к своей книге и с горечью подумал, что так и не удалось выполнить задуманное дело. «Нужно отдать рукопись на хранение Викентию Ивановичу… Вернусь, — и тотчас же поправил себя, — если вернусь… закончу».
Дежурный по военкомату, просмотрев воинские документы Владимира, сказал:
— Что вы здесь мешаете? Когда вы будете нужны, вызовем… Следующий!
Владимир вышел, красный от смущения и досады, и столкнулся в дверях с академиком.
— А вы зачем, Викентий Иванович? — удивился Владимир, вглядываясь в торжественное лицо академика.
— А я… видите ли… тут одно дело, — пробормотал Викентий Иванович, отводя взгляд в сторону, и у него был такой растерянный вид, словно у мальчишки, которого застали на месте преступления. — Собственно говоря, этот вопрос я мог бы задать и вам…
И они оба улыбнулись.
…Каждое утро Владимир просыпался с надеждой, что немецкие полчища уже остановлены и обращены в бегство. Он непоколебимо верил в могущество государства. Но, прочитав газету, Владимир с разочарованием убеждался, что события идут совсем не так, как он предполагал. Советские войска отступали, сдерживая яростный натиск врага. Горели города и села, леса и заводы на всем огромном пространстве от границы до Смоленска.
Но Владимир все еще думал, что страшного в этом ничего нет, что наши войска совершают заранее продуманный отход до какого-то рубежа, где враг будет опрокинут и разбит наголову.
— Что же будет дальше? Как ты думаешь? — спросил Борис Протасов однажды, когда они, встретившись у Куличковых, засиделись до утра.
— Думаю, что все будет хорошо, — сказал Владимир, пристально глядя в глаза Протасову, стараясь отгадать, что же думает об этом сам, задающий этот вопрос.
— Почему же ты так уверен в этом? — спросил Протасов, отводя глаза в сторону.
— Потому, что у нас самое лучшее государство, и еще потому, что во главе этого государства стоит самый мудрый человек из всех людей, живущих на земле… Наконец еще и потому, что миллионы наших советских людей нельзя сделать рабами…
— Народ собирается на площади, — сказала Наташа, глянув в окно, и включила репродуктор.
В репродукторе что-то зашуршало, словно ветер перебирал шелестящие листья. Потом звякнуло стекло и послышалось тихое бульканье воды, с каким она выливается из горлышка графина.
— Товарищи! Граждане! Братья и сестры!.. — раздался негромкий, неторопливый голос, в котором чувствовалось скрытое волнение. — Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!
— Сталин! — тихо сказал Владимир, узнав грудной знакомый голос, который он мог бы отличить из миллионов голосов.
Эти простые и в то же время необыкновенные слова обращения — «друзья мои» — до глубины души взволновали Владимира своей сердечной теплотой. И он невольно встал. Глядя на Владимира, встали и академик с дочерью. Только Борис Протасов приподнялся и снова опустился на стул.
— Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину, начатое 22 июня, — продолжается. Несмотря на героическое сопротивление Красной Армии, несмотря на то, что лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации уже разбиты и нашли себе могилу на полях сражения, враг продолжает лезть вперед, бросая на фронт новые силы…
«Значит, правда, горькая правда», — думал Владимир, опустив голову.
— Дело идет, таким образом, о жизни и смерти Советского государства, о жизни и смерти народов СССР, о том — быть народам Советского Союза свободными, или впасть в порабощение…
Это говорил самый бесстрашный из всех людей. Только теперь Владимир почувствовал всю серьезность обстановки. Он ощутил на себе торжествующий взгляд Протасова.
— Необходимо, далее, чтобы в наших рядах не было места нытикам и трусам, паникерам и дезертирам, — уже деловито, спокойно звучал голос, — чтобы наши люди не знали страха в борьбе и самоотверженно шли на нашу Отечественную освободительную войну против фашистских поработителей…
«Вот… вот и ответ тебе, слушай! — взглядом сказал Владимир Протасову. — Ты испугался, жалкий трус!»
Протасов отвернулся к окну.
— …и все граждане Советского Союза должны отстаивать каждую пядь советской земли, драться до последней капли крови…
И когда голос в репродукторе умолк, академик сказал торжественно:
— Да, да… до последней капли!
— Уже бомбят Смоленск… А от Смоленска до Москвы всего четыреста километров, — перебил его Протасов.
— Нет, не четыреста, ошибаешься, — спокойно сказал Владимир.
— Могу поспорить: точно четыреста!
— Нет. Расстояние между Смоленском и Москвой бесконечно…
— Ну, это уже философия, — с презрительной усмешкой сказал Протасов. — А у них танки…
— Философия свободных людей более могуча, чем танки, управляемые рабами.
— Позвольте пожать вашу руку, Владимир Николаевич, — взволнованно сказал академик. — Ну что ж, друзья, пойдемте записываться в народное ополчение.
— Позвольте, Викентий Иванович, ведь вам уже шестьдесят два, — с улыбкой проговорил Протасов.
Но академик сердито прервал его:
— Это не имеет никакого значения, когда идет речь о жизни и смерти всего государства… всего народа… Идемте, Владимир Николаевич?
— Да, Викентий Иванович, — просто сказал Владимир и пошел вслед за академиком в прихожую, где висело его пальто.
— И я с вами, — сказала Наташа, надевая шляпу перед зеркалом.
— Хочешь проводить нас? — спросил академик.
— Нет. С вами, в ополчение…
— Вы? В опол-че-ние? — воскликнул Протасов с насмешливым удивлением.
— Что же в этом смешного? — обиженно сказала Наташа, прикалывая шляпку к волосам длинной шпилькой.
Тоненькая, изящная, в легкой шелковой накидке, она, казалось, только что сошла с витрины ателье мод на Кузнецком Мосту. И академик и Владимир смотрели на нее с изумлением и восторгом.
— Вы же слышали, что он сказал? «Все граждане должны… до последней капли…» А вы? Вы разве не пойдете с нами?
Протасов побледнел. Этот вопрос застал его врасплох. Конечно, он уже в первый день войны подумал о том, что его могут взять в армию, и эта мысль тревожила его до тех пор, пока он не узнал, что аспиранты его института пользуются отсрочкой. И в тот момент, когда Владимир вышел в прихожую вслед за академиком, Протасов пережил чувство бурной радости: наконец-то он останется вдвоем с Наташей! Он в это мгновение был рад, что началась война: она устраняла с его пути самое главное препятствие к счастью — Владимира Дегтярева. И вдруг он увидел, что Наташа, даже не взглянув на него, тоже вышла из комнаты. Он бросился за ней… И вот она стоит перед ним — такая прекрасная — и говорит ему какие-то чудовищные слова об ополчении, о том, что туда должны итти все.
— Видите ли, я состою на специальном учете… Это зависит не от меня, — забормотал он, опуская глаза.
По улице шли молча. На перекрестке колонна военных грузовиков, шедшая на полном ходу, отделила академика и Дегтярева от Протасова и Наташи, — они остались вдвоем.
— Наталья Викентьевна, вы сейчас действуете под влиянием минуты, но эта минута порыва пройдет, и вы будете горько сожалеть о своем решении, — заговорил Протасов. — Вы обрекаете себя на лишения и ужасы смерти. Подумайте, пока не поздно…
— Я решила твердо и обдуманно, — спокойно сказала Наташа и, раскрыв на ходу сумочку, заглянула в зеркальце. Губы были кричаще яркие для такого сурового дня, и она стерла краску платочком. — Я жила до сих пор очень мелко… себялюбиво, по-мещански. А жизнь есть подвиг! — торжественно произнесла она.
И Протасов с раздражением подумал: «Это его мысли… Владимира».
Только теперь осознал он, что произошло непоправимое, что Наташа готова на все ради Дегтярева.
Здание школы, где шла запись в народное ополчение, было уже полно народу. Очередь добровольцев терялась во дворе. Здесь стояли люди разных возрастов и профессий: человек в мягкой фетровой шляпе и коверкотовом пальто, похожий на актера; худощавый рабочий в замасленном комбинезоне и с мешком; молодой человек в блузе из коричневого вельвета с голубым значком парашютиста; толстяк с багровым лицом, вытиравший потные щеки платком; человек в очках, с портфелем, по виду профессор; седоусый мужчина в полувоенном костюме защитного цвета, с орденом Красного Знамени; девушка с голубыми ясными глазами и с такой взволнованной улыбкой, словно она пришла на свиданье.
Знакомые приветствовали друг друга громкими, возбужденными голосами:
— И вы, Петр Петрович?
— А как же, Дмитрий Матвеевич!
— Годы-то, годы ваши, Афанасий Васильевич!
— Старый конь борозды не испортит, Никифор Савельевич!
К академику подошел, сверкая большой лысиной, кругленький, толстенький человечек в очках.
— Голубчик, Викентий Иванович! Да неужто и вы?
— А чем же я хуже вас, Сергей Петрович? — с шутливой обидой проговорил академик. — Знакомьтесь, товарищи. Это профессор истории Незнамов Сергей Петрович… Моя дочь. Тоже идет на войну…
— «Друзья мои…» — воскликнул Незнамов, растроганно оглядывая стоявших вокруг. — А как это было сказано!
— Говорят, будто не всех будут брать, а только здоровых. Верно или нет? Не слыхали? — спросил седоусый с орденом Красного Знамени.
— А вы что же, боитесь, не возьмут? — спросил толстяк. — У вас что?
— Язва желудка, — тихо сказал седоусый.
— Ну, это ерунда. У меня вон гипертония — и то думаю, проскочу, — улыбаясь, сказал толстяк. — И еще одышка… проклятая.
— Там все пройдет — и язвы и одышки, — убежденно сказал рабочий с мешком. — Воздух свежий… Питание хорошее. Человек все время в ходу, кровь у него не застаивается… Все болезни от застою крови, — говорил он серьезно, поучительным тоном.
— Там-то кровь не застоится, она там льется рекой. — мрачно проговорил Протасов.
И на минуту все умолкли, но девушка с голубыми глазами вдруг рассмеялась, глядя на Протасова.
— Что вы? — спросил он, невольно проводя рукой по лицу.
— Да уж очень вы напуганный какой-то! Крови испугались.
— Нет… Но я просто трезво смотрю на вещи. А для вас война — это увеселительная прогулка? Я помню, что на войне умирают…
— А зачем же вы тогда пришли сюда? — недоуменно спросила девушка. — Провожаете кого-нибудь?
— Я? — Протасов замялся. — Тоже записываться, — вдруг проговорил он, чувствуя, что иначе не может ответить девушке с ясными глазами, потому что рядом стоит Наташа.
На другой день во дворе школы маршировали профессора, учителя, строгальщики, печатники, студенты, писатели, повара, актеры, бухгалтеры, музыканты и парикмахеры.
Командиром роты, в которую попали Дегтярев, академик и Протасов, был назначен некто Комариков — человек лет тридцати пяти, с темными строгими глазами и звонким голосом. Выстроив роту, он прошел вдоль шеренги, вглядываясь каждому в лицо, как бы определяя, на что годен человек. Остановившись против академика, он удивленно посмотрел на длинный охотничий нож, висевший у пояса, потом оглядел всю его плотную крепкую фигуру, от начищенных ботинок до гимнастерки, туго стянутой поясом.
— Фамилия?
— Куличков.
— Профессия?
— Астроном.
— Гм… Должность по службе?
— Действительный член Академии наук.
— Возраст?
— Шестьдесят два.
— В армии служили?
— В первую русско-германскую войну. Имел даже георгиевский крест.
— Та-ак, — с уважением протянул Комариков; этот крест окончательно покорил его. — Будете старшиной роты, товарищ Куличков.
Академик деятельно принялся вводить порядок и дисциплину в роте. Заметив, что на вороте гимнастерки профессора Незнамова нехватает пуговицы, он снял пилотку, в подкладке которой торчала игла с ниткой.
— Пришьете пуговицу, а иглу вернете, — сказал он.
— Спасибо, Викентий Иванович, — с поклоном ответил профессор.
— Теперь для вас я не Викентий Иванович и ни академик, а старшина роты. Прошу этого не забывать и обращаться ко мне согласно уставу, — строго проговорил академик.
Весь день Комариков гонял роту по двору, добиваясь четкости поворотов и перестроения на ходу. В сумерки ополченцы улеглись на соломе, разостланной на полу в классах школы.
— Комариков думает, что мы на фронте будем заниматься шагистикой, — раздраженно сказал Протасов. — По-моему, он недалекий человек… Ему больше подходит фамилия Кошмариков…
— Боец Протасов! — раздался вдруг громкий голос академика.
— Да, я слушаю вас, Викентий Иванович, — вяло проговорил Протасов.
— Встаньте, когда с вами говорит командир! — сказал академик, сердито раздувая ноздри; Протасов медленно поднялся. — Во-первых, я для вас теперь не Викентий Иванович, а старшина роты. Во-вторых, товарищ Комариков является вашим командиром, и вы не имеете права умалять его авторитет в глазах бойцов…
— Но ведь мы же не мальчики какие-нибудь, чтобы нас гонять по двору… — начал было возражать Протасов.
Но в это время раскрылась дверь и на пороге появился генерал Дегтярев.
— Встать! Смирно! — крикнул академик и пошел навстречу генералу; остановившись в трех шагах с вытянутыми по швам руками, он громко отрапортовал:
— Товарищ генерал! Первая рота народного ополчения на отдыхе. Никаких происшествий не случилось.
— Здравствуйте, Викентий Иванович, — сказал генерал, протягивая руку. — Вот где нам довелось встретиться…
— Да. Я тоже не предполагал, Михаил Андреевич, — тихо проговорил академик.
— Лежите, товарищи, отдыхайте, — сказал генерал Дегтярев ополченцам. — Не очень, верно, удобно на соломе? Ничего не поделаешь… Все придется испытать… Все… — Он заметил Владимира, с улыбкой кивнул ему. — Что ж, так и должно быть: Дегтяревы не могут сидеть дома в такой час…
— А что нового на фронте, Михаил Андреевич? — спросил Протасов, которому хотелось, чтобы генерал обратил на него внимание и чтобы все знали, что он знаком с генералом.
— А… и ты здесь? — удивленно проговорил Михаил Андреевич и долго молча разглядывал Протасова, как бы стараясь понять, почему этот человек оказался в числе ополченцев. — А я вот назначен к вам командиром дивизии, — проговорил он, не ответив на вопрос Протасова. — Будем сражаться, товарищи, за нашу советскую землю.
В комнату ввалился Тарас Кузьмич с огромным мешком за плечами, согнувшись под тяжестью его, красный, потный.
— Вот где я, наконец-то, застал вас, Михаил Андреевич, — проговорил он, отдуваясь и снимая с плеча мешок. — Весь день ищу… Я тут на курсах был!.. Все учат и учат, на старости лет… А тут хряп — война! Говорят, поезжайте по домам, а как же я поеду, когда ни билетов, ни поездов пассажирских, все забито войсками!.. Боренька вот в ополчение поступил, а Варенька одна теперь дома…
— Что же я могу для вас сделать, Тарас Кузьмич? — генерал развел руками. — Что это вы так нагрузились?
— Да вот купил кое-что домой, не бросать же, — сказал Тарас Кузьмич, садясь на мешок. — Я уж так решил: берите и меня в ополчение… У вас обоз свой будет, лошаденки, а я за ними присматривать буду, в случае какая ветеринарная помощь потребуется — пожалуйста… Вот я и доеду домой.
— Да ведь неизвестно, куда нас отправят. Может быть, совсем в другую сторону, а не к Смоленску…
— На Смоленск, Михаил Андреевич! Точно знаю, на Смоленск… Все войска туда гонят… Самая-то главная сила немецкая оттуда прет… Минск-то сдали… И Оршу сдали мы… К Смоленску немец подходит…
— Ну, раз вам все известно лучше, чем мне, — с усмешкой сказал генерал, — то уж ничего сказать вам не могу. Но советую все-таки не собирать всякие вздорные слухи, а слушать то, что говорят по радио, — сухо проговорил он и, обращаясь к академику, сказал:
— Занесите его в списки роты до особого распоряжения.
Генерал Дегтярев ушел, а Тарас Кузьмич, облюбовав себе местечко в углу, разлегся на соломе, блаженно улыбаясь.
— Боренька, может, калачика свеженького хочешь? — спросил он нежным голосом.
— Нет, не хочется, — пробурчал Борис краснея.
В комнату вошла Наташа с брезентовой сумкой через плечо, на которой был нашит красный крест. Она была в гимнастерке и в темносиней юбке; прозрачные чулки обтягивали ее стройные ноги. Она казалась еще красивей в этом полувоенном костюме; к ней очень шли пилотка, кокетливо сдвинутая набок, чтобы все видели тщательную прическу. Она вошла, громко отстукивая высокими каблучками.
— Все здоровы? — спросила она улыбаясь. — Никто не нуждается в моей помощи?
— Раненых пока нет, — сказал кто-то.
— Нет, есть! — весело подмигнув, воскликнул Тарас Кузьмич. — Есть среди нас раненные в сердце. Хе-хе-хе!
— От этих ран у меня нет никакого лекарства, — с шутливым вздохом ответила Наташа. — Но в одном из классов я обнаружила рояль, и если есть среди вас любители музыки, то я могу помочь вам скоротать время.
Торжественные звуки бетховенской сонаты раздались в сумеречной тишине. Ополченцы лежали на соломе, положив под голову тощие мешки, и слушали, погрузившись в раздумье. И только Борис Протасов знал, что Наташа играет лишь для одного Владимира, на которого она даже не взглянула, войдя в комнату, чтобы никто не догадался о ее чувствах. И он с ненавистью посмотрел на Дегтярева, лежавшего с закрытыми глазами.
«Неужели же сдадим и Смоленск?» — думал Владимир, припоминая, что от Смоленска до Спас-Подмошья всего восемьдесят километров, и ему хотелось, чтобы дивизию направили к Смоленску: только это давало надежду на встречу с Машей.
В ночь под 14 июля дивизия выступила на фронт. Грузовики прошли через центр столицы и повернули на Можайское шоссе.
«Значит, Тарас Кузьмич прав, — с радостным волнением подумал Владимир. — Едем к дому, на Смоленск. Я увижу Машу!»
Перед рассветом колонна остановилась в лесочке, передали приказ замаскировать зеленью машины. Ополченцы дружно принялись за работу, и когда колонна тронулась, актер Волжский воскликнул:
— Смотрите, как красиво! Движется лес! Это как у Шекспира!.. Помните?
Не раньше может быть Макбет сражен,
Чем двинется на Дунсинанский склон
Бирнамский лес…
— Что ж, московский лес двинулся на Гитлера-убийцу. И это добрый знак, — в тон ему сказал академик.
За Можайском, возле деревни Горки, колонна остановилась. Многие побежали к памятнику Кутузову, возвышавшемуся над Бородинским полем: бронзовый орел распростер могучие крылья, блестевшие от росы. Викентий Иванович подошел к подножию памятника, снял пилотку и опустился на колено, склонив седую голову.
— Чудит старик, — сказал кто-то.
Владимир оглянулся и увидел Колю Смирнова.
— И ты в нашем батальоне? — обрадованно воскликнул Владимир.
— Да, в артиллерии. Правда, пушек у нас еще нет, но… будут. И лошади будут. А типы какие у меня в батарее! Наводчиком мастер-зеркальщик из какой-то промартели. Зеркала делал всю жизнь. Всегда навеселе, непонятно, где он только достает водку. А закусывает только луком. У него всегда головка лука в кармане… Но парень замечательный! А еще инженер-аристократ Чернолуцкий. Курит какие-то ароматические папиросы и процеживает воду через вату… А еще есть два брата Лавровы — ездовые. Они извозчики московские, ломовики. Лошадей любят, страсть! И все время друг с другом переругиваются… Но талантливые извозчики!
Коля рассказывал с увлечением; он любил оригинальных людей и был убежден, что в каждом человеке есть талант, только не все умеют пользоваться этой чудесной силой. И у него самого был прекраснейший из всех талантов — уменье открывать в человеке возвышающую его силу.
— А я познакомлю тебя, Коля, с чудеснейшим нашим парторгом, Николаем Николаевичем Гаранским, — сказал Владимир. — Какой же это красивый человек!
— Не люблю красивых, люблю курносых, — шутливо проговорил Коля. — Красивые — редкость, а курносые — массовидный тип.
— Нет, он красив душой, а так даже несуразен: высок, как жираф, а сапоги носит сорок седьмой номер. Старшина наш, академик, совсем замучился, никак не может достать ему сапоги по ноге. И рукава гимнастерки ему только по локоть. Но если существует на земле человеческая совесть, то это она парторгом у нас. А недавно преподавал географию в университете.
— Позволь, да ведь политэкономию мы все изучали по учебнику Гаранского.
— То его отец, тоже Николай Николаевич. Старый большевик, ученый… История этой семьи очень любопытная. Прадед — протоиерей. Дед — народник. Отец — большевик. Гаранские — из тех прекрасных русских интеллигентов, из среды которых вышли Чернышевский, Добролюбов, Чехов… Да вот он сам, Николай Николаевич.
К ним подошел очень высокий ополченец с красной звездой на рукаве, с задумчивыми черными глазами. В выражении его худощавого лица было что-то аскетическое.
— Дегтярев, — сказал он, кивнув в сторону академика, который все еще стоял коленопреклоненно у памятника, — надо сделать так, чтобы никто над этим не смеялся. Не знаю, может, и всем нам нужно было бы последовать его примеру. Ведь, в сущности, мы тоже стоим перед своим Бородинским полем…
— Неужели вы думаете, что и мы оставим Москву? — сердито взглянув на него, сказал Коля Смирнов.
— Нет, я не в этом смысле, а в том упомянул о Бородине, что и нам предстоит сражаться и, может быть, умереть, не увидев победы, хотя именно мы должны сделать ее неизбежной. Ведь те, что похоронены на этом поле, — Гаранский повел рукой вокруг, — принесли победу России, а не те, что вошли потом в Париж.
— Конец венчает дело, — с улыбкой сказал Коля.
— Но есть и другая пословица: «Лиха беда — начало». На нашу долю и выпала эта «лиха беда»… И мы должны хорошо начать. Мы должны стоять насмерть на своем Бородинском поле.
Подошли, о чем-то тихо разговаривая, Борис Протасов и Наташа.
— И вы здесь? — удивленно воскликнул Коля. — Получается, как в плохом романе: все герои собрались вместе…
— Да, «роман» действительно скверный, — сказала Наташа, сдвигая пилотку набок, охорашиваясь с задорной улыбкой. — Вот боец Протасов никак не научится завязывать обмотки. Товарищ старшина уже наряд дал ему вне очереди…
— Просто удивительно, Протасов, что и вы здесь, — проговорил Коля.
— Что же удивительного в том, что мы все, — подчеркнул Борис, — собрались здесь? Во-первых, в ополчение записывались порайонно, а мы все из одного района Москвы…
— Было бы удивительней, если бы мы все не собрались сюда, чтобы защищать свою столицу, — сурово произнес Николай Николаевич. — Здесь сейчас вся Советская Россия…
Немцы вошли в Смоленск, их передовые части были уже возле Ярцева; завязались тяжелые бои у Соловьева перевоза, на Днепре. Ополченская дивизия генерала Дегтярева получила задание как можно быстрей выдвинуться на запад, к Днепру, занять оборонительный рубеж и защищать его, невзирая ни на какие потери.
Это приказание привез член Военного совета армии Белозеров, когда штаб дивизии прибыл в Спас-Подмошье и разместился в просторном доме Николая Андреевича.
— Прямо не верится, что полгода назад мы сидели в этом доме за большим и шумным столом после охоты на медведя, — сказал генерал, тяжело вздохнув. — Садитесь, Дмитрий Петрович, — пригласил он Белозерова, который снимал плащ у порога и тщательно вытирал ноги о половичок. — Да вы не очень-то старайтесь наводить чистоту. Теперь не до этого.
— Нет, Михаил Андреевич, я помню, что хозяйка этого дома любит чистоту и не любит тех, кто ее не соблюдает. А я не хочу ссориться с Анной Кузьминичной. Ведь я у вас не последний раз, правда, Анна Кузьминична? Еще придется приехать когда-нибудь на облаву.
Анна Кузьминична, похудевшая, бледная от бессонных ночей, удивленно посмотрела на Белозерова.
— Вы верите, что такие дни еще будут? — сказала она.
— Если бы не верил, не вошел бы в ваш дом. Как бы мог я, не веря в лучшие дни, смотреть в ваши материнские глаза? — Белозеров прошел к столу и устало опустился на стул. — А что думают колхозники?
— Вчера было собрание. Постановили никуда со своей земли не уходить. Убрать хлеб, сдать государству, помогать армии, а придет враг — все уничтожить, спалить, а самим в леса…
— Да, леса у вас хорошие, дремучие. А народ еще лучше… Как же можно не надеяться, Анна Кузьминична, что мы еще попляшем с вами в этом самом доме? Впереди же свадьба. А где эта красавица, Машенька?
— В соседнем колхозе, в Шемякине. Убирает урожай. — Анна Кузьминична скорбно умолкла. — Значит, нужно верить, Дмитрий Петрович? — тихо спросила она.
— Верить? Нет, это — не совсем точно. Уверенность нужно сохранять в силе народа. Кстати, Михаил Андреевич, вы на меня не в обиде? — с улыбкой спросил Белозеров.
— На вас? За что же? — с недоумением взглянув на него, проговорил генерал.
— Да ведь это я настоял, чтобы вас назначили командиром этой дивизии ополчения.
— Почему же именно меня?
— Ополчение — особый род войска… своеобразный. Оно больше напоминает первые отряды Красной Армии, чем современные регулярные части. Тут все романтики, вроде вашего племянника, студента. Им нужен такой, как вы, — герой гражданской войны… И потом я знал, что эта дивизия будет защищать родные вам поля…
— Спасибо, — растроганно сказал Михаил Андреевич.
— Так вот какие дела, Михаил Андреевич, — утомленно проговорил Белозеров, когда Анна Кузьминична, сгорбившись, вышла из комнаты. — Немцы ослабели от наших ударов. Их коммуникации растянулись. Войска выдохлись. Но еще рассчитывают, что с ходу ворвутся в Москву…
Белозеров не спал уже третьи сутки. Обычно живое, веселое лицо его было серо от усталости и пыли; красные напухшие веки смежались, на какое-то мгновение он погружался в забытье, но тотчас же его будила незатухающая тревожная мысль: «Время!» Ему казалось, что кто-то произносит это слово негромким, спокойным, но властным голосом: «Время!» И, встряхнувшись, широко распахнув отяжелевшие веки, Белозеров продолжал говорить, что на Западном фронте намечается неустойчивое равновесие сил, которое нужно превратить в устойчивое, длительное сопротивление врагу. И из всего огромного фронта, на котором беззаветно сражаются кадровые советские войска, только пять километров — совсем крохотный участок — приходится на долю ополченской дивизии Дегтярева.
— История возложила на нас, Михаил Андреевич, тяжкую, но почетную задачу. Мы должны здесь, на Днепре, задержать немецкие армии во что бы то ни стало. Выиграть время для сосредоточения и развертывания резервов под Москвой. Эти резервы есть, нужно лишь время, чтобы их подготовить и стянуть в могучий кулак… Этим занят Верховный Главнокомандующий. И вы должны дать ему это время. Что ответить ему?
Генерал Дегтярев встал, застегнул ворот и, выпрямившись, вскинув голову, взволнованно проговорил:
— Скажите товарищу Сталину: мы готовы на все… В рядах московского народного ополчения собраны лучшие люди страны. Они все умрут на своем посту, но продержатся столько, сколько нужно…
— Да, кстати, у вас в дивизии находится академик Куличков. Мне приказано вернуть его в Москву. Академия наук настаивает на этом. Это очень крупный ученый, мы не имеем права рисковать его жизнью. Вызовите его ко мне.
Академик вошел в комнату и остановился у порога.
— Старшина Куличков явился по вашему приказанию, товарищ генерал, — сказал он, тяжело дыша.