6

Последнюю неделю августа и три первых сентябрьских дня я провел в нескольких километрах южнее Ла-Рошели, в Фурра, куда моя жена ездила на каникулы, еще когда была ребенком. По два раза в день я купался в море; из-за илистого дна у него здесь желтоватый цвет. Ел мидий, устриц и морских гребешков. Когда не было дождя, часами сидел в шезлонге — то в тени, то на солнце, а как-то вечером, проходя мимо казино, зашел и рискнул поставить на счастье несколько франков. Ну и, наконец, иногда играл с сыновьями; правда, они принимали меня в игру, только чтобы доставить мне удовольствие, относились ко мне снисходительно, не как к товарищу, и почти не скрывали, что ждут не дождутся, когда можно будет улизнуть к своей «компании», к сверстникам.

Почти каждый день я слышал про украденный саквояж; в конце концов он превратился в какое-то уникальное, невосполнимое сокровище.

— Ты виделся с комиссаром, о котором я тебе писала?

— Не было времени.

— Неужели в августе было так много больных? Как там Люлю?

— Не очень.

— Все переживает?

— Трудно сказать. Она вообще сильно изменилась. Боюсь, махнула на себя рукой.

— Ты часто виделся с нею?

— Раза два-три.

— У нее все так же четыре мастерицы?

— Теперь с ней живет мадемуазель Берта.

— Постоянно?

— Да.

— И они спят в одной постели?

Из предосторожности я переменил тему: мне было что скрывать, или, как, бывало, говорила моя мама, недоверчиво глядя на меня, было в чем себя упрекнуть, и это касалось не только истории с саквояжем, украденным на улице Клиньянкур.

Дело в том, что я еще дважды ходил к Аделине, а если считать тот раз, когда не застал ее, то даже трижды, причем в последний раз я, подобно Бобу, пришел к ней в субботу после полудня — в последнюю субботу, которую провел в Париже, перед тем как сесть на поезд и поехать в Фурра.

Если бы я был способен объяснить, зачем я это делал, то, вне всякого сомнения, тем самым сумел бы осветить один из наиболее темных закоулков человеческой психики. Полузакрыв глаза и рассеянно наблюдая за шумными играми детей, я сидел на пляже и все время задавал себе один и тот же вопрос — не потому, что меня терзали угрызения совести, а из чистой любознательности, пытаясь понять себя и других.

Что заставляло меня возвращаться к Аделине?

Как медик могу утверждать: тело у нее не красивое, но и не безобразное, пожалуй, нездоровое — чувствуется нехватка гемоглобина, отчего кожа у нее бледная, вялая и слишком прозрачная; сложение щуплое, выпирающие ребра, слишком широкий для ее возраста таз. Груди обвислые, с темными сосками, по форме похожие на груши; взяв их в руки, я вдруг подумал о козьем вымени.

По мне, она не очень-то старалась и в постели была, скорее, инертна, вероятней всего, оттого, что получает мало удовольствия от любви. В эти минуты она не столько соучаствовала, сколько наблюдала за мной; подозреваю, что так же она ведет себя и с другими партнерами.

Почему же она соглашается? Почему ни в первый, ни в оба последующих раза ни секунды не колебалась? Я задавал себе и эти вопросы. Да, действительно, ей более или менее приятно. Но, мне думается, больше всего ей хочется почувствовать себя, пусть даже на несколько минут, совершенно необходимой мужчине.

Я не уславливался с ней, когда приду снова; всякий раз решал в последний момент, почти против воли. И каждый раз она встречала меня одинаковой, чуть насмешливой улыбкой.

— А, это вы!

Правда, в третий раз она сказала:

— А, это ты!

И добавила, словно это казалось ей забавным:

— Ну что? Опять разобрало?

Я неотступно думал о ней, раз приходил туда. Мне даже пришлось изменить распорядок дня. А выбрал я ее потому, что она воображает, будто у меня есть и другие возможности; впрочем, это соответствует истине.

Интересно, считает ли она себя красавицей? Не имеет значения. Для нее важно то, что она может меня возбудить, а еще важнее, что я врач, то есть мужчина, который каждодневно видит наготу женщин.

Чем неуклюжей я вел себя с нею, тем, убежден, она бывала довольней. Вместо того чтобы думать о наслаждении, она наблюдает за мной и моей растерянностью в тот миг, когда совершается чудо, повторяющееся миллионы раз в сутки, и женское тело оказывается для мужчины важнее всего на свете.

Возможно, я ошибаюсь. Но, в любом случае, она встречалась со мной бескорыстно: денег я ей не давал. Во второй приход я принес коробку шоколадных конфет, которую она положила на стол, даже не взглянув, а в последний раз подарил шелковый шарфик, но и к нему она отнеслась безразлично.

Ну а я? Я-то почему? Да и не только я, а любой другой мужчина, оказывающийся в подобной ситуации, пусть даже он никогда и не признается в этом? Нет, с моей стороны это не любопытство: женщин я видал достаточно, и таких, как она, и получше сложенных, знаю, как они ведут себя, и это меня больше не интересует. И как бы там ни было, проявлением порочности это тоже не назовешь — не говоря уже о том, что в лексиконе медиков такое слово отсутствует.

Я спрашиваю себя: а вдруг это протест против общества? Не по той же ли причине сытый человек, который имеет кредит у мясника и обедает в лучших ресторанах, идет, гонимый древним первобытным инстинктом, на охоту и убивает, как голодный дикарь? Разве не изобличает в нем дикаря то, что он вешает головы своих жертв на стены и гордится ими, точь-в-точь как американский индеец подвешенными к поясу скальпами врагов?

Я за Аделиной не ухаживал. Ни о чем ее не просил. В тот первый раз она уже лежала на кровати и ей достаточно было стащить с себя трусики.

Меня не интересовало, да и сейчас не интересует, что она обо мне думает, какое составила мнение и не позвала ли после моего ухода подругу, чтобы вместе с нею посмеяться надо мной.

Когда в жизни общества придается такое огромное значение естественнейшему акту, происходящему между мужчиной и женщиной, и в то же время вокруг него воздвигается множество барьеров, тогда на периферии общества должно допускаться существование — это своего рода предохранительный клапан — таких вот Аделин, исключений из общего правила.

Я не собираюсь утверждать, будто, приходя на улицу Клиньянкур, я тем самым протестовал против общества и мстил ему. И все-таки, и все-таки… Вырваться хоть на несколько минут из установленных рамок — значит дать себе право вести себя, как животное.

Я понимаю, поведение Боба этим не объяснишь. Тут все куда сложнее. И хотя то, что я сейчас расскажу о девочке в красном, не имеет прямого отношения ни к Бобу с Люлю, ни к моим хождениям к Аделине, но тем не менее я безотчетно впутал ее в свои тревоги.

Я часами наблюдал, как она играет на пляже в волейбол или веселится в компании с другими девушками и юношами. Ярко-красный купальник обтягивал ее, словно он из резины; вне всякого сомнения, сложена она была лучше всех в Фурра, ее тело казалось настолько зрелым, что возникало искушение погладить его, как спелый плод.

На мне, слава богу, были темные очки, так что жена не могла определить, куда я смотрю, и пересказывала сплетни, услышанные в казино, где дамы устраивают чаепития, говорила о наших детях, болтала о всякой чепухе.

Три дня я, если можно так выразиться, мысленно обладал этой красавицей, и вот как-то вечером, выйдя из виллы, мы встретили женщину с дочерью-подростком, в которой я узнал девушку в красном; она была в цветастом ситцевом платьице, жена поздоровалась с ней, назвав Мартиной.

— Сколько ей? — полюбопытствовал я.

— Двенадцать. Просто не верится. Выглядит она куда старше.

Я покраснел и потом весь вечер грыз себя. Ведь, с точки зрения правил общества, правил игры, мысли у меня были, прямо скажем, преступные. Представляю себе свою реакцию, окажись я отцом этой девушки и узнай, что у какого-то мужчины возникли мысли вроде моих.

Видимо, человек, соглашаясь жить в обществе, поскольку оно все равно существует, в то же время, с тех пор как оно существует, тратит массу изворотливости и энергии на борьбу с ним.

Про Боба и Люлю я тоже не забывал. Ведь начав именно с них, я бог знает каким кружным путем добрался до этих довольно-таки путаных соображений. Что же касается моей жены, ее мнение было просто и категорично:

— Я считаю, что Дандюран был человек слабый. Добрый, но слабый. Богемная жизнь Монмартра засосала его, и он превратился в неудачника, каких вокруг пруд пруди.

— Ты думаешь, он совершил самоубийство из-за недовольства собой и жизнью, которую вел?

— Очень возможно. Он был достаточно умен и образован, чтобы осознать свое падение.

Это слово я решил проглотить молча.

— Как же ты тогда объяснишь, что он дожил до сорока девяти?

— В молодости человек еще питает иллюзии, верит, что все изменится. И только постарев, понимает тщетность надежд.

— Ты думаешь, он не любил Люлю?

— Не уверена. Некоторые мужчины предпочитают оставаться с женщиной, нежели признаться, что ошиблись. Все-таки, согласись, она ему не пара.

Я предпочел не спорить. Бедная Люлю, я предал тебя, но у меня не хватило духу, сидя на залитом солнцем пляже и любуясь плывущей яхтой, затеять спор, который мог бы принять весьма острый характер.

— Знаешь, — предложил я, — давай пошлем ей открытку.

— Кому?

— Люлю. Ей будет приятно.

Открытку мы подписали оба. Слова жены насчет того, что Боб не любил Люлю, напомнили мне одну его фразу, пересказанную Люлю. Было это в тот вечер, когда она так резко осадила мадемуазель Берту. Она с вызовом объявила, что у нас есть еще два часа; действительно, когда я собрался уходить, уже начинало светать, и мы незаметно для себя осушили третью бутылку вина.

Прелесть этого вечера, точнее — ночи, состояла еще и в том, что Люлю не считала себя обязанной без передышки занимать меня разговором. Она сидела на диванчике, а я в кресле, и у нас случались такие долгие паузы, что несколько раз я подумал, уж не уснула ли она.

— Мы уже больше трех недель жили вместе, как вдруг он ни с того ни с сего заявил: «Знаешь, когда тебе надоест, можешь с чистой совестью уйти от меня».

Люлю растроганно улыбнулась.

— Я дура была тогда. Вся изревелась, решив, что он собирается бросить меня. Стала собирать чемодан.

— И чем все кончилось?

— Не помню. Наверно, постелью.

— Это произошло на улице Принца?

— Нет. Там мы прожили только до конца месяца: за квартиру все равно было уплачено. Боб решил переехать в меблированные комнаты на бульваре Батиньоль, в двух шагах от площади Клиши. В других районах он не искал. У него были какие-то свои соображения.

— Он работал?

— Нет. Необходимости не было. Потом я узнала, что они с сестрой унаследовали от матери три фермы во Вьенне, и Боб получал половину дохода от них. Долго на эти деньги было бы не прожить, но они позволили ему осмотреться.

— Он и сейчас имеет долю в этих трех фермах?

Я не решился вымолвить: «Он до самой смерти имел долю…»

— Нет, что ты! Когда я с ним познакомилась, он уже собирался отделаться от них. И знаешь, почему?

Я догадывался, но решил: пусть сама скажет.

— Потому что они мешали ему чувствовать себя свободным. Он часто повторял, что эти деньги не в счет — они достались ему случайно, и он хочет от них избавиться.

— Он мог бы их подарить.

Люлю с недоумением посмотрела на меня. Боюсь, в этот миг я был близок к тому, чтобы навсегда утратить ее доверие: в душе она так и осталась крестьянкой.

— Кому?

В голосе ее зазвучало раздражение.

— Да кому угодно. Сестре, например.

— Так сестра и зять, когда поженились, как раз и откупили у Боба его долю. Эти фермы, должно быть, и сейчас принадлежат им; даже не представляю, сколько они стали стоить после войны и девальваций.

— Что же он сделал с деньгами?

— Часть — которые получил от сестры авансом — потратил. На оставшиеся купил эту лавку.

Меня всегда занимало, как они провели первые годы совместной жизни, а когда я узнал, что Боб — сын профессора Дандюрана, любопытство мое разгорелось еще сильней.

— Короче, вы недолго прожили в Латинском квартале?

— Боб не любил Левый берег[4].

Для первой остановки на житейском пути он выбрал из всех районов Парижа тот, где сходятся границы владений мелких буржуа, рабочих, чиновников, а также богемы и бездельников и где жизнь течет особенно бурно.

— Мы снимали маленькую комнатку на шестом этаже с водопроводом, но лифта в доме не было.

— И что вы делали целыми днями?

— Мы много гуляли. Без меня он никуда не ходил, хотя ни разу не спросил, куда бы мне хотелось пойти, не устала ли я, не хочу ли пить. Он привык, что я рядом, и, случалось, часами напролет молчал, а то вдруг говорил, говорил, ничуть не интересуясь моими ответами.

Мы заходили в бистро, самые крохотные, самые темные: Боб любил их атмосферу, любил слушать разговоры людей за стойкой — рабочих в спецовках, окрестных лавочников, заглянувших промочить горло. Ели мы обычно в закусочных для шоферов, там всегда пахло жареным луком и меню писалось на грифельной доске.

Вечерами он сидел в комнате и писал.

— А что писал?

— Мне он говорил — всякие заметки для памяти. Только много позже признался, что это был роман.

— Он хотел стать писателем?

— Ему хотелось заниматься чем-то для себя, все равно чем. Хотелось описать Париж и простых парижан так, как он их видел. Однажды в баре на площади Бланш, кивнув на бармена, он уронил: «А я бы не прочь работать за стойкой, как этот».

И очень разобиделся, когда я расхохоталась, — я-то была уверена, что он шутит.

А как-то в другом кабачке, глядя на трех каменщиков, пьющих красное вино, заявил: «У них одна из лучших профессий в мире. Не бойся я высоты…»

Он читал объявления в газетах, некоторые вырезал и складывал — про запас.

— А о своей семье он никогда не говорил?

— Всего раз, незадолго до праздников, числа десятого-пятнадцатого декабря. Мы переехали в гостиницу на улице Лепик — Боб называл ее самой человечной улицей на свете. Комнаты на втором этаже хозяйка сдавала — как она выражалась, «на время» — девицам, которые начиная с трех часов дня поднимались туда на несколько минут с клиентом. Проституция еще не была запрещена. Мы их всех знали в лицо, и когда бывало особенно холодно, случалось, что Боб ставил им по стаканчику грога в кабачке на углу.

Он купил спиртовку, и мы могли готовить в комнате. Это не разрешалось. Когда спиртовка горела, одному из нас приходилось караулить на площадке, а потом надо было настежь открывать окно, чтобы выветривать запах пищи.

Боб отнес страниц пятьдесят, уже написанных им, машинистке, которая работала на дому; гуляя по бульвару Рошешуар, мы увидели белую табличку, сообщавшую, что здесь принимаются заказы на перепечатку. Выйдя от машинистки, Боб объявил: «Завтра едем в Пуатье». — «Я тоже?» — «Тоже». — «Уж не собираешься ли ты представить меня отцу?» — «Ты подождешь меня в отеле. Это займет час или два, не больше».

Вас, Шарль, это удивляет. Вы привыкли, что он всегда шутил, всех веселил. Но в двадцать четыре года такое с ним бывало редко, а уж если он начинал шутить, я или не понимала его шуток, или они мне казались слишком желчными. Иногда я спрашивала его: «Почему ты никогда не расскажешь, о чем думаешь?» — «Потому что ни о чем не думаю». — «Так не бывает, чтобы ни о чем не думать». — «Ну, раз я не думаю, значит, бывает».

В Пуатье мы поехали дневным поездом, и, выйдя из вокзала, Боб вдруг остановился перед ювелирным магазином.

«Чуть не забыл: у сестры день рождения!»

Он купил ей золотую заколку для волос, гладкую, без украшений. А когда расплачивался, заметил дешевое колечко со светло-голубым камешком и орнаментом вокруг и тоже купил; приказчик хотел завернуть его вместе с заколкой, но Боб сделал знак — дескать, не надо — и, не глядя, протянул колечко мне.

«Это мне?» — «Да».

Колечко чудом пришлось мне впору. Оно и сейчас у меня, только стало мало, верней сказать, пальцы у меня распухли. Надо бы на днях отдать его растянуть. Это был первый подарок, который мне сделал Боб. Потом он отвез меня в отель, но сам пробыл там недолго: только умылся да причесался. Помню еще, что он почистил туфли полотенцем.

Он обещал прийти через час-другой, а вернулся после полуночи; я, зареванная, лежала ничком на кровати в полной уверенности, что его семья добилась, чтобы он навсегда остался с ними. Наверно, я уже тогда любила его. Мне вот думается, а не полюбила ли я его в первый же день, на террасе «Аркура». Такое может быть, Шарль?

— Почему же нет?

— Тогда, возможно, он сказал мне это не только потому, что хотел сделать приятное, — помолчав, задумчиво проговорила Люлю.

— А что он сказал?

— Это произошло несколько лет спустя уже в этом доме. У меня только что случился выкидыш, я пала духом, тем более что всякий раз после этого я страшно дурнела и какое-то время ни на что не была годна. Весь вечер мы провели вдвоем, вот как сейчас с вами. Такое бывало редко. И я спросила его, спросила очень серьезно: «Боб, ты уверен, что любишь меня?»

Ответ его прозвучал так непосредственно, что мне стало радостно: «Черт возьми, еще бы!» — «А за что?» — не отставала я. «Вот этого, девочка, я не знаю». — «А когда ты меня полюбил?»

Боб стоял. Он ведь никогда не мог долго усидеть на месте, словно не знал, куда девать свои длинные ноги. Уставившись в пол, он задумался.

«Хочешь знать, когда я это понял?» — «Да». — «Это было еще на улице Принца, когда ушел отец и я, возвратясь в комнату, увидел, что ты стоишь одетая, в шляпке, и держишь в руке туфли. И тут меня осенило: а я ведь мог обнаружить комнату пустой и даже не знал бы, где тебя искать».

Я уж не стала ему напоминать, что он знал адрес своего приятеля, куда, как нетрудно догадаться, мне пришлось бы зайти за вещами.

Потом я часто думала, что он так сказал, чтобы сделать мне приятное. Но теперь, раз вы утверждаете, что такое может быть…

Люлю то ли обиделась, то ли огорчилась — я это почувствовал, — что в ту ночь в Пуатье Боб не рассказал, как прошло свидание с отцом и сестрой.

«Она красивая?» — спросила Люлю у Боба.

«Ничего». — «Высокая?» — «Почти как я». — «Сколько ей лет?» — «Девятнадцать». — «А как ее зовут?» — «Жермена. Слушай, может, поговорим о чем-нибудь другом?»

Вот и все, что ей удалось узнать, причем по виду Боба было не похоже, чтобы он поссорился с отцом. Начав раздеваться, Боб взглянул на часы.

«Четверть первого. Байоннский поезд проходит здесь в час двадцать. Мы успеем на него. Одевайся».

Ехали они третьим классом — не из экономии, а потому, что так хотелось Бобу.

Я поинтересовался:

— Вы и дальше продолжали ездить в третьем классе?

— Некоторое время — да. Потом Боб перешел на второй.

Я собрался уходить, но Люлю почти умоляюще попросила:

— Шарль, останься еще немножко. Мне так хорошо!

Тут-то я и узнал, что Аделина все разболтала, потому что Люлю, заговорщицки улыбнувшись, добавила:

— Но, может, у тебя свидание?

Я мгновенно сориентировался:

— На улице Клиньянкур?

Люлю не стала изображать удивления и только спросила:

— Она славная?

Видимо, Аделина наплела, что я влюбился и провожу у нее все ночи. Впрочем, это не имеет значения.

— Шарль, как ты думаешь, что будет со мной?

Да, на такой вопрос отвечать трудно. Я сделал вид, что задумался.

— Бывает, я чувствую себя виноватой, что еще живу. Знаешь, Шарль, почему я боюсь оставаться ночью одна? Мне все время снится один и тот же сон. В конце концов я просыпаюсь и больше не могу уснуть. Мне снится Боб, но это не он, а какой-то туманный образ. У него есть только рука, она живая и зовет меня. Мне чудится как бы жалобный стон, и я говорю себе: это он плачет, потому что я так долго тут задержалась.

— Люлю, ну будьте же благоразумной!

— Я стараюсь. Но когда я выхожу, чтобы развеяться, получается еще хуже: ведь я с ним ходила по всем этим улицам, и с каждой у меня связано какое-нибудь воспоминание. Я ведь тоже не знала Монмартра, пока не встретилась с Бобом. Мы вместе постепенно открывали его.

Я дал ей выплакаться. Она плакала, опустив голову, и мне бросилось в глаза, что волосы у нее стали редеть.

— Даже наши друзья были его друзьями, только его, поэтому они больше и не приходят. Вот и старина Гайар уже целую неделю…

— Он заболел.

— Правда?

— Его пришлось срочно отвезти в больницу.

— Надо будет навестить его. Нет, правда, Шарль, я схожу. У меня часто возникает ощущение, что мое тело — и то уже не мое: оно принадлежало Бобу и теперь стало совсем ненужным. Слова, которые я говорю, — тоже его: я научилась им от него. Все, что я делаю с утра до вечера, установлено им. Понимаешь, да? Господи, ну почему он решил уйти?

— Он ничем не болел?

— Как всякому, ему случалось обращаться к врачу с гриппом там или с ангиной, а последние годы из-за болей в желудке, но нельзя сказать, что он был по-настоящему болен.

— А в последние дни он не показывался врачу?

— Мне он, во всяком случае, ничего не говорил. Вы думаете, это может быть из-за болезни?

Ответить определенно я не мог. Я ведь сам искал — ощупью, наугад. Люлю рассказала еще, как Боб, получив от машинистки перепечатанные пятьдесят страниц романа, тут же разорвал их, даже не перечитав. Потом про то, как несколько недель он участвовал в программе маленького кабаре на бульваре Клиши. Боб не пел, а всего лишь читал монолог собственного сочинения.

— В первый вечер я была в зале, в самой глубине: он сказал, что будет волноваться, если увидит меня. Я не все расслышала. Публика продолжала входить, пока он читал. Ему похлопали, но не очень. Когда я подошла к нему, он сказал: «Они не смеялись». А я — ох и дура я была! — еще удивилась: «Разве они должны были смеяться?»

Кажется, я вздремнул в кресле, но ненадолго, потому что, когда очнулся, моя сигарета еще дымилась в пепельнице. Решив, что Люлю заснула, я тихонько встал и взял со стола шляпу.

— Уже уходишь?

— Пора.

— Спасибо, что зашел. Но если это из жалости, тогда лучше не надо.

Ложиться уже не имело смысла, и я поехал через весь Париж по улицам, тишину которых уже нарушили первые автобусы. Побродил по аллеям Булонского леса, встретив несколько велосипедистов, и в конце концов на берегу Сены в Сен-Клу зашел в только что открывшееся бистро. Солнце было еще бледное и холодное. По реке медленно плыл караван барж, от них тянуло запахом креозота. Я пил кофе и думал о Бобе, о его руке, которая снится Люлю. Интересно, ей рассказали, что, когда его вытаскивали, из воды сперва показалась рука?

Вчера, когда, искупавшись, я надевал махровый халат, жена вдруг сказала:

— Самое лучшее для нее было бы снова выйти замуж.

Я не сразу понял, что речь идет о судьбе Люлю. Почему жена так беспокоится о ней? Может, почувствовала, что я думаю об этом гораздо больше, чем ей хотелось бы?

— Возможно, она и выйдет.

Надо ли понимать так, что моя жена вышла бы второй раз замуж? Эта мысль меня поразила: я-то привык считать, что она вошла в тот возраст, когда к определенным вещам нет уже прежнего интереса. Со мной — это понятно, ведь мы стареем вместе. Ну, а с другим…

Интересно! Теперь я уже был уверен, что, если я вдруг завтра умру, она попытается снова выйти замуж. Я даже представил себе, как она это будет объяснять:

— Понимаете, только ради детей…

Боб пробормотал бы: «Умора!»

Я так не сказал. Я только с любопытством спросил:

— Почему ты так думаешь?

— Не знаю. Просто она не та женщина, которая может жить без мужчины.

— Она любила Боба.

— Знаю.

Произнесла она это каким-то странным тоном.

— Могу поклясться, что она и сейчас его любит, — добавил я.

— Вполне возможно, Шарль. Не собираюсь спорить. Это было бы бессмысленно. Сними-ка лучше халат, он промок. На солнце твои плавки быстрей высохнут.

А я женился бы снова? Забавно было размышлять об этом, глядя, как жена вяжет и, шевеля губами, считает петли. Но с полной определенностью ответить на этот вопрос я не мог. Несомненно одно: я горевал бы. Мне не хватало бы Мадлен. Для детей пришлось бы нанять гувернантку: в пансион я их не отдал бы ни за что. Не думаю, что меня прельстила бы перспектива женитьбы на Аделине, да и вообще вряд ли у меня возникнет желание снова пойти к ней.

Подумав так, я вдруг захотел ее и стал считать дни до отъезда в Париж.

— О чем ты думаешь?

— Об одном пациенте.

Приехал я ночным поездом третьего сентября, один. Утра на побережье стали прохладней, над водой висела золотистая дымка, и солнце не скоро разгоняло ее.

Я снова вернулся к своим пациентам, к привычной жизни. Теперь мне не хотелось на улицу Клиньянкур, хоть я и мог туда пойти; повидаться с Люлю тоже не было настроения.

Я ограничился тем, что как-то утром, умывшись и позавтракав, позвонил ей — перед самым приемом.

— Хорошо отдохнули на море? — поинтересовалась она.

— Как обычно.

— Как чувствуют себя жена и дети?

— Великолепно. А вы?

— Ничего.

— Как настроение?

— Не знаю. Мне как-то все безразлично.

Ответ мне не понравился.

— Вонючка все еще при вас?

— Кто?

— Мадемуазель Берта.

— Да, она здесь.

— Все такая же?

У меня появилось ощущение, что внезапно мы стали далеки друг от друга. Дошло уже до того, что мы не знаем, о чем говорить, ищем слова. Видимо, Люлю не одна. Впрочем, она никогда не бывает одна. Присутствующие слышат разговор. Может, этим и объясняется холодность ее тона?

— Начали возвращаться мои клиентки, и мы уже шьем зимние шляпки.

— На днях загляну к вам.

— Мне будет очень приятно.

— До свиданья, Люлю.

— До свиданья, Шарль.

Может быть, она раскаивается, что так была безудержно откровенна со мной при последней встрече? Но ведь она не сказала ничего такого, о чем могла бы сожалеть. А может, просто опять подпала под влияние мадемуазель Берты?

Я позвонил в больницу, чтобы узнать, как Гайар, ожидая услышать, что он умер. Нет, три дня назад он возвратился к себе в мастерскую на вершине Монмартрского холма и снова начал ежедневные обходы бистро. Видимо, он опять стал каждый день заходить в ателье на улице Ламарка, сидел там, пил белое вино и произносил перед мастерицами речи, которые были им непонятны и вызывали только смех.

И опять я подумал о… Нет! Не хочу идти к ней! Мне вдруг вспомнился афоризм, который я вычитал, еще когда учился, кажется, у Стендаля и переписал в записную книжку, потому что мне он показался чрезвычайно глубоким: «Человек привыкает ко всему, кроме счастья и покоя».

В общем-то, это эквивалент шутки студентов-медиков: «Здоровый человек — это больной, который не знает о том, что он болен».

Не имеет значения, почему это пришло мне в голову. Всю неделю, оставшуюся до возвращения семьи, я скучал по жене и детям, особенно по детям. Встретился со своим коллегой Мартеном Сосье, тем, что заведует отделением в больнице Кошена и знаком с сестрой и зятем Боба.

Я намеренно не напоминал ему о Петрелях. Смешно. Сейчас у меня появилось ощущение, что я злюсь на Дандюрана и виню его в том, что мне пришлось взглянуть в лицо неприятным истинам. Чего стоит хотя бы возможное вдовство моей жены и ее второй брак! Однажды ночью мне это снилось в течение получаса, даже пришлось подняться и принять таблетку фенобарбитала.

Если вполне здоровый человек, почитающий себя нормальным и разумным, проведший почти всю жизнь, так сказать, в изучении себе подобных, доходит до того, что начинает верить в такие нелепые фантазии, чего можно требовать от той же Люлю, переживающей подлинную трагедию?

— Кстати, я тут получил весточку от Петрелей, — сообщил Сосье, который никогда ничего не забывает. — Их дочь выиграла какое-то первенство по плаванию. Они возвращаются в субботу, и мы с женой решили пригласить их на будущей неделе к нам. Твоя жена уже вернется?

— Да. Тоже в субботу.

— Среда тебя устраивает?

— Знаешь, мне бы не хотелось, чтобы ты считал себя обязанным…

— Да нет же! Нет! Жена приготовит рыбу по-провансальски. Эта очаровательные люди, и уверен, с ними тебе будет интересно.

Теперь, когда я уже по уши увяз в этой истории, отказываться было просто нельзя. Итак, в среду я увижу сестру Боба, ее мужа и сына, который как две капли воды похож на дядю.

В субботу днем мне предстоял всего один визит, а на вокзал Монпарнас мне надо было приехать только в половине седьмого.

Всю неделю я убеждал себя:

— Надо воспользоваться тем, что я покамест один, и навестить Люлю; когда приедет жена, часто ходить к ней не удастся.

Я направился на улицу Ламарка, дошел до площади Константен-Пекёр и закончил свой путь перед сомнительными меблирашками на улице Клиньянкур.

Подруга, сидевшая в комнате, взглянула на меня с улыбкой, которую, видимо, она считает лукавой, поднялась и заявила:

— Я вас покидаю.

На что Аделина самым естественным тоном заметила:

— Тебя никто не гонит…

Загрузка...