7

У Сосье огромная квартира, окна которой выходят в Люксембургский сад. И сам Сосье, и его жена — убежденные, можно даже сказать непреклонные, левобережники. Она и родилась здесь, метрах в ста от дома, где они сейчас живут; ее отец был знаменитый врач, Сосье у него учился. Один их сын в армии в Северной Африке, другой, старший — он уже женат и совсем недавно у него родился ребенок — принят младшим интерном в больницу Кошена, а дочка — она самая младшая — еще целый год пробудет на лечении в санатории в Швейцарии.

Мы с женой приехали первыми. Жена сразу же отправилась за Шарлоттой Сосье на кухню, где та самолично готовила что-то вкусное: в этом доме любят попотчевать и, приглашая гостей, спрашивают, как они относятся к рыбе по-провансальски, петуху в вине, куропатке с капустой, овощам по-лотарингски. А Сосье торжественно спускается в подвал выбрать вина, которые потом ставит подогреть или охладить.

— Как дела? Сигару?

— Перед обедом не стоит.

— Портвейн?

— Подождем, когда…

Я хотел сказать, подождем, когда придут остальные, но тут мы услыхали шум лифта, остановившегося на этаже. Петрели пришли с сыном, дочери не было; я не слышал, чем они объяснили ее отсутствие. Г-жа Сосье и моя жена вышли из кухни. Мы все стояли у дверей в гостиную, и Шарлотта представила нас друг другу.

Мне показалось, что молодой человек, пожимая мне руку, впился в меня глазами, словно искал в памяти, где он мог меня видеть, а чуть позже я заметил, как он шепотом сказал что-то матери.

Сосье предложил портвейн. Петрель подошел ко мне и для начала разговора спросил:

— Вы на чем специализируетесь?

— Общая терапия в самом полном смысле слова.

— Это, должно быть, трудно, но увлекательно.

Улыбнувшись, я ответил:

— Как посмотреть.

Он оказался ничуть не напыщенным, как я подумал, наблюдая за ним на похоронах. Разумеется, у него была внешность и манеры адвоката, причем адвоката из XVII округа[5], но ограниченным он мне не показался — напротив, его взгляды по некоторым вопросам, в частности на воспитание детей, о чем говорилось за ужином, были вполне современными.

Перед тем как мы сели за стол, разговор был довольно беспорядочный, и я его не запомнил. Комнаты в квартире Сосье большие, с высокими потолками, с окнами до пола; мебель массивная, дорогая, но несколько мрачноватая, а в столовой надо всем доминирует портрет Сосье в полный рост, висящий как раз напротив места хозяина дома. Я как-то пошутил на этот счет. Сосье ответил — и я верю, так оно и было, — что заказал этот портрет, чтобы помочь нуждающемуся художнику, который с тех пор стал своим человеком в доме; кстати, он сам и выбрал место для полотна.

Несколько раз я почувствовал, что Жермена Петрель рассматривает меня. Ее сын принимал участие в общей беседе — без чрезмерной застенчивости, но и без развязности. Возможно, я не прав, но мне кажется, адресовался он преимущественно ко мне. Тон у него был самый почтительный.

— Прошу прощения, что позволяю себе…

Общение с молодыми людьми его возраста, которые являются детьми моих знакомых, всегда оказывает на меня несколько странное действие. Мои сыновья еще малы: у нас с женой, к нашему горю, шесть лет не было детей. Потом родилось двое с интервалом чуть больше года, так что их иногда принимают за близнецов.

Кофе мы перешли пить в небольшую уютную гостиную; мужчины стояли, и Сосье, в этом я убежден, постарался устроить так, чтобы я оказался рядом с Жерменой Петрель. Это оказалось не так-то просто из-за моей жены, затеявшей с г-жой Петрель долгий разговор, конца которому не предвиделось. Поймав взгляд мужа, Шарлотта под каким-то предлогом увела мою жену в соседнюю комнату.

Г-жа Петрель сама обратилась ко мне.

— Вы ведь были другом Робера, не так ли? — непринужденно спросила она.

— Вам Сосье сказал?

— Да, он нас предупредил, когда приглашал на сегодняшний вечер. А кроме того, вас узнал Жан Поль.

— Я так и подумал.

— Он был настолько нескромен, что тут же шепнул мне об этом.

У нее был теплый приятный голос, черное платье выгодно оттеняло ее красивые плечи.

— Вы были в Тийи, когда это случилось?

— Нет. Так вышло, что в тот день меня не было в «Приятном воскресенье».

— Полагаю, никаких сомнений нет?

— Что он покончил с собой? На мой взгляд, нет. Должен сказать, что многих из тех, кто там был, я опросил.

— Вы любили Робера?

— Очень.

Я держал рюмку ликера и не знал, куда ее деть. Г-жа Петрель взяла ее у меня из рук и поставила на круглый одноногий столик.

— И хорошо его знали?

— Такого, каким он был последние тринадцать-четырнадцать лет, — хорошо.

— Я тоже его любила, — проникновенно произнесла она. — Он был мой единственный брат. Маленькой, я не допускала мысли, что с ним кто-то может сравниться.

— Когда он уехал из Пуатье, вам было четырнадцать. Вы ведь младше его на пять лет?

Она улыбнулась.

— Вы хорошо осведомлены, но не совсем точны. Мне было шестнадцать, когда Робер уехал в Париж: первые два курса он учился на юридическом факультете в Пуатье.

— Робера смущало, что он учится в университете, где деканом его отец?

— Да, именно по этой причине он решил продолжить образование в Париже, и папа согласился с ним.

— Они ладили между собой?

Г-жа Петрель на миг задумалась, выбирая слова.

— Они питали друг к другу величайшее уважение.

— Но взгляды у них были разные?

— Это неизбежно между людьми двух поколений. Но дело не только в этом.

Г-же Петрель не приходилось импровизировать. Было заметно, что она много думала об этом, и подозреваю, что, предупрежденная Сосье о моем желании поговорить о Бобе, подготовила кое-какие ответы, но не для того, чтобы блеснуть или создать у меня выгодное представление о своей семье, а чтобы установить истину. Она заботилась о точности выражений, задумывалась, прежде чем произнести фразу, иногда возвращалась назад, чтобы прояснить подробности или добавить какую-нибудь деталь.

— Папа был человек ясного, точного ума…

Да, именно такая репутация была у него, и дочь подтвердила ее.

— Робер же, напротив, мыслил как-то очень непросто. Понимаете, что я хочу сказать? Мамы я не помню: она умерла, когда брату было восемь, а мне три. Кажется, Робер был похож на нее; во всяком случае, я неоднократно слышала это от тети Огюстины, которая нас вырастила.

— Это сестра вашего отца?

— Да. Она старая дева.

— Она была такая же рационалистка, как он?

— Она и сейчас еще жива, живет в Пуатье на улице Кармелитов, занимает второй этаж дома, принадлежащего нашей семье. Стала совсем уже старенькая; смерть папы, который провел последние годы с нею, была для нее страшным ударом, она так и не оправилась. Можете составить представление об ее характере по такой вот детали. Знаете, что она читает вот уже полтора года — с тех пор, как оказалась прикованной к креслу? Полное собрание сочинений Вольтера в старинном издании, почти в каждом томе которого сохранились пометки на полях, сделанные папой.

Многие считают ее холодной. Я запомнила одно из ее излюбленных выражений, которое часто слышала в детстве: «Главное — быть справедливым».

Заметив, что г-жа Петрель сделала знак, я обернулся и увидел Жан Поля, стоящего поодаль.

— Жан Поль, можешь присоединиться к нам. Мы с доктором Куэндро беседуем о твоем дяде.

Мне она сообщила:

— Мой сын очень любил дядю. Видел он его не чаще одного-двух раз в год, но стоило Роберу появиться у нас на бульваре Перейр, их было не разлить водой.

Я опасался, что при молодом человеке она не рискнет касаться кое-каких тем, но что было делать.

— Ни за что не догадаетесь, о чем мечтал брат, когда ему было семнадцать лет. Служить мехаристом[6] в Сахаре. В комнате у него висела большая карта Северной Африки, фотография отца Фуко[7], которую он не знаю где раздобыл, и распятие из черного дерева.

— Ваш отец был против?

— Нет. Сразу видно, что вы не знали папу. У него была сложившаяся система взглядов. Он считал их верными и настойчиво высказывал, порой даже в резкой форме, за что его некоторые упрекали. Но чужие взгляды он уважал так же, как свои. Не думаю, чтобы папа когда-нибудь пытался повлиять на Робера. Он просто наблюдал за ним — сперва с беспокойством, потом с огорчением.

— Это он настоял, чтобы ваш брат поступил на юридический?

— Нет, что вы. Робер сам решил. Я знаю это, потому что, хоть я и была маленькой девочкой, он обыкновенно был откровенен со мною, а верней, рассказывал мне обо всем, но так, словно говорил сам с собой. «Я никогда не стану, — заявил он, — ни отцом Фуко, ни хорошим священником, ни хорошим офицером. Дело в том, что у меня нет веры».

Я смотрел на Жан Поля, пытаясь представить Боба в этом возрасте. Из любопытства я спросил:

— А вы какую карьеру выбрали?

— Флот! — мгновенно ответил он с таким воодушевлением, что я не сдержал улыбки. — Через две недели я поступаю в Военно-морское училище.

— Понимаете, — пояснила г-жа Петрель, — мы с мужем не пытались воздействовать на него, хотя у нас нет второго сына, чтобы передать ему адвокатскую контору, и когда муж отойдет от дел, она попадет в чужие руки.

Я был очарован, покорен г-жой Петрель. В ней было нечто патрицианское, что меня восхищало, но в то же время вызывало во мне, сыне булочника, сопротивление.

Дом Дандюранов на улице Кармелитов, вероятно, был похож на квартиру, где мы сидели, только, как мне думается, там было куда тише и торжественней. Профессору, несомненно, была свойственна та же непринужденность, что и его дочери, — непринужденность, происходящая от абсолютной уверенности в себе, но ничуть не от высокомерия.

— Я понимаю, почему он хотел поступить в мехаристы, — произнес Жан Поль. — На мой взгляд, он не прав в другом: надо было добиваться своего, если ему действительно хотелось.

Г-жа Петрель повернулась ко мне.

— Мой сын гораздо практичнее своего дяди и, мне кажется, куда эгоистичнее.

— Эгоизм — жизненная необходимость, мамочка. Без эгоизма…

Она улыбнулась.

— Согласимся, что у дяди не было ни твоего характера, ни твоей последовательности. Но, сдав экзамен на бакалавра, он пошел на юридический факультет.

— Чтобы доставить удовольствие дедушке! — бросил Жан Поль.

— Возможно. А возможно, чтобы избежать конфликта. Он вообще не любил ссор, но больше всего боялся причинить огорчение. Как-то, когда он еще был в университете, я удивилась, почему он никогда не приглашает к нам своих товарищей, и он смущенно ответил: «Понимаешь, большинство из них небогаты. Если я приведу их к нам, я буду выглядеть, как…»

Не помню, какое сравнение он употребил. Именно в университете он осознал существование социального неравенства и долго не мог избавиться от чувства вины; его коробило всякий раз, когда тетушка высказывала что-нибудь такое, от чего несло буржуазной спесью. С нею в спор он не вступал, но я всегда замечала, как он бледнел и ел уже без всякой охоты.

Один из его друзей был поэтом, а сейчас он главный редактор левой газеты и вроде бы депутат парламента. Но это можно уточнить у мужа. Не знаю, может быть, уже тогда этот человек придерживался тех же взглядов и оказал влияние на Робера.

Во всяком случае, переехать из Пуатье в Париж для брата было огромным облегчением.

Жан Поль бросил:

— Я его понимаю.

— Почему?

— Быть сыном важной птицы — небольшое удовольствие. Уверен, что многие студенты избегали его.

Г-жа Петрель, не выразив неодобрения, продолжала:

— Когда Робер в первый раз приехал на каникулы, я уже была барышней, и он разговаривал со мной гораздо свободнее.

— Рассказывал о своих похождениях?

— До этого не доходило. Он был не такой, как ты. Да и женщины его не слишком интересовали — я это заметила по его отношению к моим подругам.

— Девушки из хороших семей в нашем возрасте не очень-то котируются.

Отношения между матерью и сыном были достаточно свободными, и, надо думать, иной раз они толковали весьма откровенно. Несмотря на разность характеров и темпераментов, между ними существовала очень тонкая, я бы даже сказал чувственная, общность. Еще на похоронах я был поражен той заботой, которой окружил Жан Поль свою мать. Да и сейчас было видно, как они любят друг друга.

— И что же он тебе рассказывал?

— Что попробовал жить так, как его приятели, которым, чтобы учиться, приходится работать.

— Ты никогда мне об этом не говорила. И что же, он пошел билетером в кино?

— Нет. Думаю, что это ему показалось слишком легким. Когда-то он хотел служить в армии в пустыне, а тут решил пойти чернорабочим на Ситроен. Работали там в три смены. Его приняли в ночную. Для этого оказалось достаточно отстоять перед воротами в очереди с арабами, поляками, с людьми из самых мрачных углов Парижа и со всех концов света.

— И сколько он там выдержал?

— Три недели.

— По мне, много.

— По мне, тоже. Я была восхищена. И тут же стала издеваться: он вздумал сделать татуировку на левой руке. Счастье, что он сходил всего на один сеанс! Ему успели нарисовать только контур штурвала и инициалы.

— В английском военном флоте, — сообщил Жан Поль, — у всех офицеров татуировка.

— Тут есть разница.

— А зачем это было ему?

На вопрос Жан Поля ответил я, взглядом попросив позволения у его матери:

— Чтобы не отличаться от своих товарищей, быть, как они.

Жан Поль задумался.

— Кажется, я его понимаю.

Он действительно понимал Боба, потому что добавил:

— Думаю, в армии он предпочел бы быть рядовым, а не офицером.

Нас прервали. Дамы сидели в одном углу, мужчины стояли в другом.

— У меня тоже есть несколько вопросов к вам, — уже поднимаясь, сказала Жермена Петрель.

Моя жена снова завела с ней разговор, а Петрель, словно это было подстроено заранее, взялся за меня.

— Вы говорили о Робере?

Причин скрывать это у меня не было.

— Любопытный был человек, чрезвычайно привлекательный, и мой сын прямо-таки обожал его.

Подошел Сосье, наполнил нам рюмки, а Жан Поль то ли из скромности, то ли потому, что не чувствовал себя еще вполне взрослым, остался с дамами.

— Если бы спросили мое мнение о нем, я бы сказал, что он был поэтической натурой. Уверен, что в свое время он писал стихи.

— А вы нет? — удивился Сосье.

— Насколько помнится, нет.

Говорил Петрель нарочито отчетливо, словно истолковывал в гражданском суде статью закона.

— Я не поручусь, что решение пойти во флот Жан Поль принял не без некоторого влияния Робера. Но, с другой стороны, не могу упрекнуть его в том, что он был хоть сколько-нибудь некорректен. Виделись мы с ним хорошо если два раза в год. Он, должно быть, чувствовал себя паршивой овцой в семействе и заранее предупреждал сестру по телефону о визите, словно не желал конфузить нас, если в доме соберется общество.

Фразы его мне казались чудовищно длинными, и я с трудом следил за ними, настолько мне они были неинтересны. Сосье, который, главным образом благодаря жене, находился в смысле социального положения примерно на полпути между мной и Петрелем, примирительно произнес:

— Короче, он был богема. По-моему, это просто спасение, что в нашу эпоху безжалостного утилитаризма остались еще такие люди, хотя бы для того, чтобы создать иллюзию легкости жизни и подчас позабавить серьезных особ. Англичане, величайшие в мире консерваторы, к своим чудакам и оригиналам относятся с той же покровительственной любовью, что к памятникам старины, и в Гайд-парке никто не подумает потешаться над каким-нибудь одержимым, одетым, как огородное пугало, который, стоя на ящике из-под мыла, проповедует только что придуманную им новую религию.

— Интересная точка зрения. Вполне возможно, что мой шурин имел намерение потешать других.

— Я не утверждаю, что…

Но Петрель с полной серьезностью принялся развивать эту тему, и я опять начал следить за разговором.

— Да! Да! В том, что вы только что сказали, есть нечто очень тревожное. Я неоднократно пытался поговорить с ним как мужчина с мужчиной, но он всякий раз увиливал или отделывался шутками. Надо полагать, он относился ко мне без особой любви. Очевидно, я ему казался напыщенным холодным законником. Тем не менее он нередко пытался, как тут выразился Сосье, позабавить меня. И это позиция.

Любопытно было видеть, насколько он загипнотизирован этой мыслью.

— Когда-то у меня был приятель, который тоже почитал своим долгом потешать других. Но поскольку ему было известно, что остроумие к нему приходит только после одного-двух стаканчиков, то прежде чем идти туда, куда был приглашен, он обязательно заглядывал в кафе или бар, причем точно знал дозу спиртного, которая ему необходима.

— И что же с ним сталось? — полюбопытствовал я.

— Умер от туберкулеза. Его жене пришлось пойти работать продавщицей в универмаг. И у меня такое впечатление, что Робер тоже не отличался крепким здоровьем. Не правда ли, с очень высокими людьми это частенько случается?

Я забеспокоился: мне показалось, будто жена говорит о Люлю, а я не очень представлял, что она может наплести.

— В конечном счете, он сам выбрал такую жизнь, и она его устраивала. Однажды моя жена спросила, счастлив ли он, и он ответил, что не поменял бы свою жизнь ни на какую другую.

На похоронах я не очень рассмотрел его жену, поскольку не поехал на кладбище: в тот день я должен был быть к двенадцати во Дворце правосудия. Робер не счел необходимым познакомить нас. Хотя после того, как они вступили в брак, у нас не было никаких оснований не встречаться.

Думаю, что он ее любил. Во всяком случае, считал себя ответственным за нее.

— Что вы хотите этим сказать? — поинтересовался я, раздраженный его менторским тоном.

— Я всего-навсего пересказываю его слова. Сам я не присутствовал при том, как он произнес фразу, которую я собираюсь вам процитировать, но жена передала мне ее. Это было перед Новым годом. Робер всегда приходил повидаться с сестрой накануне ее дня рождения и приносил небольшой подарок, какой-нибудь грошовый пустячок, который тем не менее доставлял Жермене радость. Иногда они говорили о жизни на улице Кармелитов. Полагаю, что в тот день они вспоминали, как Робер, когда он так внезапно бросил ученье, приехал перед новогодними праздниками повидаться с отцом.

Жермена спросила его: «Не сожалеешь?»

После секундного раздумья он ответил что-то вроде: «Во всяком случае, одной женщине я дал и до сих пор даю счастье». Потом усмехнулся, как обычно, когда подтрунивал над собой, и добавил: «В конце концов, если бы каждый принес счастье хоть одному человеку, весь мир состоял бы из счастливых людей».

Я предпочел бы, чтобы эти слова были повторены теплым голосом Жермены Петрель, а не ее супругом, но даже в его передаче они тронули меня.

У меня впервые появилось ощущение, что я хоть отчасти начал понимать Боба Дандюрана, и первым следствием этого был порыв нежности к Люлю. Мне стало досадно на себя за то, что я так давно не заходил к ней и неверно расценил наш последний разговор по телефону.

Слова Боба поразили и Сосье. Он негромко произнес:

— Вот и я так же поступаю по отношению к детям. По крайней мере стараюсь…

Я бросил через гостиную взгляд на жену и подумал, а старался ли по-настоящему я…

— Не присоединиться ли нам к дамам? Похоже, у них интересная беседа.

Когда я подошел, жена говорила:

— …Понимаете, что я хочу сказать? Он вел себя с ней, как истый джентльмен. Как только женился, стал считать своим долгом, насколько я его понимаю…

Я перебил ее, обратившись к Жермене:

— Возвращаясь с кладбища, вам удалось поговорить с Люлю?

— Мы возвращались порознь. Ей с подругой пришлось остаться в Тиэ. Мне она показалась довольно-таки необщительной, но, может быть, это от смущения.

Моя жена открыла рот, но я опять помешал ей высказаться.

— Ее преследует мысль, что она виновата в его смерти. Робер был для нее всем, более того: она им жила. Вряд ли она даже помнит свою жизнь до встречи с ним. К ней он относился, я бы сказал, как к ребенку. Она научилась у него всему, что знает. Переняла его манеры. Он был в каждом ее слове, в каждой мысли. И вдруг — его нет, и она остается без опоры.

Жена все-таки вмешалась:

— Счастье еще, что у нее есть мадемуазель Берта!

Я готов был залепить ей пощечину. Она почувствовала это по моему взгляду и побледнела. Поджала губы, как всегда, когда понимает, что сделала не то, но не желает признать.

— У нее нет ничего, кроме памяти о Бобе, — возразил я. — Кстати, Бобом назвала его она, и в течение двадцати трех лет все его так и звали.

— Он рассказывал нам, — вставила Жермена Петрель. — Интересно, что когда мне было лет пять-шесть, я как-то вечером за столом назвала его Бобом — так звали брата одной моей подружки. Папа нахмурился. «Робер!» — поправил он. «А почему не Боб? Так красивее». — «Для ребенка, может быть. Но когда он станет известным адвокатом, судьей или профессором, это будет звучать смешно».

И он рассказал нам об одной из своих тетушек; я ее не знала, потому что она умерла в Индокитае. Когда она была грудной, кормилица звала ее Птичкой, и прозвище пристало. Папа утверждал, что в восемьдесят лет тетку все еще называли Птичкой.

Жан Поль заметил:

— А «Боб» ему подходило.

Моя жена все-таки вмешалась:

— Я полностью на стороне вашего отца. Я тоже никогда не позволяла звать своих детей уменьшительными именами.

— А не пора ли нам закрыть заседание? — предложил я.

Жермена Петрель улыбнулась, поняв, что у нас с женой не всегда совпадают мнения, в частности в том, что касается Боба и Люлю. Я был признателен ей за то, как она рассказывала о своем брате, и понял, что он любил время от времени навещать ее. У меня оставался еще один вопрос к ней, и, пользуясь тем, что все направились в прихожую, я задал его:

— Ваш отец очень на него рассердился?

— Ну, он не проклял его, как в бульварных романах, и отнюдь не захлопнул перед ним двери дома. Папа уважал чужие взгляды, я уже вам говорила. Но убеждена, что для него это было чудовищным разочарованием. Папа только сказал: «Ты идешь своим путем, я своим. Каждый сам выбирает дорогу».

— Боб больше не приезжал повидаться с ним?

— Нет. Он несколько раз писал. Папа не отвечал, и брат сделал вывод, что отец решил порвать с ним всякие отношения. Вообще позиция и того, и другого остается для меня тайной: ни папа, ни брат никогда не заводили со мной разговора на эту тему. Думаю, папа был слишком горд и слишком целен, чтобы примириться с произошедшим или сделать вид, что примирился. Что же до Робера, мне кажется, его сдерживала своего рода стыдливость. Он не хотел навязываться, как не хотел навязывать нам свою жену.

— Он не приехал даже попрощаться с умирающим отцом?

— Папа скончался скоропостижно от эмболии, когда сидел вместе с тетей в библиотеке.

— Боб был на похоронах?

— Да. Только без жены. Он взял ее с собой в Пуатье, но оставил в отеле.

Люлю умолчала об этой поездке. Я пребывал в уверенности, что она всего раз ездила в Пуатье.

— Если вы вдруг окажетесь в нашем квартале и у вас будет свободная минутка, заходите без всяких церемоний поболтать — вы мне доставите огромное удовольствие. Во второй половине дня я очень редко выхожу из дому.

Жан Поль слышал приглашение и, похоже, отнесся одобрительно.

— Меня, к сожалению, не будет. Я уже буду в Военно-морском училище.

На прощанье он крепко пожал мне руку, как бы благодаря за преданность его дяде.

— Он был замечательный человек! — шепнул Жан Поль. — Только не надо слишком часто напоминать об этом папе.

Его мать попрощалась сдержанней, но тоже чрезвычайно сердечно.

— Не забывайте о моем приглашении! — бросила она, садясь в машину.

— О каком приглашении? — удивилась жена.

— Зайти к ней.

— На обед?

Я позволил себе маленькую месть.

— Нет. Она попросила меня, если я окажусь поблизости от них, заглянуть на минутку поболтать.

— Без меня?

— Я так понял.

— А тебе не кажется, что для меня это оскорбительно?

— Не кажется.

— До сегодняшнего вечера мы ее не знали. Ей представили нас обоих. А приглашает она тебя одного!

Я был удовлетворен. Часы показывали половину двенадцатого. Стояла теплынь. Машина почти бесшумно катилась по улице.

У меня хватило жестокости предложить:

— Может, заедем к Люлю?

— Так поздно?

— Пожалуй, ты права. Хотя она редко ложится рано.

Уверен, что жена подумала, не в такую ли пору приходил я на улицу Ламарка, когда она была в Фурра. Что бы она сказала, поведай я ей о моих визитах на улицу Клиньянкур?

Меня так и подмывало швырнуть ей в лицо правду: пусть узнает, как жестока реальность, каков истинный наш облик — и ее, и мой. Может быть, напрасно мы все скрываем. Но, по справедливости, тогда надо было бы с самого начала не оставлять нашим женам никаких иллюзий.

Сойдясь с Люлю, Боб принял на себя ответственность за нее. Он никогда не говорил ей высоких слов. Даже о любви не говорил. Просто взял за руку, словно ребенка, словно девочку, какой она, в сущности, и была, и Люлю, сперва удивившись, что он, такой взрослый и умный, снизошел до нее, доверилась ему и поверила в жизнь.

Сейчас я завидовал им обоим. Я начал понимать ту атмосферу легкости, которая царила у них в доме. Они не придавали значения тому, что несущественно; вот почему люди вроде меня приходили в ателье на улицу Ламарка набираться жизненных сил.

И нет ничего странного в непрямом пути от мечты о мехаристе через заводы Ситроена к монмартрским бистро. Это все равно, как если бы Боб сперва метил слишком высоко, потом слишком низко, чтобы наконец остановиться на золотой середине.

Неудачник — сколько раз я это слышал после его смерти! Да, неудачник, но неудачник трезвый, сознательный, сам выбравший свой путь. Он внезапно обрел в моих глазах некое величие.

Сперва он хотел стать святым в пустыне, потом обездоленным среди обездоленных, остановился же на том, что просто старался — он сам так сказал сестре — сделать счастливым одного-единственного человека.

«Если бы каждый…»

Он стыдился своего происхождения, культуры, они мешали ему точно так же, как унаследованные от матери деньги, от которых он поспешил избавиться, а еще раньше ему мешало, что отец у него — важная персона.

«Умора!» — бросал он с неизменной не старящейся улыбкой, и не было в ней ни язвительности, ни горечи.

И все-таки разве я не подмечал в ней тени тоски?

— Куда это ты? — спросила жена.

Я проехал мимо дома и направлялся в сторону Монмартра.

— Уж не собираешься ли ты и вправду нагрянуть к…?

— Нет. Хочу выпить пива.

Кружку пива на Монмартре, на террасе кафе «Сирано», находящегося на углу улицы Лепик, которую Боб когда-то определил как самую человечную в мире; оттуда видна маленькая гостиница, где они жили с Люлю.

— Официант, две кружки пива!

— Я не хочу пива.

— А что будешь?

— Ничего. Сегодня вечером мы достаточно выпили.

— Тогда одну кружку.

Мы сидели молча, наблюдая за толпой, текущей по тротуару, ныряющей то из темноты в свет, то из света в темноту.

В конце концов, чувствуя угрызения совести, я неуверенно проговорил:

— Послушай, ну почему ты так сурово судишь всех, кто не похож на тебя?

— Ты имеешь в виду Люлю?

— И ее, и Боба.

— Я ни разу не сказала ничего худого ни о нем, ни о ней. Приведи мне хотя бы одну фразу, которая…

— Да стоит ли?

— Вот видишь! Ты не сможешь повторить ни одного моего недоброго слова о них! Боб был очаровательный человек, и я с удовольствием время от времени виделась с ним. Люлю я страшно сочувствую. Что же до твоих стараний представить их как некий образец…

Бесполезно было пытаться заставить ее понять то, что она не сумела понять за всю жизнь. Бесполезно и жестоко. Чего ради смущать ее покой? Она и без того пыталась убедить себя, что во всем права, — в глубине души ей было не по себе.

Я накрыл ее руку своей.

— Ты славная женщина, ну и полно.

— Жаль, конечно, что я не стою Люлю.

— Опять?

— Но ведь ты так думаешь! Почему ты не осмеливаешься сказать это вслух?

Действительно, почему? Моя рука еще с секунду лежала на ее руке, потом я взял кружку и стал допивать пиво. Около нас остановилась цветочница, и я купил букетик фиалок: босоногая девочка так серьезно смотрела на меня своими огромными глазами!

— Это мне? — удивилась жена.

— Тебе.

— A-а… — И после мгновенной паузы поблагодарила: — Спасибо.

Мы вышли из машины, я, как всегда, оставил ее на улице: здешние полицейские ее знают. Вошел на цыпочках в детскую поцеловать детей; они даже не проснулись, лишь младший провел рукой по лбу, словно отгоняя муху, и почмокал во сне губами.

Мы с женой спим в одной постели, как Боб и Люлю. Жена раздевается при мне. Она носит эластичный пояс для чулок, оставляющий следы на коже. Будильник всегда завожу я, но ставлю с ее стороны, потому что жена встает первая: почему-то она не хочет, чтобы ее будила служанка.

— Спокойной ночи, Мадлен, — сказал я, целуя ее.

— Спокойной ночи, Шарль.

Будильник завожу я, зато она протягивает руку и гасит свет. Мелкие привычки, незаметно с ними сживаешься, они постепенно превращаются в ритуал, и ты машинально исполняешь его.

Я подумал: а как желали друг другу спокойной ночи Боб и Люлю?

И еще: как он произнес «спокойной ночи» тогда в Тийи, уже тщательно подготовив то, что произошло на следующее утро у водослива Родникового шлюза?

Из-за этих мыслей я как-то по-дурацки, неловко положил, как в «Сирано», руку на руку жены и в темноте, наугад поцеловал ее второй раз.

Она не сразу отозвалась. Помедлила, потом спросила шепотом:

— Ты ненавидишь меня?

— Нет.

— Еще сердишься?

Господи, ну почему я такой идиот и какого черта мне так захотелось плакать?

Загрузка...