Нет на войне, да, верно, и быть не может человека без страха. Как же иначе: живой, здоровый, руки, ноги, голова, – всё на месте, всё действует, всё исправно, и всё в человеке хочет жить, не хочет разрушения и преждевременного конца.
Боялся и Василий Михалёв. Он был водителем танка, а по танку бьют все: пехота своими одиночными пулями, пулеметчики – ливневыми струями свинца из своих раскаленных, дымящихся стволов, специальная, именно для уничтожения танков придуманная артиллерия, таящаяся на поле боя так скрыто, что в лучшем случае разглядишь только вспышку выстрела, а саму пушку – когда уже почти перед ней, повезло приблизиться и раздавить ее гусеницами и всей многотонной тяжестью танковой брони. С неба зорко высматривают танки «юнкерсы», без устали за ними охотятся, пикируют, обрушивая целыми сериями свои бомбы. А иные из них такой силы, что, если даже не попадут прямо, а лишь поблизости разорвутся, всё равно в танке все оглушены и контужены до без сознания, а то и сам танк, будто в нем никакого веса, всего лишь простой коробок, на десятки метров отброшен, расколот и перевернут.
Страхов было у Василия несколько, разных. Больше всего он боялся попасть в плен – на муки, издевательства, голодную смерть. С танкистом это может случиться: пошел в немецкий тыл на разведку или в рейд, машину подбили, окружили – и тогда или стреляйся сам, или вылазь в руки к немцам. Затем, вторым по размеру страхом, он боялся ранения, такого, после которого человек остается безнадежным калекой, инвалидом, тягостным и себе, и близким людям. И совсем мало боялся Василий Михалёв смерти, к тому же, если она сразу. Смерть – это ничто, ни боли в ней нет, ни переживаний, а мгновенная – так человек даже не успевает понять и испугаться, что его постигло, что он уже не в мире живых, конец всех его забот, чувств и волнений.
Именно такое на глазах у Василия случилось с его взводным командиром. На опушке леса, в котором схоронились танки, из-за ствола корявого дуба комвзвода показывал Василию и его лейтенанту на местности и по карте их боевой маршрут и вполголоса, будто его могли услыхать немцы, говорил, шевеля обветренными, растрескавшимися, с махорочной крошкой губами:
– Пройдете вот этой ложбинкой вон до того домика – или что это там такое стоит, сараюшка, что ли какой… В ложбине им вас будет не видать, увидят уже возле сараюшка; если у них есть пушки – они вдарят; вот это нам и надо знать – есть ли у них на этом направлении стволы, какие и сколько. Ты, Михалёв, не задерживайся, а ты, лейтенант, с ходу по ним плюнь парой снарядов, крутой разворот – и этой же ложбиной назад. А если огня не откроют – пройдите вправо, покрасуйтесь, пока их соблазн не возьмет. Должны они пальнуть, есть тут у них артиллерия, я это нутром чую, и скорей всего – вот тут…
Комвзвода ткнул черным от солярки пальцем в карту под желтым целлулоидом своей кожаной планшетки, и сейчас же, следом за пальцем, на планшет упала его голова в брезентовом замасленном танкистском шлеме: далекая немецкая пуля беззвучно вонзилась ему в переносицу и так молниеносно пресекла в нем ниточку жизни и судьбы, что он даже охнуть или хотя бы протестующе дернуться не успел. Василий Михалёв ужаснулся до холода в конечностях этой беззвучной, на недоговоренном слове смерти рядом, вплотную с собой: на двадцать сантиметров в сторону – и пуля прямёхонько влетела бы в его лоб. А потом, вновь обретя рассудок, даже позавидовал: уж если назначены тебе бугорок из глины и красная фанерная звезда – то лучше вот так…
К исходу войны у Василия был уже третий танк, из прежних один подорвался на мине, другой сгорел. Но сам он оставался без царапины. В городах и селениях на пути широкого и уже безостановочного наступления советских войск немцы всё гуще вывешивали белые флаги, сдавались кучами, целыми воинскими частями и гарнизонами, и у Василия потихоньку стало брезжить чувство, что ему повезло, как мало кому: не сегодня-завтра войне конец, а он будет живой, здоровый…
Но нельзя наперед загадывать ни в каком деле, а тем более – на войне.
В тот же самый день, когда к Василию пришла подспудная радость, мальчишка-фаустник влепил в его машину бронепрожигающий снаряд. Немцы почти не обороняли городок, где это случилось, танкисты свободно вошли на его главную улицу, мощенную квадратным булыжником, и вот на одном из перекрестков, когда несколько передовых машин его благополучно миновали и были уже вдали, из-за угла дома высунулся пятнадцатилетний белобрысый пацан, каких спешно набрали в фашистскую армию в последние дни. В прорезь смотровой щели Василий увидел, как он, присев за пробитую бочку, прилаживает, нацеливает свой «фауст». К этому мальчишке в железном шлеме и широком для его тощих плеч солдатском френче Василий не испытал даже зла и нисколько его не испугался, только с досадой усталого фронтовика подумал: «Ну, зачем, зачем ты это, дурень недоразвитый, всё равно вам ничего теперь уже не сделать…» И в ту же секунду его исклеванная осколками «тридцатьчетвертка» вздрогнула и остановилась от удара. Нутро танка наполнилось едким дымом. Мотор заглох и не запускался. Командир танка в орудийной башне, двадцатилетний лейтенант, крикнул: всем вылезать! Стрелок-радист тут же нырнул в нижний люк, а Василий всё нажимал и нажимал на стартер, чтобы увести машину с этого места, чтобы в нее не влепили второй «фауст». Удушье уже разрывало ему грудь. Он понял – попытки его бесполезны, оставил стартер, рычаги управления и последовал тем же путем, каким выбрался радист. Сил хватило только на то, чтобы кое-как выползти из танка. А встать на ноги он уже не смог: легкие его жгло, точно они были набиты горящей ватой, у него потемнело в глазах, померкло сознание.
Даже спустя несколько часов, в медсанбате, ему всё еще продолжало казаться, что в груди что-то тлеет и вместе с дыханием из него выходит смрадная гарь.
Ночью вокруг медсанбата и по всему городку поднялась неистовая пальба: это разнеслась весть, что Германия сдалась, сложила оружие и наконец-таки – всё! В комнату вошел старик санитар, чтобы объявить это раненым, и осекся, потерял голос на первом же слове, заплакал.
В госпитале, куда перевезли Василия, один он был такой, отравленный, а все остальные – обыкновенные раненые, кто пулей, кто осколком, а кто и тем и другим вместе. Василию они говорили: это чепуха – дыма глотнул, через неделю ты всё это забудешь, поедешь домой здоровехоньким, как огурчик. А вот нам – лежать да лежать…
Но вышло наоборот: уехали все, кто так говорил с Василием, а его всё держали в госпитале. Уже и врачи поменялись, появились совсем молодые, что учились где-то в тылу, пока шла война; угасало лето: медленно подобравшись к своему перевалу, двинулось под уклон, с каждым днем всё заметней и быстрей.
Наконец Василия пропустили два раза через медицинскую комиссию, признали инвалидом третьей группы с проверкой через шесть месяцев, и он поехал домой, в свой город.
Уже в госпитале с Василием начали происходить разные перемены, всё дальше и дальше отделяющие его от него же самого, кем он был четыре военных года. В части, в его взводе, в его танке его называли по воинскому званию – «сержант» или «товарищ сержант», – так, по всей уставной точности, в основном, те, кто помоложе, с чистыми погонами на плечах. В кругу равных – товарищей, одногодков – он был Михалёв или Василий, но уж никак не Вася, такими детскими именами на фронте никто никого не называл. А в медсанбате и затем в госпитале из языка сестер, санитарок, врачей взамен его сержантского у него появилось совсем другое и единственное звание – «ранбольной», вписанное даже в его лечебную карточку. Танк требует сильных мужских рук, Василий с самого начала справлялся с ним, как надо, и давно привык считать и чувствовать себя настоящим взрослым мужчиной. Но вот, приехав в свой город, он прямо с разбитого вокзала пошел на свою улицу, полого спадающую от пустынной Мясной площади вниз, к реке; встретилась какая-то женщина в сером бабьем платке, показавшаяся ему совсем незнакомой, а вгляделся – их довоенная уличная соседка, узнала Василия, воскликнула: «Вася?! Никак ты? Приехал!» – и с этим возгласом Василий сразу как бы снизился в возрасте и опять стал тем, кем был в действительности: двадцатидвухлетним парнишкой с девятиклассным образованием и без всякой гражданской профессии, – до призыва в армию у него в биографии была только школа и больше ничего…
Город дважды жестоко пострадал от немцев. В сорок втором, когда они его захватывали, они разбили его бомбами и артиллерией, а в сорок третьем, когда бежали, – сожгли. Родная Василию улица была странно для его глаз оголена и широко распахнута – потому что осталась почти без строений и пышных деревьев, что стояли на всем ее протяжении, набрасывая летом на дома и тротуары сплошную сиренево-дымчатую тень, смирявшую любой, даже самый неистовый зной. Казалось, что Василию изменила память и ноги привели его совсем не туда, настолько чужой и незнакомой выглядела улица его детства и школьных лет. Рыжие кирпичи фундаментов, рыжий осенний бурьян на месте дворов, садиков и огородов… Немногочисленные деревья, что уцелели, выглядели безобразными обрубками: угольно-черные от обглодавшего их огня, кривые, точно скорчившиеся от боли и так застывшие стволы, без ветвей и сучьев.
Дом Василия, однако, стоял: скособоченный, почерневший от копоти тех пожаров, что бушевали вокруг, но с новой крышей из смолистого толя, зеленоватыми стеклами во всех окнах и сенцами из свежего горбыля, которых не было раньше. Весь этот ремонт и деревянную пристройку сделал Павлин Аркадьич Солохнюк, квартирант, занимавший с семьей две светлые комнаты, а матери Василия оставивший проходную кухню, в которой только и места было кое-как затиснуть узкую железную кровать и шаткий столик. Поскольку сооружение крыши, остекление окон, поправка печи, пристройка сеней по обстоятельствам времени было архидорогим и попросту невозможным для обыкновенного человека делом, Павлин Аркадьич, непонятный работник какой-то непонятной базы, за свое постояльство матери не платил и вообще жил и держался в доме так, будто не мать Василия, а именно он в нем хозяин, а вот она-то как раз и есть квартирантка, пущенная из милости в проходную кухню.
– Почему ты называешь его Павлин? Павел, наверное? – спросил Василий у матери, когда, маленько отдышавшись от радости, она хлопотливо сготовила ему на сковородке картошку, залитую парой яиц, и они сели за щербатый столик.
– Так он себя называет, – сказала мать. – И в паспорте у него так – Павлин. Значит – Павлин.
Каштановые волосы ее поредели, проблескивали сединой, во рту, когда она говорила, зияла чернота – выпали зубы, лицо обтянулось, пожелтело, на шее висели дряблые складки. Совсем старуха – а ведь ей всего сорок пять лет! Такая плата за всё, что вынесено, пережито… В сорок первом пропал на фронте отец. Потом взяли Василия. Потом – немцы, пришлось всё бросить: дом, сад, имущество, уходить пешком под Борисоглебск, жить там в деревне, у чужих людей, надрываться на тяжелой мужской работе, и всё это время, каждый день, каждый час, болеть душой о сыне – целый ли он? – мучаться тревогами и надеждами от одного его письма до другого. А это ее нынешнее существование в испепеленном городе? Хоть и есть угол, крыша над головой, а легко ли? Вода из уличных колонок только нынешним летом пошла, а то все население с ведрами на реку ходило. Зимой тропинки и спуски обледенелые, наберет человек ведра, идет-карабкается на гору, где-нибудь уже на самом верху поскользнулся, упал – и весь его труд даром, начинай всё сначала… Всего нехватка, за всем долгие очереди – за хлебом, за керосином. Работа у матери по суткам, на жаре, на морозе. До войны была счетоводом, но на этом сейчас не прожить, не прокормиться; с освобождения города – путевой рабочей на станции, возит балласт, поднимает рельсы, орудует и киркой, и ломом. Руки от такого труда – жесткие, точно на них не кожа, а скорлупа, потрескавшиеся. Зато – рабочая хлебная карточка, дрова и уголь по повышенной норме, как всем железнодорожникам, прикрепление к спецстоловой, спецодежда, время от времени дополнительные ордера на что-нибудь. Один раз выдали простынный материал, недавно – три метра синей диагонали; хотела пошить себе юбку, да хорошо, что раздумала, сберегла, будет теперь из чего сладить Василию брюки, малость приодеть его на гражданский лад: хватит ему таскать на себе армейское…
К вечеру пришел Павлин Аркадьич, – дородный, щекастый, на коротких, толстых, колесом выгнутых ногах, в офицерском кителе, хотя в армии, как сразу же понял Василий, не служил, все четыре года прокантовался в тылу, незаменимым работником на «броне». Краткой улыбкой одних только губ изобразил свою радость по поводу возвращения хозяйского сына. А глаза его и всё остальное лицо не улыбались, взгляд был всё время напряженный, присматривающийся, не теряющий какой-то внутренней бдительности, в которой, как видно, Павлин Аркадьич находился каждую свою минуту. Василий, поглядев на него раз, другой, вполне его разгадал: да, таким людям есть чего опасаться, отчего всегда быть начеку, постоянная недремлющая бдительность для них – уже неразлучная привычка: во-первых, везде сразу же всё правильно понять и ничего существенного для себя не упустить, а, во-вторых, важней того, не сделать бы какой оплошки, не влипнуть бы ненароком во что-нибудь себе не нужное.
Возвращение фронтовика под кров родного дома полагалось празднично отметить.
– Ничего, всё у тебя устроится, обладится… Главное, что живой… – тягуче, на разные лады повторял Павлин Аркадьич, хрустко закусывая желтым антоновским яблоком. – Это даже на руку, что ты инвалид… Инвалидам – льготы, пособия… Бедовать не будешь… Я так думаю, ты ведь не пустой из Германии ехал, кое-что ведь привез, так?
– А что можно привезти?
– Мало ли что… – неопределенно ответил Павлин Аркадьич, жмуря мелкие глазки в глубине пухлых век и надбровий. – Часы, например… Полторы тыщи за штуку, с ходу… Иголки… А иголочка на базаре – червончик. Машинная – так та и вовсе тридцаточку… Кремешки для зажигалок – тоже хороший товар. Ни веса, ни места, штук триста в одном спичечном коробке, а хватают – только покажи, десять хрустов штучка…
– И мыслей этих не было, – сказал Василий, умом понимая выгоду такой коммерции, а в душе почему-то нисколько ею не соблазняясь.
– А надо, надо было иметь… – наставительно прогудел Павлин Аркадьич. – Парень ты молодой, женишься, детишки заведутся… Сколько всего нужно… Попробуй, добудь, – это, брат, долгие годы, великие труды… А так бы – одним ударом, р-раз – и в дамки… Лопух ты, лопух…
Брови Павлина Аркадьича были осуждающе насуплены, весь вид его говорил – уж он не вел бы себя там лопухом, притащил бы всё, что стало дефицитом, за чем гоняются на рынках: и бритвенные лезвия, и зажигалки, и кремни для них, и иголки, и нитки, и много чего другого…
Напротив материной кровати, по другой бок кухонного стола, Василий поставил продолговатый ящик от немецкой авиабомбы, запасливо затащенный матерью в сарай. Мать покрыла ящик старым половичком, что в довоенную пору всегда лежал у порога входной двери, поверх него в два слоя постелила кусок зеленого автомобильного брезента, – другой свой трофей, найденный по возвращении в город в развалинах. Тогда же мать еще обогатилась ржавой немецкой канистрой на двадцать литров, и теперь очень ею дорожила, удобно хранить керосин. И еще из трофеев у нее была немецкая солдатская каска с короткими рожками, из которой единственная ее курица клевала на дворе распаренные отруби. А потеряли Василий с матерью, лишились – почти всего, что было у них прежде в доме; вернувшись, мать нашла его полностью пустым. Мебель немцы пожгли на кострах, варя в котелках свои концентраты, посуду и разные хозяйственные вещи просто побили, теша свою страсть к разгрому и уничтожению: весело ведь трахнуть тарелкой или фаянсовой чашкой в кирпичную стену, расколоть опорожненной бутылкой старое зеркало в резной деревянной оправе…
Верно, в своих ожиданиях его возвращения, этого вечера, мать мысленно уже не раз стелила ему эту постель на порожнем ящике от бомбы: так всё заранее было у нее припасено, и такая обдуманность была во всех движениях матери. У нее нашлась приличная простыня, подушка в свежей ситцевой наволочке. Байковое одеяло он сразу же узнал, едва увидев его у матери в руках – его прежнее, довоенное…
Он лег, вытянулся. Жестковато, узко, от сырой каменной стены, соседствующей с сенцами, сочится холодок. Но тихая радость так и трепетала у него внутри: вот он и дома, и впереди жизнь, хотя воздуха ему по-прежнему мало и грудь всё хрипит и хрипит, как испорченная гармошка…
Странное состояние нахлынуло на Василия в последующие дни: разумом он понимал, что дел у него много и надо их делать: во-первых, ходить в больницу, лечиться, как сказали ему госпитальные врачи, во-вторых, – предпринимать что-то насчет своего будущего, поступать учиться – или в вечернюю школу, доканчивать среднее образование, или в техникум, или же на какие-нибудь курсы, чтобы поскорей заиметь профессию и заработок. Как фронтовика его приняли бы всюду, только заявись и скажи о себе. Но от никуда не шел, скованный непонятной апатией и безразличием, цепенел в расслабленной сонливости. Вставал поздно со своего ложа на бомбовом ящике, часу уже в десятом, лениво умывался; если и делал что за весь день – так только ходил в магазин за карточным хлебом, где его, как и всех в зеленой армейской одежде, пропускали без очереди, и немного возился на дворе, расчищая его от мусора и лебеды. Не сказать, что к апатии его вынуждало нездоровье, чувствовал себя он не так уж плохо, нигде не болело, температура, долго державшаяся в госпитале, была нормальной. Он даже не знал, почему у него такое состояние, как его назвать, почему его никуда не влечет и решительно ничего не хочется. Скорее всего это была просто усталость, накопившаяся за годы на фронте, незаметная, не ощущавшаяся таким грузом тогда, там, потому что все время надо было действовать, не отставать от других, идти вперед, и весь организм был мобилизован и нацелен на это. А теперь внутри словно бы иссяк завод какой-то мощной пружины, никто и ничто не требовали от него энергии, можно было совсем не двигаться, не действовать, только спать – и он спал, сам удивляясь, что может проваляться столько часов и всё равно в его теле нет чувства полного отдыха. О, эта великая усталость солдат, вернувшихся от стен Берлина, Праги, уже потускневшая в памяти, теперь уже забытая самими фронтовиками… А она была, безмерная, долго и ничем не преодолимая, совершенно небывалая, – потому что и войны такой еще не было никогда…
Единственное, куда его всё же тянуло, отчего пробуждались его дремлющие чувства, – это встретиться со своими прежними уличными и школьными друзьями, узнать от них, у кого какая судьба, кто жив, в городе, а кто не вернулся и не вернется уже никогда. Велик получался этот траурный список знакомых ему ребят, в разные годы, на разных фронтах погибших на войне. Каждое новое известие терпкой горечью ударяло Василия в сердце: и этого тоже нет, и этого… Шурка Поваляев был разведчиком, авиадесантником, шесть орденов, уцелел и под Берлином; казалось, судьба за всё им пройденное просто обязана была его пощадить, – так на́ же: на войне с японцами убило…
В семье Толи Шаталова вообще не осталось никого из мужчин. Отец – кадровый командир, участник гражданской, именное оружие, орден Красного Знамени. Старший брат – лейтенант, танкист. Всегда, как стали учиться в школе, с самых младших классов Толя Шаталов ходил в суконной зеленой гимнастерке с белым, как снег, подворотничком, в синих галифе, хромовых, каждый раз до глянца начищенных сапогах. Гимнастерки, галифе ему перешивали из уже отслужившей отцовской одежды, сапоги в минуты досуга тачал сам отец; в молодости, до военной службы, это было его ремесло. Ни лености, ни малейшей несобранности никогда не было у Толи Шаталова, всегда – стройный, во всем четкий, с военной выправкой, будто учась в школе, он в то же время за ее стенами уже нес и военную службу – вместе с отцом, братом. Взамен портфеля у него все школьные годы была кожаная командирская сумка, всё в ней было в строгом порядке, на своих местах, учебники и тетради без единого чернильного пятнышка, полный набор всегда остро заточенных цветных и обыкновенных карандашей, транспортиры, линейки, циркули, наполненная чернилами автоматическая ручка – и еще одна, тоже с чернилами, запасная. Когда его вызывали учителя, он вставал над партой или у доски выпрямленно, руки вдоль тела, почти по стойке смирно, и никогда не мямлил, отвечал четко, ясно, будто не выученный урок, а рапортуя командиру. Отметки у него всегда были только отличные, не было ни одного такого случая, чтобы он не выучил заданное, чего-нибудь не приготовил, затруднился бы ответить на вопрос учителя. У него первого появился на груди значок «Готов к труду и обороне», а потом и «Ворошиловский стрелок», «Ворошиловский всадник». Мало кто из соклассников имел в своих мыслях четкий план относительно будущего, кем стать, где учиться после школы, какую выбрать профессию, а Толя Шаталов с самого раннего детства знал свой путь твердо: пойдет по стопам отца и брата, будет кадровым военным, командиром, – только так и не иначе…
И вот что рассказали Василию: отец Толи Шаталова погиб под Орлом осенью сорок первого. Брат Георгий, танкист, вскоре после отца, под Москвой. А Толя, кончивший майкопское танковое училище, – в сорок втором, на Дону, удерживая немцев, рвавшихся к нашей переправе. Его танк был подбит, из экипажа уцелел лишь он, но тоже едва живой, весь в крови из своих многочисленных ран. Подползая то к пушке, то к пулемету, он стрелял до самого конца, пока хватало сил, пока были патроны и снаряды. В сорок втором в каком-то номере «Красной Звезды» промелькнула об этом краткая заметка…
Василию было легко представить себе всю эту картину: черный от копоти, недвижимый, накренившийся, окруженный воронками танк в горящей придонской степи, едкую пороховую мглу, наполняющую его нутро, горячую железную тесноту, из которой нет и уже не будет выхода, и лихорадочный счет сухими губами, счет остающихся снарядов: семь… четыре… один… Толино смуглое лицо снова и снова всплывало у Василия в глазах: черные брови, густые ресницы, короткие черные волосы ежиком, – только в последнем классе они легли лоснящимся вороньим крылом с одной стороны лба на другую… Тогда, в те их школьные годы, Толин военный вид, его постоянная военизированность казались иногда детским подражательством, в котором еще не всё серьезно. Что-то вроде раскаяния, вины, которую он уже не сможет исправить, легло у Василия в душе. Нет, всё было правдой; этим своим подвигом, этой своей смертью в продырявленном танке, закрывшем донскую переправу, он всё оправдал, что было у него раньше, смуглый невысокий мальчик, ни разу никому не солгавший, ни разу ни в чем не покрививший, с прямым твердым взглядом каштановых глаз – гимнастерку и галифе с первого школьного класса, полевую сумку вместо портфеля, длинный ряд оборонных значков на своей крепкой, мускулистой груди…
У всех, с кем разговаривал Василий, он обязательно спрашивал о Тоне Мельчиковой. Была такая девочка в параллельном классе: хрупкая, светлая, вся – как спелый овсяной колосок. С шестого класса она втайне нравилась Василию, а подойти к ней, подружиться – он робел. А на фронте – нет-нет да мерещилось ему ее белое личико, ее льняные косы поверх форменного ученического передника. Никто про нее не мог ничего сказать, только и было известно, что в сорок втором, когда к городу катился фронт, она окончила ускоренные курсы медицинских сестер и уехала туда – в громыхание и ночные зарницы близкой войны, во всем солдатском, в пилотке на льняных кудряшках (остриглась!), в больших кирзовых сапогах, с санитарной сумкой через плечо…
Непривычно малолюдный, непривычно тихий город с безжизненными скелетами выгоревших изнутри зданий на каждой улице, с целыми кварталами сплошных развалин, лежавших грудами кирпичных обломков, густо заросших извечной травой пожарищ – до черноты темной крапивой, производил впечатление пустыни. В какой бы конец ни шел по нему Василий – везде было так…
Но еще большее чувство пустыни, какой-то неестественной, всё расширяющейся пустоты было у Василия в сердце от этих скорбных вестей о школьных товарищах, которые он каждый день узнавал. Он еще не догадывался тогда, что это чувство навсегда останется с ним, не пройдет у него всю его жизнь, и даже тогда, когда по всей стране сгладятся следы войны и опять наполнится народом земля, это чувство одиночества, потери своих сверстников, ничем не поправимой осиротелости всё равно будет пребывать с ним. И в будни, и в праздники, в горестях и в самых больших удачах, в яви и даже в сновидениях: вдруг, ни с того вроде ни с сего, а в действительности – от тайной печали сердца приснится ему, словно по-прежнему он живой, кто-нибудь из друзей его юности, тот же Толя Шаталов или Олег Нащинский, который учил его фотографировать «Фотокором» и погиб на Карельском перешейке, или Юлька Левин, с которым они играли в шахматы, или мелькнет тоненькая фигурка Тони Мельчиковой, блеснут ее синие, прозрачно-ясные, детски доверчивые глаза – и будто петлей захлестнет горло… И встанет он сам не свой, с тяжело бьющимся сердцем, не понимая, где он, там, в своей юности, или здесь, в далеком от нее времени, без всего, с чем начиналась его жизнь, даже без своего города, потому что и города того даже нет, хотя он стоит на том же месте и то же у него название…
Да и как было ему не быть, не томить сердце своим холодным касанием, этому чувству осиротелости, когда с такой зримой наглядностью было видно, какая совсем малая часть осталась от его сверстников, а большинство – в братских и одиночных могилах и вообще без могил, белыми костями по лесам, полям и оврагам от Волги до Одера и даже, как Шурка Поваляев, на сопках далекой Маньчжурии… Кликнуть клич, собрать бывших учеников в школу, из которой ушел на войну Василий, и чуть не все ребячьи места в старших классах остались бы пустыми…
Но и собрать было некуда: сама школа, взорванная немецкими саперами, тоже лежала грудой кирпичных обломков. Было больно к ней подойти, и Василий не смог, только посмотрел на нее издали…
Из Ясырок, той деревни, где провела мать эвакуацию, приехала женщина, Анна Федотовна, лет сорока, некрасивая, скуластая, нос пуговкой на рябоватом, красно-коричневом, нажженном солнцем лице. Походка у нее была – будто она всё время шла по борозде за плугом: враскачку, враскоряк, носками пыльных мужских сапог широко врозь.
Деревенские не забывали мать; если нужда приводила в город – заглядывали проведать, оставляли какой-нибудь подарок: ведерко картошки, снизку лука. Не одни только дружба и бескорыстие были в этих визитах, но еще и крестьянский расчет: иметь своего человека в городе, у которого можно переночевать, спросить совета в своих делах. Мать никому не отказывала: пускала ночевать, подробно выслушивала и разъясняла, как умела и могла, хлопотала о лекарствах или чтоб приняли к врачу, чтоб зачислили какого-нибудь подросшего ясырского паренька в ремесленное училище. Война всем напомнила и показала, что сила людей – во взаимной поддержке, наука эта была еще свежа, не забылась, и люди продолжали ей следовать и держаться ее золотых правил.
Анна Федотовна приезжала на воскресный базар продать семечки, полученные в колхозе на трудодни, и купить на барахолке детям валенцы на предстоящую зиму. В деревне у нее, кроме взрослых сына и дочери, уже зарабатывающих на себя, было еще трое малолетних пацанов, старики родители, отец – так совсем немощный, с неходячими ревматическими ногами, почти не слезающий с печи. Помимо своего дома и хозяйства на ней еще лежал долг и родителям погибшего мужа помогать делами и деньгами. Все это вместе с колхозной работой, где всё делалось силой одних бабьих хребтов и рук, почти без всякой машинной помощи, составляло безмерное бремя.
В подарок матери Анна Федотовна привезла двух диких уток, накануне подстреленных ее пятнадцатилетним Колькой, уже второй год самостоятельно работающим на эмтээсовском колёсном «удике».
– Их у нас там поразвелось! – объяснила Анна Федотовна, преподнося свой подарок. – На каждой речушке, на каждом пруду. Что ни камышовый куст – прям как набито. А уж на Битюге! Плавают на самом виду, ничего не боятся. А кого бояться: всю войну охоты на них не было, теперь тоже – кому охотиться, не бабам же с ружьями по камышам лазить… Сейчас они в стаи табунятся, отлет скоро. Пугнешь ненароком – такой шум, такой оравой вздымаются, небо сплошняком кроют… Это у Кольки на них времени нет, цельными днями пашет, только уж если станет, керосину вовремя не подвезли, тогда хватает ружьишко и до первых камышей. Так с дробовиком и ездит. Дроби вот нет, сам плавит, на сковородке катает… Всё ж таки что ни день – а хоть парочку непременно… А надысь – цельный пяток. Хвалится, всего два раза пальнул. Стаей снялись. Пальнул раз – двух подшиб, пальнул второй – еще тройка упала. Вот ты приезжай к нам, Василий, Колькино ружьишко возьмешь, настреляешь – и сами поедите вдоволь, еще и на базар снесешь. Молочком тебя попоим, подправим, вон ты какой тощий, серый, кашляешь всё…
Анна Федотовна ночевала одну ночь, тут же, на кухне, с Василием и его матерью, умостившись между ними на полу на своей телогрейке и мешках. Покидая дом, еще раз пригласила Василия в деревню:
– Верно, приезжай! Поезда теперь ходят хорошо, а от нашего полустанка пешком дойдешь. Воздухом деревенским подышишь, он у нас получше вашего, вон здесь как всё еще гарью пахнет… Да и трупы, должно, смердят, сколько их под развалинами… Картошечки вволю покушаешь, она в этом году уродилась, картошкою нынче каждый двор богат…
Охотой Василий никогда не занимался; не имел к ней интереса и его отец, телеграфный техник, никогда в их доме не было ни ружей, ни пороха. Но всегда это дело представлялось Василию заманчивым. Соблазняла и легкость добычи, что была в рассказах Анны Федотовны. Пусть даже он не настреляет много, но хоть сколько-нибудь – всё прибавка к их с матерью городским пайкам, в которых, в основном, только хлеб да крупа…
Не откладывая, он в два дня собрался. Возле охотничьей лавочки, в которой продавали одни лишь собачьи поводки да деревянные утиные чучела, толпился маленький базарчик; потолкавшись на нем, можно было приобрести всё нужное. Василий купил пистоны, картонные гильзы, полпачки черного зернистого пороха, газетный фунтик фабричной дроби, набил дома три десятка патронов.
Он выехал с ранним утренним поездом, – еще горели желтые электрические лампочки вдоль вокзальной платформы и землю кутала сиреневая мгла. Поезд, десяток скрипучих разболтанных вагонов, переживших войну, бомбежки, возивших к фронту солдат и гражданских людей в далекую эвакуацию в Ташкент и Барнаул, тащил маленький паровичок. На остановках у него не было сил сразу стронуть поезд с места, он его дергал мелкими рывками, дергал долго, и только после этого скрипучие вагоны приходили в движение и, набирая скорость, начинали опять немилосердно дребезжать и раскачиваться. Засмыганный, воняющий дезинфекцией вагон, в котором поместился Василий, с полками в три этажа, был битком набит спящим народом в черных, лоснящихся от масла телогрейках, грязных прорезиненных плащах, ветхих комбинезонах. Это ехали домой, на свои станции и в деревеньки, заводские рабочие после ночных смен. Доехав, многим предстояло еще идти в сторону от железного полотна три, пять, семь километров, и всем – усиленно поработать в своих хозяйствах, ждущих их рук, на усадебных огородах, на которых еще не выбрана полностью картошка, повозиться в коровниках, у кого они есть, или возле поросенка, натаскать из леса хвороста или дров, а вечером в таком же поезде снова ехать обратно на завод в ночную смену. И потому люди не теряли дорогих минут, приучились спать в дороге. Со всех сторон слышался разноголосый храп.
Только к полудню поезд дотащился до нужного Василию разъезда. Серело облачное небо, ветер трепал длинную неровную стерню на убранном вручную, косами, поле. Серая дорога вела вдаль, к лиловому горизонту.
Василий пошел по ней, неся на руке свой тощий армейский вещевой мешок и шинель. Хоть и серый день, ветреный, а было не холодно, порывы ветра наносили даже волны сухого мягкого тепла, поднятого с еще не остывшей от летнего солнца земли.
Узкая полевая дорога вывела на грейдер с телеграфными столбами. На нем Василия догнала эмтээсовская полуторка с керосинными бочками в кузове. Шофер притормозил сам, увидев человека в военном. Еще продолжали возвращаться в свои хаты фронтовики, и шофер, сам недавний воин, принял Василия за такого – залежавшегося в госпитале или отпущенного по поздней демобилизации.
В кабине полуторки Василий проехал километров семь. Как водится, с шофером они сразу же стали выяснять, где каждый из них воевал. Оказалось, далеко друг от друга, но всё равно они поговорили, как два близких товарища, как будто на войне были рядом, один возле другого, и прошли одним и тем же путем.
Шофер остановил грузовик, указал Василию тропку вдоль сухого степного лога на Ясырки. Василий пошел, а шофер стал доливать воду в закипевший мотор; его старый, паяный-перепаяный радиатор был весь забит накипью. Давно надо выбросить, сказал шофер, да другого нет…
Деревня Анны Федотовны стояла на бугре. По скату сбегали огороды в бурой, полёгшей картофельной ботве и совсем черные, уже разрытые хозяевами. Особняком высилось двухэтажное кирпичное здание, школа-интернат для военных сирот. Возле здания на серой, обестравленной, утрамбованной земле две девочки крутили веревочку, еще две через нее прыгали; десятка два других девочек и мальчиков, одетых одинаково, в серые куртки, коричневые чулки, маячили возле спортивных лестниц, клумбы с чахлыми цветами.
Маленькие окошки деревянной избы Анны Федотовны смотрели вкось. На печи затяжливо, с хрипом, кашлял старик. Ходили забежавшие с улицы цыплята, оставляя за собой белые известковые пятачки. Старуха, Анны Федотовны мать, кшикала и взмахами рук гнала их в открытую дверь, не замечая Василия, вошедшего в сенцы. Она оказалась глуховатой и не сразу поняла, что он за человек, зачем пришел в дом.
Младшая дочка Анны Федотовны побежала куда-то за матерью. Дожидаясь, Василий сидел у порога на белом ноздреватом камне. Мелкий дождик стрекотал по широким листьям лопухов. Осторожно приблизилась курица, мать тех цыплят, что забежали в дом, а теперь шныряли и попискивали под окнами в траве, поглядела на Василия одним глазом, потом, повернув голову, другим, вытянула шею и стала клевать вещевой мешок у его ног: чуяла, что внутри хлеб. Скука и прежняя вялость, отхлынувшие при сборах в эту поездку, вновь разлились у него внутри. Охота на уток, его появление здесь показались ему чистым вздором. Он подумал, что, пока еще не поздно, не свечерело, надо подняться – да и назад. Тут даже ночевать негде…
Но вдали уже показалась Анна Федотовна. Она шла быстро, чуть не бегом, широко раздвигая коленями длинную юбку, покрывавшую ее сапоги почти донизу, и уже издали улыбалась Василию.
– Здравствуй, здравствуй, охотничек! – заговорила она с совсем родственной приязнью, лаская Василия теплом своих темных глаз. – А я как чуяла, что тебя как раз сегодня надо ждать… Что ж ты у порога-то? А-а, небось хаты нашей испугался!.. А мамка вот твоя жила, ничего. Тогда совсем тесно было, наше семейство не маленькое, мамка, да еще одна вакуированная с двумя дитями, однако – помещались… Но ты не печалься, – ободряюще улыбнулась она. – Я тебя хорошо определю, я уже договорилась тут с одной. Она мне родня, двоюродная племянница. Можешь и у меня, конешно, но только тебе не понравится, старик наш сейчас дюже болеет, ночью как раскряхтится, расстонется – конца нет… А у Ксени просторно, дом чистый, с полами, кровать пружинная. Живет одна, тебе у ней никакой помехи не будет. Когда схотел – встал, когда схотел – ушел, пришел. А ее и дома вовсе не бывает, цельный день на ферме. Уходит затемно; уж ночь – она всё там… Заодно со своим она и тебе сготовит, и рубаху простирнет. Баба она проворная, ловкая. У нее и банька за огородом, над прудом, захотишь – завсегда попариться можно. Парная банька – она для человека великая вещь, все болезни гонит и для души удовольствие…
Радость, что Василий в селе, так и лилась из Анны Федотовны. Скорое ее многословие было тоже от нее. Почему уж мог так ее радовать приезд Василия? Ответа он в себе не отыскивал, спрашивать было неловко, и он только молча, про себя удивлялся.
– Пойдем, она сегодня дома, отпросилась хлебы испечь. Видишь, как хорошо получается: ты вот – и она как раз дома. А так ее и не захватишь, больно уж она занятая. Должно, завфермой назначат. У начальства она на примете, в районной газете нашей надысь ей похвалу пропечатали. Тогда и вовсе будет возля коров своих безотлучно пропадать…
Перешли просторную, покрытую короткой травой улицу к противоположному порядку изб. Как во всех степных селах, они стояли с длинными промежутками от одной до другой, и все были такие же, как дом Анны Федотовны. Кое-где на травяном войлоке перед избами копошились детишки, копали щепочками, черенками поломанных алюминиевых ложек землю. Редко у кого была кукла или деревянная колясочка, всё больше игрушками были различные стекляшки, щепочки, что-нибудь негодное из домашней утвари.
Серединою улицы тащилась подвода, запряженная парой волов. Женщина в платке, зеленой стеганке подгоняла их длинной хворостиной; еще три женщины сидели за ее спиной на досках, свесив ноги в грязных сапогах; лежала какая-то кладь.
– А мужчин у вас тут совсем не видно, – сказал Василий, оторвавшись взглядом от проезжающей мимо подводы.
– И-и, милый, – протянула Анна Федотовна, сразу делаясь горестной, – у нас хоть с десяток инвалидами пришли, а ты по другим деревням глянь – совсем никого. Как жить-то дальше будем, я и не знаю… Хоть бы часть какую воинскую на отдых нам в район поставили, глядишь, не все бы наши девки в холостячках пооставались. А то ведь совсем не за кого им тут выходить, в город на стройки рвутся, на торф вербуются, – може, там, повезет, не замуж возьмут, так хоть дитя себе заиметь…
Дом Ксении стоял, отступя от общего порядка в глубину; огород ее делился на две части: перед домом и за домом; от задней межи с бревенчатой банькой сразу же круто падал склон в лощину с небольшим, овалом вытянутым прудом. Дом был только что ровней, поухоженней, а величиной – такой же. Но внутри, правда, было хорошо: сплошной пол из широких крашеных досок, даже с глянцем, на стенах – картинки, портреты, отрывной календарь; висячая керосиновая лампа с эмалированным абажуром над кухонным столом; широкая кровать с блестящими грядушками; свежебеленая печь. Запечье с еще одной кроватью прикрыто ситцевой занавеской во всю высоту комнаты, от потолка до пола. Посуда – миски, чугунки на лавке у печи – чистая, незапущенная, сама лавка – добела выскоблена ножом. А лавка, посуда, печь, как нагляделся Василий в своих военных скитаниях, – всегда самая верная характеристика хозяйке, точный ответ – какая она: аккуратная, чистая или неряха, распустёха, что не только что посуду – рук своих никогда не моет, может есть из того же чугунка, в каком поросенка кормит, и гостю или постояльцу так же подать.
Ксения, когда Анна Федотовна открыла в избу дверь, стояла к ней спиной, нагнувшись, деревянной лопатой вынимала из темной глубины печи последний каравай хлеба. Полдюжины других таких же караваев лежали на кухонном столе на льняном, расшитом по концам красными узорами полотенце, испуская легкий прозрачный парок. Вся изба была напитана густым ржаным духом, сладостно-смачно, до слюней во рту, ударившим Василию в лицо и в самую глубь его желудка. Взгляд его приметил в меру широкие бедра Ксении под тугой суконной юбкой, длинные прямые ноги в плотных, кофейного цвета, чулках, красиво суженные у щиколоток. Таким бы ногам быть в хороших легких туфельках, чтоб еще лучше была видна плавность их линий, изящная женственная полнота колен и икр, благородная тонкость внизу, на переходе к узким, удлиненным стопам, но были они не в туфельках, а в грубых рабочих ботинках из пупырчатой свиной кожи, зашнурованных сыромятными ремешками.
Ксения поспешно отнесла на стол горячий каравай, обернулась. Блеснули ясные глаза. Лицо ее, загорелое только в середине – щеки, нос, переносица, подбородок – и белое там, где кожу закрывал постоянно носимый платок – возле ушей, на лбу, – было моложаво. Да и возраст ее был еще молодой: лет двадцати шести, семи, не больше. Высокая, статная. Вязаная кофточка не сходилась верхними пуговицами на ее крупной груди. Сложение и весь ее облик явно были у нее не местные; крестьянские девки и бабы здешних мест – степнячки, с татарской кровью, доставшейся в давние исторические времена ногайских набегов, мамаевых полчищ, проходивших здешними дорогами, все больше приземисты, широки; как перевалит за двадцать – даже незамужних, нерожалых начинает непременно разносить в бедрах и всем телом вширь. Скулы – расставленные, выпирающие, прорези глаз – с монгольским овалом, носы – короткие, плосковатые, как бы слегка раздавленные посередине. А у Ксении ничего этого не было в ее удлиненном, с высоким лбом, лице. И глаза – не карие, не монгольские, а серые, чисто русские, с той нежной голубизной, что можно узреть только на полях цветущего льна.
– Во, Вася, как тебя Ксюша привечает, – не как-нибудь, а караваюшкой! Да прям с пылу, с жару… Сольца у хозяйки тоже найдется, стало быть – хлеб да соль, гостюшка дорогой… – громко, не только для Василия, но и для Ксении произнесла Анна Федотовна, ступая через порог. – А дух-то хорош! – втянула она в себя воздух. Оборотилась к столу с караваями, оглядела их строй. – Это вам и с Василием не поесть… Чтой-то так много настряпала?
– Долг отдать надо…
– Ну, знакомься, вот, значит, это и есть Василий, Ольги Никаноровны сынок… Скрозь всю войну прошел, и в Польше побыл, и в Германии, а жив остался… Счастье-то какое Ольге Никаноровне! Да уж и то сказать – по заслуге ей. Как она его ждала, как о нем горевала, помнишь? Единственный ведь сынок…
Взгляд Ксении на миг скользнул по Василию, блеснул любопытством. Еще он увидел в нем какое-то затаенное смущение, непонятную неловкость. Анна Федотовна, похоже, тоже испытывала что-то подобное, почему и говорила не останавливаясь, бойко.
– Не, не, спасибо, сидеть некогда, – отмахнулась она от табуретки, которую поставила перед ней Ксения. – Я ведь с работы сорвалась, нынче на току у веялки, бечь туда надо, а то завтоком заругает… Ну вот, Василий, тебе и жилье, и хозяйка, вы уж тут сами, без меня, договаривайтесь… А за ружьем ты попозже заходи, когда совсем свечереет, Колька раньше не приходит… Хорош у тебя хлеб, Ксень, какой всходистый! Должно, закваска добрая. Надо у тебя взять, испробовать, у меня так-то не всходят. Дашь?
– А чего ж, заходи, как надумаешь тесто ставить.
– Ты на весь день отпросилась?
– Ты что, кто ж на весь пустит… Сейчас пойду, к вечерней дойке. Не управятся без меня.
– Ну, бывайте! – Анна Федотовна кивнула Василию, прощаясь, закрыла за собой дверь.
Тут уж и Василий испытал неловкость, оставшись один на один с Ксенией. Знал бы, что она такая молодая, хороша лицом, фигурой, не пошел бы сюда. Но теперь что было делать, не бежать же из избы, это получился бы для него уже совсем срам, совсем бы не по-мужски.
А Ксения уже освоилась.
– Вешай шинель-то… Хоть вот сюда, где мой ватник. Да садись, не торчи, дай ногам передых. Чтой-то ты робкий такой, как же ты Берлин брал? – пошутила она и уже в открытую, прямо посмотрела на Василия. Ее длинные ресницы сделали взмах – точно вспорхнули две бабочки, а из-под них в лицо Василия так и плеснулся искристый свет.
– Я его не брал, его другие брали, – ответил Василий, чувствуя – надо бы тоже шуткой, да в своей скованности не находя нужных слов.
– Все равно, значит, другое что-нибудь брал… А ты малый честный, на вранье не горазд… А вот у соседки, тут через два дома от меня, племянник гостевал, так тот, его послушать, всё подряд брал, что только в сводках называли. Я, говорит, и Гитлера чуток в плен не схватил, да пока в его пещеру подземными ходами лез, он уж удавился. Мне, хвалится, Героя дали, мое дело у Сталина на подписи лежит, а у него сейчас хлопот много, не доходят руки до этих бумаг… Брехал, брехал, уехал, а тетка Дуня потом говорит: вы б его слушали больше, он всегда, как кобель, брехливый был, сыздетства самого. Всё что-нибудь про себя выдумывал. Что его, дескать, Водопьянов усыновить хочет, летчика из него сделать, то будто талант у него к музыке открылся, профессора смотрели, удивляются, в один голос в Москву учиться зовут, а он не хочет, это всю жизнь на скрипке пиликать, лучше уж на заводе литейщиком, ему и литейщиком хорошо…
Рассказывая, Ксения сноровисто закончила свои хлопоты возле печи, вынесла в сенцы хлеб – остывать на полках кладовой, недолго повозилась в комнате. Перед Василием незаметно как оказалась кружка с молоком, глиняная миска с вареными картошками.
– Поешь, – сказала Ксения. Она обращалась с ним на «ты», держась так, будто она ему старшая сестра, а он – младший ее брат и должен ее слушаться.
Сняв с гвоздя стеганку, она натянула ее на свои полноватые сильные плечи, покрылась серым вязаным платком, стала бабой, точь-в-точь, как все другие на деревне.
– Можешь полежать, отдохнуть, всё равно тебе пока дела никакого нет… Кровать я перестелила, всё свежее. А есть захочешь – меня не жди, в печи чугунок со щами, наливай да ешь. А хлеб в кладовой бери, он к тому времени уж остудится. Если собачка прибежит, скулить под дверью станет, рыженькая такая, Желток зовут, ты ее не гони, это соседская, той самой тети Дуни, она ко мне подкормиться бегает, голодная всегда, дай ей вон ту мисочку из-под лавки с похлебкой, пусть, бедняга, полопает. А приду – если не заснешь – чай будем пить из самовара. Любишь из самовара? Мой Федя покойный только из самовара признавал…
– Это вот он? – показал Василий на фотографию молодого мужчины в рамочке над столом. Мужчина был с подвитыми вверх усами, в кубанке набекрень, с портупейным ремнем через плечо, в черной гимнастерке.
– Это отец мой, – сказала Ксения. – Еще на гражданской… Он у нас тут комбедчиком был, колхоз организовывал…
– Живой?
– Нет, тогда же умер. У него раны были. Брюшным тифом заболел – и не встал больше… А Федя мой – вот, – показала она на другую фотографию – белобрысого парнишки. На лацкане пиджака четко рисовался комсомольский значок. – Это он еще до нашей женитьбы, когда в педучилище в Боброве учился… Он у меня образованный был, в нашей школе учителем работал… А карточки такой вот не осталось, чтоб мы вдвоем, – так, по дурости… Сняться – надо было в райцентр, а еще лучше – в город ехать. Всё собирались с ним да так и не успели. Мы мало прожили, два годика всего. И война… И от Светочки моей фото не осталось… – Ксенины губы поджались, дрогнули, моложавость сбежала с ее лица. – Была карточка, да плохая, пожелтела, она на ней и не похожа вовсе… А второй раз снимали уже в гробике. Но на эту карточку я и глядеть не хочу. Засунула ее подальше и не достаю…
Охотничье нетерпение, какое, вероятно, должно быть у всякого охотника, Василия, однако, не жгло, и вышел он на первую свою охоту сравнительно поздно, когда уже полностью рассвело. По небу с западного края к восточному тянулись караваны плотных серых облаков, ветер дул резкий, холодный. Мог пойти дождь. Поэтому Василий надел шинель, туго запоясался ремнем. Патроны он рассовал по карманам: по пятку – в нагрудные гимнастерочные, остальные потрюхивали в глубоких шинельных под суконными полами. Может быть, не стоило брать с собой все патроны, Василий сначала так и подумал, а потом подумал другое: а вдруг в самом деле он встретит дичь в таком количестве, что только стреляй и стреляй! И в нем сработал опыт, чувство недавнего солдата: идешь в бой – нагружайся боезапасом как только можно, лишним он никогда не окажется.
Василий чувствовал, что есть что-то стыдное в том, что он, рослый мужик, с целыми, здоровыми руками, ногами, занят забавой, тогда как вся деревня, женщины, пришедшие с войны инвалиды, старики, дети – вплоть до самых малых – трудятся в нелегком труде, отчасти для него же самого, чтобы ему был в городе хлеб, были на базаре картошка и молоко, и он не пошел по деревне, на виду у всех, чтоб не встречаться со взглядами людей, а сразу же от дома Ксении спустился к пруду, в яр, а по нему двинулся в поля, навстречу плывущим облакам, на ту речушку, что ему указал с вечера Колька, передавая свою одноствольную курковку.
Вялая, уже по-осеннему сникшая трава покрывала склоны. Поодиночке и гнездами в ней желтели грибки, луговые опята, те самые, про которые рассказывала Василию мать: местные ими брезгают, ни в каком виде не употребляют, а эвакуированные, которым было голодно, по осени собирали их ведрами, жарили на каком-нибудь масле, какое удавалось добыть, конопляном, хлопковом, лишь бы не горели на сковородке, и как еще ели, благодарные природе за ее дар…
Из лощины Василий вышел к озимому полю, мелко паханному, плохо взбороненному, с негустыми, не закрывающими землю зелеными всходами. Это была еще земля ясырского колхоза и, должно быть, Колькина работа: это он пахал, боронил и засевал это поле своими полудетскими, хотя уже и мозолистыми, руками, на старом эмтээсовском «удике», про который он, безнадежно скривившись, сказал: только что так, на вид, машина, а вообще-то – уже давно утильсырье…
Ветер гнул, гладил, слегка трепал нежные, хиловатые ростки. Василий невольно остановился у края, долго смотрел на шелковистые зеленя, на борозды от сеялки, убегавшие вдаль. Не просто труд, надежды местных, напрягавших здесь свои силы, и далеких от этой земли, но всё равно зависимых от нее людей, их благополучие, долгожданная сытость были в этом поле, в этих робких, набирающих крепость всходах. Они смотрелись, как вообще вся будущая жизнь, ожидающая всех и каждого впереди, весь народ за свершившимся военным перевалом. Всё еще могло статься с этим полем, с этим поднимающимся хлебом, еще много неясного было в предстоящем, но и про хлеб, и про жизнь, что наступила, будет, протягивается вдаль, как эти борозды, хотелось думать только хорошее, потому что на плохое, наверное, уже ни у кого не хватило бы ни душевных, ни телесных сил…
Речушка, которую искал Василий, петляла по выкошенной лощинке меж пологих скатов. Над ее нешироким руслом нависали кусты ивняка, местами сросшиеся сплошняком. Только подойдя к ним вплотную, Василий увидел черные подмытые обрывы берегов, мутную от недавних дождей воду. На поворотах она свинцово поблескивала, отражая бледный свет пасмурного неба.
«Какие могут быть тут утки, в такой канаве?» – подумал Василий разочарованно.
Он пошел вдоль речушки, шурша сапогами по рыжеватой жесткой травяной щетине из-под кос деревенских косарей, добывавших здесь своей скотине корм. Но не прошел и тридцати шагов, как из-под очередного куста, мочившего в воде свои нижние ветви, с испугавшим его взрывным хлопаньем крыльев вырвались три утки. Вероятно, мать и двое ее детей, уже наученных летать. Стремительно, по прямой они набрали высоту и уже далеко от Василия, как по команде, все вместе круто завернули направо, скрылись за плоской вершинкой холма.
Василий был так ошеломлен их внезапным шумным взлетом, что даже не успел снять с плеча ружье. Выругав себя и поняв, что надо быть каждое мгновение начеку, он взял ружье в руки, взвел курок и двинулся дальше, весь предельно настороженный, готовый при первом же шорохе целиться и стрелять.
Такой же взрывной шум крыльев раздался вдруг за его спиной. Новые утки хитренько затаились при его приближении, дали ему пройти мимо и только тогда дружно вырвались из-под куста.
Василий тут же развернулся, вскинул ствол. Вытянув в струнку длинные шеи, поджимая лапы, со стремительной вибрацией крыльев, оставляющих позади себя уже не шум и хлопанье, а тонкий свист, так же быстро, как и предыдущие, уносились тоже три утки. Пока Василий, судорожно водя стволом, решал, в какую же целиться, они успели оторваться от него на такое расстояние, что дробь их уже не могла достать.
Сердце его колотилось бешеными ударами, а пережитое напряжение, хотя длилось оно всего секунд пять, было таково, что у него даже ослабли ноги.
Он снова со злостью обругал себя: ну и разиня же он, нет, с такой сноровкой дело не пойдет, он будет только уток пугать – и больше ничего…
Речушка петляла, то становясь совсем узкой, – если разбежаться и посильнее толкнуться ногой, можно перепрыгнуть на другой берег, – то разливаясь пошире. В широких местах течение ее становилось невидным, вода неподвижно млела под отвесными стенами черных обрывов проточенных круглыми дырочками гнезд ласточек-береговушек.
Уток больше не встречалось, Василий внутренне расслабился, перестал их ждать, и тогда с нового плёса, к которому он подходил, взлетела целая стая. Неба она не закрыла, как в рассказах Анны Федотовны, но всё равно уток было много, штук до тридцати. Василий выстрелил; все утки улетели, а над плёсом, кружа, ветер понес перья и пушинки, вырванные дробью из утиных крыльев. Василий смотрел на улетавшую стаю, пока она была видна, ждал – может, всё-таки какая-нибудь упадет. Но, похоже, даже подранков не было в стае, все утки летели дружно, ровно, с одинаковым энергичным махом крыльев, ни одна не отставала.
Получалось, что охота, даже такая несложная, совсем не простое дело. Вероятно, надо было еще больше разозлиться на себя, на свою неспособность и неумение, но Василий, наоборот, вдруг успокоился. Он перестал ждать и хотеть добычи, и ему стало хорошо просто идти в просторе и тишине полей, по пустым кошеным луговинам, дышать прохладным воздухом осени, смотреть по сторонам – на лиловую мглу горизонтов, на скирды вымолоченной соломы посреди убранных пашен, на стадо коров вдали, пасущихся на жнивье под присмотром хромого деда в дождевике и мальчонки с длинным кнутом. Голова его, словно ветер продувал ее насквозь, была, как никогда, свежа, внутри себя он чувствовал такой же точно простор и покой, что были в раскинувшемся вокруг земном пространстве. Он чувствовал, что всё в нем только сейчас, вот здесь, омытое мирной осенней дрёмой засыпающих полей, обретает настоящее равновесие и со всей полнотой даже в само его тело входят ощущение и подлинная вера, что война со всеми ее бедами, гнетом, давившим мозг, душу, в самом деле – позади, теперь уже только прошлое. Кончилась, мать ее дери, будь она проклята сто тысяч раз, кончилась совсем и навсегда!..
Километра через два путь ему преградил ручей, впадавший в степную речушку с правой стороны. Он пошел вдоль ручья, и тут ему повезло: взлетела утка, он выстрелил навскидку, и она камнем, точно наткнувшись в воздухе на невидимую преграду, упала в траву на другой стороне.
Как ни узок был ручей, а не перескочить через него, берега топкие, глубокая, жидкая грязь; ни вблизи, ни поодаль не оказалось и перехода из камней или жердин. Пришлось снимать сапоги, брюки, наполовину голым, задрав до груди гимнастерку, лезть в грязь и воду.
Ноги Василия сразу же заломило от холода донных ключей. На середине ручья вода дошла до пояса. Он подобрал утку, перешел назад, кое-как смыл с себя грязь, поспешно оделся. Ноги одеревенели, он их совсем не чувствовал. Топая сапогами, Василий стал бегать по лугу. Холод проник в самую глубь тела, Василий раз-другой даже клацнул всеми зубами. Не для его здоровья такие купания, зря он, конечно, полез, как бы теперь не скрючила его простуда…
Но всё равно ему было по-прежнему хорошо. Ото всего хорошо, даже от острого холода, что, уходя, иглами покалывал тело. Утка тоже радовала. Она была тяжела, увесиста, еще горяча под перьями. Первый трофей…
В этот день она так и осталась единственной. Ксения была дома, когда он пришел. Она встретила его своим светлым, живым, чуть насмешливым взглядом.
– Ну, охотник, похвастайся! Где ж твоя добыча?
Василий молча развязал вещевой мешок, вынул утку.
– Одна? Ну что ж, для начала и это неплохо…
Она быстро, умело ощипала перья, выпотрошила.
– Зажарить? Или, может, суп сварить? Погоди, я вот как сделаю: в судочке потомлю, чтоб весь жир с ней остался. Так она вкусней будет. Как раз еще в печи уголья… Мой Федя тоже за утками хаживал. Он был до всего ловкий, за что ни возьмется, всегда помногу добывал. Один раз, так же вот, осенью, полную сумку принес. Всех соседей оделили и сами ели, ели, аж надоело, я уж на это мясо и смотреть не могла… Это вот его ружье, что теперь у Кольки. Он, когда по повестке уходил, говорит: храни его, как память обо мне, мы ж с тобой ведь больше ничего еще пока не нажили… А месяц назад тетка Аня вспомнила, продай да продай, мы тебе хорошие деньги заплатим! Я сначала ни в какую, это ж память, а она не отстает: чего ему без проку лежать, а Колька, глядишь, мясца себе добудет, у него работа тяжелая, сил много надо, на одной картохе да пустых щах такую работу не вытянешь…
– Выходит, я Кольку на голодный паек посадил? – смутился Василий.
– Ничего с ним не сделается. Он с эмтээс, знаешь, сколько хлеба получает? Трактористам по десять кило на трудодень платят, чего Колька-то и пошел на трактор… Кабанчика они откормили, на днях резать будут. Сальце да свининка – они получше-то этих птичек…
На второй день Василий вернулся совсем пустой. Утки взлетали, он стрелял, но мазал, только даром истратил пять патронов.
– Ты на Битюг сходи, далече, правда, верст десять, да тебе ведь всё равно ноги бить… – посоветовала Ксения. – Или на Володаевку. Возле ней тоже речушка, а у самой деревни – прудок. Был глубокий, страсть сколько рыбы гуляло, да не чистили, валили в него всё по́падя, теперь затянуло, осока его душит. Ты его глянь, утки на нем всегда гнездились, а сейчас им там и вовсе раздольное место…
Василий послушался, сходил к Володаевке. Пруд был красив именно тем, что порицала Ксения, – запущенностью, густыми зарослями осоки, стрелолиста, сплошными покровами бледно-зеленой ряски. Чистая вода проглядывала лишь оконцами. Охотиться тут надо было с собакой, иначе подстреленных уток не достать. Он убил одну, она упала в ряску. Василий не знал, что делать. Лезть в воду – запутаешься в тине, траве, да там и останешься. Он решил, что утка пропала. Но заметил в камышах полузатопленный челнок. Отчерпал ладонями воду, влез в него. Челнок не зря кинули в камышах без замка и привязи, он был весь гнилой, щелявый. Едва Василий в него ступил – под тяжестью его веса он стал вновь быстро наполняться водой. Но Василий посчитал, что он всё же успеет доплыть до утки и вернуться. Действительно успел, но промочил сапоги насквозь и, задержись он в своем плаванье еще хотя бы на полминуты – тонуть бы ему непременно вместе с челноком.
Утро еще не кончилось, шел лишь десятый час.
Володаевский пруд в самом деле был богат утиными выводками. Они едва слышно перекликались, покрякивали в камышах, иногда взлетали вдали от Василия и, сделав несколько широких, быстрых и вроде бы бесцельных кругов, опять опускались в камыши. Верно, это была тренировка молодняка перед отлётом на юг. Но Василий не стал больше стрелять, хотя такие возможности были – чтобы не губить понапрасну живность и не досадовать.
Василия не огорчало, что в охоте он так малодобычлив. В его пребывании в Ясырках ему открылось нечто другое, что стало интересней, желанней уток, любых охотничьих трофеев. Ему нравилось, как его всякий раз встречает Ксения, ее какая-то почти родственная, сестринская приязнь к нему, наполняющая ее взгляд светом, лучистостью, нравились ее улыбки, ослеплявшие его ровным рядом белых, чистых зубов, – при этом, если улыбка была особенно широка, в углу рта показывался еще один зуб, слегка нарушавший четкость, как-то мило, совсем по-детски, кривоватый – когда зубы еще только растут, устраиваются и не выровнялись как надо. Он с охотою ждал разговоров с Ксенией, они совершались, в основном, вечером, когда ее дневные дела и заботы полностью заканчивались и она с видимым удовольствием отдавалась дому, несложным домашним хлопотам, исполнявшимся ею не как труд, а как приятный отдых от него. Наколов лучины, она нагревала самовар, вставив жестяную трубу в печную вьюшку, и они подолгу сидели за столом – с бедным угощением, без сахара, со свекольными «парёнками» вместо него. Зато со свежим хлебом или, еще того вкусней, с ржаными сухарями, которые надо было размачивать в кипятке, так они были тверды, неподатливы зубам.
Он уже многое знал про нее, знал, как они познакомились с Федором. Она поехала в Бобров, ее обокрали в магазине, вытащили все деньги, что она долго собирала на покупки. Она горько расплакалась, ее окружили люди, какая-то бабка стала отчитывать: «Сама дура, сама виновата, кто ж все деньги в кошелек кладет, а кошелек в карман, их надо в руке держать или на груди под кофтой, туда никто не полезет, а полезет – так сразу учуешь…» Тут подошел русый парень, оттеснил бабку, взял Ксению под локоть и, улыбаясь, сказал: «Ксюша, не убивайся, не такая уж это важность – деньги, мы с тобой их опять наживем…» Как ни горько ей было, а она удивилась, что он назвал ее по имени, сказал: «Мы с тобой». «Откуда ты меня знаешь?» – «А ты из Ясырок, там у меня родичи, я у них был и тебя видел. Как было тебя не заприметить, ты ведь на весь район одна такая красавица. Ты даже плачешь не как все, а красиво…» Она не могла не рассмеяться: в чем нашел красоту! А он сказал: «Да, да, точно». Вывел ее из магазина в скверик, отер ей своей ладонью слезы со щек. И вдруг выпалил, в упор глядя ей в глаза своими голубыми глазами: «Слушай, давай с тобой поженимся! Я летом педучилище кончаю, мне всё равно, куда назначат, могу и в вашу восьмилетку попросить. Всё равно от этого не уйдешь, мне – жениться, тебе – замуж выходить, а ты мне с первого взгляда понравилась, как только я тебя увидел, зачем мне кого-то еще искать!..» Ксения ничего не могла ответить, – только что деньги украли, и тут же такие слова, такое внезапное предложение, совсем оно ее ошарашило. Лишь одного он от нее добился – что они встретятся, будут у них еще свидания. В новую их встречу – опять он о том же, а она – опять молчок. Но про себя она уже любила его и была согласна замуж, одно его движение еще тогда уже решило для нее всё – как он ей в скверике слезы своей рукой вытирал…
В ее воспоминаниях про это, в том, как она рассказывала, была печаль, но была и улыбка. А про дочку свою Светланку она вспоминала только с печалью и никогда не могла удержаться от слез. Светланка умерла в середине войны, трех годков. «Всё горела, горела… Что ни тронешь – так всё и пылает, ручки, ножки, лоб, ничем жар сбить нельзя, в глазах – тоска, смотрит – ну, будто говорит: «Мамочка, помоги, очень мне худо, что ж ты мне не поможешь…» А потом пожелтела вся, как в луковой шелухе купанная, глаза желтые, ротик… Что ни съест, ни выпьет – тут же обратно… До войны у нас в деревне фельдшер жил, аптека была. А как война – ничего этого не стало. Лекарств взять негде. Эвакуированные приносят, у кого что есть, одни – одно, другие – другое, а давать ли, сколько иль, наоборот, только вред – никто не знает, и я не знаю… Последнюю ночку она всю скрозь промучилась. Ни часа не спала, забудется, затихнет, да тут же опять очнется, стонет. А утром – всё… Как раз солнышко всходило, зайчики светлые на стене, над ее кроватью. Маленькой она их ручонкой ловила, а побольше стала – другую игру придумала: подставит солнцу ручку и смотрит на стенку – как тень от ее пальчиков шевелится, разные фигурки выделывает. И вот солнце в окно, я ей говорю, чтоб развлечь, утешить: смотри-ка, твое солнышко, да какое веселое! Она посмотрела, а глазки уже тусклые, как пленка их закрывает, и голова у нее с подушки в сторону…»
Трудно было потом, после этих ее воспоминаний, продолжать с Ксенией разговор, и обычно наступала длительная пауза. Но Ксения не давала себе надолго распускаться; посидев, помолчав, бралась за какое-нибудь дело: собирать со стола, мыть чайные чашки. Минут через пять она говорила уже обычным своим голосом, но Василий, научившийся ее понимать, улавливал, однако, что голос этот звучит у нее не сам, она заставляет себя им говорить:
– А завтра-то денек вроде будет погожий… Я с фермы шла, ласточки высоко летают, едва видать…
Еще не вся картошка была убрана у Ксении с огорода. Прибегая домой в перерывы между дойками, она тут же хватала лопату, ведра, спешила на огород или перебирала уже выкопанную, насыпанную горой в сенцах: мелочь и порченую отделяла для поросенка, а крупную стаскивала в подпол.
В очередной раз, когда она работала на огороде, Василий взял лопату, пришел ей помочь. Они быстро приладились: он вонзал лопату глубоко в землю под картофельный куст, выворачивал наверх клубни, Ксения в момент двумя руками выхватывала их из рыхлой теплой земли. С глухим стуком сыпались крупные, тяжелые картофелины в ведро. Три-четыре куста – и ведро наполнялось. Они пересыпали картошку в мешки, несли ее домой, на просушку в сенцах.
Работая, Ксения не раз говорила:
– Вот, стараюсь, полный огород посадила, картошки уже – никогда столько у нас не было, даже когда всей семьей жили, – а зачем мне всё это одной?.. Хоть бы Светочка при мне была, всё бы жизнь!.. Росла бы, в школу ходила… Я бы ей платьица делала нарядные, я люблю, когда дети красиво наряжены, не абы как… А там, глядишь, и совсем бы выросла, своих бы деток завела… И я бы при ней… А теперь – мне и жизнь не нужна… Уехать мне, что ли, куда, чтоб всё позабыть и ничего не помнить…
Она еще ниже склонялась над картофельной ботвой, пряди волос из-под платка падали ей на глаза; быстрей, с каким-то даже ожесточением, которым Ксения старалась всю себя вогнать в ненужную ей работу, сновали ее руки, перепачканные влажным черноземом. Десяток, два десятка кустов выбирали молча, потом Ксения продолжала, не в силах уйти от своих мыслей, всё время круживших на одном месте:
– Куда ж уедешь, это от себя надо уехать, а от себя никуда не уедешь… Тут хоть могилка Светочкина… На душе тяжко – пойду, поплачу, поговорю с ней… Говорю – и будто она меня слышит… А там – куда я горе свое понесу, кому? Никому оно не нужно, у всех сейчас своего полным-полно… А где Федю захоронили – я и совсем не знаю, не написали в похоронке. А то б и к нему ездила, над ним поплакать, с ним поговорить… Спросила бы, что ж мне теперь делать, как жить-то?.. Он всегда меня учил, всё рассказывал. Направлял – вот так-то, вот так… Он много понимал, куда больше меня, книжки читал, их у нас целая полка была, да порастащили, я и не уследила, кто – тоже почитать, а больше – на курево… Годы мои – самое жить, сколько еще детей мы б с Федей народили… Он их любил, потому и пошел в учителя, хотел, чтоб и у нас много было, чтоб и девочки, и мальчики… Чтоб им дружней было жизнь свою жить… А судьба вот какая – все мои в земле, и Федя в земле, а я – как хворостинка посередь поля…
Иногда она принималась мечтать:
– Конечно, можно было бы сиротку себе взять, вон их сколько в нашем интернате… Есть такие хорошие, несчастные, даже не знают, что их родителей на свете нет, думают – отыщутся, приедут за ними, каждый день ждут. Как кто к интернату подойдет – кидаются толпой, лупят свои глазенки: не мама ли это чья, не папа… Я уж не раз про себя решала: возьму девочку из тех, про кого точно известно, что без родителей. Есть одна, на Светку так похожа – у меня прям в сердце колет, когда вижу… Да страх останавливает: вдруг не полюблю? Может же ведь так быть? И будет тогда мука и ей, и мне… Свое дитя любое полюбишь, потому что свое, а чужое – как тут угадать, душе-то ведь потом не прикажешь…
Деревенские не оставили без внимания, что постоялец как свой человек помогает Ксении на огороде. Василий замечал, как все проходящие мимо останавливают на нем взгляды, и догадывался, что они могут при этом думать и говорить потом друг другу. Одна из соседок Ксении – старуха с кривым носом – не выдержала томления своего любопытства, пришла на огород, завела разговор:
– Бог в помощь!.. Ну, гляжу, дела у тебя шибко пошли, помощничек появился… А то думала – ты и до снегу не управишься. Почём же ты работника наняла, за какую такую плату?
Старуха глядела и говорила вроде бы спроста, невинно, но Василий понял, что она сама сатана и на какую намекает она плату.
Ксения не смутилась и не растерялась.
– Должок отрабатывает. Это ж Ольги Никаноровны сынок. Я с ней картошкой делилась, салом, теперь вот они со мной по-доброму, знают, что я без мужских рук… А ты чего бродишь без дела, ай всё поделала, забот никаких нет?
– Как нет! Милая, да я до зари еще как встала, так не присела еще ни разу… Всё ведь в доме на мне, и внуки, и прасенок, и стирка, и варка. Манька-то моя думает, раз мать ноги таскает, так вали на нее, как на лошадь, всё свезет…
Старуха поговорила еще, теперь уже целиком переключившись на свою незавидную долю, вспомнила, что надо встречать из школы внуков, кормить, заторопилась уйти.
– Не стерпела Горбачиха, так она не может, надо ей обязательно куснуть, – посмеялась ей вслед Ксения. – Ты такие разговоры близко к сердцу не принимай, на них только одна Горбачиха горазда. Другие плохо про нас с тобой не думают, я знаю. Ты молодой, почти что пацан еще, а я – вон на сколько тебя старше. Были бы мы хотя бы ровня – тогда, конечно, языки бы почесали…
Каждый день Василий поднимался с решением отправиться теперь на Битюг. Но выходил из дома – и ноги сами несли его в обратную сторону, на Володаевский пруд. Манили его красота, одичалость, янтарь и золото, в которые день ото дня всё больше одевались берега, старые раскидистые ветлы, картинно клонившие над водой свои стволы и ветви.
На пруду Василий совсем не думал об охоте, даже не снимал ружье с плеча. Бродил бесцельно по берегам или подолгу сидел на каком-нибудь старом пне, поваленном дереве, слушал тишину – с каким-то неожиданным открытием для себя, что тишину можно слушать, как музыку, что в ней заключено не меньшее наслаждение для слуха и для души.
С его глазами тоже произошло какое-то превращение. На фронте у него было совсем другое зрение, зрение человека войны, бойца, танкиста, постоянно, часто даже подсознательно, направленное на одно: леса, поля, рощицы, овраги, любой рельеф местности, любой пейзаж он видел не как природу, а только как позиции для обороны или наступления, подходящие или не подходящие для того, чтобы спрятать свой танк, оставаясь невидимым врагу – стрелять по его рубежам или, выжимая из мотора предельную мощь, стремительно достичь немецких окопов, прорваться через них дальше, в глубь вражеских войск. А сейчас можно было смотреть на всё без этих привычных оценок и расчетов, вообще без всяких мыслей, видеть всё таким, каким оно есть в натуре. И ему было ново и интересно так смотреть, у него точно впервые открылись глаза. Не уставая, он во всех подробностях рассматривал всё, на чем только останавливался взгляд: рыжие, усыхающие камыши, вставшие высокой стеной вдоль противоположного берега, чуткие к малейшему касанию ветерка, отвечающие на него тихим бумажным шелестом, похожим на чей-то невнятный лепет, в котором, кажется, вот-вот – и расслышишь какие-то слова, следил за полетом поздних стрекоз, суетно, рывками, зигзагами носящихся над прудом в каких-то своих заботах, а может быть – совершающих последние танцы во славу своего короткого, длившегося всего лишь одно лето и потому, что оно было летом, счастливого и прекрасного бытия, глядел на узкие лимонно-желтые листочки, упавшие с вётел на открытую воду, плывущие по мелкой ветровой ряби, как маленькие лодочки. Можно было совсем по-детски вообразить на них крохотных людишек, представить, какой это для них океан – Володаевский пруд, какая ужасная глубина под ними, какую опасную качку переживают они сейчас на своих суденышках. Если небо очищалось от облаков, показывалась его голубая бездна, ударяло солнце – вся желтизна листвы, трав и камышей ярко, огнисто вспыхивала, а пруд синел так густо, так сочно, что казалось – даже в ладонях его вода не утратит этот свой дивный цвет, останется такой же густой смесью индиго и кобальта.
Не один раз в такие минуты, когда пруд озаряло солнце и загорались краски, Василий думал: какая счастливая профессия у художников, жить всё время среди красоты, ловить ее на свои холсты и картоны, быстротечные, мелькнувшие, бесследно исчезающие мгновения оставлять живущими навечно, делиться ими с людьми, которые никогда бы этого не увидели, не узнали, одарять их тем высоким, что почувствовала и пережила душа…
И неизменно вслед за такими мыслями к нему приходили мысли о самом себе – уже без всякой приподнятости, сугубо-трезвые, деловые, вызывавшие тревогу и неприятную растерянность, потому что ни к чему не вели, не складывались ни во что определенное. Что же делать дальше, как строить свою жизнь? Пока шла война, у каждого и у всех была одна твердая цель – победа. А вот теперь всё надо решать самому, только самому, и в большом и в мелком. Через полгода снимут инвалидность, ту маленькую пенсию, что он получает, и, хочешь не хочешь, надо или на кого-нибудь учиться, да так, чтоб поскорей, или устраиваться на какую-то работу, зарабатывать на жизнь, кормить себя, помогать матери. Надо обязательно снять ее из путевых работниц, это его святой долг. Не женское дело – поднимать рельсы, да еще в ее возрасте, с ее нездоровьем, ведь она же полностью себя надорвет…
Но что выбрать? Сколько уже разных профессий выбирал он для себя и отбрасывал, и всё, вероятно, потому, что были они для него случайны, не по нему, не его настоящим делом. Хотел быть летчиком – в школе, в пятом, шестом классах. Тогда все мальчишки хотели быть летчиками, всех соблазняла слава Водопьянова, Чкалова. Хотел быть пограничником – после фильма «Джульбарс». Хотел быть паровозным машинистом: железные дороги были ударным фронтом страны, не меньше, чем слава летчиков, гремела слава лучших водителей поездов, по радио о них читали стихи, пели песни. Хотел быть врачом – благородно и нужно людям. Но в войну насмотрелся на кровь, перевязки, и понял: никогда он не сможет привыкнуть это видеть без внутренней боли, срастись с этим, как со своим ежедневным делом. А что стоит врачу чувствовать и переживать бессилие своей науки и свое собственное, когда он должен, хочет и не может помочь, когда на его глазах, из его рук ускользает человеческая жизнь…
На фронтовых дорогах ему случалось попадать на перекрестки без указателей. Разбегается множество направлений, надо двигаться – и не знаешь, куда…
«А надо ли еще что-то искать?» – вдруг задал он себе однажды вопрос. Может, уже всё найдено, сама судьба устроила ему эту находку: Ксения, ее дом… Он не безрукий, дел ему здесь найдется сколько угодно, он знает бензиновые и дизельные двигатели, фронтовая необходимость, когда все малые и средние починки танкисты делали своими руками, научила слесарничать, а с такими знаниями и умением только заявись в МТС… Ну что ж, что он городской, не жил в деревне, не знает ее порядков, сельского труда, – годы войны отучили его от города, теперь его хоть куда сунь – со своей солдатской сноровкой везде он сумеет освоиться и прижиться… Что ж, что Ксения простая деревенская женщина, баба, как они все сами себя здесь называют, что образование у нее – всего семь классов. А у него – вуз, академия? Всего на два класса больше… Важней другое – она старше. Но тоже не беда. Мало ли людей так женятся – и как еще хорошо выходит. Зато какая будет жена, не надо гадать, опасаться, наперед всё видно: по гроб верная, во всем надежная. Такая не бросит ни в болезни, ни в несчастье, даже из тюрьмы будет ждать, сколько бы ни пришлось, ни на что не соблазнится, ни на миг не изменит; в таких женщинах – еще стародавнее, на чем Россия тыщу лет простояла, из малых племен так численно умножилась, заселила пол-Европы, Сибирь до Тихого океана: достался муж – люби и береги, это твоя судьба по высшему закону, она – одна, и другой не положено, не будет…
Он удивился: очень уж настойчиво заворошились в голове эти мысли, так бывает только тогда, когда в человеке само зреет какое-нибудь трудное, но настоящее решение. Стал раздумывать уже спокойнее, трезвее, стараясь себя оспорить, разубедить, и в конце концов чуть не вслух сказал себе: а что? В самом деле – а почему бы и нет? Ксения согласится, она из тех женщин, у которых семейный склад, ей обязательно нужна семья, муж, дети, без этого ей жизнь не в жизнь. Вон она как об этом сама всё время говорит… И всё это у нее будет. Конечно, она удивится, как удивлен он сам возникшим в нем решением: она ведь совсем такого от него не ждет. Может быть – помедлит, поколеблется. Но внутри – будет рада и благодарна ему: обрести сейчас женщине мужа – это редкая удача, и Ксения не может не понимать, что такая возможность, скорее всего, больше к ней не придет…
На обратном пути в Ясырки нависли серые тучи, опустились низко, безотрадно, свет дня померк, и зашумел дождь. Он то хлёстко, с пузырями, ударял по земле, то сеялся мелко, часто; укатанная дорога жидко блестела, ноги скользили. Глинистый подъем на деревенский бугор, пока Василий дошел до Ясырок, разбух, грязь липла к сапогам. Василий едва взобрался, таща на ногах пудовую тяжесть.
Никто не мог встретиться ему на улице в такую погоду, но всё равно, по сложившейся уже привычке, к дому Ксении он зашел со стороны огорода. Дождь частыми струями стекал с камышовой крыши сарайчика; цокало и позванивало от падающих капель наполненное водой корыто возле двери в дом.
Василий взял лопату, прислоненную к стене дома, стал соскребать грязь с сапог. Кухонная форточка была открыта, изнутри слышались голоса, Ксения с кем-то говорила. Василий невольно прислушался: кто это в доме, узнал голос Анны Федотовны. А дальше он уже не мог не вслушиваться, потому что говорили о нем. Василий оставил чистить сапоги, замер с лопатой в руках.
– …боюсь я, боюсь, теть Ань, уж больно он хворый… Так вроде ничего, всё вроде у него здоровое, а грудь сиплая, дышит – так по всей избе слыхать. А ночью – так еще слышней. А если это чахотка у него да дитю она достанется?.. Ох, страшно мне, теть Ань… Светочку похоронила да другое дитя больное будет – это ж я исказнюсь, совсем рассудок потеряю…
– Ну, тогда и не думай больше про него, отрежь начисто. Тогда вот то, что я тебе и прежде говорила: Пал Семеныч. Уж он-то – здоровей не бывает, на фронте не калеченый, на броне просидел. Третьего дня он мне стрелся, на дрожках из Шилова ехал, веселый, рожа красная, во весь рот улыбается, глаза – как намасленные. Ему только намекнуть – он враз тут будет, он такой…
– В том-то и дело, что такой… Какая про него слава ходит? И там у него полюбовница, и там, где только нет, на счетах считать – и то не сочтешь…
– А тебе-то до этого что, ты с ним не любовь затеваешь. Побудет разок, для верности другой, и всё… И пусть до своих полюбовниц возвертаетcя… Только вот дело-то какое – он только днем свободный, жена у него – аспид, ужас как боится, как бы кто у ней мужика ее не отнял. Чуть где подзадержится – сейчас же кидается искать, шум, гром на всё село и еще на десять округ. А днем у него служба, поди проверь, куда он поехал, то ли по делу, то ли просто в гости к кому…
– Ох, не знаю, теть Ань, как быть, что и сказать… – проговорила с мучительным раздумьем Ксения.
– А чего знать-то? – напористо сказала Анна Федотовна. – Одно знать надо – дитя тебе нужно. Вот это и знай. А как, что, кто, откуда – ты на это потом плюнешь да забудешь. А дитя-то – останется, твоим будет… Ну так как – поговорить с ним? Я ему так скажу: мол, именинница Ксения, поздравить не мешало бы. Все ж таки вам знакомая. Обидно ей будет, что вы, Пал Семеныч, мимо тут всё ездите, а поздравить ее не схотели. Он – ушлый, ему много говорить не надо, сам всё поймет… А мы угощенье приготовим, будто правда всё, холодцу я наделаю, пышек напеку. Вот и будет всё чин чином… Ну так что, он тут завтрева будет проезжать, сказать ему на пятницу? А ты на этот день отпросись, хоть до обеда…
– Я могу и полный день взять, мне положено. Сколько я других подменяла, пусть хоть раз меня подменят…
– Ну, тогда так я с ним, значит, разговор и поведу – про пятницу…
Василию захотелось уйти куда-нибудь далеко от дома. Он бы ушел, но дождь лил сильнее, лужи бурлили и пенились, шинель на нем была мокра уже насквозь, холодила лопатки. И он остался в дверном проеме, под коротким козырьком соломенной крыши.
Разговор между Ксенией и Анной Федотовной повернул на другое: предколхоза обещал аванс зерном на трудодни.
Стыть в мокрой одежде уже не было терпения. Василий решил войти. Громко стукнул дверной щеколдой, сильно потопал в сенцах ногами, как сделал бы всё это, входя без остановки в дом, потянул на себя обитую мешковиной дверь.
– Вот и охотничек наш! – приветственно сказала Анна Федотовна. Она сидела у двери, на лавке, с пустой деревянной миской в руках: пришла или что-то отдать, что брала у Ксении, или что-то попросить, соли, пшенца; просто так она никогда не приходила, не было у нее такого времени – на пустые прогулки. – Батюшки, а измок же ты! Надо б тебе было в стогу переждать. Зарылся – и сиди, в стогу никакой дождь не намочит…
– Этот не переждешь, он с самого утра налаживался, вон как затянуло… – кивнув на окно, сказала Ксения. – Должно, до завтрева, раньше не кончится…
Она сидела возле печи на табуретке, на другой табуретке перед нею стоял черный чугун с подогретой водой, Ксения держала в ней руки. От доения коров у нее болели кисти, пальцы, почти каждый день она их парила, разминала, мазала кожу гусиным жиром.
– Не то опять пустой пришел? – искренне огорчилась Анна Федотовна, видя, что Василий не торопится развязать свой вещевой мешок, небрежно оставил его на полу, под шинелью, повешенной на гвоздь. – Да что ж это тебе всё не везет да не везет, что ж это ты за горемыка такой!.. Надо тебе с Колькой пойти, на пару, он бы тебе показал, где их подстреливать, он все места знает… Если и завтрева дожж, пахать по такой погоде нельзя, вот и сходите…
– Куда ж ты его посылаешь, какая ж это охота под дождем? – усомнилась Ксения. – Мой Федя сроду в непогодь не ходил, хорошего дня дожидался…
– Не, милая, в непогоду на уток еще лучше, – убежденно возразила Анна Федотовна, будто все охотничьи тайны были ей отлично известны и самой ей опробованы. – Утки – они ведь что куры, одной ведь породы живность. Погони курицу на дожж – не пойдет, ей неохота. Так само и они: в свои местечки позабьются и сидят. Хоть ты на них шуми, хоть ты на них прям ногами наступи. И ружья не надо, – если который словчится, может их запросто рукой брать!
Далеким было настроение Василия от улыбки или смеха, а всё же он рассмеялся: ну и Анна Федотовна, сказанула! Сроду ведь ни на одной охоте не была, никогда с охотниками не водилась, а тоже горазда заливать, как самые из них трепливые!..
Этот день был вторником, а со следующего в Ксениной избе началась подготовка. Вернувшись с охоты, Василий ее не узнал. Потолок и печь были заново побелены, пол тщательно вымыт горячей водой с мылом, лавки, стол, табуретки выскоблены добела. На окнах висели постиранные и отглаженные занавески. В сенцах, на дворе тоже наведен порядок; ненужное, что лежало, валялось без дела, не на месте, убрано, спрятано.
На другой день, к вечеру, Ксения истопила баньку, долго в ней мылась, пришла розовая, свежая, с влажными волосами; распустив их тяжелую густую груду, повисшую ниже пояса, весь вечер так и носила их по избе, чтоб просохли.
Печь была жарко натоплена, в ней томился большой чугун борща со свининой, которую дала Анна Федотовна (кабанчика она заколола), чугунчики поменьше – с пшенной, гречневой, тыквенной кашами, мелкой картошкой в свином сале, густо перемешанной с луком; как понял Василий – для выбора, что пожелает гость. Анна Федотовна принесла объемистую миску с не совсем еще застывшим холодцом, подернутым желтым жиром; его опустили в погребную стужу набирать положенную густоту и твердость. После этого Анна Федотовна прибегала еще несколько раз, говорила с Ксенией, но так, что со стороны было не понять, что у них за дела, к чему они готовятся.
В последний раз Анна Федотовна вызвала Ксению в сенцы, они шушукались там, что-то рассматривали; Ксения потом вошла, прижимая локтем сложенную скатерть, спрятала ее в своем углу, за занавеской. Должно быть, Анна Федотовна предлагала ей покрыть этой скатертью завтрашний стол – чтоб уж совсем было по-праздничному.
– Сходил бы ты в баньку, там водица осталась, как раз тебе на мытье, – предложила Ксения Василию.
В баньку ему было нельзя, она топилась по-черному, пар и угарный дух разъели бы ему грудь. Ксения, должно быть, просто хотела его спровадить, чтобы он не мешал ей в последних приготовлениях. Василий это понял, ушел к Анне Федотовне и часа два сидел с Колькой, нарочно долго расспрашивая его обо всем, что приходило в голову, чтоб протянуть время. Он отчетливо понимал, что в Ксенином доме, в ее судьбе, в том, что она задумала – человек он совершенно посторонний, никакого права на какое-либо вмешательство, какие-либо свои чувства ко всему этому у него нет, но тем не менее ему было скверно, будто после тех своих мыслей на пруду у него уже что-то появилось, что-то он приобрел, и теперь это у него отнимали. Его грызла жалость к Ксении, какая-то обида на нее; разговаривая с Колькой, он все время испытывал эти теснящие сердце чувства.
Утром ему Ксения сказала:
– Ты сегодня задержись, раньше пяти не вертайся. Ко мне родичи дальние приедут, а они люди такие, тебе они не понравятся, они и напиться могут, и набуянить… А к вечеру они уедут, вот тогда мы с тобой сами попразднуем, именины сегодня у меня.
Настроение у Ксении было совсем не праздничное, не именинное, была она тревожно-озабоченной, рассеянной, лицо ее – бледно, отчего брови и ресницы чернели гуще, будто подкрашенные углем. А когда Василий уходил, положив в карман последний остаток своего городского хлеба и луковицу, ему даже показалось, что всё еще может переломиться: в последний момент перед появлением «родичей» Ксения запрёт дом и не откроет или куда-нибудь спрячется, убежит на скотный двор.
Василий пошел своей обычной дорогой – через Ксении огород вниз в лог, к прудочку, налитому мутной водой последних дождей, с хлопьями желтой пены на краях, потом по логу влево и взял направление на Битюг. До него два часа ходу, столько же обратно, да там он походит, – как раз время и протянется до вечера…
Битюг стлался зеркальным стеклом в отороченных кустарником берегах, молчаливый, загадочный, как татарское свое название. На плоских луговинах по обеим его сторонам желтели невысокие стожки еще не свезенного сена; на стожках сидело черное вороньё, на каждом стожке – по ворону, точно сторожа. Было в этом тоже что-то древнее, загадочное, татарское…. Казалось, если подождать, всмотреться, где-нибудь вдали покажется всадник на низкой быстроногой степной лошади с луком и колчаном за спиной, в остроконечной шапке, – один из тех, что когда-то скакали здесь напрямик по высоким степным травам, кормили на этих лугах своих лошадей, дали этой петлистой реке свое непонятное название…
Василий совсем был нерасположен сегодня думать об охоте, высматривать дичь, стрелять, однако снял с плеча ружьё, зарядил, взвел курок. От его патронного запаса осталось всего пять патронов, он решил их сегодня обязательно расстрелять – да и поставить точку на своем охотничьем промысле.
Часа два бродил он в кустах вдоль реки, видел уток, плавающих и взлетающих, но они были совсем не глупы, знали, должно быть, получив эти знания со всеми своими наследственными качествами, а иные – вдобавок еще и по личному опыту, что такое человек, что может быть при близкой с ним встрече, и прятались или взлетали, едва лишь Василий показывался.
Всё-таки он убил одну, прямо на воде, или подраненную кем-то раньше, или всё-таки глупую, потерявшую осторожность и не кинувшуюся от него опрометью, и потом долго ждал, когда медленное, незаметное течение поднесет ее к берегу. Течение долго уносило ее вниз по руслу на середине струи, не приближая ни к одному из берегов, а потом всё же направило и приблизило к тому, на котором находился Василий. Он подтянул утку сломленным с куста прутом и вытащил ее из воды.
Узкая пешеходная тропочка, сбежав с невысокого голого холма в отдалении, попала, подстелилась Василию под ноги, и дальше он шел, держась этой тропы. Она долго вилась вдоль берега в жухлой отаве, потом круто поворотила к самой воде. В этом месте был перевоз: на кольях, вбитых в глину берега и донный ил, лежал небольшой причальный мосток, такой же мосток был устроен у другого берега, и там стояла лодка, привязанная ржавой цепью. На береговом откосе, дожидаясь перевозчика и этой его привязанной сейчас лодки, сидел мужчина в истрепанной солдатской одежде, сером ватнике. Девочка лет пяти, в белом платочке, длинном пальтишке, стегала прутиком по воде, смотрела, как возникают и расширяются круги от ее ударов, растягиваются овалом, сносимые медленным течением. Мужчина и девочка были совсем не видны с тропы, Василий их увидел, только подойдя вплотную.
– Утя! – щербато улыбаясь, сказала девочка, показывая пустой провал вместо передних зубов; глазенки ее так и впились в утку, которую Василий привесил на пояс, просунув ее голову и шейку под шинельный ремень.
– Это охотник, уточку себе добыл… – объясняя девочке, сказал мужчина. Он дружелюбно улыбнулся Василию, лицо его от улыбки сделалось морщинистым, жёваным, а во рту мелькнула чернота, – он тоже был щербат, без передних зубов, только это была уже беззубость старости.
Виски у него были белые. А лет ему было не так уж много, наверное, чуть больше сорока. Видно, немало всякого лиха хватил он на своем веку и особенно в военные годы, чтобы так изморщиниться, побелеть. Василий поздоровался.
– Внучка? – спросил он мужчину про девочку.
– Нет, дочка моя… Без меня родилась. Пришел, а она уж вон какая, совсем самостоятельная, про всё рассуждает… Вхожу в избу, небритый, черный, как в поезде ехал, в руках – сидор солдатский, взрослых нет, одна она. Сидит на полу, тряпочками играет. Нисколько даже не испугалась. Я говорю: здравствуй, хозяюшка, ты кто такая? Она говорит: я Нина. И смотрит, смотрит на меня во все свои глазенки. А я тебя, говорит, знаю, вон твоя карточка над столом, ты мой папа. Я тебя давно-давно жду…
Мужчина перевел свои глаза на девочку и долго держал на ней свой взгляд, полный тепла и нежности.
Как видно, он был разговорчив, к тому же – соскучился, ожидая перевоза.
– Ходили вот с ней пенсию получать на почту. У нас в деревне почты нет, приходится в Коськово ходить. А заодно в магазин зашли чего-нибудь из игрушек купить, куклу просит. Нет ничего, не делают еще игрушек… Карандаши цветные купили, дома тетрадка есть, пусть порисует… Ну-ка, Нина, покажи дяде карандаши, какие у тебя карандаши теперь есть…
Девочка с выражением безмерного довольства вытащила из кармана пальто плоскую картонную коробочку, потрясла ею в воздухе, погремела карандашами.
– Ничего, куклу мы тебе тоже купим, будет у тебя и кукла… – ободряюще сказал мужчина. – Будут их делать, обязательно, как же это – детям да без кукол… Не взялись, значит, еще эти мастера, а вот возьмутся…
– Вы оттуда? – кивнул Василий за реку, на бугор, из-за которого слегка торчали верхи соломенных крыш.
– То Шурово. А наша деревня подальше, еще версты три…
– Колхоз там у вас?
– А как же, колхоз.
– Хороший?
– Да как все… – неопределенно ответил мужчина. Помолчал, вздохнул. – Бабы да пацаны, вот и все работники… Чего они наработать могут? Да таких вот трошки, как я… – Он приподнял свои руки. На левой было только два пальца, большой и указательный, на правой не хватало большого.
Мужчина стал скручивать из газетного клочка цигарку и скрутил довольно ловко, быстро, – уже приладился действовать своими обрубленными руками. Как полагается, протянул кисет и гармошечку из газетной бумаги Василию, тот отрицательно покачал головой. Он курил, пока не задохнулся в танке, а с тех пор – не мог, отвык и уже не тянуло.
– Где ж перевозчик-то, может, зря его ждете?
– Не, не зря… У него расписание, он на перевоз каждый час приходит. Народу мало, чего ему тут без толку сидеть. Придет, перевезет, и опять до своего хозяйства. Должон вот-вот быть, давно уже ждем. Да вон, кажись, идет… Нина, глянь, ты зорчей, то вон дядя Степан идет, нет?
– Ага, дядя Степан, – сказала Нина, поглядев на старика с длинным веслом на плече, показавшегося на гребне бугра.
– Ну, значит, сейчас поедем…
– Дядя, можно мне на вашей уточке перышки потрогать? – попросила девочка у Василия. Она всё время поглядывала на утку.
– Конечно, можно. Да ты возьми ее себе!
Василий снял утку с пояса, протянул Нине.
– Как – насовсем? – растерялась она.
– Ну да. Мама из нее тебе супу сварит, а в перышки ты поиграешь…
Девочка обернулась на отца, не зная, что ей делать, принимать ли такой подарок. Мужчина тоже замялся – от непривычки трудового человека брать что-либо даром.
– Это вы напрасно… не надо… Вы старались, добывали… Дома вас, верно, с добычей ждут, свои детки небось есть…
– А это на что? – коснулся Василий ружья. – Принесу и домой.
– Ну тогда я вам заплачу. Я ж с деньгами, пенсию получил…
– Да вы что! – рассмеялся Василий. – Какие деньги! Бери, бери, Нина!
Она не двигалась, и Василий сам вложил в ее ручонки утку.
– Ну, раз так, скажи дяде спасибо… – проговорил Нинин отец в сильном смущении.
– Спасибо! – сказала зардевшаяся девочка. Глазенки ее искрились от радости.
– Счастливо вам! – попрощался Василий.
– И вам счастливо! – Мужчина даже снял с головы облезлую кепку. – Деревня наша Знаменка называется. Случится вам тут опять бродить – заходите в гости, наша хата от края недалече, ее легко узнать, на ней ставенки новые я сладил и топорик на картинке… Молочком вас напоим. Коровы нет, не под силу держать, а козочка есть, доброе молочко дает, по два литра каждый день…
Василий пошел обратно, по самому краю берегового обрыва. Справа от него, чуть ли не рядом, на острых длинных крыльях над водой реяла чайка, высматривая рыбью молодь. Из-под его ног обвалившимися комками земли бухались в реку лягушки; глубоко нырнув, описав под водой круг, возвращались к берегу, выставляли среди ряски, камышиных прутьев бугорки своих глаз, с любопытством смотрели Василию вслед: кто это их вспугнул, так шумно идет по их владениям?
Два раза Василий стрелял по уткам – и оба раза промазал. Оставшиеся два патрона он выстрелил просто в небо – чтобы полностью прикончить боезапас и свою охотничью мороку. Выстрелил и, когда по холмам раскатилось и затихло последнее эхо, пожалел: лучше б отдать эти патроны Кольке, ему это была бы верная пара уток…
Долго, с час, сидел Василий на дырявом дюралевом крыле развалившегося самолета, ободранного теми, кто здесь побывал, так, что остался лишь голый остов. По надписям и табличкам в кабине можно было определить, что самолет – наш, а две его моторные гондолы говорили о том, что был он бомбардировщиком. Наверное, летал в сорок втором на бомбежку к фронту или за фронт, наверное, подбили, тянул на свой аэродром, каких много было в то лето в здешних местах, и недотянул, рухнул на этом лугу. В покоробленных крыльях, смятой кабине с пилотским штурвалом, разбитых циферблатах на приборной доске была чья-то судьба, чьи-то молодые жизни, – не старики ведь летали на таких боевых машинах… Василий вспомнил свой танк, после того «фауста» он больше его не видел, – где-то он сейчас, скорей всего – тоже только груда лома и кто-нибудь, глядя на него, вот так же гадает, чьи жизни, какие судьбы за этим горелым металлом…
В деревню Василий брел неохотно, механически, уже совсем не интересуясь рекой, встречавшимися на пути степными прудочками и низинками с камышовыми зарослями. Что-то оборвалось в нем, он чувствовал уже свою отрешенность ото всего вокруг, и мысли у него были только об одном: как он поедет завтра к себе домой, в город. Подняться надо затемно, чтобы успеть на утренний поезд; пропустишь – другой только вечером. До станции, конечно, пешком, вряд ли в такую рань встретится попутная автомашина…
Он выполнил Ксенину просьбу, вернулся даже позже, чем она говорила, в сумерках. В окнах дома за занавесками тлел желтоватый свет керосиновой лампы. «Родичи», наверное, покинули избу совсем недавно, потому что Ксения была еще в праздничном наряде: белой кофточке из тонкого парашютного шелка, с обнаженными до плеч руками, в синей шевиотовой юбке, туго натянутой на бедрах, лакированных туфлях на невысоких каблуках с блестящими металлическими пряжками. Темные глянцевые косы ее, завитые в кольцо, лежали на затылке тугим узлом.
Василия она встретила всегдашней своей приветливой сестринской улыбкой. Было в Ксении и что-то новое: какое-то спокойствие, умиротворенность. Точнее сказать, не спокойствие, а равновесие духа, как бывает, когда наконец-таки унесется из жизни тревожившее и наступает освобождение, уверенность, которой долго не хватало, и вместо тумана впереди видится ясный свет.
На столе, накрытом той скатертью, что принесла Анна Федотовна, с красными петушками по краю и нитяной бахромой, был уже наведен порядок: убраны грязные тарелки, вилки, остатки еды, не виделось никаких следов, что кто-то сидел, закусывал. А то, что осталось, стояло в явном ожидании его, Василия: белая эмалированная миска с частью бывшего в ней холодца, глубокая тарелка с горкой желто-красных соленых помидоров, большая сковорода с румяными кусками зажаренного мяса.
– Садись, – сказала Ксения, подвигая на край стола, где Василий обычно садился, сковородку с мясом, кладя возле нее вилку. – Долго ж ты гулял… Небось страх как голодный! Это что ж – целый день с куском-то хлеба! Я уж потом опамятовалась: что ж это я тебе картошек не дала, была ведь вареная, цельный чугун… На вот тебе мясо, ешь, вот помидоры, хлеб… Может, мясо взогреть? Давай-ка взогрею на лучинах, это ж всего момент…
Еда на столе была аппетитна; после долгого дня на воздухе, на ветру, Василию мучительно хотелось есть, желудок так и сводило. Но что-то мешало ему притронуться к недоеденной «родичами» закуске, – точно во всё это было что-то подмешано, что не даст проглотить ни одного глотка, ни одного куска.
Василий повесил на гвоздь шинель, ружье, долго мыл руки, потом долго вроде бы чем-то занимался, не садясь за стол, на самом же деле – просто борясь с самим собою…
Для человека, прожившего двадцать лет, а потом еще дважды по столько же, в ежедневном напряженном труде, постоянно занятого серьезными делами, первое двадцатилетие, заслоненное взрослой, с уже полностью развернувшимся сознанием, деятельной жизнью, которой было в два раза больше, должно казаться далеким-предалеким временем, призрачным и туманным, как привидевшийся сон. Так и происходит у подавляющего большинства людей.
С Василием случилось по-другому. Память ли его оказалась такой, трудовые ли годы прошли так, что не было в них ничего особенно яркого, или же главная причина была в том, что его мальчишкой, на пороге жизни, проволокло по самой кровавой из всех войн, но через сорок лет ему представлялось, что в жизни его только и было, что детство да война. Не тронутая огнем и разрушениями, нисколько не отдаляясь от него, напротив, делаясь с годами всё отчетливей, ближе и родней, во всей красе своих старинных вязов, тополей и лип продолжала существовать в его мысленном зрении его довоенная улица, на которой он вырос, выводившая к реке, на «быстрячок» напротив Петровского цейхгауза, возвышавшегося на острове посреди речного русла. Не умирая и не тускнея своими красками, продолжали гореть видные только ему давным-давно, в далеком его прошлом, сгоревшие розовые утренние зори, что открывались с его горы и были каждый раз так захватывающе великолепны, – с легким молочно-серебристым туманцем над нижними береговыми улицами, приречными лугами, стаями голубей, взмывающими из этого тающего с каждой минутой молока в высь чистого светлого неба, в лучи солнца, огромным малиновым шаром разгорающегося над степным левобережьем. Половину этой его памяти занимала школа, которая всегда одновременно притягивала его и пугала – внезапным, когда он совсем не подготовлен, вызовом на уроке, контрольными по русскому и математике, которые давались ему хуже всех других предметов, позорным провалом на переводных экзаменах. Этого с ним не случилось ни разу, но томительное чувство обязательно тесно сдавливало у него грудь, когда в свежей, выглаженной рубашке, новых брюках со складочкой он шел в дни майских экзаменов в школу, – как на праздник и на Голгофу в одно и то же время… И сколько раз потом, в годы его взрослой жизни, ему хотелось повторения хотя бы одного такого утра! Чтобы опять была та ранняя, прохватывающая дрожью свежесть, плывущая на городскую гору от сонной реки, яркая небесная синь политых дворниками булыжных мостовых, чтобы опять всё стояло на своих местах, как прежде, что тогда было – все те дома, деревья, заборы, калитки – со всеми своими тузиками и шариками, высовывающими из-под низа и в щели свои черные влажные носы, и он – опять шестнадцати-семнадцатилетний, такой же легкий, как воздух, наполняющий безлюдную Мясную площадь, которую он, спеша, пересекает, с ужасом чувствуя, что от учебника, хотя он добросовестно прочитан два раза, в голове ничего, ни строчки, ни слова… И чтобы опять тот же его детский, сжимающий грудь, страх перед красным экзаменационным столом с торжественным букетом цветов, перед билетом, который возьмет его рука… Боже мой, сколько во всем этом было прекрасного, даже в том его детском, ученическом страхе, – самом большом страхе, какой он тогда знал…
Со всею явственностью, ничего не утратив, оставался в нем великолепный, волнующий запах мотоцикла – запах новенького кожаного сиденья, масла, бензина, резины. Этот мотоцикл «Красный Октябрь» с лакированным, почти шаровидным бачком, сверкающий никелем руля и фары, купил живший на их улице дамский парикмахер Соломон Соломонович Мовзон, – рослый молодой красавец с соболиными бровями на кораллово-розовом, младенческой, девственной чистоты, пухловатом лице. Он первым в городе освоил новомодную завивку «перманент», у него была огромная клиентура, жаждущие «перманента» дамы являлись к нему даже на дом, деньги текли в его карман рекой, и он решил позволить себе дорогую забаву в виде мотоцикла, что тоже тогда входило в быт, было новым, модным, настоящим шиком, мечтою и стремлением для тех, кто хотел известности, чтобы о них шла молва, чтобы к их именам прибавлялось: «А, это тот, что гоняет на «Красном Октябре»!..» Соломон Соломонович быстро освоил езду, перекатал всех младших мальчишек улицы, а старшим позволял проехаться самим. Он не был жадным, не жалел ни стекающихся к нему денег, ни своего блестящего лаком и никелем мотоцикла. Однажды он посадил на кожаное сиденье и Василия, показал, куда поставить ноги, за какие рукоятки держаться, как давать газ, как тормозить, слегка подтолкнул мотоцикл сзади, и Василий навсегда запомнил восторг и чудо механического движения, восторг и чудо своей власти над железной машиной, с чуткостью живого, разумного существа исполнявшей его волю. Даже рычаги могучего танка впоследствии не дали ему такого ощущения, как маленькая, всего в сто метров, поездка на мотоцикле парикмахера Соломона Соломоновича Мовзона…
Война осталась в нем вся, со всем, что суждено было ему видеть и прочувствовать с первого ее дня и до последнего, начиная с бравурных маршей, несмолкаемо гремевших всё двадцать второе июня из всех репродукторов, дробного топота первой колонны мобилизованных, проходивших через город на вокзал, на погрузку в эшелон из двухосных товарных вагонов.
А всё, что было потом, когда, всё ускоряясь, побежало мирное время, побежали будни, к которым прорывались четыре кровавых года и с таким счастьем, с таким восторгом, со слезами такого ликования и радости прорвались, – это была для Василия уже какая-то карусель, безостановочная суета, сначала – суета ученья, затем – суета работы, домашних, семейных дел, всё каких-то мелких, досадных, раздражительных, но неотвязных, репейно-липких, так что даже взглянуть по сторонам, на что-нибудь другое, некогда. И годы, десятилетия промелькнули у него бесследно, слились, как сливается в одну серую массу всё за окном мчащегося поезда… Перебрать в памяти все эти сорок пробежавших лет – вроде бы сколько всего было! И в то же время вроде и не было ничего, – настолько всё бледно и мелко в сравнении с тем, чем наполнила, что оставила после себя война…
Профессия досталась ему совсем неожиданная, о какой он никогда и не думал. Просто у лежавшего в развалинах города была в таких профессиях крайняя нужда, радио и газеты усиленно звали к ним молодежь, соблазняли немалой по тем временам выгодой: рабочие карточки даже на период учебы, бесплатная трехразовая кормежка в студенческой столовой, казенная и опять же бесплатная обувь и одежда. А потом и совсем здорово: спецпайки, каждый: месяц премиальные, печное топливо в первую очередь… Знакомые говорили Василию: да тут и думать нечего, где еще такое снабжение, разве что на железной дороге? Но зато как там вкалывают! Поработаешь год, другой, пока жизнь полегчает, а там пути тебе не заказаны, ты молодой, можно еще не один техникум кончить, институт… Внутренний голос подсказывал то же самое, и Василий поддался, отнес заявление, документы, и скоро уже имел на руках диплом и звание специалиста по водоснабжению. Его сразу же назначили мастером на один из городских участков, а потом, увидев, что он в своих обязанностях не халтурит, есть в нем армейская привычка к исполнительности, в делах разбирается не слабее инженеров, – и начальником этого же участка.
Первое время, пока город поднимался из руин, было интересно, чувствовались важность и нужность работы, хотя была она невероятно трудна: без схем, чертежей (всё погорело, исчезло, утратилось) водопроводчики, на одном лишь своем чутье и опыте, восстанавливали порванные водоводы, находили и ремонтировали запрятанные под землей коллекторы, включая в водопроводную сеть всё новые и новые улицы, целые жилые районы, задыхающиеся без воды городские предприятия и фабрики. Каждое такое подключение выливалось в стихийные праздники, особенно на городских окраинах: всё население домов высыпало наружу, взрослые, дети устраивали на улицах буйное ликование, обливались водой из оживших уличных колонок, плескали друг на друга из ведер. Мастеров целовали и чествовали, как героев, тащили к накрытым посреди улиц столам, наперебой угощали самодельными наливками, испеченными по такому радостному поводу пирогами и пышками.
Но прошли годы, устроился быт, всё стало обычным и привычным, уже никому не казалось праздником, радостью, что из крана на домашней кухне бежит чистая, как родник, вода, труд водопроводчиков стал самым заурядным и малоденежным, а сами они – безымянными и бесславными работягами, о которых никто не думает и не вспоминает, пока всё в порядке, или же которых принимаются дружно ругать распоследними словами, если авария, хотя бы совсем недолгий перебой в подаче воды.
Каждый день у Василия был похож на предыдущий, каждый день повторялись одни и те же надоевшие дела: разбирательство жалоб на неисправные колонки, бесконечные расчистки бесконечных «засоров», то там, то здесь закупоривших водопроводы, мучительное ломанье головы – где достать дефицитные детали, прокладки, вентили, ругня с домовладельцами, щедрыми поливками своих садов и огородов создающими летом острую нехватку воды. Параллельно, так же из одного дня в другой, шла нудная, не приносящая успеха война Василия со своим штатом слесарей: тот на работе напился, сорвал график, план, тот – калымит, за каждую починку требует с домохозяев бутылку, жалоба за жалобой, сигнал за сигналом, надо выгнать, а кого взять, дельных и непьющих не манит такая работа; третий, пятый – «левачат» в ущерб производству, уходят вроде бы по вызовам, а сами за «левые» деньги мастерят кому-нибудь водяное отопление в доме, летний душ во дворе или пристраивают от сети отвод для садовых поливок, с чем сами же обязаны бороться. Сто раз, не меньше, решал про себя Василий переменить свою хлопотную, малоденежную службу, но куда денешься? На любом другом месте с его такой узкой специальностью придется начинать заново, с самого низа, прилаживаться, приспосабливаться и притираться к новым людям, новым для себя отношениям, и кто знает, сколько и чего натерпеться, а здесь он всё же «начальник», со своим кабинетиком, телефоном, в последние годы даже автомашина заимелась для оперативных руководящих выездов на места работ, «газик-вездеход». Уже и кое-какие прибавки к зарплате выслужены, и льготы, с которыми жалко и просто неразумно расстаться…
Как с профессией, которая возникла у него в порядке случайности, просто подвернувшись, к которой он совсем не стремился и про которую долго думал, что она – временно, на пока, а там он займется чем-то другим, уже настоящим, а она, однако, оказалась пожизненной, так же без его настоящего выбора и желания, а больше волею обстоятельств сложились у него семейные дела. В техникуме и на его курсе было много девушек; война с ее убылью мужской молодежи устроила огромную диспропорцию во всех учебных заведениях: на одного парня не меньше, как пятнадцать – двадцать девчат. Все они, естественно, стремились замуж; понимая, как мало у каждой надежд и шансов, сами искали внимания к себе, дорожа любым знакомством, любым ухаживанием. Никому не отдавая предпочтения, ни в кого не влюбленный и совсем не помышляя жениться, – ведь ни профессии еще, ни ремесла, ни одного рубля еще не заработано собственными руками, и живут они с матерью всё еще как бедные квартиранты, под ногами, на проходе у Павлина Аркадьевича Солохнюка, – Василий все же иногда провожал какую-нибудь из сокурсниц домой, ходил в их компаниях в кино, на спектакли, – почему-то довольно часто у них оказывался лишний билетик, который больше некому было предложить, как только ему. В конце его улицы жила Надя, белолицая, рыжеватенькая девушка, и нередко ему доводилось идти домой с нею вместе, забегать к ней за конспектами, тушью для чертежей, циркулем или линейкой; полностью отвыкший от школы, он всё еще никак не мог приладиться к учебе, завести для нее всё нужное, и постоянно ему чего-нибудь недоставало. Влюбленность в Надю он чувствовал только на воскресных вылазках к Лысой горе, где целый день купались, играли в мяч, парни – в одних трусах, девушки – в разноцветных купальниках, и можно было лицезреть во всей откровенности Надину стройную фигуру, ее крепкую, туго налитую грудь, уже не один год томящуюся праздно, без возможности исполнить свое назначение, даже без тайно желаемых прикосновений мужской руки. Это был всего лишь голос плоти, ничем остальным в себе Надя его не волновала и не влекла, но кто в двадцать с небольшим лет разбирает, где – просто природная мужская страсть, а где – серьезное сильное чувство… Водя свое знакомство с Надей, становящееся всё более близким, обнимаясь и целуясь с нею украдкой, в ночной тьме у калитки ее дома, Василий, однако, и тут ни о какой женитьбе не помышлял и очень бы удивился, если бы кто-нибудь назвал его и Надю женихом и невестой. Никакие они не жених, не невеста, просто дружат, встречаются, надо ведь с кем-то дружить, встречаться, всё нормально, и если парень при этом иногда целует девушку, которой это приятно, это тоже нормально, почему бы нет… Но вскоре оказалось, что все его женитьбы ждут: все его сокурсники и сокурсницы, ведь он провожает Надю чаще, чем кого-нибудь еще, и проводит с нею времени больше, чем с другими, ждет этого с трепетом и волнением сама Надя, ее мать – иначе зачем он так часто заглядывает в их дом, этими своими появлениями, присутствием возле Нади закрыл к ней дорогу другим женихам, которые могли бы найтись; ждет и мать Василия, – о Наде она уже навела все, какие надо, справки, девушка ей нравится, простая, не набалованная, в доме труженица, не лежебока, внутренне мать уже приняла ее как свою будущую невестку и никакой другой подружки Василия на это место не хочет… Ждет вообще вся улица, и если не жениться – этого никто не поймет и не простит, это будет поступок против общественного мнения, который навсегда и непоправимо уронит Василия в глазах всех его соседей и окружающих людей. И они расписались с Надей в загсе… Был, как полагается, свадебный пир, небогатый питьем и закусками, но многолюдный, наполовину в доме, наполовину на улице, с приглашенным баянистом, танцами в тесном пыльном кругу, со счастливыми глазами Нади и горькой, даже не скрываемой завистью в глазах ее подруг и многих собравшихся на свадебный шум девушек, которые не могли надеяться на такое же событие в своей жизни. Василий при всех целовал Надю, когда кричали «горько!», и тоже казался всем счастливым, нашедшим свою долю женихом, а сам про себя чувствовал, что эта его женитьба тоже что-то для него ненастоящее, не навсегда, а вот потом, через какое-то время, будет у него другое, уже то самое, что должно быть, и уже навсегда, прочно, без всяких перемен…
В роли жены Надя оказалась вполне подходящей; самая обыкновенная во всем, без каких-либо интересных, приметных качеств, не выше, как самого среднего развития и ума, она старательно вела домашнее хозяйство, без ропота, недовольства и отказа тянула этот нелегкий воз через все рытвины и ухабы, что выпадали на их совместной жизненной дороге. И жизнь у них шла, в общем, вполне нормально, нормальней и слаженней, чем у многих других вокруг; не всегда без претензий друг к другу и прорывающегося то в одной, то в другой форме раздражения, но зато без больших и долгих обид и ссор, которые развалили бы их союз. Василий продолжал хранить в себе чувство, что что-то у него еще будет, но ничего не приходило, не появлялось, годы шли и шли, и большая, настоящая любовь стала уже ни к чему; выросли, повзрослели дочери, повыходили замуж, сделали его дедом, а сам он и внешним своим видом, и внутренне стал уже стариком; серая седина сплошь покрыла ему голову. Главные мысли его и желания стали уже только о том, как при своем здоровье дотянуть оставшийся до пенсии срок, да чтоб вышла она побольше, насколько это возможно при его должности и зарплате. Самому ему и Наде много не нужно, скромно, но они обеспечены, есть двухкомнатная квартира на пятом этаже, с газом, ванной, телевизором, даже с телефоном: лет десять добивались, ждали, и всё-таки дождались. Но растут внуки, в семьях дочерей не всё ладится, у старшей муж попивает, постоянные нехватки того, этого, и деду с бабкой надо помогать, нести и дальше свой родительский крест; раз уж родил детей, пустил их в жизнь, какими бы взрослыми они ни стали – в сторону всё равно не уйдешь, на ключ в своей квартире от них не замкнешься…
В эту пору, на подходе, как говорится, к «последней финишной прямой», у Василия появилась страсть не страсть, увлечение не увлечение, трудно точно назвать, привычка, что ли, которой раньше не было: ездить в дни отдыха с приятелями и знакомыми на степные пруды, удить карасей. Не столько радовали сами двухвершковые караси, которые после жарки превращались почти что в одни хрустящие на зубах косточки, сколько возможность оторваться от города, всех дел, хоть на время забыть огорчения и неприятности, подышать чистым, не испорченным дымом производств воздухом, освежающим грудь и голову. Привычка эта укрепилась у Василия еще и потому, что устраивать такие поездки за тридцать, пятьдесят километров стало совсем нетрудно: многие его знакомые обзавелись своими автомобилями и охотно приглашали разделить с ними рыбалки, хороших дорог в области всё прибавлялось, и, покинув, скажем, город в рассветный час, на восходе солнца можно было уже глядеть на свои поплавки на розовой глади исходящей утренним паром воды где-нибудь под Анной или Таловой. Чаще всего Василий ездил с инженером вагонного депо Корниловым, ровесником ему по годам, человеком одного с ним поколения и почти такой же судьбы. Корнилову война тоже покорежила жизнь, не дала по-настоящему выучиться, обрести своего желанного дела; инженером он всё же стал, но уже почти к сорока годам, «заочно», и в такой отрасли, к которой не испытывал глубокого интереса. А если бы судьба его сложилась так, как того хотела его душа, то он был бы вовсе не вагонником, а астрономическим геологом и, может быть, уже разгадал бы тайну Тунгусского метеорита, которой заболел в восемь лет, прочитавши научно-популярную книжку; с тех пор эта тайна не отпускала его, он думал и размышлял над ней куда больше, чем над своими ремонтными делами, с таким жаром и страстью, каких никогда и ни в чем не видели у него в депо.
У Корнилова был старенький «Москвичок», во многих местах подваренный, дважды перекрашенный, дымивший на ходу, как самовар, однако, всегда исправно довозивший их до места и обратно домой. Корнилов нравился Василию тем, что относился к рыбалке так же точно, как он сам: не огорчался, если рыба клевала плохо, и бывал доволен любым уловом, даже если это было полдесятка пескарей. Одно только порицал в приятеле Василий: Корнилов, испортивший себе легкие возле дымных кузнечных горнов, тем не менее отчаянно много курил, сигарету за сигаретой, а янтарный, изгрызенный зубами мундштук вообще не выпускал изо рта, вынимал только затем, чтобы тут же вставить новую сигарету. Василий с полной серьезностью говорил Корнилову, что тот ловит карасей всегда меньше его потому, что весь пропах табаком, пальцы на обеих руках даже коричневые, табачный запах с рук переходит на наживку, а никакая рыба этого запаха не любит, это давно подмечено, написано в рыболовных книжках. Корнилов, смеясь, отвечал, что хороший клёв, рыбацкие удачи – это совершенно темное дело, без всяких правил, всё основано лишь на везенье; деревенские деды какие табакуры и какую страшенную махру смолят в своих цигарках, а какие добычливые в ловле? Ну, как это объясняется, если исходить из табака?
Однажды в августовскую субботу Корнилов повез Василия в места, в которых они еще не бывали. До пруда, извилисто протянувшегося в степной лощине километров на десять, доехали благополучно, день начинался светлый, сухой, но только сели с удочками – прямо в лицо с противоположного берега подул неприятный ветер, взбил волну; пенные гребешки хлестали по береговой кромке, разведя вдоль берега широкую полосу темно-коричневой грязи. Караси не брали, а на той стороне пруда шел завидный клёв: какой-то мужичок, пристроившийся рядом с кустом ракиты, таскал и таскал одного за другим блестящих серебром и золотом, в крупную ладонь, карасей.
– На что ловишь? – покричал ему Корнилов, составив рупором руки.
– А они на всё берут, что им ни кинь… – откликнулся рыбак. – Червяк – на червяка, перловину – на перловину… Вчера дождило, они не кормились, а сегодня, знать, голодные, так что им всё хорошо…
Стало ясно – надо переезжать на ту сторону, сидеть на этом боку – только терять попусту время.
Запихнули в кабину удочки, оставив торчать в открытое окно их тонкие концы, Корнилов запустил мотор, и «Москвичок» пополз вдоль лощины, где целиной, где колеями от чужих колес, чтобы обогнуть пруд. А он вилял из стороны в сторону и всё тянулся, тянулся, путь преграждали длинные отвершки, которые приходилось далеко объезжать. Один из вилючих отвершков, – Корнилов называл их «усынками», – заставил их особенно далеко отъехать от основного русла пруда. Завиднелось село: курчавая зелень садов, железная водокачка, похожая на шахматную ладью, сизые шиферные крыши домов, большое белое здание на горке, – правление здешнего колхоза или клуб.
– Давай на минуту заскочим, я сигареты в лавке куплю, – сказал Корнилов. – Приготовил дома пачку, да забыл, а мои кончаются…
– Отдохнул бы ты от курева хоть один денек, – жалея Корнилова, сказал Василий. – Совсем ведь не благо этак-то смолить…
– А-а!.. – махнул Корнилов рукой. – Все на свете вредно. Выпивать – вредно, курить – вредно, мучное, соленое, жирное – вредно. Даже чай с сахаром, – недавно я в журнале «Здоровье» читал, – и то вредно, диабет бывает…
Магазин они нашли быстро, в центре села, дорога сама привела к нему: слитый из бетона павильон с блещущими стеклом витринами. Он был еще закрыт, время работы не подошло, но должен был открыться совсем скоро. Василий и Корнилов остались дожидаться на высоком многоступенчатом крыльце.
С него в оба конца просматривалась длинная сельская улица с высокими, в шесть и даже восемь окон по фасаду, домами из красного и серого кирпича, отчетливо был виден двухэтажный, ярко белеющий, под новенькой красной крышей дом в отдалении, который Василий посчитал за правление. Но это было не правление и не клуб, клуб стоял в другом месте, тоже бетонный, с колоннами, пестрой афишей у входа, на которой было написано, что в воскресенье состоится выступление хорового коллектива бобровского районного Дома культуры, а затем кино и танцы, играет оркестр электроинструментов.
Внимание Василия привлекло необыкновенное обилие роз возле здания. Они были рассажены одинаковыми небольшими делянками, каждая делянка – свой сорт, свой цвет: алые, белые, малиновые, пунцовые, темно-рубиновые, лимонно-желтые, лиловые, даже зеленовато-голубые, каких Василий прежде не видел. Можно было сбиться, подсчитывая все цвета и оттенки; похоже, создатели цветника поставили себе цель – собрать все розы, какие только есть в природе, и показать людям, какое великолепие, какая неописуемая красота заключены в таком цветнике. Розы были в самом расцвете своей пышности, своего цветения; каждый завязавшийся бутон – велик и плотен, каждая распустившаяся роза – сочна и предельно налита своими красками; все вместе, сливаясь, делянки разнообразных роз создавали необычайную яркость, равную яркости огня: словно костер был зажжен на широком пространстве вокруг белого здания, его пламя красило даже стены, они были не просто белы; если всмотреться – глаза улавливали множество оттенков в их меловой белизне; сколько было сортов роз – столько и красок нежными отсветами трепетало в них, отражалось в чистых стеклах хорошо промытых окон.
К ступеням магазина подошла местная женщина с пустой авоськой в руке, тоже остановилась в ожидании.
– Что это за дом такой у вас? – спросил ее Василий, показывая на белое здание. – И почему такой цветник, столько роз?
– А это школа наша. А розы ученики рассадили. Ухаживают за ними. Директор, Федор Федорович, так придумал…
Что-то пробрезжило, пошевелилось в памяти Василия, и он вдруг узнал, где находится, узнал деревню, хотя всё в ней, весь ее вид был совсем другим, те самые Ясырки, в которые он приезжал в сорок пятом году охотиться на уток.
– Значит, школа… Вроде бы когда-то детский дом это был…
– Точно, был, детский дом, для военных сирот, – подтвердила женщина. – Да сироты повыросли, пораскидали их кого куда, мальчишек – по разным техучилищам, девчонок – тех больше на швейные фабрики… Давно уже школа, я уж теперь и не скажу, с какого года… Давно… Это Федор Федорович ее так отделал, как директором стал, а то она совсем разваливалась… Крыша сгнила, полы попрели…
– Школа отличная, – согласился Василий. – Видать, дельный этот ваш директор.
– У-у, Федор Федорович!.. Он человек с большой головой! Другого такого директора во всем районе нет, – стала горячо нахваливать женщина. – Депутат райсовета, в Москве книжку его напечатали, для учителей… Я вам скажу – он обязательно в профессора выйдет, такой он в своем деле доходчивый, головастый… Он у нас тут много дел провернул, с ним власти считаются, ни в чем ему отказа нет. Хлеб в магазин с перебоями возили, он в этот непорядок вмешался, теперь – как часы, каждый день, прям из пекарни… Медпункта своего не было, он похлопотал, открыли медпункт. Теперь – фельдшер, аптека, детский врач регулярно ездит, детей проверяет… Библиотека в нашем клубе – такой, говорят, ни в одном даже совхозе нет, а у нас – всего лишь сельская, на бюджете сельсовета. А Федор Федорович сумел, шефов настроил, помогают книгами – что ни месяц, то от них посылка. Их теперь столько, всем селом читать – и в год не перечтешь… Сейчас Федор Федорович насчет дороги хлопочет, чтоб нас с асфальтом соединили, шесть километров надо проложить. В том году не вышло, в этом тоже, а на будущий, говорят, обязательно. Уже техники приезжали, смотрели, вешки поставили… Он такой, Федор Федорович наш, раз уж взялся – из рук дела не выпустит, добьется…
– Откуда же он у вас, присланный или свой, местный? – поинтересовался Василий.
– Свой, тутошний… Урожденный. Тут и мать его всю свою жизнь жила, работала. Тоже известный человек была. Почетная колхозница, орденами награжденная, всегда в газетах про нее описывали, по радио называли. Годов пять, как умерла, царство ей небесное, хорошая была женщина, отзывчивая…
Что-то опять шевельнулось в памяти Василия, какой-то толчок подстегнул ритм его сердца.
– Не Ксенией ли ее звали? – само сорвалось у него с губ.
– Точно, точно, Ксенией Николавной… А вы, стало быть, выходит, ее знавали? Вы что ж – тутошний, ясырский, с наших мест?
– Нет, не тутошний, не ясырский, – ответил Василий. – Просто бывал тут однажды. Давно.
– А запомнилась, значит?
– Запомнилась… – подтвердил Василий.
На магазинной двери загремели внутренние запоры, дверь распахнулась, можно было входить, и разговор Василия с женщиной на этом прервался…
1983 г.