Глава четвертая. ДЕТСТВО. ОТРОЧЕСТВО. ЮНОСТЬ

Вода мокрая. Огонь горячий. Снег белый. Тятя — это тот, который с бородою, ходит в красной шапке с опушкой и в красном плаще. Его боятся. Ему кланяются. Мама — та, что говорит нежно и никогда не бранится. Она красивая, но говорит немного странно, произносит слова не так, как остальные. Тятя — князь. Я княжич. А всё то, что вокруг, называется Киев.

Я тоже умею говорить. Только иначе. Так понятней. Я разговариваю очень, очень хорошо. Но только деревянную лошадь называю «вевит», а собаку — «вава». И лошадке, и собачке так понятней.

Глеб постигал мир — осторожно, медленно, как бы на ощупь. Гудел над цветком шмель в мохнатой шубке. (Как ему, должно быть, жарко в ней летом?) Суча ножками, стрекотал свою песню без слов кузнечик — удивительный, живой зеленый стручок. Звезды, как свечи, их зажигают ангелы и ставят в хрустальный голубой шарик.

Сначала мир вокруг пугал. Потом он стал прекрасным и добрым. Но вскоре оказалось, что в нем почему-то много зла: старшие братья могли толкнуть или дать подзатыльник, если не видели няня или дядька-пестун. А за рекою Днепром, что протекала внизу, под стенами, простиралась равнина, покрытая кое-где зеленым лесом, а за нею (или где-то в ней?..) скрывались уже очень злые люди. Их звали пе-че-не-ги. Говорят, они приходят набегом, жгут, убивают и уводят в полон. Говорят, если я буду плохо себя вести, меня тоже похитят!.. Там, где они живут, кончается мир.

Иногда приходил старый грек Анастас, раскрывал большую книгу (какая она, наверное, тяжелая!) и начинал читать. О Том, кто создал Киев, тятю и маму. Его зовут Бог и Иисус Христос. Он добрый и все может. А зло? А зло от людей. Был такой глупый человек Адам, который послушал свою неразумную жену Еву. А та послушала змея. Змей не был глупый, но он был злой. Змеи ведь могут укусить, и няня Орина говорила… Но это был змей особенный, его звали дьявол. А потом Христос искупил то, что сделали Адам и Ева (они не послушались Бога, родителей тоже надо слушать): его прибили к кресту гвоздями, он очень страдал (да, это больно — мне было очень больно, когда порезал руку, играя в ножички), а потом воскрес. Что такое смерть? Непонятно/

Анастас неторопливо читал, глядя в книгу черными маслянистыми глазами, и речь его была похожей на мамину. Такой же странной, только нежной она не была. «Творил Бог не так, как люди, возводящие здания или строящие корабли, или медники, или золотых дел мастера, или ткачи шерсти, или кожевники, или, скажем, художники. Те создают свои изделия, какие им нужно, по готовым образцам, запасаясь материалом и беря орудия труда друг у друга. Богу же достаточно что-то помыслить, чтобы сотворить то, чего прежде не бывало», — голос чтеца звучал мерно и убаюкивал. Но если Глеб и впрямь засыпал, Анастас слегка ударял его по ладони: слушай! «Из сотворенного же одно мы видим и чувствуем, другое мыслим. Область мысленных созданий — эфир и небо. Одно из сотворенного земное, а другое — небесное. Как и надлежало, Он сотворил и живые существа: одни чувственные, а другие мысленные. Мысленным дал Он для житья небо и эфир, а земным землю и море. Некоторые же из мысленных созданий совратились на зло и были изгнаны из небесных жилищ, и Он выделил им часть в воздухе и на земле — не для того, чтобы они совершали зло, какое умыслят на людей, — препятствует им в этом ангельское охранение и стража, — но чтобы по этой перемене было понятно, какое зло влекут за собой гордыня и обман. И сотворил Он род чувственных, разделив его надвое, сделав одних осмысленными и словесными, а других без смысла. И подчинил бессмысленные существа осмысленному роду. Однако же некоторые из бессловесных пакости творят и, сопротивляясь, восстают на своих властителей. Но ведь и властители их то же делают: приняли почесть владения смыслом и словом и восстают на своего Творца».

Удивительно: оказывается, мир не кончался в Степи за Киевом! А далеко-далеко, после этой самой смерти, которая настигла людей из-за Адама, есть страна для злых — ад, и для добрых — рай. Рай на небе, а небес семь. На них ангелы — они с крыльями и поют Богу хвалу. Совсем как в той большой церкви, что рядом с дворцом и где главный — этот Анастас.

Были люди, которые попадали в этот рай до смерти — пророк Исайя. Или Агапий. Агапий рассказал, а люди записали (вырасту побольше, научусь и тоже буду писать!): в раю есть различные деревья, и цветы разные цветущие, и разнообразные плоды, каких никто никогда не видел. На деревьях тех сидели птицы в разнообразных опереньях. Перья у одних были подобны золоту, у других — багряные, у третьих — красные, у иных — синие и зеленые, и все они различными красотами и пестротами украшены. А еще другие птицы белые, как снег. И голоса у всех птиц разные, и они щебетали, сидя друг перед другом, и пели разные песни, одни — громким голосом, другие — тихим, а третьи — тонким, иные — нежным, ибо каждая птица пела согласно и в лад; песни же их и всё великолепие такие были, каких никто не слыхивал и не видывал на этом свете.

Как повезло Агапию: он ведь и самого Христа-Бога встретил! Но для этого, говорит Анастас, надо быть праведным. А для начала: родителей, няню и дядек слушать. Братьям, если обидят, не мстить. А в аду страшно. Страшнее, чем в чулане, куда братец Святополк (какой же он злой!..) как-то запер! Там (в аду, а не в чулане) протекает огненная река, там множество мужей и жен, все погружены в реку — одни до пояса, другие до подмышек, третьи по шею, а иные с головой. А в чулане тоже страшно, потому что темно. И мыши шуршат. Но мыши — это ничего. Вот сестрица Феофана, трусиха, та кричала, когда Позвизд ей в ларец мышь сунул!

В аду злых людей мучат дьяволовы слуги — черти или бесы. Черт — он очень злой. Вот няня Орина намедни говорила, отчего с началом осени воробьев меньше становится: это черт их всех собирает и засовывает в мерку, потом забирает мерку и воробьев убивает. Остаются в живых лишь те, что в мерку не поместились и оказались сверху. А я всяких птиц люблю и крупу им насыпаю!

Осенью вообще как-то скучно: дни короткие, солнце рано-ранешенько закатывается, а встает уж поздно. Холодно, дожди идут.

Ну, зимой-то, положим, еще холодней. Так холодно, что нужно мертвых предков греть. Костры для них разжигать. Анастас, правда, говорил, что всё это пустые россказни… Он еще сказал, что духов нет, ну, о которых Орина все рассказывает в хлеву дворовой, в бане банный, в дому — домовой… Анастас, тот твердит: нету их, а вот бесы есть.

А весной-то как хорошо! Веснянки поют:

Едить весна, едить

На золотом кони,

В зеленом саяни,

На сохе седючи,

Сыру землю аручи,

Правое рукой сеючи…

А матушка — та всё больше о своей земле рассказывала. Если сесть в лодку на Днепре да оттолкнуться от берега, то вода сама тебя понесет к морю. За тем морем и есть ее родной город. Да только прежде чем в море попасть, надобно через большие камни пройти. Они пороги называются. Один из них «Не спи» называется. Заснешь — разобьет вода твою лодку, и потонешь. А другой Островной праг, а по-варяжски Холмфорси. Еще есть Вьручий, кипящий то есть. А варяги говорят «Леанди» — смеющийся. А всех порогов и не упомнить! Тут надо лодку на берег вытаскивать да по сторонам глядеть зорко. Рядом живут эти злые пе-че-не-ги. Они в тех местах дедушку Святослава убили! Ну, ничего, подрасту, стану сильным, как храбрый грек Девгений, о котором мама рассказывала. Он, еще ребенок, голыми руками медведя и медведицу убил. Только медвежат жалко! Как они там одни остались…

Глеб рос, и рос мир вокруг него. Разглядывая жука-крестовика, на яркой спинке которого Бог нарисовал крестик, Глеб убеждался в совершенстве бытия, а находя мертвых высохших мух в паутине, мучился от его изъянов. Он спас маленькую собачку Чернушку, брошенную кем-то в старый обезводевший колодец — тайком, спустился за ней по веревке. Но не мог спасти и защитить других беззащитных тварей и горько плакал, когда узнал, что кто-то из злой забавы отрубил лапку пушистому котенку, а после повесил его.

Зло и добро, вечное и суетное он постигал, внимая старшему брату Борису, который любил читать жития святых. Маленький княжич сидел у его ног и слушал: «… Те, что связаны житейскими делами, и заняты своими заботами и волнениями, и живут в наслаждениях, подобны человеку, убегающему от разъяренного единорога: не в силах вынести звука рева его и рычания его страшного, человек быстро мчался, чтобы не быть съеденным. А так как он бежал быстро, то упал в глубокий ров. Падая, простер он руки и ухватился за дерево, и, крепко держась, уперевшись ногами на выступ, считал он себя уже в покое и безопасности. Взглянув вниз, увидел он двух мышей, одну белую, а другую черную, грызущих непрерывно корень дерева, за которое он держался, и уже почти сгрызших корень до конца. Взглянув в глубину рва, увидел он дракона, страшного видом и дышащего огнем, свирепо глядящего, страшно разевающего пасть и готового проглотить его. Посмотрев же на выступ, в который уперся ногами, увидел он четыре змеиных головы, выходящих из стены, о которую он опирался. Подняв глаза, увидел человек, что из ветвей дерева понемногу капает мед. Забыв и думать об окружающих его опасностях: о том, что снаружи единорог, свирепо беснуясь, стремится растерзать его; внизу злой дракон с разинутой пастью готов проглотить его; дерево, за которое он держится, готово упасть, а ноги стоят на скользком и непрочном основании, — забыв об этих столь великих напастях, предался он наслаждению этим горьким медом».

«Какой же этот человек глупый! — подумалось Глебу. — Свалился в яму, как давеча пьяный кузнец Гюрята…» Борис перевернул тяжелый, пряно пахнущий кожаный лист и продолжил читать: «Это подобие тех людей, которые поддались обману земной жизни. Эту истину о прельщающихся этим миром изложу тебе, смысл этого подобия сейчас расскажу тебе. Ибо единорог — это образ смерти, вечно преследующей род Адама и наконец пожирающей его. Ров же — это весь мир, полный всяких злых и смертоносных сетей. Дерево, непрерывно подгрызаемое двумя мышами, — это путь, который совершаем, ибо пока каждый живет, поглощается и гибнет сменой часов дня и ночи, и усекновение корня приближается. Четыре же змеиных головы — это ничтожные и непрочные стихии, из которых составлено человеческое тело; если они приходят в беспорядок и расстройство, то разрушается телесный состав. А огнедышащий и беспощадный дракон изображает страшное адово чрево, готовое пожрать тех, кто предпочитает наслаждения сегодняшней жизни благам будущей. Капля меда изображает сладость удовольствий этого мира, которыми он зло прельщает любящих его, и они перестают заботиться о спасении своем…»

Глеб любил слушать, как читает брат. Но с особенным, теплым томлением мальчик ожидал великих церковных праздников и каждую воскресную литургию. Он с трепетом проглатывал Кровь Христову, выходил из храма, неся в себе бережно сладкую бесценную влагу, шел медленно, словно боялся расплескать несказанную радость, которая его переполняла.

* * *

Детство и отрочество Бориса и оборванная до срока отроческая жизнь Глеба были непохожи на первые годы их старших сводных братьев. Крещение Руси отделило их первые годы от первых лет Святополка, Вышеслава, Изяслава, Ярослава или Мстислава. Старшие княжичи были крещены в сознательном возрасте, их ранние впечатления наполнены язычеством. Вышеслав, если он был самым старшим, еще мог видеть, как отец, вокняжившись в Киеве, «поставил кумиры на холме за теремным двором: деревянного Перуна с серебряной головой и золотыми усами, и Хорса, Дажьбога, и Стрибога, и Симаргла и Мокошь. И приносили им жертвы, называя их богами, и приводили своих сыновей и дочерей, и приносили жертвы бесам, и оскверняли землю жертвоприношениями своими. И осквернилась кровью земля Русская и холм тот» («Повесть временных лет» под 980 годом){192}.

Это была своеобразная реформа язычества — попытка придать разрозненным славянским верованиям черты системы и создать пантеон богов, по крайней мере два из которых — Хоре и Симаргл — божества новые, иноземного происхождения.

Если человеческие, в том числе детские, жертвоприношения и не были в Киеве 980-х годов обыденными, то в особо торжественных случаях людей в жертву богам приносили несомненно[71]. Во второй главе этой книги уже упоминалось о принесении киевлянами жертвы богам в благодарность за победу их князя над литовским племенем ятвягов: признательные насельники «матери городов русских» попытались заклать богам варяга-христианина, на которого выпал жребий; его отец, тоже христианин, заступился за сына, и оба были убиты. Церковная книжность сохранила их христианские имена — Феодор и Иоанн. Отец и сын стали первыми (по времени подвига, а не по времени канонизации) русскими святыми; Борис и Глеб по времени убиения следуют после них, но причислены к лику святых братья были раньше.

Старшие княжичи еще могли видеть эти дикие, душераздирающие сцены, когда несчастных, в том числе детей, волокли к жертвеннику и их кровь орошала землю. Эти впечатления ожесточали сердце и приучали к тому, что убивать легко, либо — отвращали от многобожия и убеждали в превосходстве новой, доброй веры — всё могло быть по-разному. Борис же и Глеб уже были взращены, выпестованы в христианстве. Их первые годы прошли под сенью величественной Десятинной церкви — храма, в котором духовно присутствовала Богородица, простершая свой покров над Киевом. Посвящение Богородице «символизировало высшее небесное покровительство и защиту новообращенному народу в целом», Богородица была «защитницей всего “нового” христианского народа и его предстательницей перед Господом»{193}.

Они должны были знать — и от отца, и от матери (если ею была Анна), и от корсунского священника грека Анастаса, которого Владимир привез из Херсонеса и сделал настоятелем храма, — о подобии, о символической соотнесенности Десятинной церкви, кафедрального храма Киева, и Константинополя — центра христианского мира, столицы православной Империи. «Приняв веру Христову от православной Византии, Русь тут же постаралась устроить свою столицу — Киев во образ столицы Византии — Константинополя, — писал протоиерей Лев Лебедев. — Уже в X веке постройкой и освящением знаменитой Десятинной церкви Успения Пресвятой Богородицы Киев, подобно Константинополю, посвящал себя Царице Небесной: 11 мая 330 года равноапостольный император Константин Великий посвятил свою новую столицу Богоматери, что было отмечено в греческом месяцеслове как праздник “обновления Царьграда”, и на этот день <…> 12 мая <…> равноапостольный князь Владимир назначил освящение Десятинной церкви, повелев внести это событие как праздник в месяцеслов русский»{194}.

Пространство города, в котором они родились и жили, тоже было сакральным и носило для братьев отблеск великого Царьграда.

Храм был грандиозен. «Эта огромная каменная церковь, судя по сохранившимся фундаментам, в XI в. немногим уступавшая по размерам Софийскому собору, строилась под руководством “мастера от грек”, конечно, несколько лет и была заложена в 990 (989) г. сразу после принятия христианства. По своему характеру это была княжеская церковь, через которую осуществлялась инициатива князя в христианизации населения и проведении той политической и экономической программы, которая была с ней связана. На политическое значение этой церкви указывает то, что она должна была стать русской преемницей древнего и священного Корсуня-Херсонеса, поверженного Владимиром: в нее были перенесены мощи Климента Римского, умершего в ссылке в Крыму, похороненного в этом городе, и его ученика Фива и другие реликвии. Клименту был посвящен, вероятно, один из приделов церкви. <…> Исследователи, занимавшиеся изучением фундаментов Десятинной церкви, видят в ее строительстве два этапа: первоначальный, относящийся к концу X в. (трехнефный, шестистолпный храм, по М.К. Каргеру, возможно, с дополнительными галереями по северной и южной сторонам, по Г.Ф. Корзухиной), и вторичный, который относят к первой половине XI в., до 1039 г. — времени ее нового освящения. Этот второй этап представляют новые галереи с севера и юга. <…> При этом, основываясь на том, что фундаменты западной части были более глубокими, Корзухина предполагает, что они “несли на себе и более монументальные наземные сооружения”, чем северная и южная галереи; “не исключена возможность, — пишет исследовательница, — что Десятинная церковь X в. имела с боков открытые галереи, а с запада — закрытые помещения или притвор”»{195}. По мнению искусствоведа Г.К. Вагнера, возможно, еще при Владимире были построены боковые галереи и экзонартекс — внешняя пристройка к притвору-нартексу с западной стороны, паперть, имевшая в византийской архитектуре форму открытой галереи. «Усвоение Русью Типикона (Устава. — А. Р.) Константинопольского патриаршего богослужения требовало очень большого внутреннего пространства, в котором настоятель Десятинной церкви корсунянин Анастас и пришедшие с ним священники могли бы воспроизвести службу Константинопольской Софии. <…> С другой стороны, миссионерский характер Десятинной церкви столь же непреложно требовал особого развития ее западной части, предназначавшейся для оглашенных (готовящихся принять крещение и еще не имеющих право входить в сам храм. — А. Р.). Первое было достигнуто путем устройства боковых галерей, по существу, равнозначных боковым нефам, а на западе к основному объему примкнул экзонартекс»{196}.

По свидетельству «Списка русских городов», Десятинная церковь была увенчана двадцатью пятью главами{197}. Но, скорее всего, это всё же преувеличение и церковь была пяти- или семиглавой. В западной части над притвором были хоры, на которые вели лестницы. На хорах во время богослужения находилась княжеская семья. «Между центральными столбами возвышались тройные аркады. Каждый фасад делился полуколонками на вертикальные сегменты — прясла. Ширина центрального прясла западного фасада составляла немногим более 7 метров, у малых прясел она была от 4 до 5 метров»{198}. С запада на восток внутренний объем храма разделялся на три нефа (неф по-гречески — «корабль»). Боковые нефы киевской церкви были двухэтажными на всю длину. Длина храма с нартексом была 27 метров, ширина — 18 метров, диаметр купола — 7,5—8 метров. У западных углов возвышались лестничные башни. Храм был выстроен из тонкой светло-желтой плинфы. Найденные обломки — мраморные капители колонн, резные плиты, карнизы — свидетельствуют, что интерьер был оформлен по образцам византийских храмов.

Борис и Глеб каждое утро, просыпаясь, и каждый вечер, перед сном, видели храм сквозь окна княжеского дворца: церковь была окружена тремя каменными дворцами Владимира, выстроенными из такой же плинфы. Десятинная, по мнению А. Поппэ, была дворцовой церковью Владимира. Анне храм в окружении дворцов напоминал о византийском дворце X века, в котором имелась домашняя церковь, посвященная Богородице. Ее выстроил еще основатель Македонской династии император Василий I.{199} Как пишет исследователь древнерусской архитектуры А.И. Комеч, «можно думать, что когда Владимир Святославич для возведения придворного храма вызвал из Константинополя зодчих <…> то под влиянием византийских обычаев и привыкшей к ним княгини были выбраны посвящение храма и основные черты его структуры. <…> При сооружении Десятинной церкви за образец (посвящение, тип, функция) была принята Фаросская церковь Богородицы Большого дворца в Константинополе»{200}. Еще одним образцом была церковь Святых Апостолов, в которой был погребен креститель Империи святой император Константин Великий.

В высоту Десятинная церковь была метров восемнадцать или даже больше. Площадь стен для росписи составляла около 1500 квадратных метров. Система фресок была глубоко связана со строем богослужения — литургии и с формой основного церковного песнопения — канона. В куполе — Господь Вседержитель (Пантократор), евангельские сцены на сводах (в треугольниках над столбами, именуемых парусами), в центральной апсиде (алтарном полукружии) — Богоматерь, евхаристия и святители. Фрески звучали, словно песни канона, его заглавные части — ирмосы и развивающие их темы стихиры и тропари{201}. На западной стене могло быть изображение Страшного суда и адских мук — как в Византии{202}. Из росписей сохранилось только несколько фрагментов.

Система росписи «не апеллирует к зрителю как к индивиду, к душе, которая должна быть спасена, а обращается к нему как к члену Церкви, занимающему определенное место в ее иерархии». Этой системе присуща величественная целеустремленность. Кажется, что ее создатели прежде всего старались отразить главную формулу византийской теологии — христологический догмат, — а также его причастность к обряду и структуре Византийской церкви. «Нет изображений, которые бы не были так или иначе связаны с этим основополагающим постулатом: образы Христа в Его различных видах, Богоматерь, ангелы, апостолы, пророки и святые размещались в иерархическом порядке, который включал и изображения мирских государей — наместников Христа на земле»{203}.

В Софии Киевской, построенной в 1030—1040-х годах, на западной стене было помещено изображение Ярослава Мудрого и его семьи. Можно предположить, что в Десятинной церкви имелось изображение Владимира и его супруги Анны и детей князя. Так символически глава русской земной иерархии включался в иерархию небесную{204}.

Храм стал архитектурной доминантой ансамбля, в который вошли княжеские дворцы, а также скульптура — квадрига, привезенная из Корсуня-Херсонеса, и, видимо, ворота крепостной стены{205}.

Храм, подобно кораблю, словно плыл по земле. Здесь сходились земля и небо, принявшее форму центрального купола. Христианский храм был и образом, моделью мира земного, зримого и осязаемого. В византийском сочинении — «Христианской топографии» Косьмы Индикоплова — Вселенная описывается как громадная палата, безмерный ящик. В миниатюре — иллюстрации к «Христианской топографии» — изображен продолговатый четырехугольный ящик, в центре — круг планет, по углам — символы ветров.

Созерцая Десятинную церковь, возвышающуюся на княжеском дворе, входя под ее своды, в прохладный полусвет-полумрак, создаваемый игрой солнечных лучей и мерцанием множества свечей, Борис и Глеб ощущали трепет, чувствовали причастность к миру небесному. Стоя высоко на хорах, братья, в сосредоточении молитвы, забывали, на небе или на земле они сейчас пребывают. Прежде чем они научились читать или же поняли, что читается во время службы в храме, Борис и Глеб постигали смысл Писания и сущность веры, вглядываясь в настенные росписи и лики на иконах. Мир, вопреки всему, был гармоничен и строен — его каменный образ являл эту истину.

Конечно, одно лишь пребывание в церкви и рядом с ней не превращало человека в благочестивого христианина: многие часы и дни под этими сводами провел и будущий братоубийца Святополк. Необходимы были особый дар, расположенность к искреннему приятию веры. У Бориса и Глеба они, видимо, имелись: по крайней мере, именно такими их побуждает представить агиография. Психологические реконструкции, создаваемые на основе житий, условны и даже рискованны. И тем не менее предположение, что Борис и Глеб уже в детские годы выделялись среди братьев духовной сосредоточенностью и полнотой веры, опровергнуть невозможно. Вероятно, для скептического взгляда, склонного усомниться даже в добровольном принятии смерти, в непротивлении и мученической жертве братьев, эта картина покажется надуманной и недостоверной. Но автор этих строк и не претендует на фактическую точность такой интроспекции, проникновения во внутренний мир юных княжичей.

Неизвестно, на каком языке возносились песнопения Богу в Десятинной церкви и в других храмах на Руси при Владимире. Возможно, это был греческий язык: ведь первые епископы и священнослужители были если не все, то в большинстве своем греки — выходцы из Византии, хотя, вероятно, и говорившие по-славянски. И священник Анастас — первый настоятель Десятинной церкви, и весь ее клир — остальные священно- и церковнослужители — были херсонитами. «Вопрос о масштабах использования на Руси греческого языка в богослужении в первые полстолетия после крещения страны остается открытым и, по всей вероятности (из-за состояния источниковой базы, где ничто, кажется, не предвещает и не обещает информационного прорыва), останется таковым и в будущем. Сам факт применения его на раннем этапе как литургического не вызывает сомнений уже в силу существования греческой иерархии в новоучрежденной митрополии и происхождения первых представителей киевского клира из византийского Херсонеса. <…> В то же время очень ярким свидетельством раннего распространения церковнославянского языка в качестве языка грамотности и богослужения явилась сенсационная находка в 2000 г. в Новгороде “деревянной книги” из трех досок-цер, датируемой <…> ок. 1015 г. и содержащей древнейшие славянские отрывки Псалтыри, выдавленные писалом на воске, а в многослойном своеобразном “деревянном палимпсесте” помимо текста псалмов также фрагменты Апокалипсиса и ряд неизвестных до тех пор в славянской и греческой традиции апокрифических и полуапокрифических памятников <…>»{206}.

Эти дощечки датируются стратиграфически — то есть по времени, к которому относится культурный слой, где они были обнаружены. «Стратиграфическая датировка этого комплекта цер определяет, разумеется, время, когда они попали в землю. Время их создания если и не уходит в конец X в., то с уверенностью может быть отнесено к началу XI столетия»{207}.

Однако даже в Болгарии, которая была крещена еще в середине IX века, на протяжении и этого, и следующего столетий — до конца так называемого Первого Болгарского царства — на богослужении, возможно, звучал греческий язык{208}.

Как считает известный историк языка и русской культуры Б.А. Успенский, «можно полагать, что на определенном уровне образования предполагалось вообще церковнославянско-греческое двуязычие <…> церковнославянский и греческий языки противопоставлялись некнижному русскому языку». Есть свидетельства, причем относящиеся даже к более позднему времени, что церковная служба могла вестись попеременно на двух языках (Ростов в середине XIII века), сохранились богослужебные певческие книги, в которых есть греческие песнопения, записанные славянскими кириллическими буквами. Эти книги предназначались для русских певчих. Отдельные греческие фразы до сих пор сохранились в русской церковной службе: кирие елейсон («Господи, помилуй»), ис пола emu деспота («Многая лета», провозглашаемое епископу), аксиос («достоин»){209}.

Но если богослужение в Десятинной церкви велось на греческом, смысл его был понятен Владимировым сыновьям: почти несомненно, Борис и Глеб знали греческий язык. И не потому, что, возможно, были детьми византийской царевны, которая привила им культурные ценности оставленной родины. Придворная культура при Владимире и его сыне Ярославе находилась под сильным византийским влиянием{210}. Г.В. Вернадский рисует картину, в которой греческий язык и византийская культура предстают столь же влиятельными, как французский язык и западноевропейская культура в русской дворянской среде второй половины XVIII — первой половины XIX века: «Работу по переводу с греческого на славянский, начатую Св. Кириллом и Мефодием в Моравии в девятом веке и продолженную их учениками в Болгарии в десятом веке, с успехом возобновил в одиннадцатом веке Ярослав Мудрый в Киеве. Зависимость славянской науки от византийской литературы предполагает наличие в тот период значительного количества профессиональных переводчиков, образованных людей, которые знали оба языка. Некоторые были греками, другие — болгарами; однако были среди них и русские. Совершенно очевидно, что в работе они с необходимостью использовали какие-то ранние грамматики и словари. И действительно, существуют доказательства, свидетельствующие, что русские книжники того времени были знакомы с так называемой “скедографией” — искусством правильного употребления слов. <…> Некоторые из переводчиков, приглашенных Ярославом I, возможно, преподавали греческий язык в киевских школах. В смоленских школах второй половины двенадцатого века, вероятно, преподавались и латинский, и греческий. То, что в Киеве в одиннадцатом веке были учителя и других языков, следует из <…> “Поучения” Владимира Мономаха, в котором он говорит, что его отец, Всеволод I, сидя в Киеве, знал пять языков (русский, разумеется, в это число не входит)»{211}.

В Киеве уже вскоре после крещения Руси, вероятно, оказалась большая библиотека, включающая тексты на церковнославянском языке, преимущественно переведенные с греческого болгарскими книжниками либо написанные ими. Дворцовая библиотека в болгарской столице Преславе после завоевания города византийским императором Иоанном Цимисхием в 960-х годах стала военным трофеем, а позже могла попасть на Русь в качестве приданого Анны. Менее вероятно, что книжное собрание было отправлено отцом Владимира Святославом, покорившим Болгарию в конце 960-х — начале 970-х годов, в подарок матери-христианке Ольге{212}. Борис и Глеб были одними из первых читателей этих славянских книг. Книга в средневековом славянском мире воспринималась прежде всего как душеполезное чтение и средство духовного воспитания. Мирская литература практически отсутствовала: светские произведения, бытовавшие в Византии, — и античных времен, и созданные позднее, — не вызвали интереса у православных славян и переведены не были{213}. Сам церковнославянский язык, восходящий к старославянскому языку эпохи Кирилла и Мефодия, воспринимался как священный, словесное творчество на этом языке, имеющее только художественные цели и служащее лишь самовыражению или развлечению, было бы неуместным и кощунственным.

Насельники новокрещеных славянских стран искали в книгах ответ на вопрос о смысле существования. Язычнику жизнь индивидуального, отдельного «я» между небытием до рождения и смертью казалась бессмысленной, случайной. Англосаксонский хронист VIII века Беда Достопочтенный рассказал о беседе короля Нортумбрии Эдвина (правил в 616—633 годах) со своими приближенными — обсуждалось язычество и христианство: «<…> Приближенный короля <…> добавил: “Вот как сравню я, о король, земную жизнь человека с тем временем, что неведомо нам. Представь, что в зимнюю пору ты сидишь и пируешь со своими приближенными и советниками; посреди зала в очаге горит огонь, согревая тебя, а снаружи бушуют зимний ветер и вьюга. И вот через зал пролетает воробей, влетая в одну дверь и вылетая в другую. В тот краткий миг, что он внутри, зимняя стужа не властна над ним; но тут же он исчезает с наших глаз, уносясь из стужи в стужу Такова и жизнь людская, и неведомо нам, что будет и что было прежде. Если новое учение даст нам знание об этом, то нам следует его принять”»{214}. С.М. Соловьев заметил об этом впечатляющем эпизоде: «<…> Вопрос о начале мира и будущей жизни сильно занимал все языческие народы севера и могущественно способствовал распространению между ними христианства, могшего дать им удовлетворительное решение на него <…>»{215}. Старая вера не давала такого ответа. «Язычество, особенно первобытные племенные культы, было в принципе ориентировано на посюстороннее благополучие коллектива (племени), циклическое воспроизводство рода и природы, но с разрушением традиционного племенного быта, становлением государства, включением индивида в совершенно иные социальные связи проблема индивидуальной судьбы, в том числе загробной, становилась всё более актуальной. Ответ на вопрос об этой судьбе давали князь и его дружина, епископ и христианство, а не “волхвы” и язычество <…>»{216}.

О безличности язычества и об усвоении новыми христианами истин, совсем непохожих на прежние, проникновенно написал Г.К. Вагнер:

«…Невычлененность идеального из материального составляет суть язычества. Поскольку любое материальное движение подчинено закономерностям разумного движения Космоса, выражает космологическую гармонию, постольку идеальное не имеет своей свободной воли. Следовательно, и человеческое сознание, отражающее эту космологическую гармонию, не имеет возможности выбора в волевом действии, оно как бы автоматично, а точнее — фаталистично.

Невозможность выбора в волевом действии обусловливает такую важную черту языческого сознания, как своеобразная эпическая атараксия, то есть абсолютное спокойствие духа. Для эпического сознания не существует не только драматизма смерти, но и ценности самого человеческого бытия. По тонкому замечанию А.А. Тахо-Годи, язычеству свойственно представление о человеческой жизни как о своего рода “театральной сцене”{217}, на которую неизвестно откуда приходят и куда уходят люди и которая потому не представляет особой ценности. Необходимость понимается как нечто абсолютно неизбежное, невольное. <…> Новая вера подняла человека на неслыханную высоту (“Я сказал: вы боги”. Евангелие от Иоанна, 10, 34), а в Киеве приносили в жертву людей. <…> В Константинополе сияли красотой монументальная архитектура и живопись, а на Руси люди молились на открытых, окруженных земляными канавами капищах. Живописи восточные славяне, по-видимому, не знали. Да и кого было изображать?! <…> Языческие божества не были персонифицированы. Это были не личности, а природные стихии, олицетворение природных сил. <…> Понимание Иисуса Христа как лица абсолюта, равного двум другим лицам Троицы, и вместе с тем как реальное соединение божества со всей природой человека, с его телом, душой, умом и волей означало не только схождение Бога к человеку (антроподицея), но и восхождение человека к Богу (феодицея), что возвышало человеческую личность, личностное сознание. На первый взгляд это кажется выведением, вычленением человека из Космоса, то есть умалением его личности. На деле же это было освобождением личности от космологической слепой зависимости, наделением ее своей душой.

Но освобождение человека от механической (вещной) включенности в природу (в Космос) тут же включало его в другую систему — в положение ответственности перед Божеством за свое нравственное самоопределение. <…> Это открывало широкую дорогу для личностного поведения, а вместе с этим и для личного спасения»{218}.

Именно это и искали в книгах Борис и Глеб. Нестор в «Чтении о Борисе и Глебе» сообщает, что старший из братьев часто читал вслух церковные книги, а младший, сидя у его ног, внимал этим словам{219}. Эпизод условен — автор, отделенный от времени Глебова детства многими десятилетиями, сам домыслил его. А неизвестный автор «Сказания об убиении Бориса и Глеба», воссоздавая размышления Бориса накануне мученической гибели, пишет: «Вспомнил он о мучении и страданиях святого мученика Никиты и святого Вячеслава, которые были убиты так же, и о том, как убийцей святой Варвары был ее родной отец»{220}. Эти воспоминания принадлежат не Борису, а составителю жития и характеризуют круг чтения книжника. Все трое названных святых приняли смерть от руки близких родственников. Святой Вячеслав (Вацлав) заслуживает особого внимания, и о нем — немного позже. Святому с именем Никита посвящены два жития — каноническое Житие Никиты Готского и апокрифическое, признаваемое недостоверным и сомнительным, но усердно читавшееся и переписывавшееся «Мучение Никиты», сына царя Максимилиана (память — под 15 сентября). Святые и тексты часто смешивались. Автор «Сказания…» говорит о Никите, сыне Максимилиана, убитом родным отцом-язычником за отказ отречься от Христа. Этот Никита представлен победителем бесов (он побивает беса цепью); в народном почитании он воспринимался как главный защитник от демонов. Время славянского перевода «Мучения Никиты» с греческого неизвестно{221}.

В «Мучении Варвары» рассказывается, что у правителя Геласии Диоскора была дочь Варвара необычайной красоты. Варвара отказывается от брака, желая посвятить себя Богу. По ее настоянию в бане делают не два, а три оконца (символ Святой Троицы). Отец, узнав об этом, хочет ее обезглавить. Она бежит в горы, но девушку выдает пастух. Варвара прокляла пастуха, и его овцы превратились в жуков. Отец предает Варвару мукам и потом отдает царю Максимиану. Но и тот не смог заставить святую отречься от Христа. Ее снова истязают, но Христос исцеляет ее в темнице. Варвару подвергают новым пыткам, потом сам Диоскор убивает ее. Огонь с неба сжигает Диоскора и Максимиана. У могилы мученицы происходят чудеса. Время перевода этого текста с греческого тоже неизвестно{222}.

Хотя выбор святых принадлежит агиографу, Борис и его брат действительно могли читать эти жития. Но это не более чем предположение. С гораздо большей уверенностью можно говорить о том, что они знали о чешском князе святом Вячеславе, который был убит младшим братом Болеславом (убийство произошло, по одним данным, в 929-м, а по другим — в 935 году). Об убиении Вячеслава рассказывается в нескольких латинских сочинениях и в двух славянских житиях. Одним из древнейших является так называемое Первое славянское житие Вячеслава, или «Востоковская легенда» (житие названо так по имени А. X. Востокова, опубликовавшего текст){223}. Оно сохранилось в хорватских рукописях и в древнерусском списке. Легенда рассказывает, как дьяволы ополчились на благочестивого поборника христианской веры храмоздателя и нищелюбца Вячеслава и настроили против него брата Болеслава:

«В то время> были праздники в церквах по всем городам, и Вячеслав, объезжая города, поехал и в город Болеслава. В воскресение же была служба Козме и Дамиану, и, отстояв литургию, Вячеслав хотел ехать домой, в Прагу. Болеслав же не отпустил его, упрашивая с плачем, умоляя и говоря: “Как же ты хочешь уехать, у меня непочатое пиво!” Он же не отказал брату, не поехал домой, и сев на коня, начал играть и веселиться со своими друзьями на дворе Болеслава, и думаем, что поведали ему на дворе и сказали: “Хочет тебя убить Болеслав”. И он не поверил этому, положившись на Бога.

В ту же ночь собрались ратники на Гневысином дворе, и позвали к себе Болеслава, и устроили тот злой дьявольский совет. И как у Пилата собрались, замышляя против Христа, так и эти злые псы, уподобившись тем, совещались, как убить своего господина. И сказали: “Пойдет к заутрене, тогда и захватим его”. И когда настало утро, позвонили к заутрене. Вячеслав же услышал колокол и сказал: “Слава тебе, Господи, что дал мне дожить до этого утра”. И встав, пошел к заутрене. И догнал его Болеслав в воротах. Вячеслав же оглянулся и сказал: “Хороший был нам хозяин вечером”. Болеславу же приник к уху дьявол и развратил сердце его. И вынув меч, ответил так: “Сейчас хочу <угостить> тебя <еще> лучше” и ударил мечом по голове. Вячеслав же обернулся и сказал: “Что ты задумал?” И, обхватив его и повалив, упал на него и сказал: “То тебе Бог, брат”. Тужа подбежал и ударил <мечом> в руку, Вячеслав же отпустил брата и побежал к церкви. И двое злодеев, Честа и Тира, поразили его в церковных дверях, а Гневыса, подбежав, пронзил ему грудь мечом, и <князь> испустил дух свой, сказав: “В руки твои, Господи, предаю душу мою”. <…> И погребли честное его тело, Вячеслава — доброго и праведного владыку, и почитателя Бога и христолюбца: ведь служил он Ему благоговейно и со страхом. А кровь его три дня не хотела уходить в землю, на третий же вечер все видели — она сочилась из <церковной> стены над ним, и дивились все здесь. И еще надеемся на Бога, <что> по молитвам и за благоверие доброго Вячеслава будет явлено и большее чудо. Ведь воистину мукам Христа уподобилось мучение его. Заговор составили против него, как иудеи против Христа, и рассекли его, как и Павла, и младенцев избили из-за него, как из-за Христа. Воистину весь род человеческий весьма скорбел и плакал о нем»{224}.

Другое славянское житие Вячеслава, или «Легенда Никольского» (названо по имени его издателя Н.К. Никольского), — это перевод-переработка латинского сочинения, так называемой легенды Гумпольда. Оно сохранилось только в древнерусских рукописях, и на его основе, видимо, уже на Руси была составлена новая, так называемая Минейная, редакция. В «Востоковской легенде» мотив непротивления не прояснен (Вячеслав валит наземь брата и пытается укрыться от убийц в церкви[72]); в «Легенде Никольского» он выписан отчетливо. Святой тяготится властью: он «хотел пойти в Рим <…> передав княжение своему брату, и там отречься от сего мира. Но из-за <…> церкви, так как она еще была построена не до конца, он помедлил. Но как тот, кто косит сено во время сильного зноя и жаждет воды, так и святой возжаждал мучения и пролития крови, однако не от руки своего брата, но от Бога, щедро воздающего мзду промышлением и платящего награду верным». Вячеслав заранее знает о злом умысле брата, но не уклоняется от смерти. Когда Болеслав нападает на него, Вячеслав вырывает у него меч, но затем сам вручает его убийце: Болеслав «замахнулся мечом на голову святого. <…> Но меч отскочил, и не было видно признака раны. Он ударил второй раз, но ничем не повредил ему. Когда же он хотел ударить третий раз, меч, ужаснувшись слуги дьявола, выпал. Святой Вячеслав схватил меч за рукоять и поднял над грешным братом и, держа его за волосы и тряся его голову, сказал: “Видишь ли ты, брат мой: я мог бы обратить против тебя твою злобу. Или мне что-то препятствует пролить братскую кровь? Но я не хочу, брат, чтобы за твою кровь с меня было спрошено на Страшном суде. Возьми меч, и себя обреки на муку, а с тем, что ты делаешь, не медли, и позови тех, кто тебя научил, а сам не согрешай, проливая братскую кровь”. Взяв меч, нечестивый брат, как победитель, громко закричал, зовя себе на помощь так: “О крамольники! Научив меня, вы мне не помогаете. Асам я вынужден после победы брата уклоняться от борьбы!” И дружина, позванная его криком, прибежала, как бы не зная, что такое грех, ища, откуда шум, и чувствуя гнев в громком голосе своего князя. А тогда, когда он, служитель греха, уже в четвертый раз ударил в святую голову и рассек ее, все напали с оружием, и мечами, и копьями и пронзили тело святого и, как волки, разорвали, бросив его, едва живого, на землю. И еще больше нанесли ему ран и ударов, и пролили неповинную кровь»{225}.

По справедливому замечанию М.Ю. Парамоновой, Вячеслав (Вацлав) в «Легенде Никольского» и близких ей латинских житиях «приобрел облик “монаха на троне”. Вацлав ходит босой от храма до храма, так что на ногах у него выступает кровь, не желает жениться, под одеждой носит на теле власяницу. Более того, во время жатвы он тайно ночью выходил из дома, жал на поле хлеб, молол его, затем ходил за водой и пек просфоры. Так же тайно ночью он изготовлял из винограда вино для причастия»{226}.

Оба славянских жития Вячеслава повлияли на древнерусскую словесность. Следы воздействия «Востоковской легенды» обнаруживаются в «Сказании об убиении Бориса и Глеба», «Легенды Никольского» — в Житии Феодосия Печерского, написанном Нестором — автором «Чтения о Борисе и Глебе». Вацлавскую агиографию Нестор, видимо, знал, и раньше, когда писал «Чтение…»{227}. Время знакомства древнерусской книжности с житиями Вячеслава неизвестно, очевидно лишь, что это произошло не позднее 1080-х годов. Вячеслав почитался и на Руси. Самое раннее упоминание в древнерусской письменности о празднике (церковной памяти) святого Вячеслава относится к 1092 году, оно содержится в месяцеслове Архангельского Евангелия{228}. Старший список службы — канона Вячеславу — содержится в русских служебных Минеях (список около 1095 года){229}. Но есть основания предполагать, что культ святого Вячеслава стал известен на Руси намного раньше{230}. В конце X века чешские князья распространили свою власть над частью Польши — Краковом и его окрестностями и Чехия стала граничить с Русью. Начало почитания Вячеслава на Руси могло относиться еще к концу X века: ведь среди жен Владимира была, согласно «Повести временных лет», «чехиня», а может быть, даже две чешки{231}. Имя Вячеслав носил один из сыновей Ярослава Мудрого, родившийся в 1034 году. Правда, это имя, по-видимому, было не крестильным, а мирским, «княжим», то есть выбор его мог быть и не связан с почитанием чешского мученика: сохранилась печать, как будто бы принадлежавшая Вячеславу, с указанием крестильного имени — Меркурий{232}.

Из того, что Борис и Глеб, скорее всего, знали об истории гибели Вячеслава и о его почитании в Чехии, конечно, не следует, что они «делали жизнь» с чешского князя. Нет сведений, что они предавались аскезе наподобие монашеской или стремились уйти от мира, став чернецами. Если бы до агиографов дошли хотя бы глухие отголоски таких намерений и деяний, они не преминули бы об этом написать. Сложно представить себе, чтобы братья задолго до смерти примеряли к себе участь и выбор Вячеслава: для этого требовалась исключительная прозорливость. Нестор в «Чтении…» сообщает, что Святополк давно горел желанием убить Бориса и что Владимир знал об этом и сохранил любимого сына от гибели{233}, но это, скорее всего, не более чем топос, «общее место», характерное для житийной поэтики. (Так, и в «Легенде Никольского» сообщается о давней злобе Болеслава против Вячеслава.) И тем не менее братья могли размышлять о насильственной смерти, даже не догадываясь об имени будущего убийцы. Совсем недавняя, еще горячая дохристианская история Руси напоминала об этом: жертвами междоусобиц были их дядья Олег и Ярополк, а губителем Ярополка — родной отец Владимир. По мере старения Владимира и особенно после его вероятного решения передать верховную власть Борису трагическая развязка становилась всё более вероятной.

Жития являли примеры отвержения земных благ и власти для спасения души, высокие образцы «вольной жертвы» во имя Христа, сораспятия с Ним. Братья читали Священное Писание и слышали его фрагменты, произносимые священнослужителями на богослужении. Примеры христианской доброты и милосердия они видели перед собой: это были добрые дела их отца. О милостыне, творимой Владимиром, упоминает «Повесть временных лет» под 996 годом: князь кормил сирых и убогих, велел находить несчастных на улицах Киева и питать их, для чего по улицам ездили телеги, нагруженные едой и напитками{234}. Подтверждает милосердие и нищелюбие князя и Титмар Мерзебургский, несмотря на свою нерасположенность к Владимиру[73]. Добродеяния отца Бориса и Глеба восходят к Нагорной проповеди Иисуса Христа, изрекшего: «Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут» (Мф. 5: 7).

«Как мы знаем, Владимир Святой был пионером в этой области, как и во многих других. Даже допуская то, что летописец и биограф преувеличивает христианское усердие князя-неофита, нам следует признать, что именно он положил основание институту общественного милосердия в Киевской Руси. По крайней мере некоторые из его наследников последовали его примеру, и раздача пищи бедным стала неотъемлемой чертой любого важного государственного и религиозного праздника, даже если это и не было продолжительным. В качестве примера, по случаю переноса мощей князей-мучеников Бориса и Глеба (1072 г.) больных и бедных кормили на протяжении трех дней. В 1154 г. князь Ростислав Киевский раздал всё наследство своего дяди, которое последний завещал ему, церквям и бедным людям», — писал Г.В. Вернадский{235}.

Нищелюбие было одной из добродетелей, предписываемых христианскому правителю. Особенным нищелюбием отличался чешский князь Вячеслав, причем крайние формы, которые принимало это нищелюбие, вызывали недовольство вельмож, настраивавших против князя его брата Болеслава: в одном из житий, латинской «Легенде Лаврентия», говорится, что Вячеслав «перестал устраивать, как его отец, пиры для вельмож, предпочитая раздавать эти средства бедным. Жалуясь Болеславу, что его брат ведет жизнь не правителя, а монаха, “мужи” выражали возмущение тем, что князь сажает за свой стол не их, а каких-то людишек из низших слоев, — пишет историк Б.Н. Флоря. — Они призывали Болеслава действовать быстрее, пока брат не раздал всю казну своего отца. После устранения того, кто своим поведением позорит род отцов и дедов, на стол взойдет Болеслав, известный своей смелостью в бою и умением найти выход из любой ситуации. Очевидно, что недовольство “мужей”, согласно этому рассказу, вызывали не столько аскетические подвиги “монаха на троне”, сколько его забота о бедных в ущерб интересам дружины. Разумеется, на основании этих данных нельзя утверждать, что подобный конфликт между князем Вацлавом и его “мужами” имел место в действительности, но очевидно, что чешский клир отдавал себе отчет, что провозглашенный им идеал правителя — покровителя и защитника бедных и убогих — находился в противоречии с традиционным миром ценностей, характерным для дружинной среды»{236}.

Владимир до таких «крайностей» не доходил. Для знатных и высокопоставленных Владимир устраивал щедрые пиры: «<…> Каждое воскресенье решил он на дворе своем в гриднице устраивать пир, чтобы приходить туда боярам, и гридям, и сотским, и десятским, и лучшим мужам — и при князе и без князя. Бывало там множество мяса — говядины и дичины, — было все в изобилии. Когда же, бывало, подольются, то начнут роптать на князя, говоря: “Горе головам нашим: дал он нам есть деревянными ложками, а не серебряными”. Услышав это, Владимир повелел исковать серебряные ложки, сказав так: “Серебром и золотом не найду себе дружины, а с дружиною добуду серебро и золото, как дед мой и отец с дружиною доискались золота и серебра”. Ибо Владимир любил дружину и с нею совещался об устройстве страны, и о войне, и о законах страны <…>»{237}.

Эти деяния Владимира, по-видимому, отражают реальность{238}. При этом, как полагает М.Б. Свердлов, «“щедрость” и “милостыня” в системе христианских духовных ценностей усваивались наиболее легко Владимиром, как и другими неофитами, в переосмысленном продолжении и развитии предшествующей социальной практики языческого периода — раздач, пожалований, пиров. Поэтому известия о щедрых милостынях Владимира, видимо, адекватно отражали действительность, тогда как сообщения о пирах Владимира свидетельствовали о продолжении во время его княжения социальной и сакральной функции пиров, которые в виде коллективного потребления пищи становились одной из форм престижного материального вознаграждения за службу и укрепления межличностных связей, что выразилось в традиции называть коллективные пиры братчиной, а чашу, которая шла по кругу с хмельным напитком, — братиной»{239}.[74] Дохристианская основа этой пиршественной щедрости в отношении дружинников заключена в представлении, что богатство должно тратиться для обеспечения дружинников князем, оно — материальное выражение отношений дружбы-службы, «верности»[75].

Милосердие было очень рано осознано древнерусской книжностью как основа христианской этики. Новгородский епископ XI века Лука Жидята призывал в «Поучении к братии»: «Помните и милуйте странныя, и убогыя, и темничникы, и своим сиротам милостивы будете»{240}.

Нестор в «Чтении о Борисе и Глебе» пишет о милосердии по отношению к бедным и слабым, которое неизменно проявляли и сыновья Владимира. В «Степенной книге» эта добродетель соединена с бессребреничеством братьев: Борис и Глеб «многую милость творили нищим, и убогим, и вдовицам, и сиротам. Были же милостивы, как и отец их, и столь несребролюбивы, что не имели у себя ничего, кроме одежды»{241}. Нищелюбие — трафаретная добродетель князя в древнерусской словесности, но нет никаких оснований сомневаться, что оба сына действительно были не менее милосердны, чем отец, дававший им пример. А вот крайнее, аскетически-монашеское отвержение имущества, о котором написано в «Степенной книге», вряд ли соответствует истине. Борис и Глеб были князьями и не могли полностью отказаться от богатых вещей — положение обязывало. Но, по свидетельству древнерусских памятников, братья, смиренно приняв смерть, отвергли главное мирское богатство — земные ценности и власть.

Другим благочестивым деянием их отца Владимира был отказ от казней преступников: «И сильно умножились разбои, и сказали епископы Владимиру: “Вот умножились разбойники; почему не казнишь их?” Он же ответил: “Боюсь греха”. Они же сказали ему: “Ты поставлен Богом для наказания злым, а добрым на милость. Следует тебе казнить разбойников, но расследовав”. Владимир же отверг виры и начал казнить разбойников, и сказали епископы и старцы: “Войн много у нас; если бы была у нас вира, то пошла бы она на оружие и на коней”. И сказал Владимир: “Пусть так”. И жил Владимир по заветам отца и деда»{242}.

Это сказание, возможно, относительно позднее{243}, но считать его только по этой причине недостоверным — опрометчиво. Исторические параллели свидетельствуют: в этом тексте могли отразиться реальные сомнения нравственно чуткого, совестливого и богобоязненного князя — христианина-неофита, ощутившего еще не очерствевшим сердцем заповеди новой веры. Во Втором славянском житии Вячеслава то же говорится о чешском князе: «И он столь возлюбил дела милости, что, когда со своими вельможами и судьями сидел в судах, и схваченного преступника приводили к нему, и он был достоин смерти и уже осужден на смерть, то он, милостивый князь, если и не мог его ни избавить от смерти, ни освободить под каким-либо предлогом, выходил вон, чтобы не быть виноватым в пролитии крови и не слышать об исполнении казни. Он так договорился с любимым своим слугой: “Если услышишь от моих бояр о смертном приговоре человеку, вызови меня от них для чего-либо, дабы я был не причастен к этой крови”. Он помнил евангельское слово, которое сказал Господь: “Не судите и не судимы будете, не позорьте и не будете опозорены” (Мф. 7: 1. — А. Р.). <…> И вот сам юноша, исполняя Бо-жию заповедь деятельной любви и слыша от кого-либо пагубные речи, не следовал сказанным речам, щадя и освобождая милостиво виновных, осужденных на смерть, приводя их к добру. По всем городам он разрушил все темницы и повелел посечь все виселицы по всей своей земле, начав это делать сам»{244}.[76]

Можно было бы отбросить это известие как условность, диктуемую жанром жития: агиограф просто проиллюстрировал речение Христа. Но вот иное свидетельство. Креститель Болгарии Борис I вопрошал папу Римского Николая, дозволительно ли казнить преступников правителю-христианину или он должен прощать их во имя милосердия и любви к ближним{245}. Показательно и то, что в «Законе судном людем», составленном во второй половине IX века в период моравской миссии святых Константина-Кирилла и Мефодия, жестокие наказания за тяжкие преступления (ослепление, отрезание носа и прочие) заменялись продажей в рабство{246}. В Византии же нанесение увечий и смертная казнь применялись очень широко.

Не очень ясно, что именно подразумевается в летописном тексте под словом «казнь». В.О. Ключевский напомнил, что слово «казнь» в древнерусском языке означало просто наказание, в том числе наказание со стороны власти, правительственное наказание, но не обязательно лишение жизни по закону, смертную казнь. Об этом свидетельствуют летописи, а из древнерусского свода законов — «Русской Правды» — следует, что «наказанием» мог называться и денежный штраф. Соответственно, решил В.О. Ключевский, Владимир под влиянием епископов заменил какое-то прежнее возмездие за разбой не смертной казнью, а иным наказанием — преданием имущества разбойника на поток и разграбление{247}.

Однако господствует иное понимание летописного сказания: Владимир отверг денежный выкуп за убийство и ввел смертную казнь либо физические наказания в виде нанесения увечья палачом под влиянием епископов, но потом отказался от смертной казни из-за потерь, которые стала нести казна{248}.

Отказ от смертной казни характерен и для позднейшего древнерусского писаного закона. «Русская Правда», составлявшаяся в XI веке, при Ярославе Мудром и его сыновьях, допускает месть преступнику со стороны родичей жертвы. Однако княжеский суд, согласно этому документу, право казнить преступников не использует, хотя в других законодательных нормах учитывает византийский опыт. «Следуя византийской линии в вопросе о займах, русские не взяли из византийской традиции ни смертного приговора, ни телесных наказаний. Во всех случаях, когда византийский закон предписывает порку или другие формы телесного наказания, “Правда” заменяет их денежными штрафами: такое-то количество гривен вместо такого-то количества плетей», — писал Г.В. Вернадский{249}.

* * *

Первым обрядом для ребенка было церковное таинство — крещение, но крестили его еще новорожденным, и этого события дитя не помнило[77]. Первым же обрядом, который совершался над мальчиками уже в сознательном возрасте, были постриги. «В возрасте между двумя и четырьмя годами юному княжичу выбривали тонзуру в знак его высокого ранга, и по этому случаю он получал особое благословение Церкви. Существовал обычай совершать обряд в день именин мальчика. Согласно обряду мальчика сажали верхом на лошадь, что было предвосхищением его воинской карьеры. Оба события отмечались пышными пирами во дворце его отца. Затем мальчика вверяли заботам наставника (кормильца), и примерно в возрасте семи лет его обучали читать, а потом писать»{250}.

Постриги были символической социализацией — переходом от «природного» младенческого состояния в новый статус — «маленького взрослого», которого начинали воспитывать. Происхождение обряда, известного у разных славянских народов, не очень ясно. Есть версия, что он мог быть заимствован из Византии, а в конечном счете восходит к ветхозаветным образцам{251}. Но вряд ли это так. Обряд упоминается еще в трагедии древнегреческого драматурга Эсхила «Хоэфоры» (V век до нашей эры). Позднее, уже совсем в другую эпоху русской истории, постриги совершались у донских казаков. Церковь обличала их как языческий пережиток, связанный с культом богинь — покровительниц родов[78]. В позднейшем народном обиходе «в первую годовщину рождения ребенка его сажали на стол <…> затем повитуха крестообразно выстригала волосы на голове ребенка, потом полностью состригала их»{252}.

Хотя обряд постригов и не был исключительно княжеским, христианизированный характер подобия «второго крещения» он приобрел, возможно, только в княжеской среде. Свидетельства славянской этнографии (правда, поздние) фиксируют совершения этого обряда не священником (и тем более не епископом), а повитухой или отцом ребенка. Но в домонгольский период княжеские постриги воспринимались как христианизированный обряд, совершаемый при участии епископа{253}.

Описание пострига Вячеслава и упоминание о постригах других князей содержатся в «Востоковской легенде»: «Когда же вырос отрок так, что ему надо было постригать волосы, князь Вратислав призвал некоего епископа со всем клиром. И когда они отслужили литургию в церкви Святой Марии, они взяли отрока и поставили его на ступенях перед алтарем, и благословил его [епископ] и так сказал: “Господь Иисус Христос, благослови этого отрока благословением, которым ты благословил всех своих праведников”. Постригли и других князей, как думаем, также по благословению того епископа и по благочестивым молитвам»{254}.[79]

В новом, христианском сознании обряд постригов, безусловно, ассоциировался с ветхозаветным помазанием царя и как бы включал в себя будущую интронизацию, начало мирского служения Богу. (Характерно, что о самом вокняжении Вячеслава по смерти его отца в «Востоковской легенде» лишь кратко сообщается[80].) Воспринимаемый составителем жития как более важная процедура постриг как бы означал вступление ставшего «взрослым» князя в «семью» князей, в княжеское братство. Показательно, что постриг Вячеслава совершает епископ; аналогичным образом в XIII веке архиепископ совершал постриг малолетнего русского князя Ростислава Михайловича: «В то же лето князь Михаил створи пострегы сынови своему Ростиславу Новегороде у Святей Софии, и уя (отрезал. — А. Р) влас архепископ Спиридон; и посади его не столе (посадил его на престоле. — А. Р) <…>»{255}.[81]

Упоминания о постригах князей-детей в летописях относятся лишь к XII—XIII векам[82], но они, бесспорно, совершались и в более раннее время. Сведения о них не фиксировались летописцем, вероятно, именно из-за распространенности обряда в этот ранний период. Обряд пострига прошли и Борис с Глебом. Теперь они стали полноправными княжичами и начали постигать основы ратного дела: умение хорошо держаться в седле и скакать на коне, стрельбу из лука, метание копья, владение мечом. Кто были их наставники в воинском искусстве, неизвестно.

Распорядок жизни в княжеском семействе был неизменным, установленным от века. «Владимир Мономах советовал своим сыновьям вставать до восхода солнца и начинать день с молитв в церкви (если там шла ранняя служба) или дома. Считалось, что после завтрака правящий князь должен заниматься государственными делами. Это означало, преимущественно, председательствовать на заседаниях боярской Думы или верховного суда. Обед был около одиннадцати часов. Члены Думы и другие приближенные обычно обедали вместе с князем. (Существование Боярской думы как постоянного института во времена Владимира не документировано. — А. Р.) Иногда приглашали священников и монахов, во всяком случае во время Великого поста. В полдень все отправлялись почивать. По словам Владимира Мономаха: “Это время, установленное для отдыха самим Богом”. Во второй половине дня князья должны были заниматься управлением своими дворцами, конюшнями и прочими делами. Ужин подавался примерно в шесть часов. Вечером правитель, если он был любителем книжного учения, мог заниматься чтением. Княжеские сыновья, если они достигли возраста, но не имели собственных жен и уделов, должны были принимать участие в трудах своего отца. Предполагалось, что его жена и дочери должны заниматься главным образом рукоделием, однако некоторые из них тоже любили книги»{256}.

Другой, после постригов, вехой на жизненном пути князей, отмечающей достижение зрелости, была женитьба. Глеб не успел достичь этого возраста и познать сладость любви. Борис, по известию Несторова «Чтения…», был женат. Агиограф не преминул уточнить, что благочестивый князь вступил брак не по страсти (Борис в изображении Нестора наделен аскетическими, полумонашескими добродетелями), но послушавшись отца — ведь князю подобает иметь супругу: «Благоверный же князь, видя, что блаженный Борис повзрослел, захотел женить его. Блаженный мало беспокоился об этом, но умолили его бояре не ослушаться отца, и исполнил он волю его. Сделал же это блаженный не ради похоти телесной, ни в коем случае, но обычая ради кесарского и послушания отцу»{257}. Объяснение Нестора трафаретно для агиографии[83]. Но справедливо, что выбор невесты определял не сам жених, а его отец: жениться по любви не мог ни один княжич.

Браки между детьми правителей носили в то время междинастический характер, и почти нет сомнений, что жена Бориса была какой-то иноземной принцессой[84]. Если принять во внимание, что в окружении Бориса окажутся по крайней мере два «угрина» (венгра), то можно, наверное, было бы допустить ее венгерское происхождение. Но и это не более чем догадка. Больше об этом брачном союзе сказать нечего, как и о судьбе несчастной вдовы после гибели супруга. Прошлое безвозвратно поглотило ее.

В каком возрасте Борис вступил в брак, тоже неизвестно. Скорее всего, в очень юном. «По византийскому законодательству в соответствии с обычаями народов юга были установлены самые низкие возрастные требования к будущим супружеским парам, — писал Г.В. Вернадский. — Эклога VIII века позволяет вступать в брак мужчинам в возрасте пятнадцати лет, а женщинам — тринадцати. В Прокеироне девятого века эти требования даже ниже: четырнадцать лет для жениха и двенадцать для невесты. Известно, что Эклога и Прокеирон существовали в славянском переводе и законность обоих руководств признавалась русскими юристами. В средневековой Руси даже самые низкие возрастные требования Прокеирона не всегда соблюдались, особенно в княжеских семьях, где браки чаще всего заключались по дипломатическим соображениям. Известен, по крайней мере, один случай, когда княжеский сын женился в возрасте одиннадцати лет, а Всеволод III отдал свою дочь Верхуславу в жены князю Ростиславу, когда ей было только восемь лет»{258}. Такие ранние браки были, очевидно, сначала номинальными — супружеские отношения начинались, когда поженившиеся дети вырастали.

Лишь об одном событии в жизни братьев можно говорить с некоторой определенностью. Вчитаемся еще раз в рассказ о двух распределениях княжений Владимиром, содержащийся в «Повести временных лет» под 988 годом: Владимир «посадил Вышеслава в Новгороде, Изяслава в Полоцке, а Святополка в Турове, а Ярослава в Ростове. Когда же умер старший Вышеслав в Новгороде, посадил в нем Ярослава, а Бориса в Ростове, а Глеба в Муроме, Святослава в Древлянской земле, Всеволода во Владимире (на Волыни. — А. Р.), Мстислава в Тмутаракани»{259}. Сыновья правили как наместники-посадники отца{260}.

Из летописного текста следует, что было два распределения княжений. В первом Борис и Глеб не участвовали: очевидно, были слишком малы либо же еще не появились на свет. При втором, которое состоялось после смерти их брата Вышеслава, Борис получил Ростовское княжество, а Глеб — соседствовавшее с ним Муромское, причем старший брат занял престол, сменив Ярослава Мудрого, переведенного в Новгород.

Привязка сообщения к 988 году, конечно, условна. Этот год выбран как переломная точка в истории страны, начало ее нового бытия, когда власть Владимира получает своеобразную христианскую легитимацию. Даже первое распределение престолов должно было произойти позднее. Время рождения Вышеслава и Изяслава неизвестно. Но зато приблизительно известно, когда родились Ярослав Мудрый и Святополк Окаянный. (Об этом было подробно сказано во второй главе.) К 988 году ни тому ни другому не могло быть больше десяти лет. В таком возрасте они едва ли могли получить княжения. Десяти лет не достиг даже Изяслав — единоутробный и, по-видимому, старший брат Ярослава Мудрого. Десятилетний рубеж, скорее всего, перешагнул только Вышеслав.

Правда, напрашивается возражение: в Древней Руси доминирующим могло быть символическое, а не практическое значение княжеской власти, что показывает практика приглашения князей на новгородский стол в позднейшие времена — среди них есть немало совсем маленьких детей: «Невозможно представить слишком серьезное и даже исключительное значение власти князя. <…> В XII в. на новгородский стол мог быть принят младенец. Целая серия младенцев окажется в числе новгородских князей и в XIII в. Требование князю водить войска не было решающим. Сущность его деятельности состояла в обладании государственной властью»[85]. Однако ситуация с Новгородом — особенная: Новгородская земля в XII веке стала фактически самостоятельной; в условиях же конца X века, когда князь Владимир обладал всей полнотой власти, наделение княжениями его маленьких сыновей было бы абсурдным.

Таким образом, и первое, и тем более второе распределение престолов между сыновьями Владимира произошли спустя значительное время после 988 года. Вероятно, второе распределение княжений имело место в 6509 году «от сотворения мира» (1001-м или 1002-м от Рождества Христова). Под этим годом сообщается о смерти Изяслава{261}, который в известии о новом наделении сыновей Владимира землями не упоминается. (Случай Святополка, однако, свидетельствует, что отец мог оставить сына и на прежнем престоле.)

Можно предположить, что распределение княжений осуществлялось отцом по старшинству: это как будто бы следует из посажения Вышеслава, названного старшим, в Новгороде, где когда-то княжил отец. В таком случае получается, что Святополк при первом наделении княжениями получает Туровскую волость как один из старших — третий по старшинству после Вышеслава и Изяслава. Новгород, по-видимому, второй по значению город после Киева, получает старший сын — Вышеслав. Ярослав Мудрый упомянут только четвертым. Однако при втором распределении княжьих столов (после смерти Вышеслава) Новгород достается не Святополку, а Ярославу. Впервые упоминаются Борис, Глеб, Святослав, Всеволод и Мстислав. Если признавать, что последовательность упоминаний о распределении престолов в обоих случаях основана на возрастном принципе, получается, что Борис и Глеб не были младшими сыновьями Владимира, а Святополк при переделе княжений был обойден в пользу Ярослава. Однако эта последовательность вряд ли определяется старшинством. В «Повести временных лет» «сыновей Владимира перечисляют тремя разными способами: просто по именам, по рождению от разных матерей, по городам, полученным в уделы. В результате возникают несообразности. Например, вот список сыновей Владимира от Рогнеды, дочери Рогволода: Изяслав, Мстислав, Ярослав, Всеволод. Но в простом перечислении имен, в списке по уделам Мстислав идет после Всеволода. В списке по именам Ярослав поставлен впереди Святополка, а в списке по уделам — наоборот. Наверное, сами летописцы не располагали точной информацией»{262}. Неизвестно и то, какой была иерархия значимости разных престолов. Можно лишь догадываться, что Новгород считался важнее Турова. Но совсем невозможно разрешить вопрос, чей престол выше: Тмутараканский, Туровский или Владимир-Волынский.

Но реконструкция истории наделения престолами Владимировых сыновей затруднена не только из-за недостаточности и неясности летописной информации. Парадоксально, но дополнительная сложность возникает из-за того, что информации слишком много. И не только летописной[86].

Так обстоит дело с указанием Нестора в «Чтении о Борисе и Глебе», где есть такая фраза: «Таче посла и (его. — А. Р.) потомъ отець и (его отец. — А. Р.) на область Владимеръ, юже ему дасть. Святого Глеба у себе остави»{263}. Н.И. Милютенко признает, что Борис княжил во Владимире-Волынском, и переводит текст «Чтения…» следующим образом: «Послал его отец потом в землю Владимирскую, которую ему дал <…>»{264}. Но этот перевод уже является интерпретацией: выражение «область Владимеръ» понято как Владимирское княжество на юго-западе Руси, на Волыни (город Владимир был его столицей). Вслед за этим упоминанием о вокняжении Бориса Нестор повествует о злобе, которую начал питать к Борису Святополк: «Блаженный же Борис много милости оказал в земле своей не только убогим, но и всем людям, так, что все удивлялись милосердию его и кротости, потому что был блаженный кроток и смирен. И не стерпев этого, враг <…> вошел в сердце брата его старшего, имя ему — Святополк. Начал он замышлять против праведного, потому что хотел окаянный всю страну погубить и властвовать один. Обдумывал он, как погубить блаженного <…>»{265}.

Почему Святополк так озлобился на святого после того, как Борис получил княжение? А.В. Назаренко посчитал, что конфликт между Святополком и Борисом имел подоплеку, которую на современном языке можно назвать политической. Подоплекой был передел власти, ущемивший права Святополка, а Нестор задрапировал, укрыл его житийной антитезой праведник — напитанный дьявольской злобой, ненавидящий его злодей. Ведь при создании Владимире-Волынского удела для Бориса были урезаны владения княжившего по соседству, в Турове Святополка{266}. Но это истолкование сомнительно. Ненависть Святополка имеет другую, сугубо агиографическую, религиозную мотивировку: его подвигает на братоубийство дьявол, ненавидящий Бориса, благочестивого и заботящегося о ближних{267}.

Посадить Бориса на волынский престол историкам затруднительно и по иной причине: престол не был вакантным — согласно свидетельству «Повести временных лет» под 988 годом, на нем сидел Всеволод. Если именно Всеволод был незадачливым конунгом Виссавальдом, который так неудачно посватался к гордой Сигрид, то вроде бы получается, что Борис получил Ростовское княжение до 994—995 годов — времени страшной смерти сводного брата. И только после гибели Всеволода вокняжился на осиротевшем волынском престоле. Но связывать дату вероятной смерти Всеволода и время вокняжения Бориса в Ростове вряд ли оправданно. В действительности летопись, сообщая о втором распределении волостей между сыновьями Владимира, едва ли говорит об одномоментном действии Владимира{268}.

Теоретически нельзя исключать, что Борис мог получить Волынское княжение после смерти Всеволода — не важно, был ли Всеволод убит по повелению жестокой шведки или умер иначе[87]. Однако еще более вероятно, что никакого Волынского периода в жизни Бориса просто не было. Уже довольно давно, в 1910-х годах, С.А. Бугославский доказывал, а в 1940 году повторил в своей докторской диссертации: «Владимир» — имя князя, «оторвавшееся» от слова «отец», а не название города{269}.

Преподобный Нестор сделал историкам и еще одну крупную неприятность, утверждая, что брат Бориса Глеб в Муроме никогда не княжил, а жил по малолетству при дворе Владимира в Киеве. Еще Д.И. Иловайский признал это известие достоверным{270}. А.А. Шахматов считал, что «Чтение…» Нестора отражает самую раннюю версию летописного сказания о гибели Бориса и Глеба, находившуюся в несохранившемся Древнейшем своде 1037—1039 годов. Сообщение «Повести временных лет» под 1015 годом, что Глеб, спеша увидеть тяжелобольного отца, шел в Киев из Мурома, равно как и летописное известие под 988 годом он не считал истинными. Озадачивал странный маршрут Глеба из Мурома к Киеву вдоль берега Волги через Смоленск, несколько странной казалась и смена в пути одного транспортного средства на другое (коня на ладью-«насад», то есть на корабль с «насаженными бортами из досок). В «Чтении…» таких несообразностей нет: Глеб бежит от Святополка из Киева вверх по Днепру, но посланцы «второго Каина» настигают жертву около Смоленска. Все инновации, содержащиеся в летописи, А.А. Шахматов объяснял тем, что ее рассказ основан на народных преданиях, называвших становища Глеба на Волге{271}. В наше время версию «Чтения…» о бегстве Глеба из Киева оценила как более достоверную Н.И. Милютенко, не приведя, однако, новых доказательств{272}.

На мой взгляд, для безусловного предпочтения той или другой версии попросту не хватает оснований. Но, скорее, Глеб все-таки княжил в Муроме. Во-первых, даже если маршрут Глеба из Мурома в Киев, сохраненный в «Повести временных лет» и в «Сказании об убиении Бориса и Глеба» и основан на преданиях, из этого автоматически не следует, что устная память исказила истину. Во-вторых, наделение Глеба именно муромским княжением выглядит вполне естественным: оно граничило с Ростовским княжеством родного брата Бориса, и старший, если нужно, всегда мог оказать младшему помощь — и советом, и военной силой. В-третьих, Муромское княжество после убиения Глеба было упразднено и вновь возникло только на исходе XI столетия[88]. Если правление Глеба в Муроме выдумала мирская молва или измыслил досужий книжник, то эти домыслы должны были опираться на реальное распределение княжений, существовавшее на Руси на протяжении XI века. Но ведь Муромского княжества в это время как раз и не существовало!

Косвенным доказательством того, что Глеб правил как князь, а не жил как малолетний княжич при дворе отца, является найденная в Швеции печать с изображением святого Давида и надписью «Давыдъ», которую В.Л. Янин атрибутировал Глебу{273}. Если атрибуция верна, это говорит о дипломатических контактах Глеба со Скандинавией.

Еще одно разночтение вносит «Сказание об убиении Бориса и Глеба»: в нем Святополку достается не Туров, а другой город, тоже на полесском западе, — Пинск{274}.[89] Но это разночтение несущественное: оба города находились в одной земле, на западе Руси.

Как принято считать, из списка княжений Владимировых сыновей в «Повести временных лет» извлекается очень важная информация, которая объясняет ожесточение Святополка против приемного отца, приведшее к заговору. Ведь Святополк на веки вечные был заперт посреди лесов и болот в Турове, не продвинувшись ни на шаг вверх по лестнице княжений при втором распределении престолов. Пребывание князя в Турове выглядит почти что мягкой формой опалы, почетной ссылкой. Но и это кажущееся бесспорным суждение было подвергнуто сомнению — М.Б. Свердловым. Он склонен считать, что Владимир, признавший Святополка сыном, «дал Святополку в управление важное по стратегическому положению Туровское княжество, которое контролировало торговые пути из Руси на Запад». Владимир женил Святополка на дочери польского князя Болеслава Храброго, чьи владения простирались на запад от Туровской земли. Пограничные территории между Русью и Польшей были предметом спора. Святополку киевский князь «доверил <…> династический союз с Польшей <…> подразумевая, видимо, нейтрализацию последующих враждебных действий польского князя»{275}. Если это так, значит, Владимир вовсе не положил опалу на будущего братоубийцу.

* * *

Земли, полученные Борисом и Глебом как наместниками от отца, были тогда далекой окраиной, отделенной от Киева непроходимыми лесами, в которых обитало племя своевольных, лишь полупокоренных вятичей. Залесский край — и Ростовское, и Муромское княжества — был очень слабо затронут новой верой. Здесь буйным цветом цвело древнее язычество. И этнически это был во многом совсем чужестранный мир.

Обитателями Ростовского края еще в VII—VIII веках было преимущественно финно-угорское племя меря, край стал славянским на протяжении IX—XII веков. Христианизации местное население сопротивлялось долго и упорно{276}. Сам город Ростов находился на берегу озера Неро. «Какая-то примесь мерянского населения обнаруживается в Ростове и в более позднее время. По житию Авраамия Ростовского, в городе существовал Чудский конец, где стоял каменный идол Белеса, которому поклонялись жители. Если житие и было создано поздно, то указание на Чудской конец (чудь — финно-угорское племя. — А. Р.) не внушает особых сомнений, так как выдумывать его не было никакой необходимости. Какие-то припоминания чувствуются в указании на идола Белеса. В XIV—XV вв., когда было составлено житие Авраамия, память о Велесе, или Волосе, — скотьем боге — уже должна была ослабнуть, и сохранение древнего имени легче всего приписать устной традиции. О пережитках древней языческой религии в Ростове говорит известие летописи о волхве, появившемся в Ростове в 1024 г.», — писал М.Н. Тихомиров{277}.

Князь Борис пытался просветить Ростовскую землю христианской верой. Он должен был это делать — к этому влек его духовный склад, к этому обязывал княжеский сан, к этому любимого сына призывал отец — креститель Руси. Но плоды его усилий оказались довольно скудными. Однако начало распахиванию этой духовной целины было положено именно в княжение Ярослава и Бориса.

Скорее всего, в годы княжения Бориса в Ростове еще не было епископской кафедры. Правда, в некоторых относительно поздних древнерусских сочинениях приведены имена первых ростовских епископов: в одних — Феодора, поставленного в епископы Ростовские первым русским митрополитом Михаилом, в других — Илариона. Памятник XVI века — Никоновская летопись — сообщает о посещении первым русским митрополитом Михаилом (выходцем из Византии) Ростовской земли в 991 году и о крещении множества жителей этой области{278}. Другой памятник XVI века — «Степенная книга царского родословия» — утверждает, что Феодор начал насаждать христианскую веру благодаря деятельной поддержке князя Бориса: «<…> В Ростове-граде тогда вера благочестивая начала обновляться с приходом святого и праведного страстотерпца, боголюбивого князя Бориса Владимировича. Здесь и <…> епископ Феодор с любовью в труде подвизался, проповедуя слово Божие. Хотя и многое озлобление в неверных он поднял, однако же с помощью Божией и Пречистой Богоматери поставил в Ростове церковь чудную и прекрасную из дубового древа во имя Успения Пречистой Богородицы <…>»{279}.

Эти сведения были с доверием восприняты церковными историками XIX века митрополитом Макарием (Булгаковым){280} и намного более скептичным Е. Е. Голубинским{281}. Однако, скорее всего, благостная картина насаждения христианства епископом Феодором и князем Борисом измышлена книжниками Ивана Грозного: более вероятно, что первые успехи христианства в Ростовской земле относятся только к 1060-м — середине 1080-х годов и связаны с именами епископов Леонтия и Исайи{282}. В настоящее время большинство историков признают, что первым ростовским епископом был святитель Леонтий и произошло это на рубеже 1060—1070-х годов{283}.[90] Достоверный источник, опирающийся на традицию XI века, — послание Поликарпу епископа Владимирского Симона (написано в 1220-х годах) называет первым епископом Ростова Леонтия, постриженника Киево-Печерского монастыря{284}, который был основан в середине XI века.

Помимо поздних летописных известий о распространении христианства в Ростовской земле во время княжения Бориса и о создании в его княжение Ростовской епархии сообщают и жития ростовских святых. В некоторых списках жития Авраамия Ростовского рассказывается, что вместе с Борисом Владимир отправил в Ростов епископа Илариона, который проповедовал христианство среди ростовчан{285}.[91] В ряде списков первой редакции этого жития епископ Ростовский (в одних списках это Феодор, в других — Иларион, в некоторых — оба иерарха) возводит в сан архимандрита (высшая степень настоятеля монастыря) монаха Авраамия Ростовского, который вступает в духовную борьбу с закосневшими в язычестве насельниками города и сокрушает идол Велеса — бога скота и богатства{286}. А в так называемой третьей редакции жития епископа Леонтия Ростовского говорится о приходе в Ростов вместе с Борисом епископа Феодора, и именно Феодор, а не Иларион, назван здесь первым ростовским владыкой{287}.

Уже одни эти разночтения заставляют отнестись к известиям обоих житий с большим сомнением. Житие Авраамия — поздний памятник, малодостоверный в качестве исторического источника{288}. Житие Леонтия Ростовского — «один из древнейших памятников древнерусской агиографической литературы»{289}, однако в его ранних редакциях, относящихся ко второй половине XII—XIII веку, святой Борис не упоминается. Имя святого князя появляется в поздней редакции, составление которой В.О. Ключевский небезосновательно относил ко времени после 1467 года{290}.

В историографии существует и иное мнение: никаких попыток насаждения христианства в Ростово-Суздальской земле при Борисе не было: якобы в начале XI века «задача христианизации едва ли была актуальной»{291}. Но археология такой взгляд не подтверждает. В X—XI веках в Ростовском и Суздальском крае происходили деятельная колонизация и стремительная ассимиляция финно-угорского населения — мери. Ростов стал одним из центров христианизации на рубеже X— XI веков. О христианизации жителей края свидетельствуют смена кремации (трупосожжения) — обряда, несомненно, дохристианского — погребением в землю (трупоположением), а также распространенность в погребениях XI века крестовидных привесок, имеющих византийский прообраз{292}. На Руси в сельских некрополях христианские обрядовые нормы усиливаются на протяжении XI—XII веков. Новая вера не всегда добивалась победы мирными средствами: есть археологические данные, свидетельствующие о случаях расправы с язычниками{293}.

Глебу пришлось труднее, чем брату Муром в те годы «еще представлял из себя совсем глухую и совсем цельную инородческую украйну»{294}. Этот край населяла мурома — «племя, видимо, близкое по языку соседней мордве-эрзе, обитавшей на другом берегу Оки»{295}.

Некоторые сведения о княжении Глеба сохранились в житии муромского князя Константина и его сыновей Михаила и Феодора. В сокращенной редакции жития, составленной в XVI веке, рассказывается: «<…> По благословению отца своего великого князя Владимира пошел благоверный князь Глеб ко граду Мурому и остановился под городом, ибо в Муроме-городе неверные люди многие приготовились к бою и укрепились. И постояв под градом Муромом, отошел он, ибо неверные люди князю не сдались, и благоверный князь Глеб тех людей не одолел. Отошел от града Мурома на 12 поприщ (поприще — древнерусская мера длины, в данном случае близка по значению к версте. — А. Р.), и жил тут благоверный князь Глеб Владимирович в пределах Муромских два года»{296}.

Это житие как исторический источник тоже малодостоверно. «Весь этот рассказ есть не что иное, как вымысел, не знаем — обязанный ли своим происхождением общим силам муромцев или того одного ритора XVI века, который написал сказание», — утверждал Е. Е. Голубинский{297}. Самого Константина Муромского, будто бы утвердившего христианскую веру в Муроме, иногда отождествляли с первым после Глеба муромским князем Ярославом Святославичем — внуком Ярослава Мудрого, вокняжившимся в городе в 1096 году. В действительности христианство восторжествовало в этой земле раньше. В 1096 году в Муроме уже существовал монастырь, что безусловно свидетельствует об утверждении в городе христианства. «Существование монастыря в Муроме в 1096-м году показывает, что христианство было водворено в нем не непосредственно перед этим годом, а по крайней мере лет за 10 — за 15»{298}. А вскоре в городе утвердилось и почитание святых Бориса и Глеба: «В XI—XII вв. князья Борис и Глеб считались уже покровителями Мурома, что вызвало посвящение городского собора их имени»{299}.

Но какие-то отголоски событий, связанных с княжением Глеба в Муроме, житие, видимо, сохранило. Юный князь, скорее всего, пытался насаждать на этой нераспаханной, девственной почве христианство, но потерпел неудачу: жители оказали ему вооруженное сопротивление, изгнав за пределы города. Из краткого жития Бориса и Глеба, упоминающего о пребывании младшего брата в Ростове, можно сделать вывод, что муромский князь был вынужден какое-то время укрываться в городе старшего брата{300}. Отпор князю мог быть вызван именно его христианской ревностью. Вспомним: ведь он сын крестителя Руси, сокрушившего языческие кумиры, им же некогда воздвигнутые, с рвением библейских пророков. Если этническая и конфессиональная ассимиляция ростовской мери произошла на протяжении XI века, то мурома была, очевидно, и христианизирована, и ассимилирована позднее{301}. Но мурома рано стала платить дань Киеву, признав власть его князей: «Повесть временных лет» относит это событие ко времени полулегендарного Рюрика и упоминает в статье под 862 годом, и известие о данничестве муромы, скорее всего, соответствует истине{302}.

Финно-угорское язычество содержало сильные элементы дуализма. «Повесть временных лет» под 1071 годом передает рассказ волхвов дружиннику Яню Вышатичу о своей вере. (Эти волхвы расправлялись с христианами во время восстания в Ростовском крае.) Волхвы поведали, что мир создан двумя силами — Богом и Сатаной: Бог — творец духовного начала в мире, а его антагонист — материального, душа — от Бога, плоть — от Сатаны: «Они же сказали: “Мы знаем, как человек сотворен”. Он же спросил: “Как?” Они же отвечали: “Бог мылся в бане и вспотел, отерся ветошкой и бросил ее с небес на землю. И заспорил сатана с Богом, кому из нее сотворить человека. И сотворил дьявол человека, а Бог душу в него вложил. Вот почему, если умрет человек, — в землю идет тело, а душа к Богу”. Сказал им Янь: “Поистине прельстил вас бес; какому богу веруете?” Те же ответили: “Антихристу!” Он же сказал им: “Где же он?” Они же сказали: “Сидит в бездне”»{303}. Вера языческих священнослужителей передана на языке летописца и его информатора Яня и напоминает дуалистические ереси. Высказывалось даже предположение, что древнерусский книжник приписал волхвам воззрения, характерные для дуалистической ереси — богомильства, получившей распространение в Болгарии в X—XI веках{304}. Но рассказ Яневых собеседников удивительно похож на сюжет финно-угорского (мордовского) фольклора: Шайтан, злой бог, с помощью птички-мыши слепил из глины, песка и земли тело человека. Благодаря птичке-мыши он заполучил полотенце, которым обтирался добрый бог Чам-Пас. Шайтан обтер этим полотенцем слепок и получил человека по образу и подобию доброго бога. (До этого у него получались то змеи, то свинья, то собака.) Но оживить не смог. Душу в слепок (в тело) вложил Чам-Пас. Потому после смерти душа идет к Чам-Пасу, а тело — в землю к Шайтану. Птичку-мышь Чам-Пас наказал, отняв у нее крылья и приставив хвост, как у Шайтана{305}.

Получается, что в Ростовском и Муромском краях христианству противостояли не разрозненные и смутные представления, а достаточно четкая религиозная система.

* * *

В 1011-м или в январе—феврале 1012 года скончалась Анна, вероятная мать Бориса и Глеба. Неизвестно, присутствовал ли при ее кончине и простился ли с ней старший сын Борис: возможно, нет — если он был в это время в своем Ростове. Только если она умерла после долгой болезни, медленно угасала, Борис успел приехать в Киев. Если же кончина была внезапной, сын вряд ли присутствовал при ней — разве что по какой-то причине оказался в это время в стольном городе. Глеб же, в тот год еще дитя или полуребенок, наверное, жил в Киеве и был и у смертного одра княгини Анны, и на ее отпевании и погребении в Десятинной церкви.

Если не оба брата, то по крайней мере Борис, находившийся в Киеве в начале лета 1015 года, познакомился и с мачехой — новой, последней женой отца, с которой князь Владимир сочетался браком после кончины Анны. Имя ее история не сохранила. Возможно, это была дочь германского графа Куно; если так, то новая супруга была почти столь же родовита, как и покойница, ибо по матери приходилась внучкой императору Священной Римской империи Отгону I Великому. Но могло быть и так, что русский князь женился на какой-то другой западной принцессе. Брак был одним из проявлений новой, западной политической ориентации Владимира. Византийские императоры считали киевских князей, принявших христианство от Империи, неполноправными властителями-архонтами — как бы своими наместниками, и Владимир, видимо, тяготился такой, пусть и номинальной, зависимостью от Византии{306}.

Последняя супруга Владимира пережила и своего мужа, и пасынков Бориса и Глеба. Она здравствовала еще в 1018 году. Позднейшая ее судьба покрыта мраком.

* * *

Глеба разбудили рано, еще до рассвета. Глаза слипались от сна, сладкого и тягучего, словно мед. Его куда-то повели — он не сразу понял, что это покой, в котором уже много дней лежала, не вставая, мама. Посредине комнаты, на столе, стоял гроб; вокруг него нагоревшие свечи в высоких серебряных подсвечниках; в дальнем углу сидел дьячок и тихим однообразным голосом читал Псалтирь. Глеб остановился у двери и стал смотреть; но он ничего не мог разобрать; всё как-то странно сливалось вместе: свет, парча, бархат, большие подсвечники, розовая, обшитая кружевами подушка, венчик и еще что-то прозрачное, воскового цвета. Он встал на стул, чтобы рассмотреть, что это. Но на том месте, где оно находилось, он вновь увидел тот же бледно-желтоватый прозрачный предмет. Глеб с ужасом стал вглядываться в него пристальнее и мало-помалу стал узнавать в нем знакомые, милые черты. Это была она, мама, но отчего закрытые глаза так впали? отчего эта страшная бледность и на одной щеке черноватое пятно под прозрачной кожей? отчего выражение всего лица так строго и холодно? отчего губы так бледны и склад их так прекрасен, так величествен и выражает такое неземное спокойствие, что холодная дрожь пробегает по спине и волосам, когда он вглядывается в него?..

Мама умерла, — донеслось до мальчика откуда-то издалека. Он уткнулся неподвижно лежащей матери в лицо. Оно было совершенно холодным. Застывшим. Неживым. Какой-то слабый, чуть слышный сладковатый запах исходил от ее тела. Мама не пахла так раньше. Перед ним было мертвое, уже чуть тронутое тлением тело — праздная оболочка, покинутая бессмертной душою. А вдруг она вскочит и схватит его этими истонченными, костлявыми руками: ведь это теперь не мама!.. А вдруг она заразит его своим тлением?..

Глеб закричал — жалко, тоненько — и бросился прочь. Его нашли. Позже, вместе со всеми, он простился с матерью. Позже, превозмогая сверлящую, скручивающую и давящую, не дающую дышать тоску, которую ощутил только сейчас (…мама никогда, никогда не вернется! никогда он не ощутит, как его голову гладит ее рука, никогда он не сможет попросить у нее прощения за все обиды, за все прегрешения, вольные и невольные…), он стоял под сводами Десятинной и смотрел, как это родное и чужое тело кладут в мраморный саркофаг. В этот день окончилось его детство.

* * *

Казалось, последние годы Владимира будут мирными: летопись уже с середины 990-х годов не упоминает ни о набегах степняков-печенегов, ни о больших походах на окрестные племена, ни о войнах с приграничными странами — Чехией, Венгрией, Волжской Болгарией. С Польшей и с печенегами Русь будет воевать в 1013 году, однако эта война окажется недолгой. Но огонек будущего пожара пробился в семье самого князя: приемный сын Святополк составил против него заговор.

Древнерусские источники о заговоре умалчивают. Но о нем подробно пишет Титмар Мерзебургский. По его словам, русский князь, «имея трех сыновей (о существовании остальных сыновей Владимира немецкий хронист ничего не знает. — А. Р.) <…> дал в жены одному из них дочь <…> князя Болеслава, вместе с которой был послан Рейнберн <…> епископ Соли Колобжегской. <…> Упомянутый король (Владимир. — А. Р.), узнав, что его сын по наущению Болеславову намерен тайно против него выступить, схватил того [епископа] вместе с этим [своим сыном] и [его] женой и заключил в темницу, каждого по отдельности. В ней святой отец, прилежно восхваляя Господа, свершил втайне то, чего не мог открыто: по слезам его и усердной молитве, исторгнутой из кающегося сердца, [как] по причастии, отпущены были ему грехи Высшим Священником. [Душа] его, вырвавшись из узилища тела, ликуя перешла в свободу вечной славы»{307}. Смерть Рейнберна, возможно, была насильственной{308}.

В хронике Титмара нет точной даты, и неясно, когда именно был составлен и раскрыт заговор. Но мерзебургский епископ сообщает: «Болеслав же, узнав обо всем этом, не переставал мстить, чем только мог»{309}. Принято считать, что заговор Святополка относится ко времени после его женитьбы, которая состоялась только около 1013 года; именно в этот год, сообщает Титмар, Болеслав собрал войско, нанял немецких воинов и пошел походом на Русь, видимо мстя Владимиру{310}. Болеслав рассчитывал при помощи Святополка, своего зятя, захватить верховную власть на Руси и вернуть Польше так называемые «Червенские города» — прежде завоеванные Владимиром, а также, вероятно, отторгнуть от Руси и другие владения вдоль ее западных границ. «Узнав о провале своих планов <…> Болеслав заключает договор с германским императором и в 1013 году со вспомогательным войском из немцев и печенегов идет походом на Русь, пытаясь отомстить Владимиру за расправу со Святополком и своей дочерью и, попутно, захватить “Червенские грады” и русские земли в Прикарпатье»{311}.

По мнению С.М. Соловьева, Болеслав намеревался не только подчинить Русь, но и ввести в ней католичество. Рейнберн «начал с ведома Болеславова подучать его (Святополка. — А. Р.) к восстанию против отца Владимира: успех этого восстания был важен для Болеслава в политическом и для западной церкви — в религиозном отношении, ибо с помощью Святополка юная русская церковь могла быть отторгнута от восточной. Но Владимир узнал о враждебных замыслах и заключил Святополка в темницу вместе с женою и Рейнберном. Необходимым следствием должна была быть война с Болеславом, который в 1013 году поспешил заключить мир с немцами и, нанявши отряд войска у последних, равно как и у печенегов, двинулся на Русь». Во время похода «возникла распря между поляками и печенегами, и Болеслав велел истребить своих степных союзников. Вероятно, это обстоятельство и воспрепятствовало продолжению войны, тем более что все внимание Болеслава было постоянно обращено на запад, и он мог удовольствоваться освобождением Святополка»{312}.

О прокатолических симпатиях Святополка и о намерении Болеслава с помощью зятя подчинить Русскую церковь папскому Риму писали и другие историки. Болеслав, его дочь и Рейнберн будто бы пытались отвратить Святополка от православия и склонить к католичеству, причем под влиянием колобжегского епископа Святополк принял «латинство»{313}. Но это мнение не слишком убедительно. Во-первых, западное и восточное христианство в то время еще не разошлись окончательно и не воспринимались — по крайней мере, при княжеских и королевских дворах православного и латинского мира — как разные и непримиримые веры. Брачные союзы между католическими и православными правителями — только одно из свидетельств отсутствия конфессиональной розни в эпоху Киевской Руси. Взаимное отчуждение католичества и русского православия происходит только в середине XIII — начале XIV века{314}. Во-вторых, прозападная ориентация была характерна в поздние годы и для самого Владимира, и отчасти даже для его сына Ярослава Мудрого{315}.[92] В-третьих, позднейшие действия Болеслава, пришедшего с войском на Русь поддержать Святополка в борьбе с Ярославом Мудрым, вовсе не свидетельствуют о его миссионерском рвении. Более того, с Болеславом ушел в Польшу православный священник, настоятель Десятинной церкви Анастас Корсунянин{316}. Сам же Святополк, как уже было сказано, вокняжившись в Киеве в 1018 году, стал чеканить монету, изображения на которой, видимо, были призваны указать на его православное исповедание.

Мнение о том, что поход Болеслава 1013 года был реакцией на действия Владимира против заговорщиков и что Святополк сплел заговор до этого времени, на первый взгляд кажется весьма убедительным. Но оно не выдерживает одного-единственного возражения: Титмар Мерзебургский никак не связывает расправу Владимира с заговорщиками и начатую Болеславом войну против русского князя{317}. В более поздней немецкой хронике, использовавшей текст Титмара, — «Саксонских анналах» (XII век) — брак Святополка и дочери Болеслава отнесен ко времени между походом Болеслава на Русь в 1013 году и кончиной Владимира (князь умер 15 июля 1015 года){318}. Это сообщение признал соответствующим истине М.Б. Свердлов: он полагает, что брак Святополка с Болеславной был заключен после войны с Польшей в 1013 году и являлся именно символическим закреплением достигнутого мира. А заговор против Владимира Святополк, его супруга и Рейнберн составили в 1014-м или в самом начале 1015 года{319}.

Другой, не менее важный для историков вопрос: каковы причины выступления Святополка против приемного отца? А.В. Назаренко вразрез с господствующим мнением признал участие Болеслава в заговоре недоказанным, но в остальном повторил традиционное объяснение: «О времени и причинах конфликта Святополка с Владимиром остается только строить предположения. <…> Титмар везде предпочитал видеть козни Болеслава Польского, поэтому его слова о “наущении Болеслава” следует воспринимать с осторожностью. К концу правления Владимира (по условной в данном случае хронологии — в 1014 г.) относится также и мятеж против него другого из старших сыновей — Ярослава Новгородского. Возникает впечатление, что протест старших Владимировичей мог быть вызван какими-то не устраивавшими их планами отца относительно киевского столонаследия (возможно, передачи Киева Борису)»{320}.

Согласно «Повести временных лет», Ярослав Мудрый прекратил выплату денежной дани отцу в 6522 году, то есть в 1014-м или в первые два месяца 1015 года. Владимир начал готовить поход против еще одного мятежного сына, но заболел: «Когда Ярослав был в Новгороде, давал он по условию в Киев две тысячи гривен от года до года, а тысячу раздавал в Новгороде дружине. И так давали все новгородские посадники, а Ярослав не давал этого в Киев отцу своему. И сказал Владимир: “Расчищайте пути и мостите мосты”, ибо хотел идти войною на Ярослава, на сына своего, но разболелся»{321}.

Мятеж Ярослава тоже требует объяснения: почему он произошел?

Еще С.М. Соловьев в середине позапрошлого века предположил, что именно намерение Владимира на склоне лет передать власть Борису и объявление его своим наследником вызвали протест старших сыновей: вероятно, самого старшего — Святополка и старшего среди родных сыновей — Ярослава. О таком намерении косвенно свидетельствуют вызов Бориса в Киев и передача ему больным отцом войск для похода на печенегов летом 1015 года{322}. Нарушил или нет Владимир обычай престолонаследия, намереваясь передать власть одному из младших детей, — неизвестно: само существование принципа старшинства небесспорно. Но и Святополк, и Ярослав могли рассчитывать стать наследниками или просто желать киевской власти. Предположение С.М. Соловьева развил Н.И. Костомаров{323}. Эту гипотезу признали и многие другие историки{324}.[93]

В исторической литературе можно встретить и такое утверждение: у Святополка была еще одна, особая причина для недовольства отчимом: за несколько лет до составленного им заговора Владимир будто бы отправил пасынка заложником в Степь, к диким и страшным печенегам. Косвенную информацию об этом обнаруживают в послании немецкого миссионера Бруно Кверфуртского германскому королю Генриху II, написанном в 1008 году. Бруно рассказал о своем путешествии к язычникам печенегам и о возвращении от степняков. Русский правитель очень тепло принял его, но настойчиво отговаривал от намерения проповедовать христианство среди печенегов, опасаясь за жизнь монаха и не веря в успех его проповеди. Однако печенеги согласились принять христианство, если князь Владимир не будет с ними воевать: «С тем я и прибыл к государю Руси, который ради Божьего [дела] одобрил это, отдав в заложники сына»{325}. Как показал А.В. Назаренко, «с учетом всех хронологических указаний, содержащихся в “Послании”, возвращение Бруно в Киев должно было состояться примерно в июле—августе 1008 г.». В сыне-заложнике, отправленном Владимиром к печенегам, в историографии видят Святополка, для которого впоследствии характерен союз с печенегами. Известно, что печенеги поддерживали Святополка в войне за Киев с Ярославом Мудрым в 1016—1019 годах. «Однако это крайне маловероятно, — продолжает А.В. Назаренко, — обычно в заложники отдавали мальчиков, тогда как в 1008 г. Святополку Владимировичу было 30 лет, и он имел собственный стол в Турове. Скорее всего, заложником был кто-то из младших Владимировичей»{326}.

В принципе последовательность событий — вероятного провозглашения Бориса наследником и бунта Святополка и Ярослава против Владимира — может быть двоякой: мятеж вызван объявлением Бориса преемником, либо же выбор Бориса в наследники объясняется разочарованием князя в двух старших сыновьях — приемном Святополке и родном Ярославе. Правда, если киевский князь предпочел Бориса как любимого сына от законного, христианского брака, то этот выбор не зависел от действий двух непокорных сыновей; кроме того, скорее всего, братья Бориса должны были давно знать или по крайней мере подозревать о решении отца. Но не исключено и иное: Владимир понимал, что провозглашение Бориса наследником вызовет недовольство других сыновей, и медлил. Случай — заговор Святополка и бунт Ярослава — помог ему это решение объявить.

Но если козни «второго Каина» легко объяснимы, то отказ Ярослава от даннических обязательств непонятен без допущения, что новгородский князь озлобился на отца, оскорбился его решением передать главный, киевский престол Борису.

Всё это так, однако сведения о той далекой эпохе очень скудны, и не исключено, что у мятежа, поднятого Ярославом, были какие-то другие причины, нам неизвестные[94].

Новый, 1015 год, как уже повелось, для Церкви начался в сентябре. Миряне же, в том числе и двор Владимира, встретили его в марте. Ничто, кажется, не предвещало, что год этот будет особенным. Зловещих знамений не было: летопись не упоминает ни о хвостатых звездах-кометах, ни о падении с небес великого змея, от которого дрожит земля. Но велик и страшен был год по Сотворении мира 6523-й, от Рождества Христова же 1015-й.


Загрузка...