"Порядок творенья обманчив, Как сказка с хорошим концом", - сказал поэт. Из русско-советских сказок только история гайдаровского Тимура обладала таким концом.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/24202877.html
* * *
[Протестантизм в России: надежды и опыты]
В журнале "Неприкосновенный запас", № 6, появилась публикация, которую следовало бы назвать сенсационной, если б авторы статьи Сергей Филатов и Анастасия Струкова не выдержали ее в тоне чего-то само собой разумеющегося, мэттер-оф фактли, как говорят американцы. Их сочинение называется "От протестантизма в России к русскому протестантизму" и содержит утверждения, которым трудно поверить, - настолько они неожиданны. Вот, например, такое:
Протестантизм насчитывает около пяти тысяч зарегистрированных общин, "что по численности равно трети зарегистрированных православных общин и уже больше, чем мусульманских организаций - тех около трех с половиной тысяч (...) Рост протестантизма в России, равно как и его внутренняя эволюция, уже сделали неизбежным его признание второй основной религией русского народа в обозримом будущем (...) Теперь второй по численности и реальному влиянию религией среди русских стал протестантизм.
Тут сразу же возникает вопрос: а можно ли делать вывод о столь широком распространении протестантизма на такой малоубедительной основе, как количество зарегистрированных общин? Гораздо важнее другое: количественный состав самих общин; может быть, в большинстве их состоит три с половиной человека? И как-то не верится тому, что протестантов в России сейчас больше, чем мусульман, число которых, как известно, - около 20 миллионов.
Как говорят в Америке, это слишком хорошо, чтобы быть правдой. Почему хорошо? Потому что протестантская религия, или, вернее, конфессия (религия здесь то же христианство) больше чем что-либо способствовала цивилизационному процессу в Европе и Северной Америке. Нет сомнения, что современный западный мир - результат Реформации, к чьим победам вынуждены были приспосабливаться европейские страны, оставшиеся католическими, например Италия и Франция.
Что главное в протестантизме, какова основная победа, одержанная движением Мартина Лютера? Это утвердившиеся в западном мире свобода совести и сознание прав человека, выросшие из знаменитого тезиса: каждый сам себе священник. Церковь (в данном случае католическая) перестала восприниматься как авторитарный носитель религиозной и всякой иной истины. Протестантская религиозность ориентирована не на предание, то есть практику исторической церкви и ее догматы, а на Священное писание, которое сделалось единственным авторитетным источником в жизни новых христиан-протестантов. Открылась широкая перспектива для личной духовной инициативы, для постепенного превращения человеческого разума в главный инструмент познания и практического действия. Победа Реформации в ряде ведущих европейских стран рационализировала религию, сведя ее, в общем, к своду моральных правил, основанных на евангельских постулатах. С этим же связаны успехи наук, даже больше - появление и прогресс современной науки как таковой. Сегодняшний передовой мир был бы невозможен без Реформации. И главный ее результат, повторяем, - это появление нового, свободного человека.
Имея в виду такие исторические прецеденты, нельзя не пожелать сходного развития для России. В определенной, и немалой, степени можно сказать, что неудача либеральных реформ в посткоммунистической России связаны с отсутствием в стране традиции личной свободы - самостоянья человека, как называл это Пушкин. Русский человек всё время ждет, что его облагодетельствуют сверху, думает, что единственным источником всех благ неизбежно выступает власть, государство, а таковое в России, и доказывать это не надо, принесло стране гораздо больше бед, чем благодеяний. Психология русского - это психология авторитарного человека, который мыслит жизнь единственно в терминах господства и подчинения. Сложилось так, что россиянин может рассчитывать на более или менее благополучную жизнь, только пробравшись, как теперь говорят, во власть. Начальник в России был и остается более важной фигурой, чем частный человек, будь он предпринимателем или даже артистом, художником.
Вот почему хочется верить, да как-то не верится тому, что написано в статье Филатова и Струковой. Например:
Постепенно, хотя и очень медленно, складывается особое направление в российской исторической публицистике, которое мы могли бы назвать апологетикой русского протестантизма (...) Одним из наиболее известных апологетов протестантизма как истинно русской религии является баптист Игорь Подберезский. "Протестантство, - пишет он, - никак не менее русское порождение, чем православие, пришедшее из Византии (...) В сектанты, как называли первых протестантов России, шли лучшие народные силы, ибо протестантское вероучение отвечает запросам русской души, сколько бы это ни опровергали сторонники нашей исторической церкви (...) Русские люди, неудовлетворенные государственной религией и требовавшие возврата к евангельским принципам, покидали государственную церковь. Они-то и составляли лучшую часть верующих нашей страны, именно в них, в предтечах русского протестантства и в самих протестантах, наиболее отчетливо проявилась и русская религиозность, да и сама русскость".
Приводятся соответствующие исторические примеры: вспоминаются новгородские стригольники, Иван Федоров и Матвей Башкин - как доказательство того, что попытки рационализации религии были не чужды русским; но основное слово в приведенном тексте - это, конечно, сектанты. Что верно, то верно: сектантство действительно было заметным явлением в России, - и, главное, в нем, в отличие от казенной церкви, билась живая религиозная мысль (о том, какова при этом была религиозная практика, поговорим позднее). Пока удовлетворимся тем, что к этой традиции не причислены староверы, бывшие самыми настоящими религиозными фундаменталистами, хотя среди них появились крупные фигуры русского капитализма. Это естественно выводит нас к знаменитой теме Макса Вебера: протестантская этика и дух капитализма. И тут необходимо заметить, что сам Вебер, ознакомившись с фактами капиталистического генезиса в России - вот этой связью его с фундаменталистской религией, - задумался о пересмотре своей концепции, усомнился в универсальности построенной им концепции.
Сейчас же хочется отметить один интересный, но, откровенно говоря, настораживающий факт, о котором авторы статьи говорят скорее в позитивном смысле. Это факт русификации протестантизма в нынешней России, его, как пишут авторы, инкультурации в русскую традиционную религиозную практику. Известно, что протестанты были иконоборцами в самом широком смысле: церковная служба в протестантизме стала исключительно проповедью, совершаемой пастором, сплошь и рядом выбираемым из числа самих прихожан. Протестанты отказались, как сказал бы Остап Бендер, от астральных колокольчиков. Протестантская кирка - сарай с голыми стенами: между Богом и человеком не нужно посредников, не нужна верующему и ищущему религиозной правды декоративная сторона исторической церкви, особенно пышная в католицизме, но, несомненно, присутствующая и в православии. И вот, идя навстречу пожеланиям верующих, нынешние русские протестантские лидеры в некоторых общинах сделали значительные уступки в этом отношении: восстанавливается иконопочитание, проповедь заменяется литургией, восстановлена институция исповеди и отпущения грехов; даже в облачении пасторов намечается возврат к некоторым декоративным элементам. В принципе против этого нельзя особенно возражать: такими компромиссами обеспечивается внедрение и победа новых идей, каковая победа бывает более вероятной, когда происходит в старой привычной оболочке. Вообще компромисс в религиозной практике - важный элемент церковного развития. Самый мощный пример - инициатива апостола Павла, настоявшего на том, чтобы принимать в число христиан не только иудеев, но всех желающих: нет ни эллина, ни иудея. Отсюда и всемирно-историческая победа христианства.
Всё бы это так, но вот как резюмируют данный сюжет авторы статьи о протестантском движении в России Сергей Филатов и Анастасия Струкова:
Итак, протестантизм в России за последние 15 лет проделал принципиальную эволюцию: он обрусел во всех смыслах - собственно религиозном, культурном, идеологическом (...) Современная инкультурация протестантизма в России предполагает (...) собственно культурное укоренение на русской почве - осознание протестантами своей принадлежности русской исторической традиции, русской духовности и ментальности.
Вот тут и хочется задать вопрос: а совместимы ли с протестантизмом и его акцентом на "самостояньи человека" русская историческая традиция, русская духовность и ментальность? Не есть ли российский протестантизм - contradictio in adjecto, логическая ошибка, называемая "противоречие в определении"? Не есть ли российский протестант - деревянное железо?
Приведем мысль знаменитого культуролога Освальда Шпенглера, относившего христианство вообще и русское в особенности к типу так называемого магического сознания - в отличие от фаустовского (романо-германский мир) и аполлоновского (античность) сознания:
Если фаустовский человек, сила, опирающаяся на саму себя, в конечном счете, принимает решения даже относительно бесконечного, если аполлонический человек, как одно тело среди многих других, решает лишь относительно самого себя, то магический человек с его духовным бытием является лишь составной частью пневматического (то есть духовного) "мы", которое, спускаясь сверху во всё, до чего ему есть дело, остается повсюду одним и тем же. Как тело и душа он принадлежит лишь самому себе; однако в нем пребывает нечто иное, чуждое и высшее, и потому он со всеми своими воззрениями и убеждениями ощущает себя лишь членом консенсуса, со-гласия, каковое со-гласие в качестве излияния божественного исключает не то что ошибку оценивающего "я", но даже саму возможность его существования. Истина для магического человека - нечто совершенно иное, чем для нас (...) Бессмысленно даже хотя бы только помышлять о собственной воле, ибо воля и мысль в человеке - это уже действия, производимые в нем божеством.
Правда, следует помнить, что, по Шпенглеру, в романо-германском мире в сущности христианства и не было: было заимствование христианских текстов и обрядов, принципиально трансформированных в своем внутреннем значении. Даже и не соглашаясь с этой мыслью, нельзя не признать, что протестантизм как раз и являет самый острый пример фаустовского, устремленного в бесконечную высь сознания, а характеристика русского менталитета в качестве магического сознания с предельной точностью фиксирует ту его особенность, которую сами русские горделиво именуют соборностью. Это и есть шпенглеровский консенсус.
И всё-таки не в этом главный вопрос, поднимаемый статьей Филатова и Струковой. Главным остается то утверждение, что в русской духовной традиции были заметные и сильные протестантские элементы, сказавшиеся в практике так называемого сектантства. Вот о русском сектантстве мы сейчас и поговорим.
Несомненно, среди русских религиозных сект были общины, исповедовавшие рациональный, то есть моралистический, подход к религии: сведение религии к морали, повторяем, - основное в протестантизме. Самые известные среди них, несомненно, баптисты и так называемая штунда - секта, находившаяся под прямым влиянием немецких колонистов на юге России (само название "штундисты" происходит от немецкого слова, означающего "час"). В определенной степени то же можно сказать и о толстовцах: великий писатель в своих религиозных поисках шел, несомненно, в протестантском направлении и вообще имел все шансы стать русским Лютером. Но вот уже у толстовцев заметна одна особенность, характерная для русских: стремление к коллективистским формам жизни. В сельскохозяйственной практике толстовцы прибегали к формам самого настоящего коммунизма; причем этот самый коммунизм у них как бы и получался (вроде киббуцев в Израиле). Об этом есть интересные сведения у Солженицына в "Архипелаге ГУЛаг". Большевики разогнали преуспевающие толстовские сельхозкоммуны именно потому, что коммунизм у них был не такой, как надо: на религиозном фундаменте основанный.
Но основной поток сектантства в России совсем в другой стороне пролегал: это, конечно, хлыстовство. Говоря об этом грандиозном явлении, я буду широко пользоваться ценной книгой Александра Эткинда "Хлыст".
Что такое хлыстовщина, хлыстовская ересь? Это слово есть искажение (и весьма, так сказать, удачное, поэтически экспрессивное) другого, куда более понятного: христовщина. Главный тезис, можно сказать догмат хлыстовщины - убеждение в возможности каждого верующего человека самому стать Христом или, для женщины, - Богородицей. Мысль фантастическая, но в ней есть, так сказать, рациональное зерно, причем именно протестантского толка: установка на внутреннее совершенствование человека как единственную религиозную задачу. И в данном контексте Христос - это предел такого совершенствования. В других терминах - некая метафора в отношении к обычному человеку. В сущности, это индивидуалистическая установка - то есть опять же протестантская. Но в России, как и водится, всё пошло другим путем - несомненно оригинальным.
Прежде всего, хлысты тяготели к коллективным, общинным формам религиозной жизни. Хлыстовская община называлась кораблем. Розанов говорил, что это очень удачно выбранное слово, подчеркивающее изолированность хлыстов в житейском море и в то же время способность в нем уцелеть: корабли для того и строятся, чтобы плавать по морю, а не тонуть в нем. Такой коллективизм, в общем, понятен: всякая секта способна выжить только при полном взаимодействии и солидарности ее участников. Но у хлыстов в их тяготении к моральному совершенству, предельно знаменуемому образами Христа или Богородицы, произошел некий срыв: вождей своих общин они действительно считали достигшими божественного совершенства, то есть Христами или Богородицами. Впрочем, дело обстояло не так и просто. А.Эткинд, говоря об этом, ссылается на Михаила Пришвина, в начале прошлого века увлеченно изучавшего хлыстовство:
Главное отличие хлыста от православного, по Пришвину, связано с пониманием Христа: для православного Христос уже воплотился, для хлыста это воплощение зависит от человека. "Для хлыста мир не спасен, а нужно сделать личное усилие для спасения от мира". Пришвин рассказывает, что настоящие вожди хлыстовских кораблей не называют себя христами и богородицами: "Христос через него говорит, но он не Христос". Счесть себя Христом для вождя - соблазн; он должен воздерживаться этого и всё же часто оказывается на таком пути, потому что Христом его называют последователи, всегда упрощающие идею.
Опыт показал, что вожди хлыстовских кораблей сплошь и рядом поддавались такому соблазну: теоретическая чистота идеи не выдерживалась. Отсюда - громадная, можно сказать тоталитарная, власть, приобретавшаяся этими Христами и Богородицами - со всеми выходящими отсюда последствиями. Такого рода самообожествление религиозные мыслители того времени называли очень ходким тогда термином - человекобожие.
Вот еще один нюанс в теме хлыстовства, который Эткинд представляет глазами В.В.Розанова:
Центральной идеей хлыстовства Розанов считал "возвеличение человека". Эту тему он сформулировал так: "Внимание отходит от писанной книги Божией (...) и всею силою падает внутрь другой, не писанной, а созданной вещной книги Божией - самого человека". Хлыстовский Христос не сошел к людям однажды в прошлом; он переносится, пишет Розанов, "из прошлого в будущее, из факта - в ожидание". Искупление для хлыстов не факт прошлого, а задача, поставленная перед настоящим. Хлысты понимают искупление "как работу духа, как факт, продолжающийся теперь, снискиваемый собственными нашими усилиями". Всё это нравится автору; но в другом настроении Розанов упрекает хлыстовство за создание религиозно-восторженного отношения к лидеру-вождю, которое оказалось столь характерным для русских социалистов (потомки назовут это культом личности)".
Хочется внести сюда поправку: дело не в том или ином настроении Розанова, а в имманентно присущем этой ситуации соблазне - всё в том же человекобожестве. Здесь не капризная импрессия, а усмотрение подлинного и, если угодно, живого противоречия в описываемом религиозном уклоне.
Возникает неизбежный вопрос: почему крупные люди русского так называемого религиозно-культурного ренессанса так увлеклись этой темой - и как раз с особой эмфазой на хлыстовщине? Ответ мы находим опять же у Пришвина (которого, к слову, А.Эткинд считает писателем, в России еще не оцененным в полную меру). Именно у Пришвина мы находим самую точную формулу описываемой ситуации. Сам Эткинд пишет в связи с этим:
История христианства ведет от соборного всеединства к протестантскому индивидуализму; и интеллигенция в своей литературе идет этим путем так же, как проходит ее народ в своих сектах (...) Действительно интересует Пришвина не духовное благополучие старообрядческих фундаменталистов, а скорее напротив, та космическая быстрота, с которой их религиозная мысль совершает эволюцию к самым радикальным из христианских ересей. Смысл исконной дониконовской веры Пришвин, со слов одной старушки, передает так: "Иисус Христос - как адвокат за нас перед Богом". Разнообразие беспоповских сект он трактует как разложение этого первичного страха перед божеством, постепенное усложнение и замена страха на "веру в божественность своего личного "я" (...) совершенно так же, как у наших декадентов". Он всячески подчеркивает признаки духовной реформации, которые интересуют его тем больше, чем с более натуральными, народными поисками они связаны. (...) Культурной моделью, которая всё яснее представляется ему, когда он думает о народных сектах и о богоискательстве интеллигенции, оказывается европейская Реформация: поток, сумевший захватить и соединить высокую и народную культуру.
То, что Пришвин назвал декадентством - термин, которым злоупотребляли в то время, - и есть этот самый русский религиозно-культурный ренессанс. И действительно, этому ренессансу был свойствен тот же уклон, что и хлыстовству, - вот это самое человекобожие. Известно, что в движении тогдашней русской философской мысли произошел некий вполне ощутимый раскол по этой линии: например, конфликт когда-то единомысливших Булгакова и Бердяева. С.Н.Булгаков, будущий отец Сергий, обвинил в человекобожеском уклоне книгу Бердяева "Смысл творчества", которую тот едва ли не всю свою жизнь считал высшим своим достижением. И в то же время как характерно было для русской духовной элиты склонение к некоему сублимированному хлыстовству: тот же Булгаков признавался позднее, что он с интересом следил за Распутиным - самой яркой фигурой этой народной религии, по многим данным - хлыстом.
И может быть, еще важнее, чем этот уклон к человекобожию, была другая тенденция в русской элитарной мысли: сходство с хлыстами и соответствующий духовный поиск в направлении хлыстовской же практики. Самой яркой и заметной чертой таковой были так называемые радения: круговая пляска, участники которой доводили себя до такого изнемождения, что это приобретало уже иное качество некоего духовного озарения. Это называлось - "накатил дух", и в состоянии такого экстаза радеющие начинали то ли пророчить, то ли "говорить на языках": издавать с виду бессмысленные звуки, что по-ученому называлось глоссолалией. Позднее Андрей Белый посвятил целую книгу этой теме. То, что нравилось в этой практике элитным мыслителям, было так называемое коллективное тело, полная утрата индивидуальности в некоем коллективном - "хоровом" - действе (или, как тогда еще говорили, "делании"). Главным инициатором и теоретиком соответствующих поисков был поэт и культурфилософ Вячеслав Иванов, усмотревший в практике хлыстов возрождение древнего дионисизма, лучшим знатоком которого был он сам.
Вот с виду противоречивый, а на самом деле закономерный итог русского народного духовного поиска: обоготворение вождя с одновременным превращением людской массы в некое коллективное тело и растворением в нем всякой иной, кроме лидера, индивидуальности: структура, исключительно точно, даже тождественно воспроизведенная в позднейшие русские - уже советские - годы в истории сталинизма. И поразительно интересно то, что в советские годы нашелся человек, давший этому феномену высокую философскую санкцию: это М.М.Бахтин, книга которого "Рабле и средневековая народная культура" ныне трактуется как апология и сублимация сталинской практики.
Такова была история и исход прежних русских народных, равно как и высококультурных, духовных поисков, шедших, казалось бы, в направлении протестантско-реформационном. Кажущееся становление личности в этом процессе обернулось тем, о чем мы и рассказывали. Так сорвалась попытка русской Реформации: вместо свободного человека на свободной земле - тоталитарная диктатура, вместо Лютера - Сталин. Мы склонны верить, что нынешние усилия в сторону протестантизма не приведут к аналогичному результату; но всё же сочли необходимым напомнить, чем однажды обернулся сходный поиск в России.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/24202876.html
* * *
[Мадам де Сталь и Сталин]
Название этой передачи навеяно романом Александра Шарова "До и во время", появившимся в середине 90-х годов и вызвавшим скандал в самой редакции журнала, его опубликовавшего. Один из членов редколлегии, Ирина Роднянская, печатно отмежевалась от решения роман публиковать. Аргументы, ею приводившиеся, свидетельствовали о непонимании его поэтики: это была вещь фантастическая, напоминавшая приемы так называемого магического реализма. Сталин был сделан сыном мадам де Сталь - знаменитой писательницы эпохи Французской революции, непримиримой врагини Наполеона, побывавшей в России в период ее изгнания, хотя хронологически, конечно, это было невозможно: Жермена де Сталь умерла в 1817 году. Помнится, Роднянскую особенно возмутила та деталь романа, в которой описывалась внешность Сталина, в частности, его огромный высокий лоб, тогда как в действительности сталинский лоб был чрезвычайно низок. "Низколобый тиран" - так его называли в эмиграции.
Мы поговорим о проблемах, связанных со Сталиным, в связи с отношением мадам де Сталь к Наполеону. Сейчас появилась возможность говорить об этом со знанием первоисточников - ибо в России недавно была издана книга де Сталь "Десять лет в изгнании".
Издание очень хорошее - великолепный перевод В. Мильчиной и обширные комментарии, сделанные ею же. Читая этот перевод, мы чувствуем себя в атмосфере начала 19 века. Вспоминается проза Пушкина, как известно, многим обязанного французам. Его проза определялась галльским влиянием, и она не получила развития в России. Утрачен был пушкинский суховатый, но элегантный лаконизм. Русский литературный язык после Пушкина как-то расплылся - и в этом смысле, если угодно, стал более русским: тесто, сбежавшее из квашни.
Я по этому случаю не могу не упомянуть статью известного культуролога Михаила Эпштейна "Говорит ли философия по-русски?", появившуюся в новом толстом журнале "Nota Bene", первый номер которого недавно вышел в Израиле. Зацепка статьи - размышления известной переводчицы Бахтина на английский Кэрол Эмерсон. Бахтинская идея диалогизма не только заимствована у Мартина Бубера, но и находит свое основание в самом характере русского языка, не склонного к афористичности определенно высказанной мысли. Кэрол Эмерсон говорит, что Бахтин пишет не предложениями, а высказываниями, что отвечает самому духу русского языка. Эпштейн по этому поводу пишет: "Русская речь течет, а не кончается, а афоризм требует законченности. Свободный порядок слов намекает на устность, напевность, незастылость, некоторую даже неписьменность языка... Русский язык, кажется, не вполне сложился в письменный, в нем много устности, интонационной свободы, слова легко переставляются, как если бы зависели от собеседника, от мимолетных обстоятельств речи, а не ложились навечно на бумагу".
Эпштейн приводит интересный пример из Достоевского, которому, можно сказать, приписали - и ложно приписали - один ставший слишком известным афоризм из "Идиота": красота спасет мир. Но это не Достоевского слова, и даже не князя Мышкина, а Ипполита. Вот как это звучит в романе: "Правда, князь, что вы раз говорили, что мир спасет красота? Господа, - закричал он громко всем, - князь утверждает, что мир спасет красота! А я утверждаю, что у него оттого такие игривые мысли, что он теперь влюблен. Господа, князь влюблен; давеча, только что он вошел, я в этом убедился. Не краснейте, князь, мне вас жалко станет. Какая красота спасет мир? Мне это Коля пересказал... Вы ревностный христианин, Коля говорит, что вы сами себя называете христианином".
Как видим, афоризм растворяется в некоей словесной каше, расплывается хотя бы и маслом. И вообще это не Достоевский, а "Коля сказал". Вот сущность пресловутого диалогизма: мысль нельзя идентифицировать с ее автором, то есть, другими словами, никто за нее не несет ответственности. Вспоминая модную теорию, можно сказать, что это именно в России произошла смерть автора - задолго до того, как ее обнаружили в Европе.
Между тем Пушкин был именно автором, не нуждавшимся в посредничестве никакого "Коли". Мадам де Сталь, будучи в России в 1812 году, с ним не могла встретиться: он тогда еще был лицеистом. Вот несколько ее суждений о русской культуре: "Остроумие, красноречие, литература - вещи, в России неизвестные; здесь гордятся и чванятся роскошью, могуществом и отвагой. Все прочие способы отличиться нация эта, в чьих нравах азиатского куда больше, нежели европейского, по сей день почитает проявлениями изнеженности и тщеславия.
... что же касается поэзии, то ее надобно черпать из потаенных глубин собственной души. Меж тем до настоящего времени русские авторы, можно сказать, воспевали лишь то, что вертелось у них на языке; нацию столь пылкую аккордами столь слабыми не вдохновить.
До сих пор люди гениальные встречались в России только среди военных; во всех прочих искусствах русские пока не более чем подражатели".
При этом необходимо подчеркнуть, что книга мадам де Сталь ни в коем случае не является русофобской - ровно наоборот. Она пишет в начале русской главы, что Россия иронией судьбы стала сейчас самой свободной нацией Европы - потому что она не подчиняется и не подчинится Наполеону. Наполеон и заставил ее удалиться из Франции. Известно, что сам Пушкин высоко оценил эту книгу и вообще эту незаурядную женщину. В его журналистских фрагментах часто встречаются реминисценции из мадам де Сталь. Особенно его взволновала ее мысль, что в России нет литературы, потому что в ней отсутствует средний класс. Отсюда известный цикл мыслей Пушкина о русском писателе как аристократе - и нелюбовь его к журнализму, становившемуся уже при его жизни большим коммерческим предприятием (Сенковский, Смирдин, Булгарин). Как известно, вскоре появившиеся разночинцы - то есть тот самый средний класс - русскую литературу особенно не обогатили. Кто сейчас будет читать, скажем, "Подлиповцев" Решетникова, с его Пилой и Сысойкой (я и сам не читал, а имена этих персонажей помню из Горького - из рассказа его "Коновалов")? В подлинной литературе продолжали главенствовать дворяне, при этом парадоксально переходившие на позиции даже и не третьего класса, а крестьянства. Достаточно назвать имена Тургенева и Толстого, до которого, как известно, русского мужика в литературе не было (мысль, приписанная Максимом Горьким Ленину, но, скорее всего, ему самому принадлежавшая).
Между тем, знай мадам де Сталь русский язык и ознакомься она с Пушкиным, вряд ли бы она изменила мысль о подражательности русской литературы. Другой известный путешественник по России Кюстин кое-что из Пушкина узнал - и нашел его именно подражателем. В упоминавшейся статье Михаила Эпштейна говорится, что переводы Пушкина на английский производят впечатление банальности. То же самое говорил Эренбург о французских переводах Пушкина. Мы-то знаем, что Пушкин ни подражателем, ни банальностью не был. Но его положение в русской литературе уникально в силу того, что он был европеец, - а Европе собственное в других неинтересно. Вот Достоевского она оценила и приняла сразу же. Труднее понять, почему был столь популярен в Европе Тургенев. Нам он кажется образцовым западником, а в Европе, очевидно, ощутили в нем какую-то иную ноту. Можно догадаться, какую именно: некую буддистскую резиньяцию, завороженность небытием (вспомним финал "Отцов и детей"). То же самое произошло позднее с Чеховым, который нам кажется подлинным европейцем. Буддистское настроение почувствовала в нем одна Зинаида Гиппиус.
Наше отступление сильно затянулось - пора вернуться к Наполеону в описании мадам де Сталь. При ее чтении возникает парадоксальное представление о Наполеоне как мелком человеке. Причем это мотивировано вполне убедительными, можно сказать бесспорными фактами из ее личных отношений со знаменитым вождем французов. Неблагоприятное впечатление производит такое методичное преследование могущественным диктатором Европы женщины - хотя бы столь активной и многоречивой, как мадам де Сталь.
Тут возникает проблема, великолепно формулированная тем же Пушкиным в замечательном стихотворении "Герой". Поэт разговаривает с Другом о Наполеоне и признается, что дороже всего в нем ему кажется посещение полководцем чумного барака в Яссе. Друг говорит: Мечты поэта -
Историк строгий гонит вас!
Увы! Его раздался глас -
И где ж очарованье света!
На что Поэт отвечает знаменитым: Да будет проклят правды свет,
Когда посредственности хладной,
Завистливой, к соблазну жадной,
Он угождает праздно! - Нет!
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман...
Оставь герою сердце! Что же
Он будет без него? Тиран...
Это уже, если угодно, Ницше: миф как движущая людьми сила. Но русский поэт тем отличается в этой философеме, что хочет гуманизировать своего героя, оставить ему нечто человеческое, - тогда как Ницше отнюдь не считал это необходимым в действенности мифа.
По пути разоблачения мифа пошел Лев Толстой, развенчавший Наполеона в "Войне и мире". Он у Толстого опять же мелочен, незначителен. Точнее сказать, Наполеон в "Войне и мире" представлен не как двигатель событий, но некая их равнодействующая - фигура, созданная игрой обстоятельств. В своем антинаполеоновском пафосе Толстой следует не мадам де Сталь (которую он, надо полагать, читал), а, как выяснили исследователи, книге знаменитого теоретика анархизма Прудона, которая называлась, между прочим, "Война и мир". Это ведь по поводу Наполеона Толстой написал одну из лучших своих фраз: "Нет величия там, где нет простоты, добра и правды". Вот вам, кстати, и афоризм - как мне думается, вообще лучшее, что было написано на русском языке: естественная установка русской души.
Нельзя сказать, что мадам де Сталь не понимает значительности Наполеона: она просто его не любит и готова увидеть в нем то, чего не хотят замечать восторженные его поклонники. Она назвала Наполеона "Робеспьером на коне", но в то же время настаивала на том, что он - не сын французской революции, а ее убийца. Очень интересная деталь: у союзников по антинаполеоновской коалиции было намерение после Ватерлоо избавиться от него - попросту убить. Мадам де Сталь предложила другой вариант, который и был принят: отправить его правителем на остров Эльба. А знаменитые Сто дней даже ее впечатлили в некоем положительном для Наполеона смысле.
Между прочим, и Наполеон, в конце концов, отдал ей должное. На острове Святой Елены он сказал о ней: "Дом мадам де Сталь сделался истинным арсеналом моих врагов. И, однако, после всего, будет правильным сказать, что она была женщиной большого таланта, высокого достоинства и громадной силы характера".
Мадам де Сталь принадлежит характеристика Наполеона, потом повторявшаяся многими видными авторами, писавшими о нем: она сравнила его с итальянскими кондотьерами эпохи Ренессанса. То же говорили после Стендаль и историк французской революции Тэн. Это она первой заговорила о том, что Наполеон по своему психологическому типу не француз, а итальянец - именно в ренессансном смысле соединения гения и злодейства.
Мне кажется, что ее характеристику Наполеона воспроизвел знаток французской культуры Илья Эренбург в оценке Сталина, данной в его мемуарах, где сравнил его с блестящими и преступными политиками ренессансной Италии. Кстати сказать, Сталин, как и Наполеон, был большим поклонником Макиавелли, говорившего о несовместимости политики и морали.
С этим высказыванием Эренбурга связан один интересный эпизод из культурной жизни СССР шестидесятых годов. Эренбурга опровергал в самиздате Эрнст Генри (псевдоним советского коминтерновского агента, работавшего в Германии и наблюдавшего все перипетии прихода к власти Гитлера). Эрнст Генри обратился к фактам - и показал, что Сталин, не говоря даже о его преступности как человека, наделал массу ошибок в политике, имея в виду коммунистические ее цели. Это он виновен в победе Гитлера - потому что воспротивился союзу немецких коммунистов с социал-демократами, каковой блок мог бы остановить Гитлера. Потом Эрнст Генри привел некоторую интересную статистику - об уничтожении Сталиным перед самой войной почти всего руководящего состава Красной Армии. Этими цифрами снабдил его диссидентствующий историк Рой Медведев. Сталин был банкротом именно как политик - отнюдь не блестящим, хотя и преступным гением. Конечно, Сталин завоевал Восточную Европу и включил ее в советский блок; но он упустил возможность коммунизировать Западную Европу еще в тридцатые годы - таково было резюме старого коминтерновца. Он не заслуживает положительной оценки именно по критериям коммунистической идеологии и политики.
Нам-то, конечно, эти критерии не кажутся единственно стоящими внимания, особенно теперь, когда коммунистический проект обрушился в самом Советском Союзе. Но мы встретились в новейшей, постсоветской уже истории с парадоксальным и настораживающим явлением - восстановлением сталинского культа в массовом сознании. Строго говоря, это началось еще при коммунистах, в семидесятых годах, причем движение шло снизу, из глубин народной жизни: пресловутые грузовики, на ветровом стекле которых шоферы наклеивали портреты Сталина.
Вот это и демонстрирует правильность достаточно уже старой мудрости: людям интересна не правда, а миф. Повторим Пушкина: "Тьмы низких истин мне дороже Нас возвышающий обман". Это потом Цветаева сказала: нет низких истин и возвышающих обманов, ибо единственно возвышенна истина, а обман всегда низок. Мысль, кстати сказать, для нее, для типа ее сознания отнюдь не характерная: очень уж она трезвая, а Цветаева, как и подобает настоящему поэту, пребывала в основном в состоянии возвышенного опьянения. Вспомним к тому же, что в молодости она построила для себя настоящий культ Наполеона, да и позднее приходила в восторг от того, что ее сын казался ей похожим на него.
Мне случилось недавно выступать по киевскому телевидению на круглом столе, обсуждавшем вопрос: возможен ли в нынешней России новый Сталин. Все выступавшие пришли к выводу, что нет, невозможен. Лично я объяснял такую невозможность новым опытом российской правящей элиты, именно на примере Сталина уяснившей, что такого рода вожди опасны для нее не меньше, а может быть и больше, чем для простых смертных. И другая причина существует, исключающая появление нового Сталина: сейчас нет тоталитарной утопии, порождающей такого рода вождей. Диктатор и тиран появляются в обстановке краха традиционных политических институтов, их власть не легитимна, - они выступают как так называемые харизматические лидеры. И у Наполеона, и у Сталина такая харизма была связана с революцией, уничтожавшей старый порядок, прежний легитимный режим. Владимир Путин никак не может быть Сталиным как раз потому, что он явился в системе, как некое законное ее дитя, даже как наследник в прямом смысле: вспомним рукоположение его Ельциным. Тут не может быть пресловутой харизмы - а чистая канцелярия. "Господин канцелярия", как говорится в одном рассказе Горбунова - о купцах, посетивших оперный спектакль "Травиата". Можно сказать, что сталинская харизма была не органической, а тоже организованной верхами - им самим. Но бесспорным остается факт революционного прошлого Сталина, участия его в колоссальном историческом сдвиге. А революции задним числом всегда кажутся апофеозом свободы, хотя в действительности они отличаются кровавыми жертвоприношениями и конечным торжеством цезаристской диктатуры. Но вот с этой аберрацией сознания и связана наполеоновская легенда: культ Наполеона возник как некое демократическое обетование, Наполеон воспринимался как символ торжества человека из низов, и питал, повторяем, демократическое сознание. Вождем можно стать и не принадлежа к высшим классам, к богатым и могущественным. В Соединенных Штатах это вылилось в культ успеха и индивидуальных триумфов; нынешние американские Наполеоны, если угодно, Билл Гейтс и Сергей Брин - первый из российских иммигрантов, ставший в Америке миллиардером, основатель портала "Гугл". А Сталин основал ГУЛаг.
На той же самой киевской дискуссии ставился вопрос о причинах нынешнего оживления сталинского мифа. Говоривший из Москвы А.А.Пионтковский связал это с усталостью народа от бурного периода много обещавших, но мало что давших реформ и с тягой к стабильности и порядку, связанной в народной памяти с именем Сталина. Вот, кстати, еще один пример мифотворчества: как раз никакой стабильности и не было в правление Сталина, наоборот, это был период всяческих катастрофических сдвигов. Коллективизация, Большой террор конца тридцатых, война, послевоенные бедствия, сопровождавшиеся новым витком террора и еще более зловещими, как теперь выяснилось, проектами вождя, готовившегося повторить предвоенные чистки. Знание элементарной правды о Сталине и его эпохе, казалось бы, начисто исключает восстановление его культа. Но, как многажды повторялось в истории, массам нужна не правда, а миф, сказка. Массовое сознание, как известно, поэтично - оно и сотворило все существующие в культурной истории мифы. А что может быть поэтичнее, чем образ героя - даже в низменном смысле полководца, воинского вождя, завоевателя? И, скорее всего обаяние сталинского образа для широких масс связано именно с войной - единственным событием советской истории, бывшим, несмотря на все ее трагические бедствия, действительно значительной победой, давшим в принципе положительный результат - уничтожение фашизма и показавшим народу его собственную могучую силу. Конечно, это событие сопоставимо с войной 1812 года, ставшей сюжетом величайшего русского романа, а еще раньше Толстого породившей в России национальное самосознание как таковое, доказавшей значительность, так сказать, перворазрядность страны.
Тут будут уместны две цитаты из "Войны и мира": "Не только гения и каких-нибудь качеств особенных не нужно хорошему полководцу, но, напротив, ему нужно отсутствие самых лучших высших, человеческих качеств - любви, поэзии, нежности, философского пытливого сомнения. Он должен быть ограничен, твердо уверен в том, что то, что он делает, очень важно (...) Избави Бог, коли он человек, полюбит кого-нибудь, пожалеет, подумает о том, что справедливо и что нет. Понятно, что исстари еще для них подделали теорию гениев, потому что они - власть".
И вторая цитата: "Тогда, когда уже невозможно дальше растянуть столь эластичные нити исторических рассуждений, когда действие уже явно противно тому, что всё человечество называет добром и даже справедливостью, является у историков спасительное понятие о величии. Величие как будто исключает возможность меры хорошего и дурного. Для великого - нет дурного, нет ужаса, который бы мог быть поставлен в вину тому, кто велик".
Как видим, Толстой считает такую склонность к обожествлению вождей свойством не только масс, но и культурных людей, в данном случае историков. Но последним это, пожалуй, и не нужно ставить в вину, - они просто констатируют бесспорный факт - величие, гений в политике неотделимы от злодейства: некий, так сказать, стихийный макиавеллизм. Но можно сказать и попроще, как это сделал сам Сталин: убийство одного человека - это преступление, убийство миллионов - статистика.
Историко-культурный опыт убеждает еще в одной истине: миф, возвращаясь, теряет свою действенную силу и становится безобидной сказкой или материалом для построения всякого рода игровых сооружений, вроде философии. Наполеон со временем стал бронзовой статуэткой или, как сказал тот же Сталин, пирожным. Сейчас из него самого, похоже, делают пирожное - показывают телефильм "Личная жизнь в революции".
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/24202875.html
* * *
[Николай Клюев] - [Радио Свобода © 2013]
Пора ввести в культурный оборот полузабытого русского выдающегося и крайне оригинального поэта. Речь идет о Николае Алексеевиче Клюеве. Нельзя сказать, что это имя совсем уж неизвестно было в СССР. Ни один разговор о Есенине - поэте крайней популярности - не обходился без упоминания Клюева. При этом, естественно, всячески подчеркивалось, что Клюев дурно влиял на Есенина, уводил его со светлых поэтических путей на некоторые кривые тропы. Клюев железно проходил при большевиках как "кулацкий поэт" (в старой Литэнциклопедии 30-х годов есть даже специальная статья "Кулацкие поэты", написанная тогдашним рапповским прехлебалой Осипом Бескиным). Люди постарше помнят, что и Есенин не особенно был жалован при советский власти. Ренессанс его начался после Сталина. Соответственно и Клюев вспоминался чаще. Где-то в конце 60-х годов - на сковыре Хруща, как сказал бы Солженицын, - появилась довольно большая подборка Клюева в газете "Литература и жизнь"; публикация и комментарий известного Владимира Орлова. А году в 82-м даже издали книгу Клюева в Малой серии Библиотеки поэта: издание, давшее о поэте весьма превратное представление.
Сейчас, кажется, никаких особенных юбилеев с Клюевым не связано, да и нет у меня уверенности, что он наконец-то хорошо издан в нынешней России. Но появился прекрасный повод поговорить о поэте в связи с недавним выходом книги Константина Азадовского "Жизнь Николая Клюева" (издание журнала "Звезда", тираж 3000 экземпляров). К книге приложены кое-какие стихи Клюева; подборка стихов не производит сильного впечатления, хотя есть в ней как бы настоящий Клюев.
А вот самого настоящего нет. Скажем, такого стихотворения: О скопчество - венец, золотоглавый град,
Где ангелы пятой мнут плоти виноград,
Где площадь - небеса, созвездия - базар,
И Вечность сторожит диковинный товар:
Могущество, Любовь и Зеркало веков,
В чьи глуби смотрит Бог, как рыбарь на улов!
О скопчество - страна, где бурый колчедан
Буравит ливней клюв, сквозь хмару и туман,
Где дятел-Маята долбит народов ствол
И Оспа с Колтуном навастривают кол,
Чтобы вонзить его в богоневестный зад
Вселенной матери и чаше всех услад!
И так далее. Мы сегодня много еще будем цитировать Клюева. Ведь что в нем самое интересное? Не то, что он был крестьянский поэт, вылезший из Олонецкой избы, этакий гениальный самоучка, - а то, что он обладал свойствами, скажем так, перекультуренного человека. Короче и проще говоря, он был гомосексуалистом. Это важнейшая черта в установлении генезиса Клюева. Конечно, он стал бы поэтом и без этого интересного сдвига - таким, как, скажем, Клычков или Ширяевец, - но Клюевым, каким мы его знаем, он бы не был. Да возьмем крестьянского поэта номер 2 (для кого и первый номер) - Есенина. К. Азадовский в одной из глав своей книги наконец-то коснулся темы клюевского гомосексуализма и влюбленности его в Есенина - но пресловутого "Сереженьку" всё-таки пощадил: написал, что Есенин с негодованием отвергал приставания Клюева. А ведь и не всегда отвергал, о чем существуют недвусмысленные записи в дневнике литературного критика Чернявского, приводимые в эмигрантском двухтомнике Клюева - очень ценном издании, вышедшим под редакцией профессоров Бориса Филиппова и Глеба Струве. В библиографии, приложенной к книге Азадовского, указаны новейшие постсоветские издания Клюева, но с такой полнотой, как Филиппов и Струве, его еще на родине не издавали.
Повторяем и подчеркиваем: сводить Клюева к его крестьянскому происхождению - значит мало в нем понять. Особенно если не учитывать некоторой особости его крестьянства. Клюев был хлыстом - и даже Давидом - то есть песнопевцем - хлыстовского Корабля. Делались неоднократные попытки представить Клюева имитатором хлыстовства: он, мол, ловко подыгрывал тогдашней барской моде. Но Сергея Городецкого, ловкого стилизатора, из Клюева уж никак не сделаешь: слишком он подлинен.
Посмотрим, что получается из Клюева, когда его берут в его чисто крестьянском обличье. Пишет не кто-нибудь, а сам Л.Д.Троцкий:
Клюев приемлет революцию, потому что она освобождает крестьянина, и поет ей много своих песен. Но его революция без политической динамики, без исторической перспективы. Для Клюева это ярмарка или пышная свадьба, куда собираются с разных мест - опьяняются брагой и песней, объятьями и пляской, а затем возвращаются ко двору; своя земля под ногами и свое солнце над головой. Для других - республика, а для Клюева - Русь; для иных - социализм, а для него - Китеж-град. И он обещает через революцию рай, но этот рай только увеличенное и приукрашенное мужицкое царство: пшеничный, медвяный рай; птица певчая на узорчатом крыльце и солнце, светящееся в яшмах и алмазах.
Многое верно увидено - но, в основном, внешнее. Мелкомасшабным Клюев получается. Мерить его надо иной меркой. И такая мерка в России была - Распутин. Вот сюда надо тащить Клюева. Он и сам, кстати, не раз такое сравнение проводил, и в стихах у него встречаются нередкие упоминания о Григории Ефимовиче. Идут за мной, писал Клюев, - "мильоны чарых Гришек".
Клюев - не просто мужик, он - космический мужик. Тело свое он видит подобием Вселенной. Изумительно стихотворение "Путешествие". Оно очень большое, я приведу только несколько строф: "Я здесь", - ответило мне тело, -
Ладони, бедра, голова -
Моей страны осиротелой
Материки и острова (...)
Вот остров Печень. Небесами
Над ним раскинулся Крестец.
В долинах с желчными лугами
Отары пожранных овец. (...)
Но дальше путь, за круг полярный,
В края Желудка и Кишек,
Где полыхает ад угарный
Из огнедышащих молок.
Где салотопни и толкуши,
Дубильни, свалки нечистот,
И населяет гребни суши
Крылатый, яростный народ".
Дальше еще интересней: "О, плотяные Печенеги,
Не ваш я гость! Плыви, ладья,
К материку любви и неги,
Чей берег ладан и кутья! (...)
Здесь Зороастр, Христос и Брама
Вспахали ниву ярых уд,
И ядра - два подземных храма
Их плуг алмазный стерегут".
Ядра - из любимейших слов Клюева. Есть у него такие строчки: "Радуйтесь, братья, беременен я От поцелуев и ядер коня!" (это из поэмы "Мать-Суббота").
Кстати, чтение именно этой поэмы описано в романе Ольги Форш "Сумасшедший корабль" - книге, в свое время сильно нашумевшей. Приведем высказывания культурной писательницы о Клюеве.
И к черту - рыцарство, с худосочной дамой, Дантову розу, россианскую красну-девицу, всё начало женское, змею, кусающую собственный хвост... Прославлена от земли в зенит вертикаль. И она - мать, рождающая самосильно.
Никогда, быть может, не было такого возвеличения начала женского, идеи женской - церковью, философией, бытом хитро сведенной к метафизическому и всякому "приложению" мужчины. В этой мужицкой, хлыстовской, глубоко русской концепции впервые женщина возносилась в единицу самостоятельной ценности как мать. Прочее всё - дама, роза, мистика, дева - отметается как баловство.
Вскрывались внезапно и находили оправдание глубины народные, даже то, что казалось бессмыслицей и похабством. И вдруг подумалось - быть может, бессознательной тягой к лону матери, тягой к темному, уберегающему материнскому охранению и досадой, что его уже нет, объясняется происхождение всего ужасающего, единственного в мире российского мата.
Почтенная писательница ходит тут вокруг и около, а сути дела не видит. Этот текст несколько смешноват. И тем именно, что противопоставлять как раз Клюева худосочным рыцарям Прекрасной Дамы никакого смысла не имело. Он и сам был из их компании, почему так и приняли они его горячо - от гомосексуальной проститутки Городецкого до глубоко серьезного Блока, который ведь и сам испытывал интерес к этим сюжетам. Та самая "вертикаль", которую Ольга Форш видит всеобъясняющим символом мужицкой поэзии Клюева, - она ведь бесплодна - сухой ствол, - и уходит разве что в небо - отнюдь не в глубины матери-земли. Другое дело, что Клюев самого себя видит этой матерью-землей. Бердяев написал однажды статью "О вечно бабьем в русской душе" и носителем этого вечно-бабьего в России представил Розанова. А ведь на эту роль, на это, так сказать, амплуа, куда больше подходит Клюев. Мы уже сказали, что тема Клюева - некий космический аутоэротизм. Он не оплодотворить землю хочет этаким сказочно-мифическим мужиком, с его "алмазным плугом", а самому родить путем некоего партеногенеза. И чаще всего он рожает - Христа (десятки стихотворений). Он России - матери-земле - не муж. И никакого кулацкого хозяйства на ней не построит; напрасно наркомвоен об этом беспокоился. Все эти пышные ярмарки и свадьбы - поэтическая мишура. Семя разорения, начало будущей земной "погорельщины" Клюев носил в себе. Они сам был неким мистическим большевиком (кстати, одно время состоял в партии) - как и его современник Андрей Платонов. Это был знак идущих худых времен: русский гений накануне революции оказался во владении неких андрогинов.
Вот характернейшее стихотворение Клюева - из этого "партеногенетического" цикла: "Октябрьское солнце, косое, дырявое,
Как старая лодка, рыбачья мерда,
Баюкает сердце незрячее, ржавое,
Как якорь на дне, как глухая руда.
И очап скрипит. Пахнет кашей, свивальником,
И чуется тяжесть осенней земли:
Не я ли - отец, и не женским ли сальником
Стал лес-роженица и тучи вдали?
Бреду к деревушке мясистый и розовый,
Как к пойлу корова - всещедрый удой;
Хозяйка-земля и подойник березовый -
Опалая роща лежит предо мной.
Расширилось тело коровье, молочное,
И нега удоя, как притча Христа:
"Слепцы, различаете небо восточное,
Мои же от зорь отличите ль уста?"
Христос! Я - буренка мирская, страдальная, -
Пусть доит Земля мою жизнь-молоко...
Как якорь на дне, так душа огнепальная
Тоскует о брачном, лебяжьем Садко.
Родить бы предвечного, вещего, струнного,
И сыну отдать ложесна и сосцы...
Увы! От октябрьского солнца чугунного
Лишь кит зачинает и злые песцы".
Стихи замечательные, но это всего лишь стихи. Никакого земного откровения они не обещают, и правды матери-земли не извещают. Человек, который готов отождествиться с коровой, не повысит удойность молочного стада. Может быть, Клюев и был Юпитером, но Ио от него не отяжелеет.
Автор новейшей книги о Клюеве К. Азадовский пишет: На страницах этой книги неоднократно подчеркивалось, что Клюев не столько вышел из народной культуры, сколько пришел к ней, как бы воплощая своим творчеством идейные и художественные искания русского символизма (неонародничество, устремленность к мифу). Клюев не был носителем пресловутой народной души, якобы выплеснувшейся в его песнях. Напротив: как и многие его современники, он сам пытался уловить, угадать эту душу и придать ей определенные очертания. В равной степени Клюев не был и ревнителем древлего благочестия. Благочестие, фольклор, народная душа - всё это рождалось из-под его пера, и притом в приукрашенном, эстетизированном виде (...) Клюев был весьма образован, начитан, интеллигентен (несмотря на все свои антиинтеллигентские выпады). (...) Его русскость, как и Есенина, во многом книжного происхождения.
В сущности, с этим можно согласиться. Спору нет - был тогда, в начале прошлого века, социальный заказ на русскость. Всё новейшее русской искусство того времени шло под этим знаком: балеты Стравинского, включая гениальную "Весну священную", живопись Рериха, открытие древнерусской иконы, лучшая, говорят, русская опера - "Град Китеж" Римского-Корсакова. И сюда очень органично ложится Клюев, закономерно сменивший стилизатора "Яри" Городецкого. Открыли даже эстетику русской простонародной вывески, и сублимировал ее Ларионов. Хлебникова можно сюда причислить - ярого анти-западника. Позднее Бенедикт Лившиц в мемуарах "Полутороглазый стрелец" прямо назвал тогдашний футуризм расовым искусством (естественно, в то время слово "расовый" не имело той зловещей коннотации, которую оно приобрело позднее).
Ну и, наконец, назовем главное имя - Распутин, Григорий Ефимович Распутин-Новых. Дело не в том, что Распутин был фигурой далеко не однозначной; важно то, что он сюда стилистически очень удачно ложится. Шел поиск корней, искалось припадение к земле. Русский ренессанс хотел быть именно русским.
Приведем высказывание одного очень серьезного человека - С.Н.Булгакова, впоследствие отца Сергия. Этот многообещавший философ загнал себя в догму, но именно это влечение к догмату и обличает его крайнюю серьезность. Это не легковесная фигура. В его автобиографических записях есть такой текст: Я ничего не мог и не хотел любить, как Царское самодержавие, Царя, как мистическую, священную Государственную власть, и я обречен был видеть, как эта теократия не удалась в русской истории и из нее уходит сама, обмирщившись, подменившись и оставляя свое место... интеллигентщине. И теперь только я вижу и понимаю, что эта неудача была глубже и радикальнее, чем я ее тогда умел видеть. Самоубийство самодержавия, в котором политические искажения в своевольном деспотизме соединились с мистическими аберрациями в Распутине и даже семейным психозом в царице, не имели виновника в Николае 11, ни в его семье, которые по своим личным качествам были совершенно не тем, чем сделал их престол. Это самоубийство было предопределено до его рождения и вступления на престол, - здесь античная трагедия без личной вины, но с трагической судьбой (...) Николай 11 с теми силами ума и воли, которые ему были отпущены, не мог быть лучшим монархом, чем он был: в нем не было злой воли, но была государственная бездарность и в особенности страшная в монархе черта - прирожденное безволие (...) И добавлю еще: разве не правого он восхотел, когда он, теократический царь, как это он верно и глубоко понял в царском сердце своем (вопреки всем окружающим, хотевшим видеть в нем только политического монарха, самодержавного императора), взыскал вдохновения свыше, духа пророчественного, и обрел его ... в Распутине.
Всё это было серьезнее, чем казалось либеральным противникам самодержавия. Здесь был сюжет, и легко указать, откуда взял его Булгаков, - из учения Владимира Соловьева о царе, первосвященнике и пророке. Распутин в этом контексте как бы вызывал пророческие упования. В его лице царская власть прикасалась русской земле; возникал соблазн какой-то невиданного в истории слияния власти и народа. Но - мы знаем, чем это кончилось. Чем, собственно, был Распутин - не святым, а грязным оргиастом, носителем духа самой разнузданной хлыстовщины. Царская власть не прикоснулась к земле, а вывалилась в грязи, утратив последние остатки исторического авторитета. Вместо ожидаемого брачного слияния матери-земли с плодоносной мужской силой народа пошли грязные анекдоты о Распутине и царице - а то и о царевых дочках.
Интересно, что Распутин не был единственным солистом в тогдашнем царском народническом репертуаре. Во время войны призванный в армию Есенин был устроен в царский санитарный поезд и был принимаем во дворце. Там же являлся и Клюев. Проект строился весьма серьезный. Солженицын и сейчас считает, что Распутин был пророчески прав, предостерегая царя от вхождения в войну.
И совсем уж соблазнительно найти параллель распутинскому казусу в новейшей российской - советской уже - истории. В сталинское время был подобный феномен - Берия. Не далее как в последнее воскресенье, 14 марта, "Нью-Йорк Таймс" поместила статью Саймона Монтефиоре под названием "Российский демократический деспот". Речь там идет о том, что не нужно так уж особенно бояться жупела КГБ - и кегебистских силовиков, которых Путин во многих количествах затащил сейчас во власть. И затем следует фраза, которую редко встретишь на страницах западной печати и почти никогда - российской:
"В конце концов, Берия был казнен по приказу Хрущева не за его злодеяния, а за то, что предлагал либерализовать советскую систему".
Всё это правильно, и я сам видел в Италии книгу, посвященную именно такому Берии: мне подробно пересказал ее миланский славист Дарио Стафа, с которым я часто общался по приезде в эмиграцию (я провел в Италии год). Потом об этом же писал Антонов-Овсеенко-сын, но этот автор обладал таким антисталинским и, соответственно, антибериевским априори, что, приводя массу фактов в пользу того же мнения - о либерально-реформаторском потенциале Берии, - вместе с водой выплеснул и ребенка: не заметил главного в сюжете.
Оговоримся. Я вовсе не хочу сравнивать Распутина с Берией и строить догадки о светлом будущем русской земли, утвердись в ней Распутин в качестве того самого соловьевского пророка. И вообще мы говорим, как помнится, не о Распутине, а о поэте Николае Клюеве. Но тема Клюева - тема стихийной гениальности русской земли - как-то поневоле выводит именно к таким сюжетам. Земля на то и земля, чтобы миллионы лет лежать недвижимо. Что ее может поднять, привести в действие? Какой-то внеположный толчок. Такой толчок ей дали большевики. Но таким же в глубочайшей сущности был и Клюев: не столько сын родной земли, сколько ее, прости Господи, насильник - мужеложец, вознамерившийся слиться с матерью в некоем инцестуозном акте. Эти механизмы исчерпывающе описаны Жилем Делёзом в его книге о Захер-Мазохе. Я делал о ней передачу и не хочу сейчас повторяться. Лучше еще раз послушаем Клюева: Войти в Твои раны - в живую купель,
И там убелиться, как вербный Апрель,
В сердечном саду винограда вкусить,
Поющею кровью уста опалить.
Распяться на древе - с Тобою, в Тебе,
И жил тростники уподобить трубе,
Взыграть на суставах: Или - Элои,
И семенем брызнуть в утробу Земли.
Гомосексуализм Клюева в том ярче всего сказался, что якобы чаемая им в качестве сексуального объекта мать-земля оказывается на деле - Телом Христовым. Христос для него одновременно - и сексуальный объект, и порождаемый Сын. Это звучит, понимаю, богохульственно. Но это не я богохульствую - а Клюев.
Я мог бы привести десятки стихотворений Клюева в качестве иллюстрации к этому тезису. Но эти стихи, при всей их несравненной мощи, оставляют тяжелое впечатление. Разговор о Клюеве хочется окончить на какой-то более если не веселой, то легкой, что ли, ноте: "Полуденный бес, как тюлень,
На отмели греет оплечья.
По тяге в сивушную лень
Узнаешь врага человечья.
Он в тундре оленем бежит,
Суглинком краснеет в овраге,
И след от кромешных копыт -
Болотные тряские ляги.
В пролетье, в селедочный лов,
В крикливые гагачьи токи,
Шаман заклинает бесов,
Шепча на окуньи молоки:
"Эй, эй! Юксавель, ай-наши!"
(Сельдей, как бобровой запруды),
Пречистей лебяжьей души
Шамановы ярые уды.
Лобок - желтоглазая рысь,
А в ядрах - по огненной утке, -
Лишь с Солнцевой бабой любись,
Считая лобзанья за сутки.
Чмок - сутки, чмок - пять, пятьдесят -
Конец самоедскому маю.
На Солнцевой бабе заплат,
Что мхов по Печенгскому краю.
Шаману покорствует бес
В раю из оленьих закуток,
И видит лишь чума навес
Колдующих, огненных уток".
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/24202874.html
* * *
[Памяти Аверинцева] - [Радио Свобода © 2013]
Умер Сергей Сергеевич Аверинцев. Это был, пожалуй, самый яркий представитель того советского поколения, которое вышло к сознательной деятельности в послесталинское время. Были и другие ученые в его поколении, поднявшиеся на максимальные культурные высоты: можно среди них назвать, например, Вячеслава Вс. Иванова или Игоря Кона. Но Аверинцев был несравненно популярнее всех новой формации советских ученых-гуманитариев. Он очень хорошо писал - и не ленился писать в популярных изданиях, например в толстых литературных журналах. Можно смело сказать, что его читали все интеллигентные люди в Советском Союзе. Громадной популярностью он пользовался также как преподаватель, читавший в МГУ курсы по классической и византийской филологии. Каждая его статья, появлявшаяся не в специально-научных изданиях или даже в газетах, прочитывалась сразу же. Но были и другие примеры. Я помню, с чего началась даже и не популярность, а, смело скажем, слава Аверинцева. В 1969 году он напечатал в специальном и малотиражном журнале "Вопросы философии" статью о культурологии Хейзинги, о классическом его труде "Homo Ludens -Человек смеющийся". Он сразу был замечен и оценен весьма широкой читательской аудиторией (а читали в СССР все, и читали хорошую литературу, потому что всего этого нынешнего масскультовского мусора не было). Аверинцев стал знаком времени - послесталинского, даже не оттепельного, а скорее застойного. Застой застоем, но определенные условия для культурной работы в Советском Союзе появились - как раз потому, что был прекращен политический террор, перестали преследовать людей ни за что, как при Сталине. Идеологический зажим, как выяснилось, сам по себе не может препятствовать культурному росту, люди находили обходные пути. Аверинцев был специалистом в абсолютно нейтральной области классической филологии - столь же политически нейтральной, как математика. Но филолог-классик - это, прежде всего, человек, знающий языки, как древние, так и новые. А у Аверинцева была страсть к общекультурной проблематике, и он писал и добивался печатания таких работ, как, например, статьи о Юнге или Шпенглере, не издававшихся в СССР с начала двадцатых годов. Такие статьи, помнится, он помещал в основном в журнале "Вопросы литературы". Как они читались и обсуждались! Особенно прошумела статья под эзоповым названием "Греческая литература и ближневосточная словесность". Ближневосточная - это значит иудейская, то есть библейская. В доме повешенного не говорят о веревке, и слов "еврей" или даже "иудей" в СССР тщательно избегали. Я помню один совсем уж курьезный случай, о котором мне рассказывал мой хороший знакомый питерский поэт Сергей Стратановский. Его отец был филологом-классиком, работавшим в основном в области перевода. Он сделал новый перевод "Иудейской войны" Иосифа Флавия - книги, описывающий борьбу древних евреев против Рима. Никакой вроде политической актуальности. Ан нет: книга была уже отпечатана и готовилась появиться на прилавках - как разразилась шестидневная война Израиля с Египтом, наисовременнейшая иудейская война, так сказать. Иосифа Флавия тут же запретили. Понятно, почему Аверинцев в заголовок той своей статьи поставил слово "ближневосточная". Кого это могло обмануть - трудно представить, но коммунисты, что называется, схавали. Эта статья потом стала одной из глав основной, пожалуй, книги Аверинцева "Поэтика ранневизантийской литературы".
Прежде чем перейти к характеристике Аверинцева как ученого и культурного деятеля, хочется привести несколько мест из книги его коллеги Михаила Леоновича Гаспарова "Записки и выписки", в которой он записал некоторые разговоры Аверинцева, - дать представление об Аверинцеве как личности: "(Кто-то) сказал о нем: "С.А, по-современному всеяден, а хочет быть классически монокультурен". Я присутствовал при долгой смене его предпочтений - этой погоне вверх по лестнице вкусов с тайными извинениями за прежние приязни. Его дразнили словами Ремигия к Хлодвигу: "Фьер сикамбр, сожги то, чему поклонялся..." Но сжигать без сожаления он так и не научился. Мне дорого почти случайно вырвавшееся у него восклицание: "Как жаль, что мы не в силах всё вместить и всё любить!"
Аверинцева стали понемногу выпускать за границу. "При первых своих заграничных командировках он говорил: "Посылающие меня имеют вид тоски, позабавленности и сочувствия". И еще о том же: "Не нужно думать, что за пределами отечества ты автоматически становишься пророком".
Чувствуется, что Гаспаров недолюбливал Бахтина и Ахматову. Поэтому он воспроизвел такие высказывания о них Аверинцева: "Бахтин - не антисталинское, а самое сталинское явление: пластический смеховой мир, где всё равно всему, - чем это не лысенковская природа?"
Это стало сейчас уже общим местом: понимание того, что Бахтин в своих книгах, особенно в исследовании о Рабле, дал сублимированный образ сталинской России.
Еще один бахтинский сюжет: читавшие книгу Мартина Бубера "Я и Ты", вышедшую в 1922 году, не могут не видеть, что знаменитая концепция диалогизма заимствована Бахтиным у Бубера. Аверинцев: "Отсутствие ссылок ни о чем не говорит: Бахтин не ссылался на Бубера. Я при первой же встрече (к неудовольствию окружающих) спросил его, почему; он неохотно ответил: "Знаете, двадцатые годы..." Хотя антисионизм у нас был выдуман позже".
А вот про Ахматову: "В "Хулио Хуренито" одно интеллигентное семейство в революцию оплакивает культурные ценности, в том числе и такие, о которых раньше и не думали: барышня Лёля - великодержавность, а гимназист Федя - промышленность и финансы. Вот так и Анна Ахматова после революции вдруг почувствовала себя хранительницей дворянской культуры и таких традиций, как светский этикет".
Еще несколько высказываний Аверинцева, записанных Гаспаровым: "Нынешние религиозные неофиты - самые зрелые плоды сталинизма. Остерегайтесь насаждать религию силой: нигилисты вырастали из поповичей".
"Становление и конец тоталитаризма одинаково бьют по профессионализму и поощряют дилетантизм: всем приходится делать то, чему не учились".
"Пушкин был слишком эгоцентрист, когда написал Чаадаеву, что не хотел бы себе отечества с иной судьбой. Себе - может быть, а отечеству он мог бы пожелать судьбу и получше".
Судьба самого Аверинцева сложилось, можно сказать, благополучно. Он не только не страдал при советской власти, но и дожил до ее падения. В горбачевские времена он даже стал депутатом первого свободно выбранного парламента: "На межрегиональной группе я однажды сказал: "Мы здесь не единомышленники, а товарищи по несчастью..."
Потом Аверинцев уехал за границу - стал работать в Вене, в тамошнем университете, наезжая в Москву, где продолжал читать некоторые курсы. К этому периоду относится один чрезвычайно интересный документ - его статья "Моя ностальгия", напечатанная в январском номере журнала "Новый Мир" за 1996 год. Напомню, что за границей, на Западе Аверинцев бывал и раньше, но встречался и общался только с коллегами - такими же учеными, как сам. Потом, живя за границей уже постоянно, он увидел настоящий, повседневный современный Запад.
Вот несколько характерных выписок из этой статьи: "(Моя) ностальгия по тому состоянию человека как типа, когда всё в человеческом мире что-то значило или, в худшем случае, хотя бы хотело, пыталось, должно было значить; когда возможно было значительное (...) Значительность вообще, значительность как таковая просто улетучилась из жизни - и стала совершенно непонятной. Ее отсутствие вдруг принято всеми как сама собой разумеющаяся здоровая норма (...) Читатель, не прими моих слов за повторение сказанного в свое время Константином Леонтьевым о всеевропейском мещанине или Мариной Цветаевой о гражданах города Гаммельна. Во времена Леонтьева филистеру приходилось, например, сохранять хотя бы лицемерную респектабельность, что, во-первых, требовало порой почти стоических усилий, во-вторых, оставалось хотя бы банализованным знаком чего-то "означаемого..."
Человек, знакомый со всеми тонкостями и подробностями культурной истории, Аверинцев делает действительно необходимую оговорку: "Не буду спорить, что бывали времена, когда этот императив доходил до неутешительных крайностей. В особенности европейская культура конца прошлого века и рубежа веков (...) страдала болезненной гипертрофией напряженного, натужного устремления быть значительными. И уж вовсе на неправде основывалась устрашающая серьезность ежесекундно готовых убивать и умирать за новую жизнь и спасение человечества - ни больше ни меньше - большевиков, штурмовиков и прочая (...) (Сегодня же и )кровопролитие ничего не значит и обходится, по сути дела, без значимой мотивации. Уличные бои, (баррикады) - да это же был когда-то один и з центральных символов Европы. Сегодня же на улицах Ганновера с полицейскими сражаются - панки. Они могут убить столько-то полицейских, могут играть собственными жизнями - но это не отменит глубокой фривольности ситуации. Когда нынче слышишь о неонацистах или о русских красно-коричневых, охватывает странное, неловкое чувство. Не мне же, в самом деле, обижаться за настоящих наци или настоящих большевиков! И всё же, и всё же - там было более опасное, но морально более понятное искушение: ложная, бесовски ложная, но абсолютно всерьез заявленная претензия на значительность, которой нынче нет как нет".
Эти ностальгические сетования высококультурного человека поневоле напоминают одну книгу Бердяева, от которой он сам впоследствии как бы и отказался, - "Новое Средневековье". Главная там мысль была, что большевицкая сатанократия - более обнадеживающее явление, чем нынешняя западная религиозная нейтральность: большевики остаются в области религиозных сюжетов, поэтому от них путь к небу возможнее, чем из пустыни новейшего европейского агностицизма. Последовательное стояние на такой позиции в наше время логически приводит к тому, чтобы если не приветствовать, то счесть достойным рассмотрения и, так сказать, уважения нынешний исламский фундаментализм. Это явление действительно значительное и значимое.
В том-то и дело, что нынешнее состояние мира не оставляет культурному человеку - человеку, можно сказать, классической культуры - иной альтернативы, кроме выбора между западным масскультом и внутренне несерьезным, игровым постмодернизмом - и архаическими формами противозападной реакции.
Интересно, что ситуация, в которой оказался Аверинцев, приехав на Запад, уже встречалась в истории русской культуры и была описана автором чрезвычайно значительным - Герценом. Вот что он писал об этом сюжете: "Наше классическое незнание западного человека наделает много бед (...) Во-первых, нам известен только один верхний, образованный слой Европы (...) Во-вторых, и тот слой, с которым мы входим в соприкосновение, мы знаем исторически, несовременно. Проживши год, другой в Европе, мы с удивлением видим, что вообще западные люди не соответствуют нашему понятию о них, что они гораздо ниже его. Рыцарская доблесть, изящество аристократических нравов, строгая чинность протестантов, гордая независимость англичан, роскошная жизнь итальянских художников, искрящийся ум энциклопедистов и мрачная энергия террористов - всё это переплавилось и переродилось в целую совокупность других господствующих нравов, мещанских..."
Здесь особенно впечатляет сделанная Герценом эмфаза на слове "классическое". Он имел в виду чисто книжное знакомство культурного русского с Западом, знакомство с европейской классикой. И это слово становится вдвойне значимым в нашем разговоре, когда мы вспоминаем, что Аверинцев был именно филологом-классиком, то есть соприкоснулся самым корням европейской культуры, которые если и не высохли совсем, то, во всяком случае, не играют некоей актуальной культурной роли. Аверинцев был, можно сказать, жертвой той ситуации, в которой очутилась Россия в ХХ веке: ее культурный горизонт оказался замкнутым на 1913 годе, после чего она была изолирована от новейших событий культурной жизни Запада - даже и особенно если это были явления, в сущности, по нашим викторианским меркам, антикультурные. Запад для советских образованных людей продолжал оставаться страной святых чудес.
В этой ситуации не оставалось ничего другого, кроме как любовно воспроизводить и комментировать действительные западные духовные вершины - в тех случаях, когда это удавалось. Аверинцеву, как мы знаем, это удавалось, удалось.
Тут возникает важный вопрос: можно ли усмотреть в творчестве Аверинцева его собственные мысли, его, так сказать, систему? Был ли он оригинальным мыслителем? Этот вопрос не раз уже задавался людьми, его знающими и любящими. Один из них, культуролог Михаил Эпштейн, пребывающий ныне в Соединенных Штатах, сказал о нем: Аверинцев должен был и мог стать Фомой Аквинским, но жизнь свела его работу к записям на полях великих мыслителей.
После многих колебаний и как бы против собственной воли я должен сказать, что не согласен с этой мыслью. Аверинцев был именно комментатором - и не мог быть никем другим: эпоха, безразлично к пространственной ее локализации, иного пути не давала. Живи он в Париже или в Гейдельберге - он занимался бы тем же самым.
Что главное сделанное Аверинцевым? О чем его основная книга "Поэтика ранневизантийской литературы"? Это культурология христианства. А культурология - это не теология. И вообще: возможна ли в наше время теология? Каково самое значительное в ней явление в ХХ веке? Конечно, так называемая диалектическая теология Барта и Бультмана. Но признаемся: это именно маргиналии на философии Кьеркегора. Подлинный же творческий его, Кьеркегора, выход - философия экзистенциализма: философия, скажем так, весьма партикулярная, частная, для личного употребления различных тонких натур. Массы она повести за собой не сможет - да этого нынче и не нужно. Ушло время всяческих мифологий, которые одни способны стать - и были когда-то - той идеей, которая, по Марксу, овладев массами, становилась материальной силой. А чтобы массами овладеть, идея должна стать мифом. Сегодня невозможно творчество мифов - возможно только изучение их.
И здесь совершенно необходимо вспомнить Шпенглера, о котором Аверинцев написал такую запомнившуюся статью. Он и сам был никем иным, как современным Шпенглером. Это требует объяснения, и я постараюсь его дать.
Вспомним, что по Шпенглеру умирание больших культур приводит им на смену цивилизацию. Культура и цивилизация - основная оппозиция в культурфилософии Шпенглера. Цивилизация - это рационалистически переродившаяся культура, неспособная более к творчеству большого стиля. И едва ли не главное отличие цивилизации от культуры - она становится религиозно нейтральной, теряет способность создавать религии. Это и произошло в нынешнем западном мире - включая сюда и Россию. Нынешний русский религиозный псевдоренессанс - это что угодно, только не творческое движение. Но какие условия для творчества оставляет эпоха цивилизации? Процитируем самого Аверинцева, излагающего в этом пункте мысли Шпенглера: "Когда культура умирает, она перерождается в цивилизацию. Переход от культуры к цивилизации, климактерический переход от творчества к бесплодию, от становления к окостенению, от "души" к "интеллекту", от "такта" к "напряжению", от "деяний" к "работе" произошел для греко-римской культуры в эпоху эллинизма, а для "фаустовской" (то есть западноевропейской) культуры - в 19 веке. С наступлением цивилизации художественное и литературное творчество делается внутренне ненужным и вырождается в "спорт" (...) В области философии творчество мировоззренческих символов-систем также становится невозможным и остается только один путь - путь скепсиса".
Этот скепсис зовется сегодня постмодернизмом.
Аверинцев цитирует Шпенглера: "Систематическая философия сегодня бесконечно далека от нас; этическая философия завершила свой цикл. Еще остается третья возможность, отвечающая в рамках западноевропейского духа греческому скептицизму и знаменующая себя до сих пор не известным методом сравнительной исторической морфологии".
Шпенглер дедуцирует самого себя, пишет по этому поводу Аверинцев. Творчество символов должно смениться исследованием символов.
Вот этим исследованием символов ушедших культур он сам и занимался. Повторяем: Аверинцев сделал очень много для того, чтобы дать культурологию христианства - увидеть христианство как систему культуры скорее, нежели как позитивную религию, - хотя он сам был человеком православно-религиозным и никогда не скрывал этого, даже в советские времена.
Приведем один отрывок из книги "Поэтика ранневизантийской литературы" - чтобы убедиться, насколько Аверинцев в собственных разысканиях следует методологии, а подчас и самой терминологии Шпенглера. Речь идет о сравнении античного и библейского (а затем и христианского) отношения к телу: "Вообще, выявленное в Библии восприятие человека ничуть не менее телесно, чем античное, но только для него тело - не осанка, а боль, не жест, а трепет, не объемная пластика мускулов, а уязвляемые "потаенности недр"; это тело не созерцаемо извне, но восчувствовано изнутри, и его образ слагается не из впечатлений глаза, а из вибраций человеческого "нутра" (...) Именно потому, что в плане социальной семиотики эллинское представление о достоинстве тела включало другой, "престижный" смысл, оно предполагало известный недостаток интимности, глубины, окончательной конкретности (...) Гордость господ стала, как никогда, телесной, но через это телесность стала слишком публичной и зрелищной, чуть-чуть отвлеченной, духовно отчужденной от своего носителя в пользу гражданского коллектива (...) Напротив, библейская литературная традиция укоренена в совершенно ином общественном опыте (...) Среди (библейских) символов (кроме "сердца") должна быть названа еще и "утроба"; прежде всего, конечно, это в муках рожающая материнская утроба, которая представляет собой в библейской семантике синоним всяческой милости и жалости ("благо-утробия", как у Библии научились выражаться византийцы и затем крещенные византийцами славяне): символика "теплой" и "чревной" материнской любви, столь же характерная для греко-славянской православной культуры, сколь чуждая античности, идет от Ветхого Завета, хотя очень существенно трансформирована в образе девственного материнства Богородицы".
И так далее. У Аверинцева много таких сравнительных характеристик, позволяющих читателю, знающему Шпенглера, видеть, сколь многим ему обязан русско-советский ученый. Ничего постыдного в этом, конечно, нет: ведь это Шпенглер и создал самую науку культурологию.
Конечно, у Аверинцева были и другие учителя, и первым среди них надо назвать А.Ф.Лосева. Это у Лосева он научился давать целостную культурологическую картину той или иной эпохи под видом исследования ее эстетики. Еще Герцен говорил, что в тихой гавани эстетики многие мыслители укрывались от бурь времени, среди них он назвал даже Гегеля.
Конечно, Сергей Сергеевич Аверинцев, с его колоссальной эрудицией и громадным литературным талантом, был украшением позднесоветских годов. Сейчас же, как известно, наступили года пост-советские. И пригодится кому-либо оставленное им наследие - неясно.
Аверинцев был хранителем музея культуры. К живой современности это отношения не имело. Конечно, над этим можно плакать. Но можно и смеяться - как, например, Ивлин Во, только один раз позволивший себе предаться элегической ностальгии - в романе "Возвращенный Брайдсхед".
Культура способна возвращаться лишь как повод и материал для иронической игры, пародийно. Это и называется постмодернизмом, и этим занимаются сейчас самые талантливые люди. Но Сорокин - писатель не для Аверинцева. Аверинцев умер сравнительно рано - но, против воли, возникает соблазн сказать, что он умер вовремя. Правда, он успел увидеть, как Ванесса Рэдгрэйв, героиня гениального фильма Blow Up, обнимает чеченских террористов. Но больше ничего подобного он не увидит - и Слава Богу!
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/24202873.html
* * *
[Мистический большевик (к юбилею Н.Ф.Федорова)]
В прошлом году был двойной юбилей - 175 лет со дня рождения и 100 лет со дня смерти - Николая Федоровича Федорова, русского мыслителя-однодума, создавшего удивительный проект так называемого "общего дела", которое оказывается у него ни более, ни менее как воскрешением мертвых. Это, пожалуй, самый крайний пример русского утопизма - как известно, родовой черты русской мысли и жизни. В недавние времена велся горячий спор: был ли большевизм привнесенным извне наваждением, некоей западной заразой - или он вырос из отечественных корней. Верно отчасти и то, и другое. Но российским славянофилам, до сих пор существующим и до сих пор убежденным в чистоте отечественных духовных источников, не вредно напомнить именно о Федорове. Ибо Федоров был неким мистическим предтечей большевизма, в утопии своей, внешне религиозно-христианской, давшей по существу программу будущей большевицкой деятельности по переустройству бытия.
Самое интересное, что большевики всегда чувствовали некую симпатию к Федорову, исключали его из ряда заведомо чуждых коммунистической идеологии русских религиозных мыслителей. Например, в 1928 году была отмечена столетняя годовщина его рождения - статьей в правительственной газете "Известия". И Федоров был первым из русских религиозных философов, переизданных в Советском Союзе: еще в 1982 году, в самые глухие времена пресловутого застоя, вышел объемистый том его сочинений, немалым тиражом в 50 тысяч и с более чем нейтрально-академическим предисловием Светланы Семеновой, которая затем переключилась на Андрея Платонова. Эта деталь неслучайна - имеет прямое отношение к Федорову: известно, что великий писатель был горячим поклонником этого утописта. Влияние Федорова можно усмотреть и в Маяковском. Это в советские времена; до революции Федоров вызывал острый к себе интерес у таких русских титанов, как Толстой, Достоевский и Владимир Соловьев, а позднее у деятелей религиозно-культурного ренессанса начала 20 века, особенно у Бердяева и Булгакова. Бердяев написал о Федорове статью, которую можно считать основоположной для понимания его философии; оценку ему он дал, с некоторыми оговорками, позитивную. Реакция наступила несколько позднее; наиболее четко выразил ее протоиерей Георгий Флоровский, автор монументального труда "Пути русского богословия". Но еще раньше, в статье 1935 года "Проект мнимого дела", Флоровский указал на ту особенность федоровской мысли, которая делала его своеобразным спутником, а то и предтечей большевиков, позволяла им видеть в Федорове явление, не вовсе чуждое. Вот что написал тогда Флоровский:
"Всё мировоззрение Федорова построено на явном противоречии. Он притязает строить философию Христианства, и исходит из предпосылки "религии Человечества". И главная странность его системы в том, что из нее легко вычесть "гипотезу Бога", и в ней ничто не переменилось бы (...) И в таком "человеко-божеском" истолковании эта система оказывается более целостной и связной, чем при всякой попытке понимать ее в плане исторического христианства. Христианский убор системы не должен вводить в заблуждение".
Вот это и понимали в советские времена. И когда в многотомной "Истории философии в СССР" появился раздел о Федорове, там было сказано, что его философию можно рассматривать вне наиболее известной мысли - проекта воскрешения предков, каковой проект считается основным у Федорова лишь "по мнению буржуазных исследователей".
Как ни странно, это верно, разве что слово "буржуазный", этот обязательный марксистский ярлык, тут неуместно. Если вычесть из Федорова пресловутый проект, то его философия предстает на редкость трезвым и вполне современным эпохе идейным построением. В нем масса сходств с самим Марксом. Еще лучше сказать, что Федорова можно причислить к прагматического типа мыслителям, с их учением об инструментальности истины (наличествующим и у Маркса: стоит только вспомнить "Тезисы о Фейербахе", и самый знаменитый из них - о том, что философия должна не познавать, а переделывать мир). Основную окраску философии Федорова дает пропаганда и оправдание технической экспансии человека, идея регуляции природы в интересах освобождения человечества от ее угнетающего господства.
Процитируем хотя бы такой отрывок из Федорова:
"Мысль и бытие не тождественны, то есть мысль не осуществлена, а она должна быть осуществлена... Мир дан не на поглядение, не миросозерцание - цель человека. Человек всегда считал возможным действие на мир, изменение его согласно своим желаниям (...) без действия, без освобождения, свобода, оставаясь знанием только, будет фикциею. Свободными делаются, а не рождаются. ... Идея вообще не субъективна, но и не объективна, она проективна (...) Если бы онтология, наука о бытии, была бы не мыслима только, но и чувствуема, то ее нельзя было бы отделить от деонтологии, то есть нельзя бы было отделить то, что есть, от того, что должно быть".
Как замечали исследователи, гносеология - учение о знании - становилась у Федорова гносеургией - учением о преображении бытия. И вот еще одно высказывание Федорова, выводящее чуть ли не прямо к Марксу:
"То, что Кант считал недоступным знанию, есть предмет дела, но дела, доступного лишь для людей в их совокупности, в совокупности самостоятельных лиц, а не в отдельности, в розни (...) Человек, как собирательное, разумное существо, и делается разумом вещей: феномены обращаются в его деяние, а знание, то есть само человечество в совокупности, как носитель знания, делается нуменом этого процесса".
Как тут не вспомнить марксистское положении о практике - критерии истины? Или Марксову критику созерцательного материализма в тех же Тезисах? Важно тут еще одно совпадение: та подспудная в марксизме мысль, которая в то же время выступает едва ли не основной: мысль о субъекте познания как коллективе, тоталитете. У Энгельса эта мысль эксплицирована: немецкий рабочий класс как наследник немецкой философии. Истина существует, вернее, осуществляется не в познании, а в деятельности. Но это же и есть та самая мысль Федорова, которую мы только что процитировали. И важно то, что осуществляется истина в трудовом коллективе, в объединенном, изжившем классовое расслоение человечестве. У Федорова мы находим почти что марксистскую социологию знания. Современная ему наука и мысль объявляются неистинными, поскольку они суть создание высших, пребывающих в праздности классов: духовное творчество как таковое отрицается, трактуется как паразитическое образование. Это сильно напоминает Марксово учение об идеологии как форме иллюзорного сознания. Федоров:
"Разум, находясь в руках одного класса, теряет доказательную силу, ибо мысль доказывается только действием, опытом всех (мыслить не значит доказывать, доказывать значит мысленное сделать видимым (...) превращение мира в представление есть последнее исчадие праздности, как матери пороков (...) превращение действительного мира в субъективное явление есть результат сословной жизни..."
Это не только критика идеалистической философии как продукта отвлеченно-духовной культуры, но и самый настоящий боевой активный материализм, переходящий от созерцания к действию. А действие это - коллективная работа всего человечества по регуляции природы, технологическая экспансия. В этом мире не будет больше классового расслоения, разделения на ученых и неученых, то есть будет преодолено, как говорит Федоров, "небратское" состояние людей. А главным делом, проективной целью нового человеческого братства должна стать окончательная победа над природой, то есть преодоление основного ее закона - смерти, и не только победа над смертью, но и воскрешение умерших предков. Вот это и есть проект "общего дела"
Интересная получается картина: человек говорил дело, формулировал вполне современное миропонимание, устанавливал господствующие черты новой культуры - словом, предугадывал или по-своему повторял мысли, вошедшие в фонд мировой философии - от марксизма до новейшего, 20 уже века, прагматизма, - и вдруг некий сумасшедший скачок, лучше сказать, заскок. Ситуация анекдотическая как раз в некоем психиатрическом плане: пациент вроде бы во всем нормален, только уверен, скажем, в том, что может снять луну с неба.
Тут у Федорова если не психиатрия, то психология во всяком случае: психология, нарушающая логику. В этих ситуациях всегда и открывается самое интересное: экзистенция мыслителя, его персональный миф. Философия, по словам Ницше, - не поиск истины, а прикровенное самовыражение философа, зашифрованная его автобиография. Но Ницше можно оспорить в том отношении, что у русских такие индивидуальные заскоки едва ли не всегда приобретают характер общественного бедствия. Тут уже надо вспоминать о Юнге и говорить о коллективном бессознательном - о предельной утопичности такового у русских.
Современный поэт (Сергей Стратановский), увидевший системообразующее значение Федорова для русского мировоззрения, однажды написал о нем так:
Предлагаются труд-лагеря
И бригады всеобщего дела
Чтоб сыновним проектом горя
Собирали погибшее тело.
Отче-атомы, отче-сырье
Для машины всеобщего дела
Чтобы новое тело твое
Через звездные зоны летело
Отменяются плач и слова
Утешенья скорбящих на тризне
Мировая столица Москва
Станет лоном технологов жизни
Мир Европы греховен и мелок
Осуждаем к нему интерес
В атмосфере изящных безделок
Не бывает священных чудес
Остается в проекте Россия
Спецземля для научных чудес
Здесь могилы для нас дорогие
Просияют во славу небес
И раскинется щедрой листвою
Над породами новых людей
Царство Божие - древо живое
Из земных вырастая вещей.
Слова о трудлагерях у Федорова - отнюдь не вольная интерпретация поэта. У Федорова мы встречаем, среди прочих, и такую мысль:
"Освобождение личности есть только отречение от общего дела, и потому целью быть не может, а рабство может стать благом, вести к благу, если оно будет лишь выражением общего дела".
Как тут не вспомнить Троцкого, предложившего проект трудовых армий и сказавшего в развитие этой мысли, что представление о рабском труде как непроизводительном - буржуазный предрассудок. Федоров, таким образом, не только предтеча большевизма, он и подлинный автор идеи ГУЛАГа.
Как мы видели, некоторые исследователи - как эмигрантские, так и советские - считают возможным рассматривать философию Федорова вне ее христианской мотивировки. В ней ничего не изменится, если из его текстов выбросить любое упоминание о Христе. Тем более, как писали даже самые расположенные к Федорову интерпретаторы, ему свойственно нечувствие основного в христианстве - тайны воскресения как духовного преображения. Называя христианство религией воскрешения, он само воскрешение понимал грубо материально, как собирание рассыпанных в мировом пространстве атомов, построил целую технологию воскрешения, производящую, по словам Бердяева, жуткое впечатление. Христианское овладение небом для него не метафора, а ракеты Циолковского. Известно, что отец отечественной космонавтики был учеником Федорова, и сама идея межпланетных полетов была продиктована необходимостью где-то расселить воскрешенных предков: на Земле им станет тесно. Снова процитируем того же поэта. Сергей Стратановский:
Видишь, как Федоров-армия
марширует в своей униформе
Бьют барабаны ее...
Это идут воскресители -
инженеры искусственной жизни
Гнили и духа смесители
в биоколбах погосто-заводов
Скоро появятся гости,
долгожданные гости ОТТУДА
Скоро воскресшие кости
переполнят общественный транспорт
Трансцендентную религию Федоров превращал в имманентное действие; недостаток (исторического) христианства видел в том, что оно было чуждо деятельности. Христианская добродетель должна стать реальной силой, на манер машины. Федоров глух к христианской духовности, но он глух и к христианскому индивидуализму в своем пафосе организованного человеческого коллектива.
И всё-таки нельзя отрицать определенной связи Федорова с интимным содержанием христианства. Это хорошо понял Бердяев. В статье о Федорове он писал:
"У Федорова было истинное сознание того, что христианство должно освободить человека от власти демонов природы, которыми был подавлен мир языческий, должно поднять человека. Через этот процесс освобождения от языческого страха перед духами природы и от власти природных стихий христианство, в конце концов, механизировало природу, и вторичным результатом этого процесса явилось научное естествознание и научная техника".
Эта мысль - о христианстве как предусловии появления техники - давно уже вошла в культурное сознание, но продолжает оставаться эзотерической, знакомой лишь утонченным эрудитам. Правда, она нашла выражение в мировоззрении целой организации - так называемого Римского клуба, группы интеллектуалов, еще в 60-е годы поставившей вопрос о необходимости ограничения технической экспансии человечества. Возникает вопрос о правомерности такой механизации природы, и вспоминаются стихи Тютчева: "Не то, что мните вы, природа: Не слепок, не бездушный лик - В ней есть душа, в ней есть свобода, В ней есть любовь, в ней есть язык..."
Среди нынешних русских сторонником идей Римского клуба, является, как известно, Солженицын. Но вот этой мысли - об укорененности техники в христианском мировоззрении - мы от него не слышали. Правда, однако, и то, что современная технологическая цивилизация, набравшая такой ход, приобрела собственную инерцию движения и какую-либо сознательную связь с христианскими корнями давно утратила.
Говоря о Федорове, нельзя не вспомнить об Андрее Платонове, правоверном федоровце, особенно откровенно высказывавшемся в этом духе в ранних своих сочинениях, особенно в стихах, писаных в молодости. В Платонове - в чисто идейном плане, вне его гениального художества - интересно то, что постоянное присутствие в его сочинениях технической темы, всех этих паровозов и лампочек Ильича, сочетается с картинами упадка и разорения самого бытия. Кладбищенский колорит превалирует у Платонова. И это тоже можно вести от Федорова.
Тут мы уже касаемся темной области индивидуальной психологии мыслителя. Впрочем, ничего особенно темного в этом смысле у Федорова и нет. Психологические корни его безумного проекта - воскрешение мертвых - легко просматриваются в его биографии. Его индивидуальный комплекс - безотцовщина: он был незаконным сыном князя Гагарина. Тоска по отцу вызвала проект воскрешения предков: заметим, что у Федорова речь идет исключительно об отцах, отнюдь не о матерях. И с этим же связана явственная федоровская мизогиния, ненависть к женщинам.
Федоров пишет, что смерть отнюдь не является законом природы, она не есть качество бытия, но всего-навсего "индуктивный вывод" из до сих пор наблюдавшихся фактов. Но важен не факт, важен проект. Смерть, говорит Федоров, - это "простая случайность, водворившаяся в природе вследствие ее слепоты и ставшая органическим пороком". Укоренение этого порока Федоров объясняет забвением отцов и уходом людей к "женам": чувственная, половая любовь закрепляет человека в плену слепой природы, тем самым обрекая его на смерть. В вечном круговороте рождений и смертей утрачивается человеческая свобода. Этот круг не разорвать простым воздержанием, "отрицательным целомудрием", как называет это Федоров, - необходимо "положительное целомудрие", то есть всё то же воскрешение отцов. Программа Федорова: "от супружества и рождения к соединению в общей любви ко всем родителям". Федоров:
"Прогресс брака состоит в постепенном уменьшении чувственной любви и в увеличении деятельности (...) должно наступить время, когда сознание и действие заменят рождение".
У Федорова есть статья о Парижской Всемирной выставке 1889 года, в которой он построил настоящую культурологию современной цивилизации, выводя ее из господства женщин как некоего прафеномена. С женщиной Федоров связывает порабощение людей материальными стихиями, что выражено всем стилем расслабляющей городской культуры.
Я не хочу, в присущей мне манере, эксплицировать тему ненависти Федорова к женщинам. Приведу только стихи опять же Сергея Стратановского:
В день поклоненья Отцам
в парке Центральной Могилы
Мы целовались украдкой,
но пойманы были с поличным
Федоровцем участковым
Тут возникает вопрос: а что это за "центральная могила"? Ответ опять же у Федорова: он предлагал кладбища сделать центрами общественной жизни. Федоров:
"Для спасения кладбищ нужен переворот радикальный, нужно центр тяжести общества перенести на кладбища, то есть сделать местом собирания и безвозмездного попечения той части города или вообще местности, которая на нем хоронит своих умерших (...) Смотреть на землю как на жилище, а не на кладбище, значит прилепиться к жене и забыть отцов (...) Перенести школы к могилам отцов, к их общему памятнику, музею, значит пересоздать школы; в этом царстве смерти и тления нет места для сознания личного достоинства, внушаемого нынешней школой; пред общим сходством, смертностью, и огромное несходство в уме и познании не будет казаться превосходством".
Уравнительца-смерть. Можно по этому поводу вспомнить стихи Баратынского или Сологуба, а можно и гегелевскую "Феноменологию духа", раздел "Абсолютная свобода и террор" (в советских переводах вместо "террор", слишком знакомого слова, стоит "ужас"), в котором трактован якобинский террор: уравнять людей всего радикальнее можно, сняв им головы.
Протоиерей Флоровский в "Путях русского богословия" так резюмирует Федорова:
"В этом странном религиозно-техническом проекте хозяйство, техника, магия, эротика, искусство сочетаются в некий прелестной и жуткий синтез... Есть у Федорова несомненный привкус какой-то некромантии".
Федоров был безумцем, но таким безумцем, которому открывалась истина будущего - по крайней мере русского будущего. В его безумии был метод. Можно даже, ссылаясь на такие примеры, как Федоров, говорить о безумии вообще как о методе и познания, и действия. Русская история советского периода явно подтвердила специфическую правоту Федорова - даже в таких деталях, как сохранение ленинского трупа, с явной целью последующего его воскрешения. Юмореска Вагрича Бахчаняна: толпа у Мавзолея в напряженном волнении ждет результата операции, производимой над Ильичом. Наконец через несколько часов выходит хирург и, устало потирая глаза, говорит: "Будет жить".
Я бы сказал, что Федоров оправдан не столько ракетами Циолковского, сколько прозой Платонова. И снова - в который раз? - встает вопрос: стоит ли игра свеч, искупается ли кошмарная жизнь великим искусством?
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/24202872.html
* * *
[О сладострастнике Достоевском и невинных девушках (к юбилею Н.Н.Страхова)]
В России прошел почти незамеченным один юбилей - человека, которого и при жизни не очень замечали, и после смерти чуть ли не тут же забыли. Мы говорим о Николаевиче Страхове, сто семьдесят пять лет со дня рождения которого исполнилось в октябре прошлого года. Правда, обширная статья появилась в электронном журнале "Русское самосознание" - Николай Ильин, "Понять Россию". Статья грамотная, автор - человек, предмет свой несомненно знающий в подробностях, но, как и следовало ожидать, из тех людей, которых называют профессиональными русскими. Ясно было, что Страхова вспомнят именно они. Точно так же Константин Леонтьев очень упорно утилизируется отцами-пустынниками, и, в меньшей степени, Розанов (Розанова "истинно русским" голыми руками не взять - мешает, несомненно, его антихристианство). Между тем, Страхов человек был замечательный - из тех, что создают самое тело культуры, хотя сами редко отличаются яркими индивидуальными талантами. Конечно, Страхов известен историкам литературы - главным образом как сподвижник Достоевского по журналам "Время" и "Эпоха". Между прочим, это именно из-за статьи Страхова был закрыт первый из этих журналов; мы еще вернемся к этому сюжету. Страхов был по образованию биолог, защитил магистерскую диссертацию, и в общем был специалистом в этих вопросах. Отсюда между прочим его горячее одобрение другого мыслителя, едва ли не одного с ним типа - Николая Данилевского, автора нашумевшей в свое время книги "Россия и Европа": это был как бы ранний русский набросок позднейшего немца Шпенглера. Но нас связь Страхова с Данилевским (оба они считаются главными представителями так называемого позднего славянофильства) еще потому интересует, что оба, будучи биологами, выступили с резкой критикой тогдашней модной новинки - дарвинизма. Данилевский целую книгу написал о Дарвине, так и называвшуюся - "Дарвинизм"; лучше было бы ее назвать "Анти-Дарвин". Современное состояние биологической науки позволяет прийти к выводу, что эта критика была в основе правильной. Дарвинизм вообще подорван, если не уничтожен новейшей биологической дисциплиной - генетикой. Мы не можем входить здесь в подробности, но русские критики Дарвина выдвигали против него именно те аргументы, которые были потом подтверждены генетикой. Между прочим и у Розанова, в некотором роде ученика Страхова, есть замечательная антидарвинистская статья (в сборнике его "Природа и культура").
Ныне Розанов в моде, широко издается и вообще канонизирован как один из русских гениев. В связи с этим и Страхова вспоминают: он же помог Розанову выбраться из глухой провинции и устроил его на службу в Петербург. Это считается чуть ли не главной его заслугой. Но Страхов сам был замечательным если не мыслителем, то критиком и публицистом, можно сказать первого ранга критиком. Это ведь Страхов первым дал адекватную оценку Льву Толстому, когда появился его роман "Война и мир". Первому увидеть гения - немалая заслуга. У Страхова есть целый цикл статей о "Войне и мире" - писавшихся по мере выхода очередных томов русской национальной эпопеи. Страхов первым назвал Толстого писателем гениальным. А в 1869 году, когда роман закончился печатанием, Страхов написал:
"С появлением пятого тома "Войны и мира" невольно чувствуется и сознается, что русская литература может причислить еще одного к числу своих великих писателей. Кто умеет ценить влечения и строгие радости духа, кто благоговеет перед гениальностью и любит освежать и укреплять свою душу созерцанием ее произведений, тот пусть порадуется, что живет в настоящее время".
Вообще Страхова - вместе с Аполлоном Григорьевым - следует считать реформатором русской литературной критики. Они умели увидеть в художественном произведении прежде всего его эстетические достоинства - тем самым покончив с сильнейшей в России традицией так называемой реальной критики, когда то или иное литературное сочинение бралось исключительно как повод поговорить об общем неустройстве русской жизни. Слов нет, классиками этого направления - Белинским, Добролюбовым, да и Чернышевским (не говоря уже о просто талантливом скандалисте Писареве) - многое было сказано верно и ярко. Но эстетической эту критику назвать нельзя: вместе с водой выплескивали ребенка. Писатель ценился прежде всего или даже единственным образом за элементы общественной сатиры в его творчестве. Так, посчитали сатириком и реалистом Гоголя, даже объявили его отцом так называемой натуральной школы в русской литературе, - тогда как Гоголь был фантастом и эротическим визионером. Недаром Пушкин был едва ли не дезавуирован в эпоху шестидесятых годов, когда процветала эта реальная критика. Говорить о литературе как о литературе, понять, что главное в художестве - само художество начали как раз эти самые поздние славянофилы - Аполлон Григорьев и Страхов. Чистыми эстетами их тоже назвать нельзя, им тоже было присуще некое идеологическое априори. Была создана идея и практика так называемой органической критики. Основатель ее Аполлон Григорьев писал, что идеальное - это аромат и цвет реального. Художественное произведение, другими словами, правомочно и заслуживает самого этого названия тогда, когда оно умеет выразить в образах интимную глубину национальной жизни, понять и воплотить национальную психологию, выявить некий, как сказали бы сейчас, национальный архетип. Художественная литература - это как бы декларация духа нации, взятой не во внешних явлениях ее общественно-политической истории, а в глубинных измерениях самого ее бытия.
Вот так Страхов и трактовал "Войну и мир": подлинное художественное произведение - всегда национальный эпос, а не рассуждение, более или менее талантливое, на злобу дня. Конечно, такой подход к литературе был способен увидеть в ней большее, нежели общественная сатира или провозглашение неких головных идеалов. Но можно ли считать так называемую органическую критику - несмотря на все ее подлинные достижения и прозрения - адекватным методом суждения о литературе и жизни?
Да, как раз и о жизни. Вот тут и наметился некий судьбоносный срыв. Поздние славянофилы (впрочем, как и ранние) исходили из того, что существуют некие генотипы национального бытия, только разворачивающиеся в истории. Это было чем-то вроде нынешнего структурализма: не происходит ничего, что не было бы предзаложено в том или ином бытийном образовании. Поэтому столь уместными казались биологические аналогии, к которым прибегали биологи Данилевский и Страхов (а за ними одно время и Розанов): история народа аналогична жизни органического существа, вроде дерева, которое в своем существовании - подчас многовековом - всего-навсего развивает и демонстрирует изначально заложенные в нее структуры. То есть, сказать по-другому и яснее: в истории не происходит ничего нового, не образуется нового. Еще яснее: в истории, в человеческом бытии нет свободы - а есть предопределенная творцом программа того или иного развития, лучше сказать разворачивания, развертывания, осуществления изначального проекта. Эксплицируя эту теорию, требовалось объявить любые человеческие усилия, направленные на реформу бытия, на осуществление в нем того или иного идеала, - пустопоржним идеализмом, или, как стали это называть после Тургенева, - нигилизмом.
Тургенев был одним из любимейших авторов Страхова, наряду с Толстым. Вершинным его достижением он считал - и справедливо - роман "Отцы и дети". Но что увидел Страхов в Базарове, этой несомненно значительной личности, какой урок был им дан? Вот как он формулирует это в статье, посвященной "Отцам и детям", говоря о самом автор, Тургеневе:
"Общие силы жизни - вот на что устремлено всё его внимание. Он показал нам, как воплощаются эти силы в Базарове, в том самом Базарове, который их отрицает; он показал нам если не более могущественное, то более открытое, более явственное воплощение их в тех простых людях, которые окружают Базарова. Базаров - это титан, восставший против своей матери-земли; как ни велика его сила, он только свидетельствует о величии силы, его породившей и питающей, но не равняется с материнской силою.
Как бы то ни было, Базаров всё-таки побежден не лицами и не случайностями жизни, но самою идеею этой жизни".
Это, конечно, правомочная точка зрения. Но это не единственно возможная точка зрения. Страхову суждено было убедиться, что так называемая сила жизни очень и очень может уступать титаническим усилиям человека по ее переустройству. Другое дело, что из этого - как мы теперь убедились - редко выходит что-либо хорошее, но самый факт отрицать нельзя. Органика бытия не всесильна перед лицом человека. Об этом лучше всего сказал, на мой взгляд, современник и оппонент славянофилов философ Борис Николаевич Чичерин: в бытии существует неорганический элемент, и имя ему свобода.
Эта ситуация, так выразительно сформулированная Страховым, предстает особенно интересной (можно сказать, пикантной), когда мы узнаём, что протипом Базарова был никто иной, как воспетый Страховым за органическую силу -Лев Толстой.
Органицизм Страхова отнюдь не делал его реакционным обскурантом или, пуще того, националистом. Об этом лучше всего свидетельствует та самая статья, из-за которой закрыли журнал Достоевского "Время". Статья называлась "Роковой вопрос" и посвящена была проблеме русско-польского противостояния, как раз максимально обострившегося в начале шестидесятых годов, когда началось очередное польское восстание против русского владычества. Шум устроил всесильный тогда издатель газеты "Московские Ведомости" Катков, с которым очень считались в правительстве. Статья Страхова была подписана не его именем, а псевдонимом "Русский", и узнав в конце концов, кто был ее автором, люди, в том числе сам Катков, были страшно удивлены: русская лояльность Страхова была вне сомнений. Несколько заостряя, можно сказать, что Страхов выступил в этой статье на стороне Польши. Для него указанное противостояние было не столько политическим, сколько культурным, причем Польша - страна, крепко укорененная в западной культурной традиции, - тем самым была для Страхова как бы на порядок выше России, потому что в России, по его мнению, как раз не хватало культурного самосознания, а наоборот, господствовал некий культурный разброд, вызванный неадекватной адаптацией к Западу, вернее попытками такой адаптации. Отсюда задачей России объявлялся поиск культурной идентичности, а не политического могущества. Страхов, как и все славянофилы, призывал найти и сформулировать вот эту самую русскую идею - обрести самостоятельное культурное лицо, которого, несмотря на самые высокие залоги и обетования (тот же Лев Толстой), всё еще не было.