ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Путь Бориса Рыжего чем-то отдаленно смахивает на общий саундтрек «Наутилуса», на музыкальную судьбу этого коллектива: столичные снобы не принимали группу — как нечто провинциально-доморощенное, пока она не проломила стену, получив всю страну в качестве своей аудитории. Группа распалась из-за внутренних неурядиц. Вспыхнула, просияла и растворилась в пространстве, оставив по себе незаемный звук и глубокий след в памяти поколения.

Говорил ли он напрямую от лица поколения? Бывало.

Мы были последними пионерами,

мы не были комсомольцами.

Исполнилось четырнадцать — галстуки сняли.

И стали никем: звёздами и снежинками,

искорками, летящими от папиросок,

лёгкими поцелуями на морозе,

но уже не песнями, что звучали

из репродукторов, особенно первого мая.

(«Мы были последними пионерами…», 1996)

Не лучшие его стихи, вид декларации, на вид безыскусны, даже без рифмы, но он и сюда вставил перифраз, на сей раз Хлебникова:

Русь, ты вся поцелуй на морозе!

Через год было написано нечто более связанное с этой темой:

Как-то приснился мне

— нет, не Гомер-Омир —

на голубом слоне

Хлебников Велимир.

Вишну! — кричал я, — ты!

Или всё это сон?

Розовые цветы

хоботом нюхал слон.

Солнце — багровый шар.

Тонких носилок тень.

Так начинался жар,

я просыпался: день.

Тусклый, сквозь шторы, свет;

воздух — как бы вода.

Было мне десять лет,

я умирал тогда.

(«Как-то приснился мне…», 1997)

Ритм и размер раннего Мандельштама:

Я ненавижу свет

Однообразных звезд.

Здравствуй, мой давний бред, —

Башни стрельчатый рост!

(«Я ненавижу свет…», 1912)

Он учился на глазах у всех, это совпало с периодом цитаты, накрывшей русское стихотворство. Впрочем, Ахматова обронила задолго до того:

Не повторяй — душа твоя богата —

Того, что было сказано когда-то.

Но, может быть, поэзия сама —

Одна великолепная цитата.

(«Из цикла „Тайны ремесла“», 4 сентября 1956 года)

1991 год был самым событийным в жизни семьи. Мало того что в конце года рухнул СССР, — на пути к этой катастрофе Бориса Петровича постиг первый инфаркт, ББ окончил школу и женился. Все это увязалось в единый узел.

Рыжие разменяли вторчерметовскую квартиру так, что и там, на Московской горке — на улице Шейнкмана, 108, — жили по существу неразрывно: однокомнатная Ольги была бок о бок, дверь о дверь с трехкомнатной старших Рыжих, на той же лестничной площадке.

27 декабря 1991 года Борис женился на Ирине. Молодые поселились у родителей Бориса — надолго: на пять лет. Наутро после брачной ночи Борис вышел к родителям и заявил:

— Все равно мы у вас жить не будем.

Ошибся.

Готовить Ирине Маргарита Михайловна не разрешала. И то сказать, на третий день после свадьбы Ирина получила ожог и на год отстала от учебы.

Все было непросто, но рядом были старшие Рыжие, со своим опытом, весьма поучительным.

Говорит Маргарита Михайловна:

Я окончила школу с серебряной медалью, по алгебре четверка. Был у нас учитель немецкого языка Герберт Алойзович, немец с Поволжья. В него были влюблены все девчонки. Я учила язык изо всех сил. Был кружок немецкого языка. Был и музыкальный кружок. Выучила песню о Лорелее. На мандолине научилась. Играла «Светит месяц, светит ясный». Герберт Алойзович был и редактором стенной газеты, я его помощницей.

Был короткий эпизод — в классе девятом Борис (Борис Петрович. — И. Ф.) сказал: пойду в семинарию, буду попом. Я спрашивала: а я кем буду?

— Попадьей.

Закончив школу, написала заявление в мединститут — хочу быть хирургом, хочу на лечебное отделение. Тогда последний год медалистов принимали без экзаменов. Мама мне говорила: только не вздумай на санитарный факультет поступать. У нее были плохие воспоминания, когда она помогала своей матери в столовой посуду мыть, картошку чистить, и когда приходила санэпидстанция, мать дочку прятала.

Стала читать список принятых — вижу: зачислили на санитарно-гигиенический факультет. Это декан зачислил, разогнав троешников. Но не стала переводиться — ребята однокурсники оказались хорошие.

После четвертого курса поженились. Он жил в Свердловске, я в Омске, у дяди с пятью его дочерьми. Встречались на каникулах. Загадали — будем смотреть на северную звезду, по ней сверяться. В Омск приехал он, сказал: поехали в Курган, к родителям. Соседский пацан, увидев его, дал оценку: классный жених, на Свердлова похож. Кудрявый! Съездили к маме в Юргамыш, мама согласилась. Поехали в Курган. Надо регистрироваться. Отец велел. Пришли в загс, а нас не регистрируют. Я-то прописана в Омске. Петр Афанасьевич устроил, меня срочно прописали. Это 1959 год, сентябрь.

Получали стипендию, у него была повышенная — 75 рублей.

Свадьбы не было. Насчет фамилии: свекор предупредил — возьми его фамилию. Я говорю: почему бы ему не взять фамилию Пашков? В общем, стала Рыжая. Все смеялись. Пошла на практику на завод, кадровичка говорит: какая красивая фамилия.

В Кургане родила дочерей.

Первый дом нам дали в деревне Долговка. Мне в Курган дали направление, а муж забрал в деревню, где он обитал. Для меня нашлось место детского врача в той больничке. Там начинал работать Елизаров, слыхали о таком? Лечил ноги.

Работаю педиатром, а сама ничего не знаю, но была у меня хорошая медсестра. Я только подумаю — она уже рецепт выписывает. Шприц стерильный. Было много больных раком. На вызов надо было ехать на лошади. Лошадь смирная. Однажды лошадь исчезла от столба, куда я ее привязала. Мне заменили ее на допотопный «Газ-67», мотор течет и дверь не закрывается. Борис увидел на дороге и скомандовал: вылезай.

Из Долговки уехали в Куртамыш, когда он стал начальником партии. Меня на работу он все время устраивал сам.

В Челябинск переехали в 1965-м, жили там 15 лет. Сначала было Ново-Синеглазово — жили там. Ездили в Челябинск на работу. Потом в городе получили квартиру, пять человек на две комнаты.

У мужа было 120 научных работ, в том числе 3 монографии, более 30 открытий месторождений железных руд, бокситов, золота, патенты. Его почему-то не вписали в группу открывших месторождение золота. Защитился в Свердловске. Первый раз не сдал кандидатский минимум: не знал немецкого, купил пластинки, учил тексты. Стали жить получше после защиты диссертации.

В Челябинске он уже сделал все, что мог, ему говорили: не поедешь в Свердловск — отправим в Новосибирск. В Челябинске мы постоянно хоронили раковых больных. ТЭЦ на угле, канцерогенная пыль летит в глаза. Цинковый завод, ЧМЗ. Вонища.

В Свердловске стал главным геофизиком Урала.

У нас дома было много камней. Ездили на раскопки, собирали камни, он нашел агат — у озера, целый портфель.

26 октября 1996 года Борис, Ирина и Артем, родившийся в 1993-м, въехали в отдельную двухкомнатную квартиру на улице Куйбышева. Это жилье было выдано Борису Петровичу Академией наук вдобавок к ограниченным квадратам на улице Шейнкмана. Новое пристанище было уютно и просторно, с большим балконом.

Обживали, благоустраивали, украшали как могли. Борис работал руками — тут пристукнуть, там пристегнуть — и у него получалось. Он принес домой дверную ручку, на которой было написано «Мой дом — моя крепость», даже две такие ручки, посадил их на двери и заперся в своей цитадели. Ирина говорит: моих подружек отшил, от своих дружков отошел. Впрочем, кое с кем — с поэтами в основном — встречался: у родителей. Те были и рады, молодежь освежала душу, да и Боря под присмотром.

На красные кирпичи балконной стены маркером золотого цвета с 1996 по 2001 год Борис нанес 44 стиха — по катрену на продолговатом кирпиче, — принадлежащих Заболоцкому, Блоку, Вяземскому, Аполлону Григорьеву, Мандельштаму, Ахматовой и самому себе вперемежку с классиками, и это было столь же дерзко, сколь наверняка удачно, поскольку четырехстопный ямб вообще больше, чем что-либо другое, роднит русских поэтов, делая их порой схожими чуть ли не до неразличимости. Своим гостям Борис задавал загадку на сообразительность. Себе — способ самоутвердиться в рамках если не отечественного стихотворства, то на территории собственного жилья как минимум.

И воют жалобно телеги,

И плещет взорванная грязь,

И над каналом спят калеки,

К пустым бутылкам прислонясь.

И остаётся расплатиться,

И выйти заживо во тьму.

Поёт магнитофон таксиста

Плохую песню про тюрьму.

И нам понять доступно это,

И выразить дана нам мощь:

Приют поэта, дом поэта —

Прихожая небесных рощ.

И под божественной улыбкой,

Уничтожаясь на лету,

Ты полетишь как камень зыбкий

В сияющую пустоту.

И Баден мой, где я, как инок,

Весь в созерцанье погружен,

Уж завтра будет — шумный рынок,

Дом сумасшедших и притон.

И с бесконечной челобитной

О справедливости людской

Чернеет на скамье гранитной

Самоубийца молодой.

И тот прелестный неудачник

С печатью знанья на челе

Был, вероятно, первый дачник

На расцветающей земле.

Да и зачем цветы так зыбки,

Так нежны в холоде плиты?

И лег бы тенью свет улыбки

На изможденные черты.

Мне тяжело, мне слишком гадко,

Что эта сердца простота,

Что эта жизни лихорадка —

И псами храма понята.

А сам закат в волнах эфира

Такой, что мне не разобрать:

Конец ли дня, конец ли мира

Иль тайна тайн во мне опять?

И стоя под аптечной коброй,

Взглянуть на ликованье зла

Без зла — не потому, что добрый,

А потому, что жизнь прошла.

В принципе — это единое стихотворение, центон, натуральные стансы. Каждая строфа, существуя отдельно, составляет часть целого. Если надо доказать единство русской поэзии, нагляднее не бывает.

Свои настенные стансы Рыжий завершает катреном Сергея Гандлевского из стихотворения «Скрипит? А ты лоскут газеты…».

Заметим, что именно «Стансы» (1987) — одна из лучших вещей Гандлевского:

В это время вдовец Айзенштадт, сорока семи лет,

Колобродит по кухне и негде достать пипольфена.

Есть ли смысл веселиться, приятель, я думаю, нет,

Даже если он в траурных черных трусах до колена.

В этом месте, веселье которого есть питие,

За порожнею тарой видавшие виды ребята

За Серёгу Есенина или Андрюху Шенье

По традиции пропили очередную зарплату.

………………………………………………

После смерти я выйду за город, который люблю,

И, подняв к небу морду, рога запрокинув на плечи,

Одержимый печалью, в осенний простор протрублю

То, на что не хватило мне слов человеческой речи.

Как баржа уплывала за поздним закатным лучом,

Как скворчало железное время на левом запястье,

Как заветную дверь отпирали английским ключом…

Говори. Ничего не поделаешь с этой напастью.

На очевидную взаимосвязь Рыжего с Гандлевским не устают кивать филологи. В частности, А. Скворцов («Полицейские» и «воры» // Вопросы литературы. 2008. № 1):

…литературная генетика стихов Бориса Рыжего критикой выявлялась не раз и в деталях. Действительно, если говорить лишь о русской поэтической традиции, кого тут только нет. Угадывается то С. Есенин, то современный блатной шансон, то отечественный рок, то М. Кузмин, то Г. Иванов, то Д. Новиков, то Е. Рейн… А что напоминают, к примеру, такие строки: «Включили новое кино, / и началась иная пьянка, / но все равно, но все равно / то там, то здесь звучит „таганка“»? Попробуем сравнить их со следующим: «Что-нибудь о тюрьме и разлуке, / Со слезою и пеной у рта. / Кострома ли, Великие Луки, — / Но в застолье в чести Воркута» (в последней цитате в свою очередь есть скрытая отсылка к Н. Некрасову: «Скучно! скучно!.. Ямщик удалой, / Разгони чем-нибудь мою скуку! / Песню, что ли, приятель, запой / Про рекрутский набор и разлуку…»). Теперь поставим эксперимент, смешав строфы из других стихов тех же авторов. «Под сиренью в тихий час заката / Бьют, срывая голос, соловьи. / Капает по капельке зарплата, / Денежки дурацкие мои. / Вот и стал я горным инженером, / получил с отличием диплом, / не ходить мне по осенним скверам, / виршей не записывать в альбом. / Больше мне не баловаться чачей, / Сдуру не шокировать народ. / Молодость, она не хер собачий, / Вспоминаешь — оторопь берет. / В голубом от дыма ресторане / слушать голубого скрипача, / денежки отсчитывать в кармане, / развернув огромные плеча». Не правда ли, получилось нечто связное? Только одни строки написаны в первой половине восьмидесятых, другие — более чем на десять лет позже. Сможет ли читатель, ищущий корни поэзии Б. Рыжего, пройти мимо ощутимого влияния на него Сергея Гандлевского?

В строфе, принадлежащей Рыжему, стоит отметить и воздействие инфинитивного письма («слушать», «отсчитывать»), богатые «мнемонические» свойства которого в последние годы активно изучает А. Жолковский. Вполне возможно, инфинитивность у Рыжего вообще тесно связана с влиянием стихотворения Гандлевского «Устроиться на автобазу…». В нем, как отмечалось М. Безродным и более поздними исследователями, скрыто цитируется блоковское «Грешить бесстыдно, непробудно…». Стихотворение Блока, по наблюдению Жолковского, тоже напрямую отозвалось у Рыжего: «С трудом закончив вуз технический, / В НИИ каком-нибудь служить…», «В подъезде, как инстинкт советует, / Пнуть кошку в ожиревший зад. / Смолчав и сплюнув где не следует, / Заматериться невпопад…» и т. д. Похоже, влияние некоторых конкретных текстов и мотивов Блока шло у Рыжего с учетом опыта Гандлевского. Общность отсылок к Блоку дает подтверждение гипотезы вполне сознательного ученичества младшего поэта у старшего.

«Стансы» открывают первую книгу Гандлевского «Праздник», о которой позже Рыжий сказал: «нетленный „Праздник“» — в отзыве на выход книги Гандлевского «Порядок слов». В почтении к мэтру сомневаться не приходится:

Впервые после многолетнего перерыва, открыв обычный литературный журнал, мы можем взять и прочитать шедевр, написанный не сто, даже не пять лет назад, а вот совсем недавно, и почувствовать такую близость вечности, какую ощущали, быть может, только тогда, когда читали в периодике «Поэму без героя», например, еще живой Анны Андреевны Ахматовой.

А без ощущения вечности жить можно только теоретически…

Могу добавить. В 2012 году, когда вышла книга Бориса Рыжего «В кварталах дальних и печальных…», ее премьеру отмечали в Московском театре «Мастерская Петра Фоменко»[4]. Мы с Сергеем Гандлевским случайно оказались в первом ряду плечом к плечу, и первым делом, после приветственного рукопожатия, он сказал совершенно неожиданно:

— Не люблю я вашей Ахматовой…

Отчего бы? Неважно. Так жили поэты.


Взаимосвязи муз и музык не так уж и замысловаты. Достаточно прокрутить магнитофонную ленту в обратном направлении.

Борис Рыжий:

Так гранит покрывается наледью,

и стоят на земле холода, —

этот город, покрывшийся памятью,

я покинуть хочу навсегда.

Будет тёплое пиво вокзальное,

будет облако над головой,

будет музыка очень печальная —

я навеки прощаюсь с тобой.

(«Так гранит покрывается наледью…»,1997)

Намного раньше был Гандлевский («Самосуд неожиданной зрелости…», 1982):

Для чего, моя музыка зыбкая,

Объясни мне, когда я умру,

Ты сидела с недоброй улыбкою

На одном бесконечном пиру

И морочила сонного отрока,

Скатерть праздничную теребя?

Это яблоко? Нет, это облако.

И пощады не жду от тебя.

Однако еще раньше — Мандельштам, звучащий несколько иначе, но в основе очень похоже («Стихи о неизвестном солдате», 1 марта 1937):

Научи меня, ласточка хилая,

Разучившаяся летать,

Как мне с этой воздушной могилой

Без руля и крыла совладать.

И за Лермонтова Михаила

Я отдам тебе строгий отчет,

Как сутулого учит могила

И воздушная яма влечет.

Другое дело, что в каждом случае из, казалось бы, общего звука вырастает совершенно свое произведение, а сам этот звук в истоке — больше, может быть, некрасовский, нежели названного Мандельштамом Лермонтова Михаила.

Ну а свои «Стансы» (1995, октябрь), уже не центонные, а совсем собственные, Рыжий посвятил как раз женщине-поэту — Евгении Извариной.

Фонтан замёрз. Хрустальный куст,

сомнительно похожий на

сирень. Каких он символ чувств —

не ведаю. Моя вина.

Сломаем веточку — не хруст,

а звон услышим: «дин-дина».

Дружок, вот так застынь и ты

на миг один. И, видит бог,

среди кромешной темноты

и снега — за листком листок —

на нём распустятся листы.

Такие нежные, дружок.

И звёзд печальных, может быть,

прекрасней ты увидишь цвет.

Ведь только так и можно жить —

судьба бедна. И скуден свет

и жалок. Чтоб его любить,

додумывай его, поэт.

За мыслью — мысль. Строка — к строке.

Дописывай. И бог с тобой.

Нужна ль тоска, что вдалеке,

когда есть сказка под рукой.

Хрустальный куст. В твоей руке

так хрупок листик ледяной.

Красивовато, но ведь хорошо. Поначалу отдает Бродским (ироническая инверсия «каких он символ чувств», фирменное «дружок»). Но тонкое сплетение легкой мужской увлеченности с переходом в разряд дружбы — уже черта лирической психологии, которой сильны более поздние стихи Рыжего. А начальные стихи «под Бродского» были в избытке, и одна из таких вещиц написалась много позже (2000) и не только называлась, как у Бродского, «Разговор с небожителем», но и копировала образец в самом стихе: размер, ритмика и проч. Правда, он туда ухитрился вставить и Блока: «Все это было, было, было», а заголовок снял.

Ответ Извариной Рыжему хорош тем, что почти куртуазен, но глубоко серьезен:

Говоришь как поёшь, пьёшь весёлый коньяк,

чуешь, каждый глоток — золотист?

«…Только сразу скажи,

если что-то не так:

я поставил на ухарский свист,

я на узкое облако глаз положил,

отряхнувшее с перьев росу.

Молдаванский коньяк только пену вскружил,

а слабо — удержать на весу?»

На двоих разливал,

за троих обещал,

только что эта муть в янтаре —

перед тягой подростка к опасным вещам,

боже праведный! — к честной игре?

Подросток, честная игра — сказано точно.

Судьба Рыжего — хоровод муз: в детстве — женское преобладание (бабушка, мать, сестры), потом — то же самое: череда благожелательниц, хлопотуний, заботниц, подруг. Говорят, он капризно требовал к себе женского внимания и расстраивался, если не находил такового. Это важно — Борис умел дружить с женщинами, даже когда они, увы, пишут стихи. При нехорошем желании в этом его свойстве можно отыскать оттенок провинциальной галантности. Пусть.

Как ни странно, этот поэт не ограничивается монологизмом — вся его жизнь насыщена рядом диалогов, это система диалогов, выраженная в разговорах, письмах, посвящениях etc.

Жена Ирина иронически отпустила по поводу поэтского романа ее мужа с Еленой Тиновской:

— Кондукторша!..

Тиновская тогда на самом деле трудилась на общественном транспорте в должности кондуктора, а до того — торговала на вещевом рынке. И что? Потом они стали близкими подругами.

Происходил обмен стихами. К Тиновской обращено это стихотворение (1999):

Мальчик-еврей принимает из книжек на веру

гостеприимство и русской души широту,

видит берёзы с осинами, ходит по скверу

и христианства на сердце лелеет мечту.

Следуя заданной логике, к буйству и пьянству

твёрдой рукою себя приучает, и тут —

видит берёзу с осиной в осеннем убранстве,

делает песню, и русские люди поют.

Что же касается мальчика, он исчезает.

А относительно пения — песня легко

то форму города некоего принимает,

то повисает над городом, как облако.

(«Мальчик-еврей принимает из книжек на веру…»)

Еврейство Рыжего было чем-то вроде желтой кофты Маяковского. Нате! Между тем, под настроение, он приуменьшал степень своего еврейства, сказав однажды А. Кузину о том, что еврейской крови в его отце лишь четверть. Впрочем, не исключено, что так оно и было.

Но в этих стихах вызова нет. Мечта христианства странным образом сближается с буйством и пьянством — такова широта русской души. А сам этот мальчик отнюдь не исчезает, но очень напоминает подобного мальчика — в «Романсе» из поэмы Маяковского «Про это» (1923):

Мальчик шел, в закат глаза уставя.

Был закат непревзойдимо желт.

Даже снег желтел к Тверской заставе.

Ничего не видя, мальчик шел.

Шел,

вдруг

встал.

В шелк

рук

сталь.

С час закат смотрел, глаза уставя,

за мальчишкой легшую кайму.

Снег хрустя разламывал суставы.

Для чего?

Зачем?

Кому?

Был вором-ветром мальчишка обыскан.

Попала ветру мальчишки записка.

Стал ветер Петровскому парку звонить:

— Прощайте…

Кончаю…

Прошу не винить…

До чего ж

на меня похож!

Этот мальчик надолго — навсегда — задержался в стихах Рыжего.

Осыпаются алые клёны,

полыхают вдали небеса,

солнцем розовым залиты склоны —

это я открываю глаза.

Где и с кем, и когда это было,

только это не я сочинил:

ты меня никогда не любила,

это я тебя очень любил.

Парк осенний стоит одиноко,

и к разлуке и к смерти готов.

Это что-то задолго до Блока,

это мог сочинить Огарёв.

Это в той допотопной манере,

когда люди сгорали дотла.

Что написано, по крайней мере

в первых строчках, припомни без зла.

Не гляди на меня виновато,

я сейчас докурю и усну —

полусгнившую изгородь ада

по-мальчишески перемахну.

(«Осыпаются алые клёны…», 2000)

Этого мальчика заметили и поэты старших поколений, прочитавшие Рыжего. Наталья Аришина (2004):

На Крепостной, без тени крепостной

стены, на улице сшибает мелочишки

бродяга. Он одет сей позднею весной

в шубейку, снятую с подросшего мальчишки.

И я о мальчике. Уж он бы снял с плеча

заморское пальто и вывернул карманы,

чтобы согреть заезжего бича,

чтоб прикупили травки наркоманы.

И я о мальчике. Он позднею весной

из дома вырвался и фору дал гулякам,

и, как предсказывал, свердловскою шпаной

и нервною Москвой обвально был оплакан.

Он, явный умница и ярый книголюб,

мобильник истязал длиннотой Луговского

и там, где был его дискуссионный клуб —

на кладбище — искал единственного слова.

Махнул в такую даль, что страшно тот полет

представить наяву. И представлять не надо,

как из последних сил он крылышком взмахнет

над полусгнившей изгородью ада.

Жизнеописание предполагает хронологическую последовательность. Однако иные свидетельства жизни нашего героя, как водится, появились постфактум, после его ухода. Обращение к таким свидетельствам обеспечено привязкой к времени, к тому, что было в тот или иной период жизни поэта. Это дает эффект калейдоскопа, но поверьте на слово — автор книги постоянно смотрит в календарь и ничего не путает.

Эссе Евгении Извариной «Там залегла твоя жизнь» написано в 2006 году — было время на трезвое обдумывание всей судьбы поэта. Изварина рассматривает «три истории», сведя под единым углом зрения столь непохожих Владимира Гандельсмана, Дениса Новикова и Бориса Рыжего. Каждому воздано по достоинству, всем сестрам по серьгам, найдены сходства и различия. За сходствами далеко ходить не надо. Все вьется вокруг потерянного рая детства-отрочества.

Вот Гандельсман:

На хлопчатник хлынула вода.

Свекла сахарная, виноград.

Летне-лагерное скота

содержанье. Весомый вклад.

Вроде газовый свет-рожок —

февраля синевеет ель.

Я пойду сегодня в кружок

шпаклевать корабля модель.

Как рождается пафос? Течь

есть в «Седове», сжатом во льду.

Разрешите спуститься, лечь

и заделать собой беду…

Вот Новиков:

Ну хоть ты подтверди — это было:

и любовь, и советская власть.

Горячило, качало, знобило,

снег летел на проезжую часть.

Ты одна избежала распыла,

ты по-царски заходишь не в масть.

Если было — зачем это было?

Как сумело бесследно пропасть?

Отвечают петля и могила.

Говорят: одержимость и страсть.

Что ты знаешь про не было-было?

Что любовь и советская власть?

Самочинно не то что стропила —

Малый волос не может упасть.

Неделимый на «не было-было»,

снег летит на проезжую часть.

Разница в возрасте — Гандельсман старше Рыжего на двадцать (почти) лет, Новиков на семь — поразительно исчезает еще и потому, что этому способствует сама просодия: традиционный в общем и целом стих, с нюансами личностной печати и голосовыми модуляциями. Пристальней всего — и очень зорко — Изварина всматривается в Рыжего. Есть у нее духоподъемное право и на социологический анализ этого творчества.

Поэтический посыл, язык и речь формируются и под воздействием атмосферы времени, того короткого отрезка истории, на который приходятся ранние годы поэта. В случае Бориса Рыжего они пришлись на самые последние, уже вырожденные и выморочные, советские годы, «перестройку» и — ранняя юность — на начало 1990-х. Время полной деморализации подавляющего большинства населения страны, как «верхов» так и «низов», время без уважения к прошлому и должного попечения о будущем. Из тех лет запомнился газетный заголовок: «Россияне в океане». Я бы добавила: в открытом море, но все еще, подобно пушкинским героям, в заколоченном пивном бочонке… <…> Но в стихи о себе-ребенке Борис Рыжий эти «ветры перемен» сознательно не допускает. Они бушуют в других стихах, строго тому времени и посвященных. <…>

В основном же в стихах-воспоминаниях о детстве и отрочестве (если поэт родился в 1974 г., то это будет период примерно с 1980 по 1989 г.) Рыжий рисует именно годы «застойные», в его индивидуальном восприятии — спокойные, мирные, «прочные». Солнце сияло, облака плыли, «комсомольские бурлили массы, / в гаражах курили пионеры», страна слепо, но беззлобно облизывала своих щенков (стихотворение «Воспоминание» о покупке мальчику пальто), дымили заводы, люди шли по утреннему гудку на работу, по вечернему — в пивную… <…> Какие бы мерзости ни творились, они сглажены ностальгической дымкой, оправданы не временем и обстоятельствами, а иной основой человеческих отношений, утрату которой и оплакивает автор. <…>

Сам он так и не сделал выбор в пользу «теневой» жизни, преступно-блатного сообщества (хотя в пользу соответствующей субкультуры выбор все-таки сделан) — за него распорядилась судьба, и герой лишь досадует по прошествии лет: «А что не я убийца — случайность, милый друг».

Могло, следовательно, все пойти по-другому, и тому есть свои предпосылки. В стихах явно прописан первый шаг по пути нравственной деградации — рождение циника… <…> Все та же преданность времени, месту и дворовому братству. Но с обязательным уточнением: «ты пил со мной, но ты не стал поэтом». Слегка варьируясь, эта сентенция повторяется у Рыжего не раз. Еще одно стихотворение заканчивается утверждением-убеждением:

Мы все лежим на площади Свердловска,

где памятник поставят только мне.

Кроме громадного самомнения за этими словами — еще более космическое чувство отчужденности и одиночества, даже рядом с близкими сердцу людьми. Отсюда и ирония — вроде чтобы сбить пафос, а на самом деле — чтобы скрыть боль:

В безответственные семнадцать,

только приняли в батальон,

громко рявкаешь: рад стараться!

Смотрит пристально Аполлон.

Ну-ка ты, забубень хореем!

Ну-ка, где тут у вас нужник?

Всерьез говорить о главном в своей жизни в новейшей поэзии считается дурным тоном. Приходится соответствовать… <…>

Есть у Бориса Рыжего стихотворение, с абсолютной точностью указывающее на самую суть его человеческой трагедии — на поражение его как автора. Поражение это (скажу даже — падение) выразилось не в недостатке средств, а в исчерпанности и самоотрицании цели. До самого последнего момента с поэтическими средствами у Рыжего было все в порядке. Вне сомнения, он писал все лучше и лучше, избавлялся от влияний и мог уже говорить («петь») своим уникальным голосом. Но — произошел коллапс его мировоззренческой системы, изнутри стал разрушаться искусственно замкнутый мир:

Городок, что я выдумал и заселил человеками,

городок, над которым я лично пустил облака,

барахлит, ибо жил, руководствуясь некими

соображеньями, якобы жизнь коротка.

Вырубается музыка, как музыкант ни старается.

Фонари не горят, как ни кроет их матом электрик-браток.

На глазах, перед зеркалом стоя, дурнеет красавица.

Барахлит городок.

Поэтический мир болен и умирает. Подразумевается, что душевные силы и иные средства, затраченные на его создание, не оправдались и обречены вместе с ним. А что же — его создатель, лирический герой? Как это ни прискорбно, но в его самовосприятии и поведении явственно проглядывают черты инфантильности и действительная беззащитность, которую совестливый человек готов почувствовать как собственную никчемность. Вот — из новогоднего «Детского стихотворения»:

…и под ёлку

жить уйду. Устроюсь там

с тихой сказкой пополам.

…крошку хлеба принесёшь

и нальёшь наперсток водки.

Не простишь и не поймёшь.

Погляжу тепло и кротко

на тебя. Ну что я мог,

право, ростом с ноготок.

Отсюда — инфантильность самой лексики, обилие уменьшительных суффиксов, странные, малоуместные во вполне «взрослых» лирических стихотворениях «ладошки», «ручки», «ножки», «глазки»… Все становится на свои места, когда мы убеждаемся: герой именно так(им) себя и чувствует. В стихах он всегда — мальчик, соответственно и подруга его — девочка, чистый и нежный ребенок.

Нет, он не ошибался, ища женской дружбы. Женщины понимали его как никто. Однако социология во взгляде на поэзию все-таки, как правило, хромает. «Деморализацией» и прочими штуками нельзя объяснить такую нематериальную, такую воздушную вещь, как стих.

Каждый поэт — почти каждый, если он не выкидыш поэзии, — локализован в своем времени-пространстве, да, он голос времени, да, он певец своей земли, но в жилах его пульсирует поток неблагополучия всего мироустройства, вселенское сиротство, поверх себя самого и быстротекущей действительности: то самое «космическое чувство отчужденности и одиночества». Рыжий всегда чувствовал «движенье иных, неведомых планет».

Жизнь — сволочь в лиловом мундире,

гуляет светло и легко,

но есть одиночество в мире

и гибель в дырявом трико.

(«Больничная тара, черника…», 1998)

Овидий жил в золотом веке императора Августа. Ему было от этого легче? Анакреонтическое эпикурейство имело своей основой острое чувство бренности бытия. Memento mori, товарищ, помни о смерти.

Вот образчик прямой социальной сатиры Рыжего («Кино», 1997):

Вдруг вспомнятся восьмидесятые

с толпою у кинотеатра

«Заря», ребята волосатые

и оттепель в начале марта.

В стране чугун изрядно плавится

и проектируются танки.

Житуха-жизнь плывёт и нравится,

приходят девочки на танцы.

Привозят джинсы из америки

и продают за ползарплаты

определившиеся в скверике

интеллигентные ребята.

А на балконе комсомолочка

стоит немножечко помята,

она летала, как Дюймовочка,

всю ночь в объятьях депутата.

Но всё равно, кино кончается,

и всё кончается на свете:

толпа уходит, и валяется

сын человеческий в буфете.

Подлинное измерение всему стихотворению дает последняя строка. Сын человеческий. О нем речь. Оглядка на Христа, пусть скороговоркой. Да и Георгий Иванов, с его горьким скепсисом, промелькнул, в том же ямбе, помнящем трехсот спартанцев:

Стоят рождественские елочки,

Скрывая снежную тюрьму.

И голубые комсомолочки,

Визжа, купаются в Крыму.

Они ныряют над могилами,

С одной — стихи, с другой — жених…

…И Леонид под Фермопилами,

Конечно, умер и за них.

(«Свободен путь под Фермопилами…», 1957)

Время — ложный свидетель поэзии. Это поэзия говорит правду о времени — она чутче его. Чувство времени завелось в человеке раньше самого времени, если оно есть. По слову Ивана Бунина:

Поэзия не в том, совсем не в том, что свет

Поэзией зовет. Она в моем наследстве.

Чем я богаче им, тем больше — я поэт.

Я говорю себе, почуяв темный след

Того, что пращур мой воспринял в древнем детстве:

— Нет в мире разных душ и времени в нем нет!

(«В горах», 12 февраля 1916)

Прошу не усматривать в этих рассуждениях гендерного перекоса. Куда как суров в требованиях к стихам и людям честный, многоопытный Дмитрий Сухарев, и он движется в той же аналитической плоскости («Влажным взором», предисловие к книге Бориса Рыжего «В кварталах дальних и печальных…»):

«А что такого особенного в его стихах?» — спросила девица с телеканала «Культура».

Чем дольше думаешь, тем трудней ответить. В тот раз я ответил сразу, запись сохранилась, вот расшифровка:

По-видимому, есть нечто особенное, поскольку разные люди, которые считаются авторитетами в поэзии, говорят: да, Рыжий выделяется во всем поколении. Спросите хоть Кушнера, хоть Рейна, да и многих других — все говорят в один голос. Если попробовать объяснить… Могу попробовать.

Нужно закрыть глаза на второстепенное, хотя оно-то и лезет в глаза: на имидж, который он себе создавал, на его смерть, почему она случилась, зачем была нужна. Не многовато ли матерщины. Потом этот Свердловск, который живет в его поэзии. Почему он не похож на реальный Екатеринбург? Всякие такие вопросы — они интересны, но отвлекают от сути. Есть, по-моему, три главные вещи.

Во-первых, он соединил концы. Понимаете, после того как рухнул Советский Союз (и даже до того), очень большую развели при помощи зарубежных доброхотов пропаганду, что у нас в советскую эпоху ничего хорошего не было. Ни музыки, ни литературы — ничего. Это вранье, но на многих оно повлияло. И возникла целая генерация молодых поэтов, которые даже не знали, какая великая была у нас поэзия. Не знали, не читали, не желали читать. Поверили лукавой схеме: «Серебряный век — эмигранты — Бродский».

Рыжий на вранье не купился, у него было замечательное знание предшественников, редкостно замечательное.

Для него оставались значимыми и поэты Великой Отечественной (в первую очередь Борис Слуцкий), и поэты тридцатых (больше других Владимир Луговской).

Лишая культуру контекста, обрекали ее на погибель. Рыжий убедительно восстановил контекст. Это первое.

Второе. Мне кажется очень важным, что Рыжий продлил ту линию русской поэзии, которую называют некрасовской. Я имею в виду поэзию милосердия, сострадания, когда страдание другого волнует поэта сильнее, чем собственное. Этого у нас почти ведь не бывает, поэтам свойственно испытывать жалость к себе. А тут…

Полвека назад Илья Эренбург задел тогдашнего читателя за живое, написав в «Литературной газете», что Некрасову прямо и непосредственно наследует никому тогда не известный поэт-фронтовик Борис Слуцкий. В самом деле, Слуцкий, у которого фашисты убили близких, мог писать милосердные, исполненные живого сочувствия стихи даже о поверженном враге — о захваченном разведчиками «языке», об эшелоне с пленными итальянцами… Полузабытая тема сострадания была мощно реабилитирована.

Теперь Рыжий наследует в этом Слуцкому:

…но не божественные лики,

а лица у́рок, продавщиц

давали повод для музы́ки

моей, для шелеста страниц.

Урки, пропойцы, наркоманы и менты — они для него люди, они кочуют по его стихам, их можно любить, понимать, жалеть. Это огромная редкость.

И третье — Рыжий перечеркнул тусовки. Это первым отметил Дмитрий Быков, который сразу после смерти Рыжего опубликовал дельную статью о его творчестве. В отсутствие крупных имен у нас развелось изобилие амбициозных литературных кучек. Я имею в виду не кружки любителей и не литературные объединения, а именно кучкующихся квазипрофессионалов. Каждая такая кучка считает себя могучей, провозглашает гениев собственного розлива. Так вот, все это стало ненужным. Знаете: висят, пляшут в воздухе комариные стайки, а махнет крылами орел — и нету. Сами тусовки этого, может быть, еще не осознали, но дело сделано, и общая литературная ситуация неизбежно изменится.

Не стану отрекаться от сказанного тогда перед объективом, но есть ощущение недостаточности. Тогдашнее второстепенное уже не кажется таким. Выбор между реальным Екатеринбургом и «сказочным Свердловском» — не пустяк. Имидж — слишком вялое слово, чтобы выразить то, что Сергей Гандлевский назвал «душераздирающим и самоистребительным образом жизни».

Сухарев непримирим, верен вечным идеалам, но влажный взор — там, где надо: он любит этого поэта, восхищен им, равно знает и его песню, и ее соотношение с разными временами, пережитыми страной в обозримой истории.

Однако — нет, не безоблачным, не однотонным, не бело-голубым, не розовым был обратный горизонт истории отечества, Рыжий это ясно видел.

Давай, стучи, моя машинка,

неси, старуха, всякий вздор,

о нашем прошлом без запинки

не умолкая тараторь.

Колись давай, моя подруга,

тебе, пожалуй, сотня лет,

прошла через какие руки,

чей украшала кабинет?

Торговца, сыщика, чекиста?

Ведь очень даже может быть,

отнюдь не всё с тобою чисто

и страшных пятен не отмыть.

Покуда литеры стучали,

каретка сонная плыла,

в полупустом полуподвале

вершились тёмные дела.

Тень на стене чернее сажи

росла и уменьшалась вновь,

не перешагивая даже

через запёкшуюся кровь.

И шла по мраморному маршу

под освещеньем в тыщу ватт

заплаканная секретарша,

ломая горький шоколад.

(«Давай, стучи, моя машинка…»,1998)

Написано под Смелякова или под Евтушенко, когда Евтушенко писал под Смелякова. Хорошо, между тем, написано.

Через десять лет Бориса окликнул Евтушенко:

Мы дети выбросов, отбросов,

и, если кто-то станет бронзов,

кто знает, что за зеленца

разъест черты его лица?

Как страшно, Господи, как жалко,

что отравляющая свалка

идей прогнивших и вождей

воздействует на всех людей.

И всем давно на свете ясно,

что хуже и сибирской язвы,

когда безнравственный падеж

обрушился на молодежь.

Нет больше Рыжего Бориса.

Мир обворован, как больница,

где нет у стольких государств

от безнадежности лекарств.

Неужто это неизбежность,

что в измотавшей нас борьбе

всемирно умирает нежность

к другим, а даже и к себе?

Нас так пугает непохожесть

тех, кто себя в себе нашли,

но беззащитная бескожесть —

спасенье собственной души.

Есть в Слове сила милосердья,

и может вытянуть из смерти,

когда надежду людям дашь,

но не обманешь, не предашь.

Смерть и бессмертье — выбор наш.

В разговорах о Рыжем — в статьях о нем и воспоминаниях — затерялись три стихотворения, связанные с тем самым визитом Евтушенко в Екатеринбург (1997). Иногда упоминают (через не хочу) «Евгений Александрович Евтушенко / в красной рубахе…», а ведь были еще две вещи, примыкающие к «красной рубахе».

Написаны они поспешно, почти вчерне, без доводки и прояснения, но одно из них — «Ночная прогулка» — стоит процитировать целиком:

Дождь ли всех распугал, но заполнен на четверть

зал в районном ДК. Фанатичные глотки

попритихли. Всё больше о боге и смерти

он читал. Отчитавшись:

— Налейте мне водки. —

Снисходителен, важен:

— Гандлевский за прозу

извинялся. Да-да. Подходил. Не жалею

Б. А. Слуцкого. —

Лето в провинции. Розы

пахнут после дождя. По огромной аллее

мы идём до гостиницы.

— Знаете, Боря,

в Оклахому стихи присылайте.

— Извольте,

буду рад. —

В этот миг словно громкое море

окатило меня:

— Подождите, постойте.

На центральном, давайте, сейчас стадионе

оглушим темноту прожекторами,

и читайте, читайте, ломайте ладони:

о партийном билете, о бомбе, о маме.

Или в эту прекрасную ночь на субботу

стадион забронирован: тени упрямо

мяч гоняют?

Кричат, задыхаясь от пота:

— ЦСКА, ТРУДОВЫЕ РЕЗЕРВЫ, ДИНАМО.

Значит, были и эта прекрасная ночь на субботу, и прогулка по огромной аллее, и провожание до гостиницы, и стихи «о боге и смерти», и греза о стадионе, и отвращение к воцарившейся антипоэзии, кричащей и потной.

Есть у Рыжего и такие стихи, написанные тогда же:

А какая была смелость,

напористость. Это были поэты

настоящие, это

были поэты, без дураков.

(«Все хорошо начинали…»)

Так что не все так просто во взаимоотношениях новых поэтов, пришедших в девяностые, со своими предшественниками из шестидесятых. Впрочем, свои стихи в Оклахому он так и не отправил и впоследствии уклонялся от воспоминаний о евтушенковском эпизоде в своей жизни.


Отец готовил ему геофизическое будущее, но совершил огромную — для своих планов — педагогическую ошибку: внушил младенцу поэтический образ мира, состоящий из русских стихов, высоких идеалов, великих надежд. Колыбельной Бориса была русская поэзия. Эта музыка в мужском исполнении и была истинным уроком ритмики. Потомок запорожского сотника переварил эту музыку в соответствии с данным ему временем, включив в арсенал своих боевых средств некоторые ноты из письма турецкому султану. Репинские хохочущие казачины неотъемлемо присутствовали в аудитории, какой бы она ни была — школьной, студенческой, рабочей, бандитской, екатеринбургской, питерской, роттердамской, московской, трансазиатской.

Нет, он не писал юмористику. Острота высказывания — одна из его главных целей. Задеть ум и сердце тех, к кому все это обращено. Элегия — жанр меланхолический — постоянно наплывала на автора стихов резких и вызывающих, не микшируя, но усиливая остроту горечи, потому что слезы — вещь соленая. Поэт — конечно же еще и чумак, пропитанный солью. В дегтю́ и смоле.

Он начал со смешных стишков, помним эту рифму: «толстовата — косовата». Многое было «для рифмы», модель становилась не совсем собой, наверняка обижалась, но аудитории именно это и надо было. Самые первые упражнения по сплетению слов в рифму Боря проделал еще в восьмилетием возрасте под руководством сестры Оли — перед сном. При том что эпиграммы и прочие колючки регулярно сыпались на головы окружающих, — говорят, стихописание — уже как высокая болезнь — поразило его лет в четырнадцать. Еще раньше он и детективчики пописывал.

Но это было секретом. Дело шло медленно. Он довольно долго утаивал и чувства и мечты свои, остро сознавая, что мысль, извлеченная из-под его пера (карандаша), ложна по неумению ее хорошо изречь. Однокурсники поначалу были не в курсе. Он щеголял фотоаппаратом «Полароид», первым на факультете заимев таковой, и проявлял себя больше в проделках и дурачествах с лидерским уклоном. Такого типа:

На практике в городке Сухой Лог, рядом — поселок Знаменка, с целью знакомства с ребятами с других факультетов (геология и гидрогеология) Борисом была создана ДНД (Добровольная народная дружина). В задачу данной дружины входило: контроль за порядком в лагере (который сами же и нарушали), а в некоторых случаях и экспроприация спиртных напитков у злоупотребляющих лиц. Сформировали инициативную группу, которой были выданы красные повязки и люди стали выходить в дозор. Таким образом был установлен контроль обстановки в лагере, а также дополнительный источник спиртосодержащей жидкости. Большинство компаний считало почетным угостить представителей ДНД несколькими рюмочками водки. За особые заслуги сотрудникам ДНД разрешалось какое-то время поносить «знаменитую» кожаную кепку Бориса.

Это свидетельство (письмо ко мне) Вадима Курочкина, однокурсника Бориса. О поэзии речи нет. О ней и не говорили в Сухом Логу. Но она там была.

Там, на левом берегу реки Пышма, есть вулкан девонского периода, высокий холм, голый — не заросший лесом, похожий на спину гигантского мамонта, полувылезшего из вечной мерзлоты. Имя этого места — Дивий Камень: старое название от первопроходцев-казаков, старое слово, означающее «удивительный, дивный», а в песнях и сказках — «лесной, дикий, дикорастущий», даже «девий», а также «неручной, недомашний». Все вместе это и есть поэзия.

Здесь уместно напомнить название первой книги Мандельштама: «Камень».

Кружевом, камень, будь

И паутиной стань:

Неба пустую грудь

Тонкой иглою рань.

Из исторического далека, по законам долговременной оптики, Дивий Камень напоминает и могильный холм, а также поставленное природой надгробье.

В чьих карих, скажи мне, не дивные стлались просторы —

грядою могильной вставали Уральские горы?

(«Вопрос к музе», 1996, январь)

Рыжий вопрошал и в двух вариантах стихотворения «О чём молчат седые камни…»:

О чём молчат седые камни —

о боли нашей, может быть?

Дружок, их тяжесть так близка мне,

зачем я должен говорить,

а не молчать? Остынут губы,

потрескаются навсегда.

Каналы, грязь, заводы, трубы,

леса, пустыни, города —

не до стиха и не до прозы,

словарь земной до боли мал.

Я утром ранним с камня слёзы

ладонью хладной вытирал.

1995, июнь

Второй вариант:

О чём молчат седые камни?

Зачем к молчанию глуха

земля? Их тяжесть так близка мне.

А что касается стиха —

в стихе всего важней молчанье, —

верны ли рифмы, не верны.

Что слово? Только ожиданье

красноречивой тишины.

Стих отличается от прозы

не только тем, что сир и мал.

Я утром ранним с камня слёзы

ладонью тёплой вытирал.

В ту пору он исторг целый каскад каменных стихов, посвященных Питеру:

…дождинка, как будто слеза,

упала Эвтерпе на грудь.

Стыжусь, опуская глаза,

теплее, чем надо, взглянуть —

уж слишком открыт этот вид

для сердца, увижу — сгорю.

Последнее, впрочем, болит

так нежно, что я говорю:

«Так значит, когда мы вдвоём

с тобою, и осень вокруг —

и камень в обличье твоём

не может не плакать, мой друг».

………………………………

…как будто я видел во сне

день пасмурный, день ледяной.

Вот лебедь на чёрной воде

и лебедь под чёрной водой —

два белых, как снег, близнеца

прелестных, по сути — одно…

Ты скажешь: «Не будет конца

у встречи». Хотелось бы, но

лишь стоит взлететь одному —

второй, не осилив стекла,

пойдёт, словно камень, ко дну,

терзая о камни крыла.

(«Летний сад», 1995)

Дай я камнем замру —

на века, на века.

Дай стоять на ветру

и смотреть в облака.

(«Петербург», 1995)

Здесь опять-таки слышен Иннокентий Анненский, эхо его «Петербурга»:

Сочинил ли нас царский указ?

Потопить ли нас шведы забыли?

Вместо сказки в прошедшем у нас

Только камни да страшные были.

Только камни нам дал чародей,

Да Неву буро-желтого цвета,

Да пустыни немых площадей,

Где казнили людей до рассвета.

А что было у нас на земле,

Чем вознесся орел наш двуглавый,

В темных лаврах гигант на скале, —

Завтра станет ребячьей забавой.

…………………………………

Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,

Ни миражей, ни слез, ни улыбки…

Только камни из мерзлых пустынь

Да сознанье проклятой ошибки.

1909

А вот Урал у Рыжего с самого начала, в те же годы, был таким (строки из разных стихотворений в столбик):

На Урале дожди ядовиты.

… глухой Урал к безумству и злословью.

Урал научил меня не понимать вещей

элементарных.

Урал — мне страшно, жутко на Урале.

И тому подобное.


…Это было в июле 1994-го, на сухоложской базе геологической практики студентами руководил преподаватель Горного института Алексей Кузин (род. 1956), и ничего удивительного не было в том, что Кузин — сам поэт. К той поре они были, можно сказать, давними знакомцами: познакомились в начале февраля 1992-го. Кузин вел дневник. 21 февраля записано:

У него <Рыжего> явно выраженное драматическое мироощущение, образное мышление, свободное владение поэтической формой (за исключением некоторой небрежности в рифмовке). Но он еще очень молод и неуправляем.

Это осталось навсегда: молод и неуправляем. Как видим, семнадцатилетний Борис становится своим в некоем кругу, среди стихотворцев, о чем чуть позже не оповещает однокашников по институту. Продолжается эта схема существования по двум параллельным линиям. Он уже участвует в поэтических вечерах, ходит в лито́ (литературное объединение) «Горный родник», которым руководит опытный поэт Юрий Лобанцев. Эти два человека — Лобанцев и Кузин — вошли в его судьбу первыми советчиками, и надо отметить парадокс ситуации, ибо оба они — абсолютные традиционалисты, если не консерваторы, включая верность Маяковскому советской эпохи, а Борис к той поре прошел полосу любви и к раннему Маяковскому, и, скажем так, к Илье Кормильцеву, поэту «Наутилуса», с его специфическими текстами не без западнического привкуса. Песни Высоцкого тоже не назовешь каноном стихотворства, а они были на слуху и на устах уже новых поколений, в том числе генерации Рыжего. У Бориса были, похоже, попытки вот именно песни на известный ему одному мотив:

Если меня убьют на войне,

Надень, дорогая, чёрный платок.

В плечо моей маме рыдай по мне,

Брось на могилу алый цветок.

Если меня убьют на войне,

Назови моим именем сына, плачь,

Когда спросит тебя обо мне,

Катая по полу розовый мяч.

Если меня убьют,

Люди не вспомнят,

Друзья не поймут.

12.01.92

Он и подписывал поначалу, или согласился подписывать, в печати свои стихи на манер эстрадных звезд — Боря Рыжий.

Времена стояли тяжкие, преподаватель Кузин подрабатывал службой на вахте института в позднее время, Борис приходил к нему в вечерние часы. Писал много и показывал новое старшему товарищу; в июле 1992-го принес 40 (!) стихотворений, написанных за март — июль, при этом от февральских своих стихов категорически отказался.

Наверняка среди тех стихов были эти опасные игры с самопророчествами ранних Маяковского («точка пули в своем конце») и Есенина («на рукаве своем повешусь»):

Я никогда не верил в бога.

Но он наверно только рад,

что над решёткой водостока

я слышу, как вздыхает Ад.

………………………………

Даже если совсем потеряю рассудок,

чтоб залатать свою рану

никогда не повешусь…

А если и буду,

то на мачте подъёмного крана.

26.02.92

Те стихи почти не сохранились, но Кузин записал впечатления от них и кое-какие строки. В стихотворении Рыжего «В. В. Маяковскому», написанном 12 апреля, было сказано:

Он написал поэму «Плохо»

одним нажатием курка.

За два дня до этого написано «О моей смерти». В изложении Кузина оно выглядит так:

Я умер, когда осень и вечер весь день. Лету осиновый кол. Сигарета, кухня. Улица — легкие ветра. Хочется спать.

Образ «улица — легкие ветра» дорогого стоит. Накануне 14 апреля — дня гибели Маяковского — юноша тяжело думал об этом событии, о жизни и смерти.

Было еще и лито им. М. М. Пилипенко — покойного журналиста, поэта, барда — при молодежной газете «На смену!» под руководством Николая Мережникова. Туда ходили и Кузин, и Рыжий. У Бориса появились новые приятели — Игорь Воротников, Леонид Луговых, Алексей Верницкий, Вадим Синявин (стихов не писал — играл на кларнете и многих прочих инструментах).

Лито в Доме культуры автомобилистов — то место, куда пришел Лобанцев после «Горного родника». Там было многолюдно и бурно. Вообще надо сказать, конец 1980-х — начало 1990-х в Екатеринбурге — взлет стихотворства, молодое кипение вокруг стихов и поэтов, поток вечеров, встреч, выступлений, изданий коллективных и индивидуальных (очень скромных, малым тиражом, обычно — за свой счет).

Я пишу не трактат об уральской поэзии. Но рядом с Рыжим были другие.

Юрий Лобанцев был, что называется, крепким поэтом, сколачивая стихи продуманно и без внешних эффектов. Он писал стихи, как вел литобъединение, уча и наставляя:

Поэтов, присосавшихся к березам,

теперь обходит время стороной.

Лобанцев был знаком с тем же Евтушенко, не претендуя на привилегированную близость, почитал его и вообще элиту шестидесятнической эстрады, но стилистически тяготел к той условной «тихой лирике», вождем которой критика назначила Владимира Соколова. Это не противоречило любви к выступлениям перед живой публикой — сам выступал и воспитанников приводил на сцену. Он продолжал наставлять (стихотворение «Слово»):

Зеркально отшлифован слог.

Писать становится несложно.

Но в недрах речи,

будто рок,

мерцает будущее Слово.

Еще заученность крепка,

а новь —

корявостью пугает,

еще стремятся намекать,

а молвить прямо —

избегают.

И все же слогу не сберечь

высокомерного величья!

И чем старательнее речь,

тем все слышней

косноязычье.

И кто-то,

разрывая круг,

назло наветам и запретам

такое слово скажет вдруг,

что вровень с Правдою

и Светом.

Напоминает стихи старого поэта Николая Ушакова:

Чем продолжительней молчанье,

Тем удивительнее речь.

1926

Позиция симпатичная, отсюда — интерес и любопытство к новым людям, среди которых Рыжий оказался самым ярким и многообещающим. Лобанцев поддерживал его всеми подручными средствами, прежде всего рекомендациями разного рода. Именно Лобанцев выдвинул его, обеспечив участие в различных столичных акциях. С первым фестивалем студенческой поэзии (1992) произошло то же самое, что и с его первым боксерским поединком на выезде — Рыжий занял призовое второе (или третье) место, зато в следующий раз (1997) выиграл состязание.

На Всероссийском совещании молодых поэтов (Москва, 1994), куда его послал тот же Лобанцев, Борис обрел не только успех, но дружбы и связи наперед. Такое не забывается. Лобанцев ушел — инсульт, перед этим долго и тяжело болел, Борис навещал его, рыдал — идя по больничным коридорам. «Памяти друга»(1997):

Ю.Л.

Жизнь художественна, смерть документальна

и математически верна,

конструктивна и монументальна,

зла, многоэтажна, холодна.

Новой окрылённые потерей,

расступились люди у ворот.

И тебя втащили в крематорий,

как на белоснежный пароход.

Понимаю, дикое сравненье!

Но поскольку я тебя несу,

для тебя прошенья и забвенья

я прошу у неба. А внизу,

запивая спирт вишнёвым морсом,

у котла подонок-кочегар

отражает оловянным торсом

умопомрачительный пожар.

Поплывёшь, как франт, в костюме новом,

в бар войдёшь красивым и седым,

перекинешься с красоткой словом,

а на деле — вырвешься, как дым.

Кто-то потом истолковал это Ю. Л. как окликание Юрия Левитанского. Неверно.

В ниспровержении авторитетов, в частности местных классиков, Рыжий не упражнялся. В узком кругу он мог съязвить по тому или иному адресу, но эпатажных манифестов или физических сбрасываний стариков с парохода современности не было. Опекавший его Кузин — человек, первым представивший его стихи на страницах «Российской газеты» (местной, не московской), сам писал стихи другие.

Сравнить несложно. В 1995-м они вместе были на очередной практике — в той же соотнесенности: руководитель и студент — в Верхней Сысерти, и там Кузин узнал от Бориса, что неподалеку — в поселке Кытлым — «…однажды на границе участка работ он (Борис. — И. Ф.) нашел кирку с изящной тонкой ручкой. Он взялся за нее, но дерево рассыпалось в прах. А потом он увидел человеческий скелет. И убежал». Был скелет, не было скелета — неважно. Проще говоря, сработало воображение поэта.

Кузин так отреагировал на случившееся:

Б. Р., ты точно был не прав:

У мертвых спрашивают имя.

А там, на приисках в Кытлыме,

Скелет среди камней и трав…

………………………………

Ты думал выскочить, но где там —

Он будет помнить сотни лет…

Давай в Кытлым поедем летом

И похороним тот скелет.

Но прежде весь Кытлым поднимем,

Поищем род его и след.

А нет — давай составим имя

Из наших двух: работы всей —

Поведать буквами прямыми:

«Здесь спит Борисов Алексей».

Стихи шероховатые, с элементом первозданного косноязычия, и что интересно: взрослый человек говорит со школяром на равных, более того, в двойном имени, им придуманном, Борисов — фамилия скромного человека Алексея…

Немудрено. Кузин пишет в дневнике: на той практике при нем жила его дочь Валя тринадцати с половинкой лет, однажды она спросила отца:

— А что, Борис тут преподаватель?

Кузин удивился: как это? Валя продолжила:

— А у него все спрашивают, что нужно делать.

Действительно, я помню, как Настя Новикова (студентка. — И. Ф.) несколько раз обращалась к Борису: «Боря, когда зажигать? Когда зажигать, Боря?» Зажигать надо было вечерний костер. Борис — не отвечал, он был суров сквозь улыбку. Ни в каких танцах, перетягиваниях каната, заготовке дров он демонстративно не участвовал.

Он с улыбкой показал мне, приподняв край суконного одеяла, две чистые неразвернутые простыни — за 6 недель практики он ни разу не спал на своей кровати. Но опять же, в конце 90-х годов, придя ко мне выпившим и виноватым перед родителями и Ириной, сквозь слезы говорил: «Помнишь в Верхней Сысерти? Я ведь Ирине ни разу не изменил». И я его горьким словам верю. Он не был гулякой, он играл.

На стихотворение Кузина последовал ответ Рыжего в стихах «Север» с посвящением А. Кузину.

Он лежал под звездою алмазной

и глядел из-под хвои и сучьев —

безобразный, богатый, трёхглазый.

Ах, какой удивительный случай!

Я склонился — небритый и грязный —

с любопытством. Почти бурундучьим.

У ручья, где крупицы металла

дорогого сулят вам свободу,

человечья руина лежала

и глядела в лицо небосводу.

Белка шишкой кедровой играла,

брал медведь свою страшную ноту.

Схоронить, отнести ли в посёлок,

может, родственник чей-то. Но — боже —

как же так, ведь мертвец — не ребёнок,

поднимать его, тискать негоже.

Даже пять драгоценных коронок

на зубах говорили мне то же.

…Как мы любим навязывать мёртвым

наши мненья — всё в радость нам, глупым.

Он погиб незнакомым и гордым —

даже вздох свой считаю преступным,

уходя налегке бесконечным и тёмным

лесом — страшным, густым, неприступным.

1995, август

Стихов подобного рода Рыжий больше не писал. Что имеется в виду? Это называется философская — или медитативная — лирика, в духе зрелого Заболоцкого. Борис прощупывал в себе эти возможности — и нашел их недостаточными для своей органики. «Смерть коня» Спиридона Дрожжина ему оказалась роднее, нежели «Лицо коня» Николая Заболоцкого. Но и Заболоцкий был неотразимо убедителен, когда не лишал авторское я человеческого сердца:

Вчера, о смерти размышляя,

Ожесточилась вдруг душа моя.

Печальный день! Природа вековая

Из тьмы лесов смотрела на меня.

И нестерпимая тоска разъединенья

Пронзила сердце мне, и в этот миг

Все, все услышал я — и трав вечерних пенье,

И речь воды, и камня мертвый крик.

(«Вчера, о смерти размышляя», 1936)

Будущее чтение философской литературы — от Ницше до Шестова — не изменит положения дел. Как слушание Баха не перенастроит его вторчерметовско-царскосельской лиры, далекой от, например, симфонизма Бродского.

С другой стороны, и прямая злободневность не ложилась на «сетку вещания» Рыжего подобающим образом, несмотря на прикосновение к великим образцам:

Злой чечен ползет на берег…

(М. Лермонтов)

Про себя я молился за смелых…

(И. Анненский)

Когда сырой поднимется туман —

мне кажется, мой город наконец

поднялся к небу — этакий обман —

где речь пойдёт о качестве сердец.

Взлетай, пари — ресницы лёгкий взмах.

Ты этот сон так бережно хранил.

И плещутся афиши на углах

домов. Сей плеск подобен плеску крыл.

Но мне, Господь, мне нечего сказать —

твой лик одних младенцев устрашил.

Отсутствием твоим мне оправдать

легко тебя. Но как себя, скажи,

мне оправдать? Ведь мне не страшен ад —

я ад прошёл. Что ж выбрать мне из двух

зол — гордый, как войду я в райский сад,

где души тех младенцев, тех старух?

(«Когда сырой поднимется туман…», 1995, июнь)

Отозвались-таки «Старые эстонки»…

Перевести политику (первая чеченская кампания) в онтологию не получилось. Но понятие ад, с самого начала вошедшее в его стихи, еще до привязанности к Маяковскому он нашел — у Лермонтова, или это произошло одновременно, поскольку и яростный футурист не бесплодно для себя побывал в сферах русской поэтической метафизики и сказал об этом с присущим вызовом:

Не высидел дома.

Анненский, Тютчев, Фет.

Опять,

тоскою к людям ведомый,

иду

в кинематографы, в трактиры, в кафе.

(«Надоело», 1916)

Версты улиц взмахами шагов мну.

Куда уйду я, этот ад тая!

Какому небесному Гофману

выдумалась ты, проклятая?!

(«Флейта-позвоночник», 1915)

А что — ад? Лермонтов мог найти его, заглянув в Александра Полежаева:

О, дайте мне кинжал и яд,

Мои друзья, мои злодеи!

Я помню, помню жизни ад,

Мне сердце высосали змеи!

(«Отчаяние», 1836)

На этом стихотворении был раскрыт полежаевский том, лежавший на рабочем столе Бориса в роковую ночь его ухода.

А тогда, в 1995-м, Кузин вместе с И. Зубовым, И. Воротниковым, Л. Луговых и Рыжим организовал литературное движение «Горный родник». Оно просуществовало недолго и было некоторой — легкой по существу — игрой. Ничего значительного не случилось. Интересней другое — движение Рыжего исключительно наверх. Уже в 1993-м у него, начинающего по всем статьям, был авторский вечер на площадке ДК автомобилистов. Он выезжает в Москву, его обильно печатают на Урале. Вот ряд первых публикаций: уже названная подборка в «Российской газете» (1992), первое журнальное выступление — в «Уральском следопыте» (1993. № 9), восемь стихотворений с интервью Юрию Шинкаренко в «Екатеринбургской газете» (1994), десять других публикаций в течение 1994–1995 годов и подборка в журнале «Урал» (1995), почетная вещь для молодого да раннего.

Борис дает интервью газете «Горняк» (1994. № 4), голос его решителен:

— В чем состояла работа семинаров? — В моем семинаре — в обсуждении стихов. Каждый из участников читал свои произведения, а затем остальные, а также руководители семинара высказывали свои впечатления, замечания, пожелания. Взгляды на поэзию не всегда совпадали. Например, когда я прочитал свои стихи, то услышал, что пишу не совсем в традиционном ключе, ориентируюсь на «иной пласт культуры». Имя почитаемого мной Иосифа Бродского, на творчество которого я сослался, не оказалось здесь авторитетным. Но никто не запрещал спорить, доказывать свою точку зрения. Мне тоже не все нравилось из того, что читали другие. В конце концов С. Золотцев (поэт, руководитель семинара. — И. Ф.) подвел итог: лично не разделяя моих поэтических симпатий, он все-таки отозвался о моих стихах положительно и ободряюще. В общем, я остался доволен обсуждением, которое помогло мне шире, профессиональней взглянуть на смысл поэзии и ее средства. — Значит, время и деньги, потраченные на поездку в Москву, не пропали зря? — Я не надеялся, что меня примут в Союз писателей, подобно тем, кто уже являются авторами книг. Главная польза была в творческом общении с более опытными товарищами по перу — Николаем Колычевым из Мурманска, Сергеем Квитковым из Краснодара, Александром Леонтьевым из Волгограда и другими. Я понял, что только серьезное, критическое отношение к собственному творчеству помогает не удовлетворяться сделанным. Лишь поэт, который постоянно развивается сам, может повести за собой читателей. Иначе не бывает…

С Олегом Дозморовым Бориса познакомил тот же Кузин, это было в 1996-м, в начале октября. «Иду красивый, двадцатидвухлетний», — мог бы сказать каждый из них — полных сверстников между собой и Маяковским периода «Облака в штанах», и Борис, возможно, так и делал или так и думал. Олег был другим. Каким? В 2000 году Борис написал в предисловии к книжке собрата: «Олег Дозморов — один из любимых моих поэтов, мой, пожалуй, единственный друг, которому я могу пожелать вдумчивого читателя, но, увы, не громкой славы, он недостаточно решителен для этого». Эта книга — «Стихи» — Дозморова вышла уже без Бориса (2002), но путь до нее они проделали поистине совместно.

С самого начала эта дружба сопровождалась фонтаном строк.

«К Олегу Дозморову» (1997):

Владелец лучшего из баров,

боксёр, филолог и поэт,

здоровый, как рязанский боров,

но утончённый на предмет

стиха, прими сей панегирик —

элегик, батенька, идиллик.

Когда ты бил официантов,

я мыслил: разве можно так,

имея дюжину талантов,

иметь недюжинный кулак.

Из темперамента иль сдуру

хвататься вдруг за арматуру.

Они кричали, что — не надо.

Ты говорил, что — не воруй.

Как огнь, взметнувшийся из ада,

как вихрь, как ливень жесткоструй−

ный, бушевал ты, друг мой милый.

Как Л. Толстой перед могилой.

Потом ты сам налил мне пива,

орешков дал солёных мне.

Две-три строфы неторопливо

озвучил в грозной тишине.

И я сказал тебе на это:

вновь вижу бога и поэта.

…Как наше слово отзовётся,

дано ли нам предугадать?

Но, право, весело живётся.

И вот уж я иду опять

в сей бар, единственный на свете,

предаться дружеской беседе.

Поздний друг Бориса Кейс Верхейл писал ему о том, что в его стихах постепенно обнаруживается эпик. Это почти так. У него были когда-то наивные попытки поэм — «Мы» (1992), «Звезда — Размышление» (1993), но он и сам их разогнал.

Я скажу тебе, что хотел,

но сперва накачу сто грамм.

Так я в юности разумел

вне учебников и программ:

Маяковский — вот это да,

с оговорками — Пастернак,

остальное белиберда.

По сей день разумею так.

Отыграла музыка вся.

Замолчали ребята все.

Сочинить поэму нельзя —

неприлично и вообще…

(«Я скажу тебе, что хотел…»,1998)

Однако со временем Рыжий все чаще пишет лирический нарратив, сюжетику, рассказ в стихах. Его Вторчермет — череда новелл, внешне бытовых, повседневно предметных, абсолютно вещественных. Онтологическая надстройка — борьба Добра и Зла — ненавязчиво сквозит в самом звуке, в ноте высокой горечи. В посвященном Олегу стихотворении он дает полуфантазийную конкретику частной жизни товарища на фоне общей жизнедеятельности города и мира.

Дозморов отвечает стихотворением «Аполлон» (1997):

Борису Рыжему, с любовью

Остановись прикурить на мосту,

на Боровицком.

Вечер, как бритвой, проводит черту

в сумраке мглистом.

Вот и закат два погона пришил

к храму, который,

красными взорван, недавно ожил,

ожил по новой.

Здесь, где трава изукрасила склон,

вывив полоски,

с водкой, гитарой гулял Аполлон,

но не Полонский.

В точно таком же, да только в другом —

жил против правил,

в дальних кварталах отыскивал дом.

(Шпили расплавил,

влил в себя бронзу, запойный закат.)

О, то и дело

в жизни случался как будто затакт.

Не надоело?

Жил он и умер, бедняга, и свет

словно растерян,

там, где родился великий поэт,

верный потерям.

О каком великом поэте в конце концов идет речь? Похоже, о друге любезном.

Попутно заметим это посвящение: «Борису Рыжему, с любовью». Тоже игра — на соответствующем посвящении «Рождественского романса» Бродского: «Евгению Рейну, с любовью». Потом будет и это посвящение Бориса: «Кейсу Верхейлу, с любовью». Многое в этих судьбах вилось вокруг Бродского, по следу его звездной славы, с утаенным распределением ролей.

Дозморов живет сейчас в Лондоне. Я написал ему. Он отозвался: «Я целиком поддерживаю этот проект и готов помочь Вам всеми силами». Я попросил ответить на некоторые вопросы.

26.8.2014 14:58:58 пользователь Олег Дозморов… <…> написал:

Илья Зиновьевич, как Вы просили, тезисно:

1) Что Вы считаете наиболее точным и справедливым в материалах о БР — в мемуарах, рецензиях, оценках и проч.?

— Наиболее ценны, по-моему, те материалы, где Борис показан как поэт. Статьи Пурина, Машевского, Лурье, вообще питерское крыло — там главным образом поэт, его стихи, то, что он сам считал бы ценным услышать о себе. Там Борис поставлен в контекст поэзии, и это верно, я считаю. Я уверен, что все сказано в стихах, все ключи и отмычки там и самый продуктивный путь к пониманию его поэзии, жизни и смерти — через стихи.

Мемуары же в основном о человеке, а тут все видели Бориса с разных сторон: сын, муж, брат, школьный товарищ, начинающий поэт, играющий силой молодой мэтр, эпатажный персонаж литжизни и т. д. Что тут правда и где настоящий Борис, сказать сложно. Это вереница ролей, отражений в зеркалах. В плане отдельных моментов биографии я не уверен в необходимости полной объективности, потому что мы имеем дело с поэтом, ну и потому, что не для всего наступило время. Я бы выбрал правду стихов, а не бытовую правду. Мне кажется, последняя все запутывает.

2) Что достоверно у Мельникова[5], а что — вранье? Он ведь схлопотал по морде от Ольги Рыжей.

— Мельников задавал вопросы и, как мне кажется, расшифровывал с установкой на поиск некоей «правды», как он ее понимает. Понимает он эту правду низко, на уровне «пил, дрался, совершал неприглядные поступки». У него не вранье, а часть правды, что даже хуже вранья. Он этакий разоблачитель, ничего не смыслящий в стихах. Он искал скандальные подробности, действовал вне этики. Он посылал тем, кого интервьюировал, то, что говорили о них другие, провоцировал, интриговал. Тексты интервью он не заверял и распространял вопреки запретам. Кроме того, он разговаривал с родственниками и знавшими Бориса поверхностно или вне литературы (знакомые по лит-объединению, одноклассники, учителя), а с литераторами почти нет. Он их легко разговорил на бытовые темы. Отсюда такой перекос.

В общем, я думаю, что собирательно Мельников — это такая часть культуры, которая еще напишет своего «Анти-Рыжего». Борис отверг его стихи, когда работал в «Урале».

Все стихи последних лет посвящены жене. В них есть внутренняя история всего происходившего. Он любил именно Ирину. Остальное неважно.

Wed, 27 Aug 2014 07:34:34 +0400 от Илья Фаликов <…>:

Доброе утро, Олег.

Прежде чем мы свяжемся по скайпу — парочка предварительных вещей.

Что бы Вы хотели увидеть в разговоре о БР из него самого о себе и своего о нем?

Арифметика взаимных посвящений: сколько у него о Вас и сколько у Вас о нем. Названия.

Что о нем вообще написано Вами.

Неплохо было бы подослать мне его предисловие к Вашей книге.

Самый подробный ответ Олега — 27 августа 2014 года:

…Арифметика прижизненных посвящений — наверное, было поровну, но у меня нет здесь моих стихов 90-х годов, весь архив остался в Екатеринбурге. Мы, кроме того что встречались и говорили по телефону, еще и переписывались. Эта шуточная переписка включала в себя и стихи.

Из своих, написанных при жизни Бориса и посвященных ему, смог найти только то, что опубликовано.

«Боря, двадцать два…» (есть в «Роттердамском дневнике»), написано в 1996 году (ошибка Олега: стихотворение начинается строчкой «Боря, двадцать три…» и написано годом позже. — И. Ф.).

«Аполлон» («Остановись прикурить на мосту…») — опубликовано в «Арионе», № 1, 2002 год, написано в 1997.

«Воспоминание» — «Звезда», 1998, № 11, написано в 1997 году.

Еще есть «Нижневартовск, Тюмень и Сургут…» (не опубликовано, написано в 1998 году).

И очень много стихов, где есть Борис, написанных после его смерти. Несколько десятков…

Что же касается посвящений Бориса мне, то вот они:

«Мысль об этом леденит, О…»

Офицеру лейб-гвардии Преображенского полка г-ну Дозморову, который вот уже десять лет скептически относится к слабостям, свойственным русскому человеку вообще

О. Дозморову («Над головой облака Петербурга…»)

К Олегу Дозморову («Владелец лучшего из баров…»)

Памяти Полонского («Мы здорово отстали от полка…»)

Стихи, где я упомянут:

«Вы, Нина, думаете, вы…»

«До утра читали Блока…»

Поездка («Изрядная река вползла в окно вагона…»)

«Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь…»

Стихи с эпиграфом «Нижневартовск, Тюмень и Сургут…»

И еще что-то было, нужно проверить по книгам.

Предисловие к моей книге прилагаю. Оно было написано в 2000 году к предполагавшейся книге (она вышла уже после смерти Бориса).

Написано мной о Борисе:

— Некролог — был напечатан в газете «Уральский рабочий» 10 мая 2001 (прилагаю)

— «Премия „Мрамор“» («Знамя», 2006, № 2)

— Статья для журнала «Русская литература» (прилагаю)

— Интервью Мельникову («Урал», 2001, № 5)

Еще были маленькие предисловия к публикациям Бориса на Урале в 90-е годы. Их, к сожалению, у меня нет под рукой.

Мы еще не раз вернемся к Олегу Дозморову.


Сюжеты взаимодействия поэтов, не обязательно равных по известности и дарованию, складываются зачастую причудливо. В 2004 году в Екатеринбурге А. Кузин выпустил книжку «Следы Бориса Рыжего», свод его дневниковых записей. Вряд ли будет преувеличением найти след Кузина — по праву рождения в городе Верхний Уфалей Челябинской области — в молодом шедевре Бориса (1997):

Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей

и обеими руками обнимал моих друзей —

Водяного с Черепахой, щуря детские глаза.

Над ушами и носами пролетали небеса.

Можно лечь на синий воздух и почти что полететь,

на бескрайние просторы влажным взором посмотреть:

лес налево, луг направо, лесовозы, трактора.

Вот бродяги-работяги поправляются с утра.

Вот с корзинами маячат бабки, дети — грибники.

Моют хмурые ребята мотоциклы у реки.

Можно лечь на тёплый ветер и подумать-полежать:

может, правда нам отсюда никуда не уезжать?

А иначе даром, что ли, желторотый дуралей —

я на крыше паровоза ехал в город Уфалей!

И на каждом на вагоне, волей вольною пьяна,

«Приму» ехала курила вся свердловская шпана.

(«Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей…»)

Здесь поставлен мучивший тогда Бориса вопрос: «Может, правда нам отсюда никуда не уезжать?»

Нет, уезжать не из страны — из родного города. Ни Штаты, куда его звал погостить Владимир Гандельсман, ни Прага с приглашающим Кириллом Кобриным не прельщали Бориса, да и финансы пели романсы. Кобрин до отъезда в Прагу жил в Нижнем Новгороде. В веселом месяце мае двухтысячного года он устроил нижегородский фестиваль-конференцию на тему русской провинции. Туча участников мероприятия за три дня пролилась слезами, счастливыми и пьяными вперемешку. Великая река матушка Волга пополнилась патриотической влагой.

Его <Рыжего> немедленно полюбили местные нижегородские бандиты и стали приглашать в сауны и казино. В сауне он потерял часть одежды, а в казино проиграл чудовищную сумму чужих денег. За стихи ему прощали всё. Криминальные личности ошибочно считали, что он пишет про них и для них. Видимо, то же самое происходило с Есениным и Высоцким (Голицын А. Рыжий // Новые времена (в Саратове). 2003. № 7(22). 21–27 февраля).

Все это не исключало таких вещей, как участие в работе семинаров или выступления перед народонаселением. В Нижнем Новгороде они последний раз повидались с Сашей Леонтьевым. О нем — чуть ниже.

Много позже в екатеринбургской газете «Книжный клуб» (2001. № 1) Рыжий пытается объяснить, почему он не пошел на вечер поэзии Екатеринбурга:

Я тоже должен был читать на этом вечере, но почему-то отказался, сославшись на какие-то неотложные дела, болезни неизлечимые, еще на что-то. Соврал, короче говоря, и не пошел. Потом стал думать: а почему? Что, сложно почитать с листочка в зал пару-тройку стихотворений? Несложно. Или я жутко боюсь взыскательной местной публики? Нет, не боюсь я никого. Так в чем же, собственно, дело, может, мне просто наплевать на то, что происходит в родном городе? Да нет же, я люблю мой город. Ну, так отчего же? Не имею понятия, господин в зеркале, но город я свой люблю.

Люблю его двоечником, сбежавшим с уроков и собирающим пахнущие осенью окурки на аллее, где осыпаются так называемые яблони. Люблю его хулиганом, выигравшим благодаря краплёной колоде четвертной у соседа по парте. Люблю его заводы, включая даже Мясо — и Жиркомбинат. Люблю его чумазое небо. Я люблю свой город влюбленным в одноклассницу молодым человеком, тощим спортсменом, проигравшим очередной поединок, пьяным студентом Горного института, другом своих друзей и врагом дружинников и милиции. Выдыхая дымок сигареты, я на самом ломаном в мире английском рассказывал двум бездомным неграм, как я люблю свой город, и вспоминал телеграмму, которую в то утро отъезда в Роттердам получил от Ромы Тягунова:

друг мой рыжий

в добрый путь

в роттердамах и парижах

про свердловск не позабудь.

На вопрос «Какой он, твой город?» я отвечал: «Сказочный, поэтичный!» — начинающийся матерящимися грузчиками в Кольцово, а кончающийся на самой высокой точке неба. Именно, поэтичный, именно.

Таким образом, речь о поэзии, почти не рядящейся в прозу. Обе действительности — первая и вторая — сливаются по законам художества и к суровой реальности внутренних причин имеют отношение лишь на основе этих законов. Он опять недоговорил, умолчал, утаил и скрылся.

А что касается самого стихотворения «Я на крыше паровоза…» — музыка и есть музыка.

Дмитрий Сухарев говорит:

Я слышал его в переложениях нескольких бардов — Дмитрия Богданова, Григория Данского, Андрея Крамаренко, Вадима Мищука, Сергея Никитина… Если самым разным музыкантам хочется петь эти слова, значит, в них содержится нечто важное для всех.

Загрузка...