ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Здесь уже не раз вскользь говорилось о премии «Антибукер», и мне положено дать волю личным воспоминаниям. Самопиар? Не думаю. Прошло много времени, я не распространялся на сей счет.

Евгений Евтушенко в очерке о Рыжем «Беззащитно бескожий» (антология «Поэт в России — больше, чем поэт. Десять веков русской поэзии»[11]) назвал эту премию маргинальной. Это не так. Я знал «Антибукер» изнутри, поскольку пребывал почти весь срок существования премии (пять из шести лет) в поэтическом жюри. Эпатажное «Анти» было придумано элегантно-экстравагантным Виталием Третьяковым, главным редактором «Независимой газеты», как вызов премии «Букер»[12], уже несколько лет гремевшей в литературном пространстве, постепенно теряя авторитет. «Букер», премировавший только авторов романа, стоил 12 тысяч долларов — «Антибукер» прибавил к этой сумме один доллар и распространился на пять номинаций, включая нон-фикшн, критику, драматургию и поэзию. 12 001 доллар получал каждый из пяти победителей.

То была эпоха тотальной игры, автопародии, непрерывного перформанса во всех сферах, когда под шатровой церковью Вознесения в Коломенском фланировали персоны в париках и камзолах галантного века, а ряженые официанты ресторана «Серебряный век» походили на великих князей.

Субсидировал «Антибукер» Б. А. Березовский, хозяин «Независимой газеты». Он тогда был большой меценат — богатая и высокопарная премия «Триумф» тоже была его продуктом.

Поэтическая номинация называлась «Незнакомка», и это как нельзя лучше подошло Рыжему. Лауреатами «Незнакомки» последовательно становились — Сергей Гандлевский, Тимур Кибиров, Максим Амелин, Борис Рыжий, Бахыт Кенжеев. Да, «Незнакомка» появилась не сразу — поначалу, в 1995 году, «Антибукер» работал только лишь с романистами, и первым лауреатом стал Алексей Варламов.

Прибегну к помощи Википедии:

…Кроме того, премия <«Антибукер»> была оперативна, потому что присуждалась за произведения текущего года.

В состав жюри входили известные литераторы, издатели, артисты: Андрей Василевский, главный редактор журнала «Новый мир»; Наталья Иванова, заместитель главного редактора журнала «Знамя»; Андрей Волос, писатель, лауреат премии Антибукер-98; Виктор Топоров, литературный критик и переводчик (Санкт-Петербург); Евгений Рейн, поэт; Наталья Трауберг, переводчик; Александр Гельман, драматург; Ирина Купченко, народная артистка РСФСР; Олег Табаков, народный артист СССР, и др.

Лауреатами премии в разные годы были: Евгений Гришковец за наброски к пьесам «Зима» и «Записки русского путешественника» в номинации «Три сестры» (драматургия) (1999); Александр Иванченко за памфлет «Купание красного коня» в номинации «Четвертая проза» (мемуары, эссеистика) (1999); Борис Акунин за роман «Коронация, или Последний из романов» в номинации «Братья Карамазовы» (проза) (2000); Бахыт Кенжеев за книгу стихов «Снящаяся под утро» в номинации «Незнакомка» (поэзия) (2000); Олег Давыдов за статью «Демон Солженицына» в номинации «Луч Света» (литературная критика) (1998) и др.

Википедия сообщает о том, что премия за стихи в 1999-м не присуждалась, оговаривая факт поощрительного приза Борису Рыжему. Это не совсем так, потому что жюри все-таки присудило этот выигрыш Борису — за дебют. Да, ему выдали 2 тысячи долларов. Не 12 001. Но такой расклад образовался в результате спора внутри жюри.

Дело было так.

В море публикаций 1999 года я обнаружил подборку Бориса Рыжего «From Sverdlovsk with love» («Знамя», № 4). Это были восхитительные стихи. Пришел новый поэт.

Приобретут всеевропейский лоск

слова трансазиатского поэта,

я позабуду сказочный Свердловск

и школьный двор в районе Вторчермета.

Но где бы мне ни выпало остыть,

в Париже знойном, в Лондоне промозглом,

мой жалкий прах советую зарыть

на безымянном кладбище свердловском.

Не в плане не лишённой красоты,

но вычурной и артистичной позы,

а потому что там мои кенты,

их профили из мрамора и розы.

На купоросных голубых снегах,

закончившие ШРМ на тройки,

они споткнулись с медью в черепах

как первые солдаты перестройки.

Пусть Вторчермет гудит своей трубой.

Пластполимер пускай свистит протяжно.

А женщина, что не была со мной,

альбом откроет и закурит важно.

Она откроет голубой альбом,

где лица наши будущим согреты,

где живы мы, в альбоме голубом,

земная шваль: бандиты и поэты.

Да, это риторика, слёзная героика, отчетливая рефлексия на советскую хрестоматию — разительная разница и неприкрытая связь с такими, например, стихами Николая Майорова, двадцатитрехлетним павшего на фронте в феврале 1942 года:

Мы были высоки, русоволосы.

Вы в книгах прочитаете, как миф,

О людях, что ушли не долюбив,

Не докурив последней папиросы.

(«Мы», 1940)

Скажу сразу. Никакой я не первооткрыватель Рыжего. Наверняка первей был Дмитрий Сухарев, сказавший уральцу, уроженцу Копейска Андрею Крамаренко:

— На Урале появился гениальный поэт.

— Нет тут гения.

— Есть!

Москве — и тем самым всей стране — Бориса Рыжего предъявила Ольга Ермолаева, долгие годы отвечающая в «Знамени» за поэзию. Ее молодые стихи в свое время поддержал Леонид Мартынов, она знает цену подобной поддержке. Ту подборку, о которой речь, напечатала она, перед этим отбив телеграмму автору: будет публикация. Все шло головокружительно быстро — он прислал стихи в журнал в декабре 1998-го, а в апреле увидел себя на его страницах. Так не бывает. Сам Борис сказал о том, что подборка «около года лежала в другом журнале», и Алексей Пурин подтвердил в нашем с ним недавнем разговоре: да, те стихи ждали своего часа у нас в «Звезде». Повторю: Ольга Ермолаева, журнал «Знамя». Она увидела в Борисе Рыжем поэта вертикального взлета, подобного вертикальному взлету самолета, без разбега. Началось беспрерывное телефонное общение. Его интересовало, правильно ли он пишет. Он звонил и звонил. Борис Борисыч, вы не разоритесь? Называла она его именно так. Существует их парный фотоснимок той поры, на котором поэт зафиксирован во всей красе лирического автогероя — со свежими боевыми отметинами на лице. Правда, Леонтьев лукаво улыбнулся на сей счет, махнув рукой: это не то, чем кажется. Вроде знаменитого шрама.

О. Е. Рыжий посвятил позже эту вещь:

В Свердловске живущий,

но русскоязычный поэт,

четвёртый день пьющий,

сидит и глядит на рассвет.

Промышленной зоны

красивый и первый певец

сидит на газоне,

традиции новой отец.

Он курит неспешно,

он не говорит ничего

(прижались к коленям его

печально и нежно

козлёнок с барашком),

и слёз его очи полны.

Венок из ромашек,

спортивные, в общем, штаны,

кроссовки и майка —

короче, одет без затей,

чтоб было не жалко

отдать эти вещи в музей.

Следит за погрузкой

песка на раздолбанный ЗИЛ —

приёмный, но любящий сын

поэзии русской.

(«В Свердловске живущий…», 2000)

Еще позже — ее посвящение ему:

Б. Р.

Барин, под самым солнцем, под облаком журавли

в чудовищном токе воздуха: как нить, как рваная сеть…

Рифейский гений с зашитым ртом в приисковой прибрёл пыли,

манкируя бездной пространства — где Сетунь, а где Исеть?

Учебный они нарезают, прощальный за кругом круг:

о, как далеко под крылами я в дымке земной плыву.

Я так же, как Вы, любила в инее виадук,

горящую на огородах картофельную ботву,

лиственные порталы, рушащиеся вдруг,

в башне водонапорной робкий счастливый свет.

Я так же, как Вы, испытываю оторопь и испуг,

не понимая, сколько мне детских конкретно лет.

Вашей то грубой, то нежной музыкой чищу слух

и от чифиря постмодерна отдраиваю бокал:

это не рюмка; у бабок моих, у забайкальских старух,

так звался сосуд при ручке — немерено чаю вмещал…

Пленительные мерзавцы отдали б за глаз-ватерпас

всех баб, и все причиндалы, всё это х… — моё;

не знают, как, милый барин, тоскует по Вам/по Вас

целующая деревья, Вам преданная ОЕ.

…Упавший со звёзд ребёнок всегда тянет руки в ночь;

а шрам на щеке — не с разборки, — от саночек в детстве след.

Составила Вашу книгу: ошеломительны мощь,

стремительность восхожденья, исторгнутый горем свет.

1 октября 2005

Загадочное «барин» истолковать несложно: имеется в виду врожденный аристократизм адресата. Ольга Ермолаева составила книгу Бориса Рыжего «Типа песня» (М.: Эксмо, 2006). Стены ее кабинета в «Знамени» — сплошная фотогалерея нашего героя, на внешней стороне двери — его лицо с афиши вечера в Центральном доме работников искусств.


Дмитрий Сухарев в уже цитированном предисловии к книге Рыжего «В кварталах дальних и печальных…» пишет: «Поэт Илья Фаликов описывает свой случай так: едва прочитал — и тут же выдвинул Рыжего на премию, и ее ему тут же дали, несмотря на обилие номинантов».

И это не совсем так. «Тут же» не было. Лонг-лист формировался медленно, не говоря о шорт-листе. В моем дневнике зафиксирован невидимый миру сюжет, не лишенный драматизма. Речь об «Антибукере-99».

Предварительный набросок (мой) шорт-листа по номинации «Незнакомка» (поэзия):

Михаил Айзенберг. Переговорный строй. «Знамя», № 2

Иван Волков. Ранняя лирика. М., 1999 (издательство не указано); Хлорофилл. «Знамя», № 8

Ирина Ермакова. Весь этот джаз. «Арион», № 2

Бахыт Кенжеев. Это он, не я. «Арион», № 1; Господний оклик. «Знамя», № 5

Виктор Коллегорский. Вон корабль в волнах, смотри. «Новый мир», № 8

Семен Липкин. Второй Новоприходский. «Новый мир», № 8

Игорь Меламед. И коридор больничный длиннее жизни… «Литературная газета», № 46 (5766)

Денис Новиков. Самопал. «Знамя», № 2; Предлог. «Новый мир», № 5; Ток-шоу. «Литературная газета», № 40 (5760); Самопал. СПб.: Пушкинский фонд, MCMXCIX.

Борис Рыжий. From Sverdlovsk with love. «Знамя», № 4

Владимир Салимон. Бегущие от грозы. М.: Золотой век, 1999

Ольга Сульчинская. Свиток. «Новый мир», № 6

Алексей Тиматков. Соляной столб. Рукопись.


ШОРТ после общего отбора: Воденников, Волков, Кенжеев, Кублановский, Меламед, Новиков, Рыжий, Соснора, Сульчинская, Тиматков.


Состав жюри того года: Максим Амелин, Павел Белицкий, Евгений Рейн, Виктория Шохина, Илья Фаликов. Предварительный набросок был оговорен по телефону, потом мы собрались и решили то, что решили. Дебаты кончились дебютом. Мы сидели в узком пенале редакционной комнаты, густо дымя (мы с Рейном). Амелин и Белицкий продвигали Ольгу Сульчинскую, их поддержала Шохина (по телефону), но в один счастливый момент Паша Белицкий, поэт и сотрудник «Независимой газеты», перешел на нашу с Рейном сторону. Это совпало с появлением в нашем дыму Виталия Третьякова — он пришел на шум голосов. Шеф сказал: ну, раз так, то дадим поощрительную — и назвал цену. Я подсказал: за дебют. Рейн небрежно-скромно под конец признался:

— У Рыжего есть стихи обо мне.

Без ложной скромности признаться должен и я: кандидатуру Амелина годом раньше, в 1998-м, тоже выдвинул я, и в жюри опять-таки был спор, но Амелин выиграл.

Максим Амелин:

Ты в землю врастаешь, — я мимо иду,

веселую песенку на ходу

себе под нос напевая

про то, как — теряя златые листы —

мне кажешься неотразимою ты,

ни мертвая, ни живая.

Ты помощи просишь, страдания дочь, —

мне нечем тебе, бедняжка, помочь:

твои предсмертные муки

искусству возвышенному сродни,

хоть невпечатлимы ни в красках они,

ни в камне, ни в слове, ни в звуке.

Сойдешь на нет, истаешь вот-вот, —

благой не приносящие плод

пускай не расклеятся почки,

поскольку ты — смоковница та,

которую проклял еще до Христа

Овидий в раздвоенной строчке.

Изощренная ритмика Амелина звучит особо, но все равно не выводит его из клуба общих с Рыжим интересов, именно тогда распространенных в пространстве нового русского стихотворства. Борис написал в мае 1996-го «К Овидию»:

Овидий, я как ты, но чуточку сложней

судьба моя. Твоя и горше и страшней.

Волнения твои мне с детских лет знакомы.

Мой горловой Урал едва ль похож на Томы,

но местность такова, что чувства таковы:

я в Риме не бывал и город свой, увы,

не видел. Только смерть покажет мне дорогу.

Я мальчиком больным шептал на ухо богу:

«Не знаю где, и как, и кем покинут я,

кто плачет обо мне, волнуясь и скорбя…»

А нынче что скажу? И звери привыкают.

Жаль только, ласточки до нас не долетают.

Латинского звона здесь нет, а вот гармонически-итальянистым Константином Батюшковым, с поздним призвуком Георгия Иванова, — веет. Это надо отметить — общий у Рыжего с Амелиным интерес ко второму ряду русской классики. На Дениса Давыдова или Николая Огарева Рыжего у Амелина найдутся свои любимцы:

Александрийскою стопой неторопливой

особенно теперь не разбежишься, нет,

за Сумароковым с победною оливой

и славы с лаврами Хераскову вослед.

Таким образом, Амелин вошел — в соответствии с Положением премии — в жюри-99. Между Амелиным и Рыжим чуть позже полыхнул конфликт — Рыжий вывел соперника в карикатурном виде на страницах своего «Роттердамского дневника» (2000), но это ведь поэты, они так живут, и надменная улыбка украшает их уста при встрече и без встречи[13].

Несколько позже — в «Новом мире» № 10 за 2006 год — Е. Вежлян напишет в статье «Портрет поколения на фоне поэзии»:

Речь идет о проекте «Тридцатилетние», в котором было, по сути, два круга. Один, внешний, — это поэты, вошедшие в антологию «10/30. Стихи тридцатилетних» (М., 2002): Максим Амелин, Глеб Шульпяков, Инга Кузнецова, Санджар Янышев, Дмитрий Тонконогов, Борис Рыжий, Андрей Поляков, Александр Леонтьев, кроме популярных, но эстетически отчужденных от большинства участников антологии Михаила Гронаса и Дмитрия Воденникова… <…> Другой, внутренний, — это так называемая группа «тридцатилетних» (Амелин, Кузнецова, Шульпяков, Тонконогов, Янышев), заявившая три года назад о самороспуске (интуиция не подвела поэтов — это событие почти совпало с изменением литературной ситуации). Много говорили о неоднородности состава антологии, как и о ее репрезентативности.

…Требования, предъявленные к поэзии в конце 90-х — начале 2000-х, на наш взгляд, неявным образом исходили из этой позднеимперской установки, предполагающей примат и единство «вкуса» и прочно укоренившейся в наивном читательском сознании. Тексты же «тридцатилетних» были вполне в ее русле. Видимость этого соответствия они, разумеется, создавали по-разному. Потому что по-разному «работал» эффект, который можно обозначить как эффект «узнавания»: отчетливо ощущаемая в творчестве этих авторов отсылка к элементам «общезначимого прошлого», наличествующим в «позднем» стиле.

Такое узнавание обеспечивалось в текстах тридцатилетних прежде всего свойственным их авторам отчетливым позиционированием лирического героя, сопоставимого с каким-либо архетипическим вариантом. Так, лирический имидж Рыжего совпал с массовым образом «нашего поэта», «поэта-хулигана», живущего «на разрыв аорты», который находит берущие за душу слова для «самого простого», но «важного». Для предыдущих поколений этот образ был воплощен в Есенине и Высоцком. Недаром о Рыжем пишут как о «последнем советском поэте», отчасти имея в виду именно описанную выше интуицию. Амелин, напротив, выбрал облик «ученого поэта», «одописца», постоянно пеняющего на собственную рассудочность и тяжеловесность стиха, но нет-нет да норовящего подмигнуть читателю мелькнувшим вдруг среди одического пафоса жаргонным «не в курсе» («я знаю великую тайну твою, / которой не в курсе сама ты») или отмежеваться от себя-«Амелина» («Подписанное именем моим / не мной сочинено, я — не / максим / амелин…»).

Да, можно и так истолковать этот — уже давний — поединок. Но вряд ли дело только в стилистических разногласиях. Дело пахнет соперничеством как таковым. Нашла коса на камень. Начал Амелин. Обиженный ответ — за Рыжим. По правилам премии диплом победителя должен был вручить предшествующий лауреат, то есть Амелин. Он отказался, это сделал Рейн. Борис произнес речь:

Владислав Ходасевич как-то заметил, что поэт должен слушать музыку времени, нравится она ему или нет. Это и есть ангельское пение, только в разные времена ангелы поют разными голосами. Это пение суть оправдание человеческой жизни, какой бы ни была эта жизнь с точки зрения судей, которые, как сказал великий философ Лев Шестов, для поэта всегда выполняют роль подсудимых. Поэт стоит не на стороне справедливости, а на стороне жалости — не сострадания, но высокого сожаления, объяснить которое, выразить можно только стихотворением. Именно поэтому, именно потому, что поэт несправедлив, нелогичен в своих привязанностях, верен музыке, слову (слово, кстати сказать, которое обыватель вряд ли считает достойным своих ушей, может быть действительно бранным — именно поэтому поэт «всюду неуместен, как ребенок»). Взрослые судьи не знают, что делать с этим ребенком, — гнать его за Урал или, наоборот, привозить с Урала? В деловой беседе с моим издателем Геннадием Комаровым, между прочим, я похвастался, что попал в короткий список «Антибукера», на что мой собеседник, выдержав паузу, изрек: лучше попасть в короткий список «Антибукера», чем на рудники Колымы. Я с ним полностью согласился. Я благодарю замечательного поэта и зав. отделом поэзии журнала «Знамя» Ольгу Ермолаеву, которая опубликовала мои стихи (к слову, эта подборка пролежала около года в одном уважаемом питерском журнале). Я искренне благодарен жюри премии «Антибукер» за то, что меня так или иначе прочли и оценили, в том числе и бесконечно уважаемые мною люди. Я благодарен «Антибукеру» вообще за финансовую и моральную поддержку, чего мне порою так не хватает. Спасибо! (Независимая газета. 2000. 25 января).

На следующий год «Антибукер» достался Бахыту Кенжееву, и это не вызвало радости у Бориса. Он оказался зажат с двух сторон полноценными лауреатами. Чему радоваться? Он злился на обоих. Так жили поэты.

Значительней другое: недавнюю петицию о присвоении имени Бориса Рыжего улице на Вторчермете — см. выше — одним из первых подписал Максим Амелин.


Еще до получения премии, в декабре 1999-го, у Рыжего взяла интервью С. Абакумова для екатеринбургской «Областной газеты»:

— Как вы узнали радостную весть?

— Я узнал о присуждении премии, как и остальное население, дома, по телевизору. И воспринял совершенно спокойно, потому что знал, сильная подборка напечатана в журнале «Знамя»; и я много на нее ставил. Удивительно другое — в списке финалистов были такие известные фамилии, как Соснора, Денис Новиков, Кенжеев, Меламед… это все люди старше меня, я их уважаю. А они оказались без награды. Если бы от меня зависело это, я бы безусловно дал премию Сосноре.

По телеканалу «Культура» меня чуть-чуть полили грязью, наверное, потому что никто не получил премии из Питера: там обо мне сказали «некий человек, сорока лет, скрывающийся под псевдонимом Борис Рыжий и пишущий стихи о новых русских и бандитах». Когда я это услышал, то был изрядно удивлен, у меня нет стихов о бандитах.

— Был, наверное, шквал поздравительных звонков?

— Меня поздравил поэт Евгений Рейн, драматург Николай Коляда из Екатеринбурга и критик Кирилл Кобрин из Нижнего Новгорода. Больше — никто.

— Премия — это деньги, и на что их можно потратить?

— Сумма около две тысячи долларов, я компьютер куплю. Потрачусь на своих домашних, на сына, на родителей; может, съезжу куда. В сущности, это не такая уж большая сумма. Я больше рассчитываю на деньги за подборку стихов в журнале «Знамя», на заработанные деньги — это две тысячи рублей. А эти — «валятся с неба». Цветов вам куплю!

— Какое у вас было детство? Откуда вы родом?

— Обычное детство, советское. Пионером я отходил в красном галстуке до конца, нас уже хотели принимать в комсомол, но что-то поменялось вокруг. <…> Жил я на Вторчермете, учился в обычной школе. Школа была совершенно ужасная, там резали друг друга, выигрывали в карты какие-то бешеные суммы и проч.

Учился я очень плохо, и сочинения по литературе за меня писала сестра, вот это я точно помню. Едва-едва окончил школу, а пошел в Горный институт, никуда больше не мог поступить. Учась в институте, приложил руку к организации литературного объединения. Оно и сейчас существует. Чтобы не идти в армию, после института поступил в аспирантуру.

— Кто-то еще есть по фамилии Рыжий?

— Отец у меня Рыжий, и сын тоже Рыжий, вот придется ему помучиться с этой фамилией! Первый раз над моей фамилией смеялись в 1-м классе, когда учитель читал список: — Рыжий! — хохот, все на голову встали. Когда я поступал в аспирантуру, взрослые мужики — их набралось с целый зал — тоже захохотали. Я подумал в тот миг, что аспиранты и первоклашки одинаковы, ничем не отличаются в этом плане.

— Может, вам псевдоним выбрать?

— Думал над этим. Если б я взял псевдоним «Иванов», все бы стали говорить: «Ага, понятно, почему он взял псевдоним ИВАНОВ, у него фамилия-то РЫЖИЙ!» Смеху было бы еще больше. Я думаю, что российские читатели должны привыкнуть к этому имени, и лет через пятьдесят оно уже не будет вызывать смеха.

Замечу, раньше я считал себя известным поэтом. Известным в узком кругу, то есть меня знали те, кому нужно было знать: поэты Кушнер, Рейн, Евтушенко, Гандлевский, еще кое-кто. И вдруг оказывается, что я никому не известен. Журналисты меня не знают, начинают разбирать, кто такой, откуда. Вот и в «Независимой газете» прошлись по мне насчет «кликухи» (камешек в мой огород, см. ниже. — И. Ф.).

— Какие у вас отношения с уральской периодикой?

— Мои стихи в городе воспринимаются странно довольно-таки. До обидного мало делают мне предложений. <…>

— Это ведь сенсация в масштабах нашего города получить столь престижную премию?

— Я-то не считаю это сенсацией. Поймите, я никогда не оценивал себя в масштабах города Екатеринбург. Я хотел писать лучше, чем Пастернак, я хотел писать лучше, чем Бродский. Я считал себя человеком мира с раннего детства. Не очень меня интересовало, что происходит именно здесь, пока не стал работать в журнале. <…>

У меня не было комплекса на церемонии вручения премии в Москве, что я с Урала и меня облагодетельствовали. Мне прислали перед этим письмо из оргкомитета с поздравлением по поводу премии и Нового года, с обращением на «ты»: «Надеемся, что обращение на „ты“ тебя не покоробит?» Я им написал ответ с акцентом на «Вы». Может быть кому-то там очень хочется видеть во мне человека из деревни? Если б я не получил эту премию, то получил бы другую, может не московскую, а питерскую, случайности нет.

— А когда стих уже написан, не возникает желания перечеркать все, переделать?..

— Есть два вида литературы — «горизонтальная» и «вертикальная». Горизонтальная — это западная. Они пишут много, просто текст — полотно. В нем есть хорошие места, есть плохие. А есть вертикальная литература — это наша, русская; мы пишем, потом что-то вымарываем, что-то оставляем. Поэтом, «писакой» быть очень просто, а мастером стать очень сложно.

Он принадлежал к типу молодых людей, убежденных в том, что его ждали. Что удача равна его приходу. Что литература — шкала справедливости, устанавливаемой тотчас. Что житейские передряги остаются за бортом ее белоснежного лайнера. Получилось иначе. «Рылом в грязь».

Вручение премии происходило в шикарном столичном ресторане «Серебряный век», шикарном тем более что это — грандиозные бывшие бани. Белокаменные стены и овальные своды были многоцветно расписаны наядами и прочей обнаженкой квазиантичного образца. Вакханки били в тимпаны, камены парились.

Это называлось литературный обед. Собиралось ослепительное множество гостей, включая очень важных: чету Горбачевых в частности. Это при Михаиле Сергеевиче и Раисе Максимовне великая хулиганка Мария Розанова закончила свой тост дифирамбическим восклицанием:

— Заебукер!

Без скандалеза не обошлось. Позволю себе процитировать себя — очерк «Философия скандала» (Литературная газета. 1998. 28 января. № 3–4). Воспроизвожу сейчас этот текст с тем, чтобы читатель услышал интонацию тех времен, тех литературных нравов.

12 000 американских долларов равны 15 суткам.

Вот написал — и думаю: какой знак препинания тут ставить? Точку? Вопросительный? Ставлю и оставляю точку. Все равно с арифметикой нелады.

Рассказываю для родившихся после 65-го года. Был в том году — а может, раньше? — выпущен правительственный указ об административном наказании за мелкое хулиганство. Административное наказание — это, вообще-то говоря, тюрьма. По крайней мере у моего знакомого была она, родимая. Его мелкое хулиганство заключалось в кабацкой драке, а 15 суток днем насыщались трудами в детсадике на переброске лопатой уголька с земли в кочегарку. В детсадик и назад, в тюрьму, его сопровождал конвоир.

До сих пор он гордится. Вот, вот, вот. Гордится.

Кстати, когда его за это дело хотели выгнать из вуза, общефакультетское собрание дружно отстояло героя дня. Ну, выбил швейцару зубы — ну и выбил, чего тут? Имеет право. Получил премию «Комсомолки» за цикл стихов.

Но, глядя пристально в суровыя очи совести, неужели не ясно, что ежели не досталось подлинного, большого скандала, то и все остальное неявно и сомнительно? Что-то ведь когда-то называлось — гражданский поступок?

В этом смысле мне совершенно внятен поступок Галковского — его отказ от Антибукеровской премии[14]. Как в прошлом году — Гандлевского.

Жажда большого шага, как представляется, пронизала то, что они пишут. Но русскому писателю мало собственных текстов. Галковскому же мало быть и писателем. Он самоаттестуется писателем и философом.

Философ, на мой малопросвещенный взгляд, — это человек, чурающийся эффектов. А человек, работающий на внеинтеллектуальный публичный фейерверк, представляет другую профессию. А. Тимофеевский в «Русском телеграфе», № 5, в связи с антиантибукеровским фейерверком припомнил Ж. П. Сартра. Так вот, Сартр в качестве отказника от премии был, во-первых, первым. Пастернак не в счет: это был не отказ, это было другое. Во-вторых, то была Нобелевка.

Есть разница? Или ее нет? Как насчет масштабов? Или наши писатели и философы уже выстраивают очередь за отказом? И как же это так — быть не первым?

Боже, какое счастье, когда приходит нормальный поэт на эту самую литературно-обеденную церемонию, берет свою награду, улыбается жене и топает домой. Вам что — вот это вредит?

Я вслух прочел близкому человеку письмо Галковского в «Независимую газету». Женское сердце рыдало. Ей жалко автора письма. И мне жалко. Это же очевидное нездоровье. Душа автора болит. Она и должна болеть. Но где кончается болезнь и начинается расчет? Где та грань? Эффект-то один — бьющая в глаза философия скандала. Не навязанная извне (случай Пастернака), но идущая из самых воспаленных глубин больной души, мучительно мечущейся по грудной клетке.

Обиженный человек апеллирует к чему-то им воображенному, абсолютно не по адресу, навсегда перепутав времена и персонажей. Ну как, например, можно было пристегнуть к антибукеровской среде Юнну Мориц? С какого бока? Она-то ведь и тут впереди — взяла самоотвод. Который, как это ни печально, обеспечен точностью выбора и достоинством тона. Опять-таки разница в масштабах. (Ю. Мориц отказалась от участия в конкурсе, увидев свое имя в шорт-листе. — И. Ф., 2014)

Ты, Моцарт, недостоин сам себя? Увы. Вот этого-то и нет — артистизма, свыше внушенного жеста, музыкальности поступка. Есть искалеченная судьба, надрыв, голошение, поведенческая литературщина и расчет. В интервью «Общей газете» № 4, на которое он пошел «довольно охотно», Галковский сказал: «…сейчас меня заботит только последовательность». Это поистине последовательно: обложив шестидесятников, задушевно откровенничать с сугубо шестидесятническим органом. И не надо тут искать абсурд или литературу абсурда. Это — последовательность. Я тут у вас вчера посуду перебил, так теперь подавайте опохмелку. <…> Грош цена всему этому, 15 суток, а не кара небес.

Итак, 20 декабря 1999 года мы вынесли свое решение, а 22-го «Независимая газета» вышла с материалами, посвященными «Антибукеру».

ВЧЕРА, 21 декабря, стали известны имена лауреатов независимой литературной премии Антибукер. По традиции объявление результатов приурочено ко дню рождения «Независимой газеты» (на сей раз — в девятую годовщину со дня рождения). По традиции же объявление имен лауреатов и пресс-конференция членов Антибукеровского жюри проходили в Парадном зале Академии живописи, ваяния и зодчества Ильи Глазунова.

Пресс-конференцию открыл главный редактор «НГ», он же — председатель всех пяти жюри (без права голоса). Пятилетний юбилей премии, по словам Третьякова, будет отмечен 21 января будущего года если и не празднеством, то непременными торжествами. Он также подтвердил, что Антибукер по-прежнему находится на полном денежном довольствии газеты. В этом году, правда, поступали предложения «разделить финансовое бремя», но в обоих случаях условием было присоединение к названию «второго слова». По недолгом размышлении Третьяков был вынужден отказаться от этих предложений, решив, что пока выходит «НГ», следует «сохранить в чистоте название Антибукер».

…Член жюри премии «Луч света» Алла Латынина подтвердила в своем выступлении неизменную нелюбовь к самому названию Антибукер, однако же заметила, что в последние годы именно Антибукер зарекомендовал себя как самая демократическая премия России: сюда «может прийти любой человек с рукописью, например пьесы, или иным сочинением, которые не могут получить премию в более неповоротливых условиях Букера».

…От поэтического жюри слово взял Илья Фаликов. Он поведал собравшимся, что единодушия в жюри не было. Но решение было принято такое: премию «Незнакомка» в этом году не присуждать, а выдать неполномасштабную поощрительную премию с формулировкой «За дебют» екатеринбургскому поэту Борису Рыжему.

Илья Фаликов вспомнил о «высоких традициях», важных для прежних лауреатов «Незнакомки»: если для Максима Амелина, к примеру, важен опыт Хвостова, то для Рыжего таким авторитетом является Денис Давыдов.

Далее идет мой материал, в будущей книге «Прозапростихи» (М.: Новый ключ, 2000) напечатанный под заголовком «…with love».

БОРИС РЫЖИЙ озаглавил свою подборку в «Знамени» № 4 при помощи латиницы: From Sverdlovsk with love. Думаю, это произошло не оттого, что он в свое время «за чтением зренье садил / да коверкал язык иностранным». Дело в последнем слове. Love, господа. Он нас любит. Можно ли все это сказать по-русски? Можно. Однако это несколько не в жанре. Не в том жанре. Кроме того, мы имеем дело с поэтом, который представляет поколение после Бродского («Ниоткуда с любовью…»). Он не из ниоткуда. У него есть место, которое по-русски им обозначено как «сказочный Свердловск». Таким образом, Sverdlovsk — место достаточно условное, принадлежащее географии сугубо поэтической.

Тем не менее там, в том месте, люди живут совершенно реально — жестоко и кровопролитно. И мы, которых поэт любит, не должны слишком обольщаться на свой счет: при ближайшем рассмотрении этот Рыжий (псевдоним?) больше, чем нас, любит тех, о ком он пишет. По существу, он приходит к нам с любовью к ним. Это те его кенты, которые теперь лежат на безымянном кладбище: «Они споткнулись с медью в черепах / как первые солдаты перестройки». Уголовная романтика чуть не ногой открыла дверь стиха, Робин Гуд запел, и его песня оказалась поминальным плачем. Мы слышим голос тех, кто грабит нас и убивает друг друга. Информация идет из первых рук. Отрабатывается пословица из Даля: «Рыжий да красный, человек опасный». Про себя говорится: «Земная шваль — бандиты и поэты». Их музы-подружки тоже гибнут. «Эля, ты стала облаком / или ты им не стала?»

Лихому человеку с Урала 25 лет, и он окончил Горную академию по специальности «ядерная геофизика и геоэкология». Так что — маска? Неправдашний молодой волк? Попробуйте не поверить, когда вам говорят с неподдельным пафосом: «Чем оправдывается все это? / Тем, что завтра на смертный бой / выйдем трезвые до рассвета, / не вернется никто домой». Sverdlovsk пахнет если не Сталинградом, то Афганом или Чечней. Почти Багрицкий: «Нас водила молодость…».

Впрочем, Рыжий предпочитает других учителей: «Денис Давыдов. Батюшков смешной. / Некрасов желчный. Вяземский усталый». Заострив внимание на первом имени в этом ряду, вполне поймем следующую информацию: «И назло моим учителям / очень разухабистую песню / сочиню». Или — еще конкретнее: «Пойду в общагу ПТУ, / гусар, повеса из повес». На память приходит Ярослав Смеляков: «Раз вы Пушкина учитель, — / значит, вы учитель мой».

Кстати говоря, старшие современные поэты — в качестве учителей — отчетливо слышны у Рыжего, в частности Высоцкий, ранний Шкляревский.

На дне его лихих, скоростных, буйных стихов — интонация глубоко правдивой печали. В ее чистоте — его недемонстративный суд над собой. «Судья, вы забыли о смерти, / что смотрит вам через плечо», — напоминает он некоему оппоненту.

«Трансазиатский поэт», он адекватно самоопределяется: «Я мало-мало стал поэтом, / конечно, злым, конечно, бедным». Он все знает про себя, хотя: «Я сам не знаю то, что знает память». Его формулировки безошибочны. Придумав героя, он объясняется так: «Я придумал его, потому / что поэту не в кайф без героя».

Это дебют. Дебют по сути, а не по арифметике выступлений. Поэт говорит: я пришел.

Борис Рыжий — полнозвучное и убедительное сообщение о тех, кого мы еще не знаем. Авторский образ, им созданный, оправдан необходимостью в этом знании. Его дебютное мастерство покоряет. Стремительность, яркость и точность его стиха в результате дают надежду на то, что в реальной географии — в большой стране Россия — существует немало реальных градов и весей, еще не убивших своих поэтов. Территория стиха не убывает — постоянно расширяется. Между прочим, Борис Рыжий, помимо прочего, пишет еще и очерки о названиях и пространствах России (ошибка: очерков не было. — И. Ф., 2014).

Sverdlovsk — условность. Рыжий — возможно, кликуха. Борис Рыжий — поэт, и он настоящий.

Это был, очевидно, первый во всероссийской печати отклик на его возникновение.

Вскоре у Бориса вышла книжка «И всё такое…». К ее выходу мы с ним успели познакомиться, встретиться и поговорить — очно и по телефону. Его приход ко мне домой датирован надписью на этой книжке: «Илье Фаликову — с глубочайшим уважением. Б. Рыжий. 11. 2000». Он был русоволос и казался высоким.


В один из бурных дней Международного конгресса поэтов в Питере, в перерыве большого поэтического вечера, к Борису подошел Геннадий Комаров, издатель серии «Пушкинский фонд». Это был второй подарок судьбы на июньских берегах Невы тех дней: первым было знакомство с Сергеем Гандлевским.

Комаров пригласил Бориса издаться книжкой в его поэтической серии «Автограф». О большем и мечтать нельзя было, тем более что незадолго до того Борис уже кому-то из екатеринбургских собратьев розыгрышно привирал о таком варианте. Приглашение Комарова привело его в состояние растерянности. Он вдруг ощутил, что стихов — настоящих и больших — у него мало. Есть, конечно, но — мало. Наступили мучения отбора. Это всегда пересмотр всей своей жизни, а не только качества стихов.

Книжка «И всё такое…» вышла весной 2000 года и получилась тоненькой: 56 страничек.

Была ли она равна ему? Трудно сказать. Он мог быть по достоинству оценен только теми, кто уже услышал и принял его. Но бесспорно одно — там не было ничего лишнего.

Вошел ли этой книгой в русскую поэзию новый большой поэт? Пожалуй, да. Но оставались вопросы. Он это чувствовал.

На книгу Рыжего «И всё такое…» отозвалась Евгения Изварина стихотворением, полным тяжелых предчувствий:

валяй вправляй эпохам раз над прахом

лежит земля само собою пухом

но чтоб ни сесть ни встать живи с размахом

а после ляг прочтут единым духом

переведут пойми что не воюют

где сны свинцовой пылью тяжелеют

да пусть хоть в бога душу размалюют

смешно надеяться что пожалеют

Борис давал повод к опасениям близких беспрерывно — в быту, в стихе. Еще до выхода книги думая о ее названии, он рассматривал и такое: «Арестант». За него боялись. Чего угодно можно было ожидать от автора таких вещей:

Когда менты мне репу расшибут,

лишив меня и разума и чести

за хмель, за матерок, за то, что тут

ЗДЕСЬ САТЬ НЕЛЬЗЯ МОЛЧАТЬ

СТОЯТЬ НА МЕСТЕ.

Тогда, наверно, вырвется вовне,

потянется по сумрачным кварталам

былое или снившееся мне —

затейливым и тихим карнавалом.

Наташа. Саша. Лёша. Алексей.

Пьеро, сложивший лодочкой ладони.

Шарманщик в окруженьи голубей.

Русалки. Гномы. Ангелы и кони.

Училки. Подхалимы. Подлецы.

Два прапорщика из военкомата.

Киношные смешные мертвецы,

исчадье пластилинового ада.

Денис Давыдов. Батюшков смешной.

Некрасов желчный. Вяземский усталый.

Весталка, что склонялась надо мной,

и фея, что мой дом оберегала.

И проч., и проч., и проч., и проч., и проч.

Я сам не знаю то, что знает память.

Идите к чёрту, удаляйтесь в ночь.

От силы две строфы могу добавить.

Три женщины. Три школьницы. Одна

с косичками, другая в платье строгом,

закрашена у третьей седина.

За всех троих отвечу перед Богом.

Мы умерли. Озвучит сей предмет

музыкою, что мной была любима,

за три рубля запроданный кларнет

безвестного Синявина Вадима.

(«Когда менты мне репу расшибут…», 1998)

Книжкой своей он и обескуражен, и обрадован одновременно, однако ждет похвал, прессы, разговоров о себе (рецензию В. Шубинского в журнале «Новая русская книга» не принимает, отзыв М. Окуня в журнале «Питерbook плюс» высоко ценит), раздаривает книжку широким жестом и с великодушно-звездными надписями типа: «Ирине Трубецкой с бесконечной нежностью от Бориса. Б. Рыжий 15.5.2000». На этом экземпляре дает — не без рисовки, но безусловно искренно — автокомментарий к некоторым стихотворениям (надписи на страницах с началом стихов):

«Над саквояжем в чёрном парке…» — Сочинено с глубокого похмелья…

«Что махновцы, вошли красиво…» — Сочинено ради славы

«В безответственные семнадцать…» — Написано под влиянием Б. А. Слуцкого

«Две сотни счётчик намотает…» — Блок А. А.

«Приобретут всеевропейский лоск…» — Ради славы!

«Когда менты мне репу расшибут…» — Полное говно!

«Не забухал, а первый раз напился…» — На троечку!

И так далее. Но кое-что ему нравилось все-таки.

«Включили новое кино…» — Лучшее вообще!

Александр Блок о некоторых своих стихах задним числом отзывался брезгливо: декадентщина. Он ясно сознавал губительность яда, пропитавшего эстетику (не говоря о другом) его времени. Вокзальная шлюха, по вдохновенному недоразумению ставшая Незнакомкой, завоевала массы. Ее товарки по работе на Невском проспекте представлялись Незнакомками. «Сочинено с глубокого похмелья». Кто бы мог подумать, что убийственная роскошь распада исподволь пронижет русского мальчика из уральской глубинки, завершив тот век, который она начала? Откуда мог знать Борис Петрович Рыжий, нараспев читая сыну латинскую медь Брюсова, что в сердце ребенка втекает струя страшной отравы? Мы недооцениваем могущества символизма.

Программа ранней гибели заложена с самого начала. Не долгожитель Пастернак, но Есенин и Маяковский, не пережившие своей молодости, — ориентиры начинающего.

Мне только девятнадцать, а уже

Я точно знаю, где и как погибну —

Сначала все покинут, а потом

Продам все книги. Дальше будет холод,

Который я не вынесу.

(«Приветствие», 1993, октябрь)

Это было возвратным эхом пандемии поэтического суицида, разразившейся в начале XX века. В. Гофман (1884–1911), В. Князев (1891–1913), А. Лозина-Лозинский (1886–1916), Н. Львова (1891–1913), Муни (С. Киссин, 1885–1916) и многие, слишком многие другие. Декаданс — не пустой звук.

Так или иначе, 1999 год стал поворотным. Борис пишет «Качели», вещь концептуальную, хотя, заметим попутно, о концептуалистах (Пригов, Рубинштейн, Кибиров) он не говорит ничего хорошего. Всё условно: и некий концептуализм, и объединение этих трех несхожих имен под одним флагом — игры досужей литкритики. В чем концепт Рыжего? В понимании жизни как взлета и падения. Качели становились строчками его разных стихотворений: «Те же старухи и те же качели…» (1994), «Где качели с каруселями, мотодромы с автодромами…» (1998), «уснул, качаясь на качели, вокруг какие-то кусты…» (1999) — его «Качели» были им подготовлены, проговорены, прожиты и вылиты на одном дыхании. Можно сказать, к «Антибукеру» он был теоретически готов.

Был двор, а во дворе качели

позвякивали и скрипели.

С качелей прыгали в листву,

что дворники собрать успели.

Качающиеся гурьбой

взлетали сами над собой.

Я помню запах листьев прелых

и запах неба голубой.

Последняя неделя лета.

На нас глядят Алёна, Света.

Все прыгнули, а я не смог,

что очень плохо для поэта.

О, как досадно было, но

всё в памяти освещено

каким-то жалостливым светом.

Живи, другого не дано!

1999

Тотчас узнаётся Федор Сологуб, о котором Рыжий сам без утайки говорил в том смысле, что это его любимый поэт на ту пору. Да, «Чертовы качели» Сологуба:

В тени косматой ели,

Над шумною рекой

Качает черт качели

Мохнатою рукой.

Качает и смеется,

Вперед, назад,

Вперед, назад.

Доска скрипит и гнется,

О сук тяжелый трется

Натянутый канат.

Снует с протяжным скрипом

Шатучая доска,

И черт хохочет с хрипом,

Хватаясь за бока.

Держусь, томлюсь, качаюсь,

Вперед, назад,

Вперед, назад,

Хватаюсь и мотаюсь,

И отвести стараюсь

От черта томный взгляд.

Над верхом темной ели

Хохочет голубой:

«Попался на качели,

Качайся, черт с тобой».

В тени косматой ели

Визжат, кружась гурьбой:

«Попался на качели,

Качайся, черт с тобой».

Я знаю, черт не бросит

Стремительной доски,

Пока меня не скосит

Грозящий взмах руки,

Пока не перетрется,

Крутяся, конопля,

Пока не подвернется

Ко мне моя земля.

Взлечу я выше ели,

И лбом о землю трах.

Качай же, черт, качели,

Все выше, выше… ах!

14 июня 1907 года

Узнаётся — безусловно. Но разница говорения, оригинальность голосоведения столь же безусловны. Рыжий убеждает себя жить, другого не дано, потому что его преследует мысль о том, что есть и другое.


В Москве и Питере никто толком не знал о послеантибукеровских метаниях Бориса. Это знал Олег Дозморов:

Это ко мне ты (обращение к Борису. — И. Ф.) прибежал накануне кандидатского по философии, чтобы прочитать наизусть новое стихотворение Гандлевского. Я решил, это твое, не заметил у тебя в руке вырванного из «Знамени» листка. Вот почему по твоему лицу пробежала тень, когда я, преодолевая зависть, промямлил: «Гениально, Боря. Когда написал?» Изумительно, шум в голове и сейчас от того частушечного размера, с перебивом ритма в третьей строке каждого четверостишия. А это, из «Сказки о царе Салтане»? Ты заметил? Нет, на пушкинские строки тебе указала Ирина, читавшая обычно Артему сказки на ночь. Помните, я рассказывал эту историю, Сергей Маркович, вам было приятно, как коту, которого почесали за ухом. Это мне ты читал свое стихотворение, которое Никулина (Майя Никулина — екатеринбургский поэт. — И.Ф.) выбросила из «уральской» подборки, со слезами, на мосту через Москва-реку с видом на Дом на набережной. Тебя никто не понимает на Урале, а в Питере, чтобы напечататься в «Звезде», приходится унижаться перед литературными генералами, и вот ты льешь пьяные слезы посреди столицы, которая скоро, скоро, потерпи немного, будет к тебе благосклонна. Это меня ты представлял как первого поэта Екатеринбурга и добавлял всегда, выдержав паузу: после меня, да я не спорю, сам же благородно пропустил тебя вперед в том стихотворении, в «Звезде». Это я тебя вытаскивал из окровавленной ванны, когда ты полоснул по венам безопасной бритвой, и успокаивал, пока ехала психбригада. Это я тебя отмазывал от милиции в поезде, на вокзале, в Питере на Невском. Я привез тебя из Питера и передал, драгоценного, с бланшем под глазом, чуть живого, с рук на руки родителям, и Борис Петрович совал мне полтинник на такси. Я поеду на трамвае, тут останавливается двадцать третий номер, спасибо, Борис Петрович. Через неделю ты позвонил из Голландии никакой и заплетающимся голосом сообщил, что русских поэтов на Западе любят, Олег, мы пробьемся, позвони только родителям и скажи, что со мной все в порядке. «Пьяный?» — сразу догадалась Маргарита Михайловна, и, прости, Боря, я не мог соврать. Это было уже после «Антибукера», после которого ты страшно изменился. Морально ты не был готов не то что к премии, к простой публикации, я читал переписку с Кушнером. В одном интервью, которые посыпались на тебя, премиального, по приезде из Москвы, ты сказал, что, дескать, сейчас борешься с похмельем. Приходить в себя пришлось все последние полтора года после «Антибукера». Премия и вообще известность тебе, конечно, невероятно шли, в мутном омуте славы ты чувствовал себя как рыба в воде, но и звездной болезнью ты заболел серьезно, чего там. Хотел и любил командовать. Поэзия — это армия, эту милитаристскую теорию Слуцкого мы знали как отче наш. Проступили отцовские замашки — холодность в общении с проштрафившимися литераторами-подчиненными, повисающие паузы в разговоре, который ты не считал нужным поддерживать, и прочее в том же духе. Чтобы была настоящая слава, говорил ты, нужно человек тридцать идиотов, которые будут ходить по салонам и орать твои стихи. Да вот закавыка — в Екатеринбурге не набрать столько, очень уж тонок культурный слой, очень уж беден. Значит, надо ехать в Москву, ничего не поделаешь.

Пожалуй, был прав А. Машевский в отзыве на «И всё такое…» (Последний советский поэт // Новый мир. 2000. № 12):

В понимании Рыжего дело не только в конечном страдании и смерти. Его обыденный, примитивный герой уравнен с любым умником своей потенциальной предназначенностью к чему-то высшему, подлинному, что всегда, хотя бы в зачатке, есть в каждой судьбе, но трагически не может осуществиться. В душе самого убогого и пошлого человека как бы живет некая музыка (и именно музыка становится ведущим мотивом книги Бориса). Она заглушена бытовым скотством, нищетой личности, виноватой в собственном ничтожестве, обстоятельствами подлой социальной реальности. Но она есть. Точно так же, как в нашей чудовищной и кровавой советской действительности в потенции присутствовал порыв к справедливости и всеобщему счастью.

Главной темой книги Рыжего становится тоска вечной нереализованности человека, страны, идеи. Нереализованности того, что было призвано к реализации, и вот не случилось, не состоялось. Острота и подлинность ощущения поэтом этой катастрофы как катастрофы личной, поколенческой, национальной завораживает:

Так не вышло из меня поэта

и уже не выйдет никогда.

Господа, что скажете на это?

Молча пьют и плачут господа.

Пьют и плачут, девок обнимают,

снова пьют и всё-таки молчат,

головой тонически качают,

матом силлабически кричат.

Но именно тут-то и обнаруживается прорыв, катарсис размыкания невозможности бытия собственной жертвой. Гибель всего дорогого, сама смерть отождествляется с нравственной победой и преодолением. Первое стихотворение сборника Бориса Рыжего заканчивается строками, которыми и хочется подвести итог не только его яркому творческому пути, но и в некотором смысле нашей недавней истории:

Спи, ни о чём не беспокойся,

есть только музыка одна.

Я бы сделал тут акцент на мысли о жертве. Потому что не в «последней советскости» дело, а в категориях глубоко религиозных — жертве и искуплении.

Надиктуй мне стихи о любви,

хоть немного душой покриви,

моё сердце холодное, злое

неожиданной строчкой взорви.

Расскажи мне простые слова,

чтобы кругом пошла голова.

В мокром парке башками седыми,

улыбаясь, качает братва.

Удивляются: сколь тебе лет?

Ты, братишка, в натуре поэт.

Это всё приключилось с тобою,

и цены твоей повести нет.

Улыбаюсь, уделав стакан

за удачу, и прячу в карман,

пожимаю рабочие руки,

уплываю, качаясь в туман.

Расставляю все точки над «ё».

Мне в аду полыхать за враньё,

но в раю уготовано место

вам — за веру в призванье моё.

(«Надиктуй мне стихи о любви…», 1999)

Дозморов верно комментирует:

Попробуем и здесь расставить точки над «ё». Поэт признается в неспособности самостоятельно написать стихи о любви и просит кого-то (надо полагать, бога) надиктовать ему их. Братва признает в нем истинного поэта, он отправляется гореть в аду за вранье, спасая тем самым братву, которая «за веру» попадет в рай. Буквально так: поэт страдает за народ.

В журнале «Арион» (2001. № 4) я напечатал статью «Повседневность», где сведены четыре поэта — Лев Лосев, Бахыт Кенжеев, Вера Павлова и Борис Рыжий.

…Поколенческая арифметика, как и вообще все числовые действия применительно к поэзии — штука условная и совершенно ненадежная в качестве какой-то точки отсчета (это не выпад против подсчетов А. Белого или М. Гаспарова: там другое). Тем не менее, пробежав по книжкам Лосева, Кенжеева и Павловой, могу сейчас напомнить забытый стих Луговского: «три поколенья культуры и три поколенья тоски». Современная поэзия протекает в параметрах трех поколений. Но явилось четвертое. Учитывая некоторую сакральность этого числа после мандельштамовской нумерации своей прозы, прибегну к попытке термина: четвертое поколение.

У Бориса Рыжего, в его мире, фигурально говоря, Есенин наконец-то ответил взаимностью Мандельштаму: антиподы сошлись. Естественная функция внуков-правнуков. Но Есенин (как, впрочем, и Мандельштам) Рыжего больше мифоповеденческий, нежели стиховой. По стиху, по складу речи («говор свердловский») Рыжий идет за Есениным лишь в романсе («Море»), и то это романс городской или блатной, а не есенинский. Автогерой Рыжего не от сохи и не от станка, его случай — заводской двор, Вторчермет и женская общага для интимных визитов. Здесь больше Смелякова, чем Есенина. Но, «придумав» своего героя, Рыжий действует в атмосфере не «Бродячей собаки», а «Стойла Пегаса», которое Есенин закрыл как тему. Рыжий ее опять открыл.

Само по себе это не хорошо и не плохо. Он многое в самом себе называет актерством, и это нормально. Заводской двор его начальной поры у него стыкуется с абсолютно закрытой от двора жизнью: дом, в котором происходят разговоры с отцом, после которых он идет читать «какого-нибудь Кафку» и шпарить стихи «под Бродского», у которых находится как минимум одна поклонница. Персонаж внутренне дробится, но «к буйству и пьянству / твёрдой рукою себя приучает». Это похоже на трезвый выбор, но кажется стихийной неизбежностью, потому что Рыжий органичен.

Книжка Рыжего («И всё такое…») небольшая, и по ней нетрудно пройти в поисках его поэтической ономастики. Действительно, кого он счел необходимым упомянуть в стихах? Слуцкий, Штейнберг, Денис Давыдов, Батюшков, Некрасов, Вяземский, Ариосто, Дант, Оден, Мандельштам, Кафка, Бродский… Плюс друзья поэты, не говоря о школьных и уличных кентах. Перечень имен достаточно репрезентативен. С их помощью он нацелен «писать с натуры», и у него — получается, поскольку ему дано врожденное чувство формы. Это чувство сочетается с природным даром лаконизма. Каждое стихотворение вовремя начато и вовремя закончено, порой — оборвано. Рыжему проще проглотить слова, чем нагородить лишнего.

Включили новое кино,

и началась иная пьянка,

но всё равно, но всё равно

то там, то здесь звучит «таганка».

Что Ариосто или Дант!

Я человек того покроя —

я твой навеки арестант

и всё такое, всё такое.

Такая песня о Родине. Он ее не называет, обращаясь к ней. Датировано 96-м годом: автору двадцать с небольшим. Но, вообще говоря, это редкий, если не единственный пример намека, или той недоговоренности, которая похожа на намек, у Рыжего: в целом это на редкость отчетливый мир. В нынешнем разливе лжесуггестивности Рыжий покоряет почти лобовой прямотой: я — такой, жизнь моя — такая, песня моя рождена вот тут и ее слушатели — вот эти люди. Он не стесняется хтонического патриотизма, извлекая из него свою поэтическую выгоду: Свердловск и вообще Урал в этих стихах озарены двуединым светом любви-ненависти. К заводскому двору подключены то лесопилка, то приисковый поселок, в пейзаж попадают лесовоз, трактор, драга и почему-то паровоз… «Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей / и обеими руками обнимал моих друзей…» Если допустить, что «Уфалей» — рассчитанный экзотизм, то вот это «обеими руками» — поэзия в чистом виде, без тени подделки: совершенное сочетание речевого жеста с движением души. Последующие пиитизмы («Можно лечь на синий воздух…» и т. д.) остраняются без натуги, «говор свердловский» не воспроизводится, а производится на глазах: «„Приму“ ехала курила вся свердловская шпана».

У него нет промахов в эпитетах. «Прожекторы ночного дискоклуба / гуляли по зеленым облакам», «Круглоголовые китайцы / тащили мимо барахло» etc. Это эпитеты не в плане мандельштамовской экспрессивности с установкой на неожиданность («крупнозернистого покоя и добра») — обычные прилагательные, отвечающие натуре, с которой все это пишется. Забавно звучащее «в Париже знойном» — тоже правда, потому что Париж — он такой для «трансазиатского поэта». Между прочим, сам словарь Рыжего, при всем обилии уличной фени, в основе своей, как ни парадоксально, целомудрен. Барков не его учитель.

Обыкновенное дело для поэта — готовность к гибели. А все же она пугает. Потому что у Рыжего ею пронизаны все стихи. Он изначально заряжен на мгновенность, вспышечность, метеоритность судьбы. Ибо он ворвался в тот образ мира, где образ поэта состоит из отваги и бесшабашности. «Я читал ей о жизни поэта, / чётко к смерти поэта клоня». Хулиганский имморализм подпитан потерей детских ценностей, почерпнутых во многом из старого советского кино и вообще той жизни и того искусства, где мы побеждаем фашистов и Гагарин махнул рукой. Остались «сиротство, жалость, тоска».

Эта установка на мгновенность может опасно оправдаться в сугубо поэтическом плане: мало ли ярких дарований сгорело за одну секунду? Во многом Рыжий хорош тем, что присуще молодости, которая проходит. Но ему может пригодиться в дальнейшем то же самое, что сейчас его разносит: живая боль, ненависть к себе и даже жажда любви к себе. Важен и вектор самого движения: не урезание — для вящей оригинальности — стиховой площади литучебы, но та самая попытка сплава антиподов в единой любви к ним. Не исключено, что это общий вектор четвертого поколения. Мне кажется, частный интерес Рыжего к таким фигурам нынешнего беспамятства, как Слуцкий и Луговской, может дать свой результат.

Я далек от мысли отнести Рыжего к есенинской епархии. Все сложнее, как и давние взаимоотношения Есенина с Мандельштамом. Интересней другое. В «Записных книжках» Ахматовой читаем (запись от 18 февраля 66-го года): «Вчера по радио слышу стихи с музыкой. Очень архаично, славянизмы, высокий строй.

Кто это? Державин? Батюшков? Нет, через минуту выясняется, что это просто Есенин. Это меня немного смутило. К Есенину я всегда относилась довольно прохладно. В чем же дело? — Неужели то, что мы сейчас слышим и читаем, настолько хуже, что Есенин кажется высоким поэтом? А то, что мы слышим и читаем, сделано часто щегольски, всегда умело, но с неизбежным привкусом какого-то маргаринно-сахаринного сюсюка. Это неизбежная часть программы».

В этом соль и в этом дело, в конце концов.

Ахматова судит о Есенине без учета музыки Свиридова (скорей всего это была его поэма «Памяти Сергея Есенина»), здесь другая гамма эмоций — от удивления до сердитости. Но больше всего поражает в семидесятипятилетнем человеке ген самообновления.

Весь мой этот разговор прошел на фоне Ахматовой не случайно. Нет спора, первоимпульс и главный хранитель ахматовского мифа — она сама. Но речь несколько о другом. О личности. Эта личность явила бесподобный образец выживаемости поэта в экстремальных условиях без потери поэтической сущности. Та четверка поэтов, на которых мы тут бегло посмотрели, идет той же дорогой. Не след в след, но путь един.

Неизбежное дополнение

Я жил за границей, когда стряслась беда с Борисом Рыжим. Ко мне прилетела жена. Мы с Натальей сидели вдвоем в мансарде за скромно-праздничным столом, когда она сказала: «Приготовься к очень плохому. Я должна тебе это сказать. Повесился Борис Рыжий».

Борис звонил мне накануне моего отлета, когда мы с Рейном, заглянувшим ко мне, ушли гулять по Москве. Он повис в воздухе в момент моего взлета на Дюссельдорф. Нет конца моей вине, я в чем-то виноват, не знаю в чем… <…> Что-то меня связывало с ним помимо стихов. Может быть, родство натур, мною различаемое, ему неизвестное по разнице в возрасте. Может быть, провинциальное происхождение. В любом случае — в его стихах и над стихами дул свежий ветер с востока в сторону столицы, в сторону большой судьбы, ветер, воющий по ночам среди мрачно-серых кварталов огромного промышленно-бандитского города. Его появление на вручении премии вызвало переполох. Внешне он оказался эдаким хулиганизированным Блоком со шрамом на скуле. В ресторан «Серебряный век» он явился уже на взводе, музыкантам струнного квартета, играющим что-то классическое, бросил: «Сбацайте Моцарта!», шарахался без привязи под аляповато расписанными сводами бывшей бани, долго сидел за моим столиком, за столиком Рейна, успел задрать Максима Амелина, еще кого-то, на прощанье влепил в уста страстный поцелуй моей жене, что совершенно потрясло молодых ребят из «Независимой газеты», и, отдав ей свой наградной букет роз, исчез в ночи. Накануне получения награды он провел ночь у Гандлевского, никакого эпатажа, по-видимому, не явил, если судить по тому, что Гандлевский позже очень тепло отметил его очередную публикацию в «Знамени». Он стал звонить мне из Екатеринбурга. Это были звонки по поводу и без повода. Поводом были, скажем, мои какие-то публикации. Для него было откровением то, что нынче стало попросту хорошо забытым старым. Я говорю о некоторых свойствах стиха и именах позавчерашней эпохи — Слуцкий, Луговской. Его звонки можно было бы счесть лестью и расчетом, но в трубке звучал живой, взволнованный голос юноши, ищущего старших. Ему недоставало живых, материализованных учителей, он честно говорил о полном незнании той эпохи, в которой задержался я. Потом он приехал в Москву, зашел ко мне, принес эквадорскую розу без шипов Наташе, и эта роза у нас осталась по сей день. К той поре уже вышла его книжка в «Пушкинском фонде», он надписал ее нам. Книжка получилась тоненькая, он был не уверен в ней и затем, уехав, звонил в жажде нашего впечатления о ней. Во время гостевания у меня он был трезв, говорил, что совсем завязал, но вчерашним по крайней мере пивком от него попахивало. Я надписал ему свою книжку «Прозапростихи», наутро он, еще будучи в Москве, позвонил: прочел за ночь. Между прочим, сетуя на свое екатеринбургское одиночество, он пылко и щедро хвалил своих нескольких тамошних друзей-поэтов, и, потом прочитав некоторых из них, я убедился в его правоте: там есть хорошие ребята. Как-то, в одном из телефонных разговоров, он просил совета относительно издания предлагаемой ему «Пушкинским фондом» новой книжки: надо ли издаваться? Бери, пока дают. Таков был мой совет. Я обращался к нему на «вы», дистанции не сокращал, а мог бы: что-то вроде сыновства он сам предлагал мне. О его книжке я отозвался по телефону скуповато-сдержанно, о чем тогда же пожалел, и произнес нечто маловразумительное насчет моего отклика на нее. В самом конце апреля я сдал в «Арион» статью о четырех современных поэтах, в том числе о нем. В начале мая, в один день, мы оба взлетели. Я — в Германию, он — туда, откуда нет возврата. Его последний звонок мог быть просьбой о совете, стал неразделенным прощаньем. Знаю, чему быть, того не миновать. Если в тебе заложена эта программа, она будет осуществлена. Знаю. И чем я виноват, чем виноват?[15] Чем-то. Как всегда, говоря об ушедшем, больше говоришь о себе, чем о нем, прости меня, Боря.

Хочу подчеркнуть, что постскриптум «Неизбежное дополнение» написан и напечатан тогда же — как незапланированный финал статьи «Повседневность».

Вернувшись из Европ, я сидел на Чистопрудном бульваре. Был чистый понедельник, начало Великого поста. На пруду еще стоял серый потресканный лед, в ресторане «Белый лебедь» позвякивала посуда в унисон ползущему трамваю. Набормотались стихи.

Понедельник. Чистые пруды.

Надо бы заканчивать труды

из числа молитвенных. Не стоит

требовать питья, просить еды

у звезды — не кормит и не поит.

В трещинах небесный потолок.

Гаснет — дым пространство заволок —

голос твой, а фактор отголоска

неправдоподобен и далек,

как звонок из города Свердловска.

Воздух глух, на сердце много ран,

сердце — дар весны, его украли,

и кричит на пруд по вечерам

Белый лебедь — то ли ресторан,

то ли зона где-то на Урале.

Обзвонит трамвайное кольцо

спящих сов. На красное крыльцо

выйдет колокольная столица.

У неё землистое лицо.

Звон стоит, и спящему не спится.

Странничек с дремучей бородой

на скамейке дрыхнет день-деньской.

Он вчера вернулся из Парижей.

Спит, не дрогнув. Злой и молодой.

Это ты звонишь мне, Боря Рыжий?

…В 2002 году 29 ноября я записал в дневнике:

Кейс Верхейл, человек из Амстердама, — славист, романист, ему 62, ровесник Бродского, с которым подружился, когда в 67-м стажировался тут в МГУ в аспирантуре, писал диссертацию по Ахматовой, заезжал в Питер. На Рыжего его вывел Кирилл Кобрин. В 2000-м зачем-то, сам не знает зачем, отправился в Екатеринбург, где познакомился с Борисом, и тот произвел на него впечатление, равное впечатлению от Бродского. Разило поэтом. Потом у них завязалась переписка. Сейчас готовит его книгу там у себя. По-русски говорит хорошо, все понимает, внешне — достаточно стройный джентльмен, седенький, типичный профессор-европеец. У меня натоплено, он снял шарфик из-под рубашки, положил рядом с собой на тахте, раскраснелся, отвалился на подушку, которую принесла Наталья. Любит говорить сам, но и слушает охотно. Интересовался антибукеровским сюжетом и тем, как теперь воспринимает Москва Бориса. В Екатеринбурге хотят издать книгу, но вдова возражает: издатели — те люди, которые гнобили его при жизни. Отец смотрит по-другому. Именно отец занимается архивом, собрал все до строчки, систематизировал, подготовил книгу.

Позже — «Знамя» № 1 за 2005 год, эссе «Остается любовью» — Верхейл пропишет подробности приближения к Борису Рыжему:

На первый взгляд я познакомился с Борисом Рыжим совершенно случайно. Осенью 2000 года, собираясь в очередной раз в Петербург, мы с моим голландским другом решили совершить в России дополнительную поездку в незнакомый и, по представлениям иностранца, более или менее экзотический город. Почему наш выбор пал именно на Екатеринбург, трудно сказать. Скорее всего, сыграли роль исторические ассоциации: в частности, гибель Николая II и его семьи, о которой я читал в детстве в биографии царя, переведенной с немецкого. К тому же сыграли роль, несомненно, красота старого и только что возвращенного названия этого города, который мы знали из уроков географии как Свердловск, сознание того, что еще совсем недавно он был для нас закрыт, а также романтические представления о горном ландшафте Урала. Несмотря на то что большинство наших питерских и московских друзей отговаривали нас ехать в такую, по их выражению, неинтересную глубинку и предлагали кто Самару, кто Ярославль, мы решили последовать своей интуиции.

Перед самой поездкой один мой знакомый русский писатель дал мне номер телефона — как потом оказалось, неправильный — молодого екатеринбургского поэта, с которым, по его мнению, мне стоило познакомиться. Участие Бориса Рыжего в фестивале Poetry International прошло мимо меня, но его фигура была мне уже более или менее известна по публикации его стихов, которую я встретил в «Знамени» и которая, как я вспомнил, на меня произвела на редкость сильное впечатление оригинальностью тематики и свежестью языка.

В Екатеринбурге я звонил раз пять по полученному неправильному номеру. Никто не отвечал, и я, правда, не слишком жалел об этом. Зачем навязывать себя талантливому молодому человеку, которому, вероятно, нет дела до иностранного туриста? И зачем мне тратить свое время на уральского парня, который почему-то представлялся мне не то местным ксенофобом в толстых интеллигентских очках, не то молодым <Григорием> Распутиным?

По настоянию своего спутника я в предпоследний день отыскал через редакцию журнала «Урал» правильный номер Бориса Рыжего. Оказалось, что он, по его словам, уже предупрежденный нашим общим знакомым, с нетерпением ждет меня, и 21 сентября, накануне моего отъезда, мы встретились в редакции «Урала». Маленькая компания, состоявшая из двоих голландцев и двоих екатеринбургских поэтов, Бориса Рыжего и Олега Дозморова, вскоре переместилась из редакции в квартиру Бориных родителей.

О своих впечатлениях за те пять или шесть часов, что я провел рядом с ним, расскажу самое, с моей точки зрения, поразительное и существенное. Встреча была как будто повторением старой сцены, неожиданным новым вариантом одной, казалось бы, уникальной и ключевой в моей жизни встречи, которая произошла тоже в России, но более тридцати лет назад. Разница была только в том, что, когда я познакомился с Иосифом Бродским и первый раз с ним говорил в его ленинградском родительском доме, нам обоим было по двадцать семь. А теперь поэту, с которым я так же мгновенно, с первой же минуты, подружился и который смотрел на меня глазами Иосифа, было двадцать шесть, то есть примерно столько же, как нам тогда в Ленинграде. А на этот раз мне было шестьдесят. Что я хочу этим сказать? За свою достаточно продолжительную жизнь я был знаком с довольно многими поэтами, и хорошими и посредственными, и в России и на Западе. Но только в компании двух из них я инстинктивно чувствовал, слышал, видел своими глазами тот особенный заряд энергии, ту искру или, если хотите, то присутствие божественного начала, с которым со времен древности связан специфический смысл слова «поэт». Я говорю не о манере держаться. В отличие от иных их собратьев, ни Бродский, ни Рыжий не изображали собой поэтов нарочно. Даже, пожалуй, наоборот. Упомянутые мной встречи проходили во вполне нормальной, так сказать, атмосфере, весело и без тени претенциозной возвышенности. По-видимому, дело здесь в чем-то, для чего существует определенное слово, присутствие «поэта», хотя определить, в чем состоит это что-то, почти невозможно. Просто узнаешь, когда с этим сталкиваешься. Или, вернее, в двух случаях я это узнал.

Что касается своего понимания поэзии Рыжего, ограничусь высказыванием некоторых мыслей об одной ее грани. Фигура субъекта-героя наряду с тематикой постсоветской провинциальной тоски и бандитизма — это, конечно, первое, что бросается в глаза. Но мне хочется обратить внимание на другое. Стихи Бориса Рыжего с самого первого знакомства с ними поражали меня небывалой музыкальностью. Небывалой на слух иностранца — ведь именно пренебрежение музыкальной стороной поэзии характерно для большей части современной поэзии на Западе. Но, если не ошибаюсь, тонкая мелодичность стихов Бориса Рыжего редка, едва ли не уникальна также и в рамках теперешней русской поэзии. Рыжий мне представляется продолжателем той линии в русской поэзии, которая стояла под знаком так называемой мелодики стиха и которая во второй половине XX века исчезала, с одной стороны, за интеллектуальностью, а с другой стороны — за звучностью более грубого типа. Линия, о которой я говорю, — это, среди прочих, линия Лермонтова, Фета, Блока, позднего Мандельштама.

Говоря о мелодичности как существенном признаке поэзии Бориса Рыжего, я имею в виду не только ее физическое звучание. Мелодика в его случае — это в не меньшей мере внутренний принцип, так что помимо мелодики в буквальном смысле можно говорить и о мелодике стиля, мелодике мыслей и мелодике чувств.

Быстрая, короткая жизнь, а произошло много, и все было неоднозначно, при всей целеустремленности этого человека. Борис Рыжий не явил собой чего-то глобального, не стал при жизни медийной фигурой, по слову Пастернака (которого любил в четырнадцатилетнем возрасте, а потом резко разлюбил):

Позорно, ничего не знача,

Быть притчей на устах у всех.

Он — значил. И знал об этом. Пожизненная маета, сомнения в себе, разборки с собой, со своей средой, со всем миром наконец. Последние полтора-два года стали пределом. Он понял, что отмерил этап судьбы, но принял этап за всю судьбу. Он осознал, что ходит по кругу, из которого надо вырваться. На это его не хватило.

Можно ли быть только поэтом? Можно, наверное. Однако только-поэт попадает в жесточайший переплет. Когда ты занят только стихом, реальный мир не принимает тебя в расчет. У реальности свои заботы, страсти и планы. Твоя действительность другая, вторая, а ты думаешь, что она первая.

Кирилл Кобрин в свое время, будучи во главе альманаха «Urbi», одним из первых в Питере — вместе с Пуриным — заметил и оценил Рыжего, напечатал его в альманахе и собственное впечатление о нем перенес чуть не на всю литобщественность в известных «Письмах в Кейптаун о русской поэзии» (Октябрь. 2001. № 8):

Столичной литературной публике очень понравился этот «новый Есенин». Рыжему дали поощрительный вариант одной из литературных премий за (действительно удачную) стихотворную подборку в «Знамени». О нем переговариваются в Интернете. Одного боюсь. Помнишь, Петя (адресат Кобрина. — И. Ф.), фотографию прилизанного пейзанина в смазных сапогах, в косоворотке, с гармошкой в руках? Подпись «Сергей Есенин в салоне Мережковских. 1915 год»? Был бы я знаком с Рыжим, сказал бы ему: «Избегай, Боря, смазных сапог! Опасайся косоворотки! Не дай Бог, Мережковские прибьют тальянку к твоим рукам!»

Стихи — опасная штука для русского человека, Петя. Борис Рыжий не смог отмахнуться от назойливой есенинщины…

Ничего подобного. Ни «нового Есенина», ни ажиотажа, ни даже сочувственного внимания явление Рыжего в Москве на первых порах не вызвало. Ровно наоборот — литтусовка не приняла парня не из нашего города. Его приняли за бухого бузотера-выскочку из глухой дыры. Молодые конкуренты негодовали, мастера осторожно присматривались. Считаные единицы больше почуяли, чем осознали: пришел. А некоторые уже понимали, с кем имеют дело. В их числе поэтическая чета — Михаил Поздняев и Вера Павлова, с которыми он познакомился на питерском конгрессе. Он бывал у них дома, обогрет и привечен.

Я мог бы назвать, да не буду, достойные имена, составившие комплот отрицания и неприятия. Это они потом, задним числом, под напором посмертного успеха Бориса Рыжего открыли глаза на свершившийся социолитературный факт. Присоединиться к плакальщикам и дифирамбистам оказалось легко и просто.

Более точен Кобрин в общей характеристике Рыжего:

Рыжий — поэт именно легкий, попытавшийся сплавить традиционную напевность (которую он и принял за «одну только музыку», хотя это была даже не кузминская «музычка», — помнишь, Петя, «у нас не музыка, а только музычка, но в ней есть свой яд»?) с юношеской романтикой уркаганских пролетарских пригородов. Он попытался спеть свой родной Екатеринбург чуть ли не по-фетовски. Хронологически последние поэты, которые вошли в состав его крови, — советские романтики от Багрицкого до Луговского и Слуцкого. И Рейн, конечно. Ему надо было родиться совсем в другую эпоху, в четырнадцать лет зачитываться Брюсовым и выписывать единственный экземпляр «Весов» в своем губернском центре, в семнадцатом — ходить по улицам города с большим красным бантом, повоевать с белыми где-нибудь в Средней Азии, пожить в двадцать первом в «Диске», ходить к Гумилёву в студию, нюхать нэповский кокаин с Вагановым. Дальше не знаю. Впрочем:

Боже мой, не бросай мою душу во зле, —

я как Слуцкий на фронт, я как Штейнберг на нары…

Он будто и сны видел того самого юноши — из двадцатых, и сны эти прорывались иногда на бумагу:

Что махновцы, вошли красиво

в незатейливый город N.

По трактирам хлебали пиво

да актёрок несли со сцен.

Чем оправдывалось всё это?

Тем оправдывалось, что есть

за душой полтора сонета,

сумасшедшинка, искра, спесь.

Обыватели, эпигоны,

марш в унылые конуры!

Пластилиновые погоны,

револьверы из фанеры.

…………………………

Вы — стоящие на балконе

жизни — умники, дураки.

Мы — восхода на алом фоне

исчезающие полки.

Две последние строчки я так себе и представляю — как последний кадр «Неуловимых мстителей». Черные силуэты всадников на алом фоне огромного солнца.

Повторю за Кобриным: «Дальше не знаю. Впрочем…» Впрочем: Рыжий родился — когда надо. Его лирика совершенно соответствует времени своего звучания. Его ревромантизм мог появиться только в это время, и никакие другие эпохи с их красным бантом или нэповским кокаином не порождали поэтов, не имеющих никаких надежд на триумф неуловимых мстителей.

Это отражение отражения, верность эстетике предшественников, а не истории как таковой. В кинозале сидит зритель, который знает, что кино есть кино и что у кина есть свои законы.


Любовь к предшественникам можно выразить напрямую:

Афанасия оставил, Аполлона прочитал —

то «Флоренции», но лучше я «Венгерке» подражал.

Басаната, басаната… Но пора за каждый звук

расплатиться, так-то, друг, и — горька твоя расплата.

(«Петербургским друзьям», 1998)

Афанасий — разумеется, Фет, Аполлон — забубенный Григорьев.

Можно воспроизвести похожими средствами. Вот Давид Самойлов («Пестель, Поэт и Анна», 1965):

В соседний двор вползла каруца цугом,

Залаял пес. На воздухе упругом

Качались ветки, полные листвой.

Стоял апрель. И жизнь была желанна.

Он вновь услышал — распевает Анна.

И задохнулся:

«Анна! Боже мой!»

Рыжий («Анна», 1997):

А Анна говорила, говорила,

что, разбирая папины архивы,

так плакала, чуть было не сошла

с ума, и я невольно прослезился —

хотя с иным намереньем явился,

поцеловал и удалился вон.

А можно — усвоить и переварить до неузнаваемости.

Вот Ходасевич («Дачное», 1923):

Уродики, уродища, уроды

Весь день озерные мутили воды.

……………………………………

На мокрый мир нисходит угомон…

Лишь кое-где, топча сырой газон,

Блудливые невесты с женихами

Слипаются, накрытые зонтами,

А к ним под юбки лазит с фонарем

Полуслепой, широкоротый гном.

Что из этого вырастает у Рыжего? Вот что («Осенние сумерки злые…»,1998):

С изящной стремительной тенью

шагает по улице гном,

красивое стихотворенье

бормочет уродливым ртом.

Бормочет, бормочет, бормочет,

бормочет и тает как сон.

И с жизнью смириться не хочет,

и смерти не ведает он.

И концов не сыскать.

Существует список «лучших русских поэтов», в двухтысячном году сделанный его рукой, со знаком плюс (+) или без оного:

+ Рейн

+ Гандлевский

+ Гандельсман

+ Денис Новиков

Иван Жданов

+ Кушнер

Пурин

Пригов

Кибиров

+ Ерёменко

+ Уфлянд

+ Лосев

+ Ерёмин

Елена Шварц

+ Кублановский

+ Чухонцев

Парщиков

+Леонтьев


Нестройный столбец, странноватый для Бориса. Похоже на воспроизведение какого-то разговора: словно с кем-то поговорил и резюмировал, сведя воедино свое и чье-то суждения. Кое-кто кажется здесь случайным, мотивированным лишь настроением и желанием вырваться из круга.

Юрий Казарин, первый биограф Рыжего, полагает, что Борис перечислил эти имена в размышлении, кого печатать у себя в журнале «Урал». Похоже на то. Ну, скажем, у Пригова он взял словцо «милицанер», но ведь не больше того. Или всё проще. Зафиксировано тогдашнее статус-кво, плавающее мнение литобщественности. Тогда почему здесь нет, например, Веры Павловой, которую он высоко ценил и навещал в Москве? Ей дали в том году премию его любимого Аполлона Григорьева, не фунт изюма.

Но он все равно бился в кругу. Вкусы его бродили.

Мне могут не поверить, но это правда — находясь уже на середине пути, то есть написав половину этой книги, я внезапно наткнулся на свое имя в эссеистике Рыжего (Книжный клуб. 2000. № 4):

Десятый номер «Нового мира» (за 1999 год. — И. Ф.) открывается циклом новых стихов замечательного, стоящего всегда как бы в стороне от всех, поэта Ильи Фаликова. Каждое из стихотворений подборки требует по меньшей мере разговора, а стихотворение «Памяти Луговского» — особенно, хотя бы уже из-за своего названия. Обратите внимание, кого сегодня принято поминать. Принято поминать Бродского, Мандельштама, Ходасевича. Поэтессы поминают Цветаеву, реже — Ахматову. Те, кто относят себя ни к поэтам, ни к поэтессам, т. е. среднее звено, усиленно поминают Кузмина и, непонятно почему, Иннокентия Анненского — вместо, например, Апухтина. <…>

Вот последняя строфа названного стихотворения:

Честный язык, намоловший немало вранья,

шаг по брусчатке, впечатанный в камень сырой,

горькое горе.

Сколок погибшего слова под сердцем храня,

около рынка по воздуху шарю рукой

в северном море.

Это об авторе «Середины века». «Сколок погибшего слова…» Лучше, полагаю, никто уже не скажет.

Что же касается меня, мне у Луговского нравится стихотворение «Озеры»:

Вынув пистолеты, мы входим в дом.

Зайчики играют на серебряной посуде.

За тяжелоногим дубовым столом

Час тому назад сидели люди. <…>

В зеркале застыл ещё туманный след,

Жизнь чужая медлит, замирая слабо…

Где она оборвана — мне дела нет, —

Дом предназначен для нашего штаба.

Я изумился не самому отзыву, а тому, что он зафиксирован на письме: Борис тогда позвонил мне, был взволнован, голос его трепетал, и наверное поэтому я не понял, что означали его слова о том, что он на сей предмет где-то там что-то накалякал. Потом я нашел в его стихах словосочетание «северное море». Обнаружилось у Рыжего и нечто большее, чем память об «Озерах» Луговского.

Прежде чем на тракторе разбиться,

застрелиться, утонуть в реке,

приходил лесник опохмелиться,

приносил мне вишни в кулаке.

С рюмкой спирта мама выходила,

менее красива, чем во сне.

Снова уходила, вишню мыла

и на блюдце приносила мне.

Патронташ повесив в коридоре,

привозил отец издалека

с камышами синие озёра,

белые в озёрах облака.

Потому что все меня любили,

дерева молчали до утра.

«Девочке медведя подарили», —

перед сном читала мне сестра.

Мальчику полнеба подарили,

сумрак елей, золото берёз.

На заре гагару подстрелили.

И лесник три вишенки принёс.

Было много утреннего света,

с крыши в руки падала вода,

это было осенью, а лето

я не вспоминаю никогда.

(«Прежде чем на тракторе разбиться…», 1999)

Я спросил Ольгу Рыжую: это было? Нет. Не читала. Это Борис Петрович читал Луговского — «Девочке медведя подарили…» — внучке Асе. Но детство-то было, и в нем был Луговской. Есть у Бориса и «На мотив Луговского» (на мотив «Лозовой» или того же «Медведя»), Думаю, за этим именем стоит вся поэтическая эпоха 1920–1930-х годов, вошедшая в кровь его стиха. Еще в 1996-м он напишет «Осень в парке» с эпиграфом из Я. С. (Ярослав Смеляков): «Я не понимаю, что это такое…»

Ангелы шмонались по пустым аллеям

парка. Мы топтались тупо у пруда.

Молоды мы были. А теперь стареем.

И подумать только, это навсегда.

Был бы я умнее, что ли, выше ростом,

умудрённей горьким опытом мудак,

я сказал бы что-то вроде: «Постум, Постум…»,

как сказал однажды Квинт Гораций Флакк.

Но совсем не страшно. Только очень грустно.

Друг мой, дай мне руку. Загляни в глаза,

ты увидишь, в мире холодно и пусто.

Мы умрём с тобою через три часа.

В парке, где мы бродим. Умирают розы.

Жалко, что бессмертья не раскрыт секрет.

И дождинки капают, как чужие слёзы.

Я из роз увядших соберу букет…

Действительно — на мотив Смелякова (это классика — смеляковское стихотворение «Любка»).

Освоение предшествующих стилистик шло в открытую. Тот же Слуцкий (с долей Мандельштама) отчетливо слышен в щекотливой теме:

Бог положительно выдаст, верней — продаст.

Свинья безусловно съест. Остальное — сказки.

Врубившийся в это стареющий педераст

сочиняет любовную лирику для отмазки.

Фигурируют женщины в лирике той.

Откровенные сцены автор строго нормирует.

Фигурирует так называемый всемирный запой.

Совесть, честь фигурируют.

Но Бог не дурак, он по-своему весельчак:

кому в глаз кистенём, кому сапогом меж лопаток,

кому арматурой по репе. А этому так:

обпулять его проволочками из рогаток!

(«Бог положительно выдаст, верней — продаст…», 1998)

Нет, названные им имена, которых «сегодня принято поминать», отнюдь не враждебны ему, но он оскорблен забвением других и находит необходимым в начале XXI столетия бросить вызов рутинному стереотипу текущего момента, включая «среднее звено», некоторые представители коего благосклонно отнеслись к нему самому. Он хотел вырваться из круга, сменить вехи. Веет загнанностью в угол. Тут и я пригодился.

Он подтверждает свои настроения той поры здесь:

Д.К.

Завидуешь мне, зависть — это дурно, а между тем

есть чему позавидовать, мальчик, на самом деле —

я пил, я беседовал запросто с героем его поэм

в выдуманном им городе, в придуманном им отеле.

Ай, стареющий мальчик, мне, эпигону, мне

выпало такое счастье, отпетому хулигану,

любящему «Пушторг» и «Лошади в океане», —

ангел с отбитым крылом под синим дождём в окне.

Ведь я заслужил это, не правда ли, сделал шаг,

отравил себя музыкой, улицами, алкоголем,

небом и северным морем. «Вы» говори, дурак,

тому, кто зачислен к мёртвым, а из живых уволен.

(«Завидуешь мне, зависть — это дурно, а между тем…», 2000–2001)

Посвящение Д. К. отсылает к эпизоду еще 1994 года, когда Борис на молодом сборище «Поэтическая вечеринка» сцепился с Дмитрием Кузьминым, московским гостем Екатеринбурга. Названные вещи — «Пушторг» Ильи Сельвинского и «Лошади в океане» Бориса Слуцкого — исчерпывающе определяют суть несогласий с продвинутым литературтрегером.

Подобных оппонентов у него было навалом. Причины не имели значения, поводы тоже. На критика Вячеслава Курицына он однажды набросился с кулаками: ты зачем опять приехал, бля.

У Рыжего — ни в его эссеистике, ни в устных беседах, вспоминаемых друзьями, — не нашлось имени Игоря Шкляревского. А родство с молодым Шкляревским на удивление очевидно:

Мороз! На улицах темно.

Себя почувствуешь подростком,

Ударишь в конское дерьмо —

Звенит и катится по доскам!

И вдруг команда: — Становись! —

Военкомат открыл ворота.

Из всех щелей протяжный свист,

И на вокзал — за ротой рота!

А баба плачет и кричит:

И слава богу, не сопьются,

И твой болван и мой бандит

Домой с профессией вернутся.

А у «болвана» стынет кость.

Шурует пар у виадука.

И чувства разные насквозь —

Маруся! Матушка! Разлука!

<1960-е >

У слова «темно» есть рифма и почище. Даже отсыл к Мандельштаму — «Россия. Лета. Лорелея» — у Шкляревского («Маруся! Матушка! Разлука!») схож с тем, что делал потом сам Борис. В любом случае, даже если Рыжий не читал Шкляревского, налицо факт существования в русской поэзии явных предпосылок к возникновению феномена Рыжего. В сущности, он уже был. Надо было только появиться и назваться.

Ни одной ссылки на Шкляревского, но в стихах-то есть: смотрел кино, пинал говно и т. д. Им, поэтическим новобранцам 1990-х, отчего-то было стыдно ссылаться на советских предшественников второй половины XX века, из «эпохи застоя». Куда ни шло — те, из 1920–1930-х. А вот эти, включая даже Высоцкого, не в жилу. Так, под сурдинку.

Этот стих Шкляревского вполне мог написать Рыжий:

Земные взоры Пушкина и Блока

Устремлены с надеждой в небеса,

А Лермонтова черные глаза

С небес на землю смотрят одиноко.

<1970-е >

До Рыжего — можно сказать, накануне Рыжего — шумней всех новых поэтов на Урале был Роман Тягунов. У него не было книг, и вообще он был неясно кто, по собственному слову:

Я — татарин. Мать моя казашка,

Сын мой не походит на меня.

Этнически он был действительно, кажется, татарин, но это — метафора. Типа мальчик-еврей. В его скуластом лице проглядывал потомок Кучума (в юности, впрочем, довольно смазливый), и сам язык его стихов носил след первоусвоения русской поэзии со спотыканьями и взлетами, помесью бормотанья и велеречивости, гуннского налета на европейскую цивилизацию:

В библиотеке имени меня

Несовершенство прогибает доски.

Кариатиды города Свердловска

Свободным членом делают наброски

На злобу дня: по улицам Свердловска

Гомер ведет троянского коня

В библиотеку имени меня.

В библиотеку имени меня

Записывают только сумасшедших.

Они горды своим несовершенством:

Читая снизу вверх и против шерсти,

Жгут мои книги, греясь у огня

Библиотеки имени меня.

Библиотека имени тебя

Стоит внутри моей библиотеки.

Здесь выступают правильные греки:

Круги, квадраты, алефы, омеги

Внутри себя вычерчивают греки

И за руку ведут своих ребят

В библиотеку имени тебя…

Внутри коня горят библиотеки.

Это звучало как нонсенс: «Жгут мои книги». Какие книги? Их не было. Но весь молодой Екатеринбург знал эти стихи и ходил в библиотеку, которой не было, как не было и самого Тягунова: он постоянно исчезал, неизвестно где жил (при том у него был дом, и подруга вроде жены была у него), неведомо чем жил, на что ел и пил, слугой каких господ был и каких господ водил за нос.

Именно он, сам не имея определенных социально-опознавательных знаков, занимался имиджмейкерством людей, торопящихся во власть и в бизнес.

Делал он это изумительно ловко. Вот был человек по фамилии Страхов, он дрался за губернаторство, Тягунов предложил ему предвыборный слоган: «Голосуй не за страх, а за совесть», Страхов опасливо отказался, Тягунов переправил свой продукт сопернику Страхова — сообразительному Росселю, и тот с удовольствием воспользовался впечатляющей фразой.

Он мистифицировал всех, с кем общался. Нередко — по инерции, без корысти, из любви к искусству. Однажды в ночи Тягунов принес приятелю, незадачливому поэту Z, десять фраков, якобы похищенных в проезжем театре, и якобы загнал их чуть позже бритоголовой братве бизнес-клуба «Глобус», обожающей решпект. Точно так же он припер ночью тому же Z несколько автомобильных шин, тоже якобы ворованных, и якобы пустил их в оборот по дешевке и по-быстрому на известной ему «точке». Было и ночное появление с большой партией якобы стыренной анаши, это уже окончательно пахло уголовщиной, но Роман справился: якобы спустил ее по демпинговой цене где-то в подворотне. По ходу этих дел он еще и увлекся возлюбленной Z.

В этих эпизодах неизвестно, действительно ли были фраки и шины ворованные, продал ли он фраки братве, была ли в пакетах анаша. Все было якобы. Тягунов любил пустить пыль в глаза, выглядеть «крутым». Проверить было невозможно. Много позже он носил на лацкане орден «за Анголу», хотя ни к какой Анголе отношения не имел. Борис это зафиксировал:

Бритвочкой на зеркальце гашиш

отрезая, что-то говоришь,

весь под ноль

стриженный, что времени в обрез,

надо жить, и не снимает стресс

алкоголь.

Ходит всеми комнатами боль,

и не помогает алкоголь.

Навсегда

в памяти моей твои черты

искажаются, но это ты,

понял, да.

Да, и где бы ни был ты теперь,

уходя, ты за собою дверь

не закрыл.

Я гляжу в проём: как сумрак бел…

Я ли тебя, что ли, не жалел,

не любил.

Чьи-то ледяные голоса.

В зеркальце блестят твои глаза

с синевой.

Орден за Анголу на груди,

ты ушёл, бери и выходи

за тобой.

Борис говорил в интервью «Областной газете» в декабре 1999 года: «Роман Тягунов — замечательный поэт, и „перед ним я ползаю на брюхе“, как Бродский, который говорил, что „ползает на брюхе“ перед Державиным. Я очень люблю Романа Тягунова».

Бывало, на вечерах поэзии Борис читал стихи Тягунова вместо своих или вместе со своими. Так было 10 сентября 1999 года на презентации альманаха «Дорогой огород», куда Борис не хотел идти, но пришел-таки: сам Роман отсутствовал, блуждая в неведомом пространстве.

Таков был Тягунов, так он относился к жизни и смерти, так возник проект «Мрамор». Свидетельствует Дозморов (Премия «Мрамор» // Знамя. 2006. № 2):

Премию «Мрамор» придумал Роман. Несколько его друзей-наркоманов работали в фирме, занимавшейся изготовлением надгробий из разных долговечных природных материалов, в том числе, если у заказчика или у родственников «клиента» был бюджет, из благородного белого мрамора. Образцы малых архитектурных форм, уже готовые заказы с выгравированными именами и датами, а также те, что были в работе, живописно лежали и стояли там и сям во дворе фирмы, терпеливо и молча ожидая владельцев. Территория фирмы в самом центре города выглядела как репетиция небольшого, но богатого сельского кладбища, что Василия Андреевича <Жуковского> навело бы на определенные мысли, а может быть, и элегические позывы, если бы он побывал в Екатеринбурге не с будущим Александром Вторым Освободителем, а году так в 2000, когда разворачивались описываемые события, но даже думать об этом, конечно, безумие. Рому же этот вид навел на мысль о литературной премии в области поэзии.

Премировать победителя конкурса на лучшее стихотворение о вечности предполагалось прижизненным мраморным памятником в виде раскрытой книги с его, победителя, произведением, высеченным в камне. Имя премии было дано по названию генерального спонсора — ООО «Мрамор», памятники архитектурных форм. Но это, так сказать, только надводная часть проекта.

Подводной частью замысла было зарабатывание денег, и она-то и стала причиной закрытия премии и всего остального, хотя после пары объявлений в газетах нас завалили рукописями вожделеющие славы графоманы. Дима (Д. Рябоконь. — И. Ф.) подозревал Рому в перехватывании и присвоении средств, выделяемых владельцем «Мрамора» на раскрутку премии и оплату работы жюри. Мы с Борисом, хотя все было ясно как день, Диминых сомнений не рассеивали, а напротив, всячески подогревали. Пару раз очень смешно и жестоко Диму разыграли. Но заигрывания с лысой так просто не проходят, факт.

Рома брал у «мраморщиков» деньги под премию, базару ноль. И, как выяснилось потом, после ужасной развязки, немалые. Осенью они стали требовать от Романа рекламной отдачи от премии в виде телеинтервью и статей в прессе, либо возврата вложенных средств. Одно интервью нам удалось организовать, потом дело застопорилось. Рома испугался не на шутку (фирма была с криминальным душком) и попытался повесить дела с владельцами «Мрамора» на меня. Звонит неприятный тип Антон, коммерческий директор фирмы, и, затягивая по-наркомански слова, сообщает, что Рома завтра уезжает в Тюмень работать в предвыборном штабе кандидата в губернаторы, и он, Антон, ждет от меня медиаплан на месяц. Про Тюмень Рома сочинил, чтобы сбежать от кредиторов, я это знал. Предупрежденный Димой, отвечаю, что давно, как и Рыжий, вышел из жюри премии и ничего делать не буду, поиграли и хватит, ищите Тягунова и справляйтесь у него. Про выход из жюри, кстати, — истинная правда. Через пять минут звонит Роман и обещает приехать с ржавой бритвой. Набираю тебя (обращение к Рыжему. — И. Ф.), смеясь, рассказываю историю, а по спине мурашки. Ты, как назло, нетрезвый в тот момент, отнесся ко всему серьезно, звонишь Роману, забиваешь с ним стрелку у Дворца спорта, это ровно посередине пути от тебя до него, и бежишь бить морду. Выглядел ты, наверное, угрожающе. Рома, по твоим словам, убежал в темноту как заяц, еще завидев тебя издали, и мы больше его никогда не видели. Через полтора месяца, рано утром 30 декабря 2000 года, Рому Тягунова нашли выброшенным (или выбросившимся) с пятого этажа дома по улице Челюскинцев, где был какой-то притон.

Вот и весь мрамор. В стихах у Тягунова сказано:

В смоле и северном пуху

Валяя ваньку, феньку, дыню —

Я предан русскому стиху,

Огню и дыму.

На азиатский мой разрез

Слетелись вороны, вороны,

А ванька слушает да ест

В лучах авроры.

…………………………

Гори, столыпинский вагон!

На север летчиков вербуют.

Сначала дым, потом огонь

Меня обуют.

На похороны Тягунова Борис не пошел, плакал и писал стихи. «На смерть Р. Т.»:

Вышел месяц из тумана —

и на много лет

над могилою Романа

синий-синий свет.

Свет печальный, синий-синий,

лёгкий, неземной,

над Свердловском, над Россией,

даже надо мной.

Я свернул к тебе от скуки,

было по пути,

с папироской, руки в брюки,

говорю: прости.

Там, на ангельском допросе

всякий виноват,

за фитюли-папиросы

не сдавай ребят.

А не то, Роман, под звуки

золотой трубы

за спины закрутят руки

ангелы, жлобы.

В лица наши до рассвета

наведут огни,

отвезут туда, где это

делают они.

Так и мы уйдём с экрана, —

не молчи в ответ.

Над могилою Романа

только синий свет.

Не только. Есть еще и стихи. Они входят в состав синего света. Олег Дозморов:

Что-то не снятся ни Рома, ни Боря.

Я виноват перед вами, не спорю.

Думал, что умный, а вышел — дурак.

Круглый отличник, я удалён с поля

двоечниками, впустившими мрак

стихослагательства в кровь,

пацанами,

что поднимали стихами цунами,

что понимали другу друга не раз,

гнали волну, натолкнулись на камень

низеньких гор, тектонических масс.

Дивий Камень.


В Екатеринбурге славился открытый дом, хозяин которого — Евгений Касимов — был поэт, редко печатавшийся. Борис опубликовал его стихотворение «Шарм-эль-Шейх» в «Урале».

Касимов подрабатывал на радио, и в прямом эфире студии «Город» Борис в порядке беседы с Касимовым прочел двадцать стихотворений.

Под крышей касимовского дома перебывали все лучшие и нелучшие литераторы Урала, а также гости города, исходно уральцы, — Александр Еременко, Вячеслав Курицын, Виталий Кальпиди. Поток приходящих туда был неиссякаем и безостановочен. Безоблачно там не было, поскольку люди были разными и не всё любили одинаково. Бориса не выделяли, он был одним из.

Что он думал о себе, оставалось его личным делом. Там все много думали о себе. Кальпиди созидал некую «Уральскую школу», Курицын проводил в городе чтения имени себя, Еременко (собратья называли его «Ерёма») уже завоевал Москву, став избранником своего поколения — семидесятников.

Урал нельзя чисто географически счесть серединой или центром страны, но мистика Камня, Каменного пояса, существует несомненно. Ощущение порубежной доминанты не было только лишь декларацией. В этом смысле Урал 1990-х был символом стихотворства вне столиц. Были ведь и другие «школы»: Ташкентская, Владивостокская и проч. Местный колорит и некоторые особенности мышления, связанного с экзотизмом, не отменяли главного: в наших столицах и в наших губерниях была единая поэзия, трудно рождающаяся в новые времена. Имен было много, многие исчезли без следа.

Борис не уклонился от духа землячества — при всех сложностях отношений в позиции независимости и самоутверждения. На некоем фестивале бросив фразу «Ерёма — отстой, это прошлый век», стихи пишет такие («Чтение в детстве — романс»):

Окраина стройки советской,

фабричные красные трубы.

Играли в душе моей детской

Ерёменко медные трубы.

Ерёменко медные трубы

в душе моей детской звучали.

Навеки влюблённые, в клубе

мы с Ирою К. танцевали.

Мы с Ирою К. танцевали,

целуясь то в щёки, то в губы.

А душу мою разрывали

Ерёменко медные трубы.

И был я так молод, когда — то

надменно, то нежно, то грубо,

то жалобно, то виновато…

Ерёменко медные трубы!

Когда огонь, вода и медные трубы уже оказались навсегда позади, ему ответил Еременко («Борису Рыжему — на тот свет»):

Скажу тебе, здесь нечего ловить.

Одна вода — и не осталось рыжих.

Лишь этот ямб, простим его, когда

летит к тебе, не ведая стыда.

Как там у вас?

…………………………

Не слышу, Рыжий… Подойду поближе.

Ольга Ермолаева и Ольга Славникова говорят о Лермонтове применительно к Рыжему. Были стихи-предпосылки (1997):

Ну вот, я засыпаю наконец,

уткнувшись в бок отцу, ещё отец

читает: «выхожу я на дорогу».

Совсем один? Мне пять неполных лет.

Я просыпаюсь, папы рядом нет,

и тихо так, и тлеет понемногу

в окне звезда, деревья за окном,

как стражники, мой охраняют дом.

И некого бояться мне, но всё же

совсем один. Как бедный тот поэт.

Как мой отец. Мне пять неполных лет.

И все мы друг на друга так похожи.

(«Одиночество», 1997)

Ахматова однажды сказала собеседнику — Станиславу Лесневскому: «Маяковский до революции был Лермонтов, а после нее — плакат». Лермонтов в России больше, чем Лермонтов. Точной формулировки у меня на сей счет нет. Подлинное перво-открытие Лермонтова не за Белинским — здесь потрудились поэты конца XIX — начала XX века, прежде всего символисты, распахнув перед очами России безмерные выси этой поэзии. Это делали в стихах и прозе[16]: Анненский (статья «Об эстетическом отношении Лермонтова к природе»), Мережковский (статья «М. Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества»), Вяч. Иванов (статья «Лермонтов»), Брюсов (статья «М. Ю. Лермонтов»), Блок (статья «Педант о поэте»), Белый (статья «Апокалипсис в русской поэзии») и вечно спорящий с ними Розанов (статья «Вечно печальная душа»), не говоря о Кузмине (стихотворение «Лермонтову») и Волошине (статья «Врубель»). Акмеисты унаследовали эту страсть — Гумилёв (статья «Жизнь стиха»), Ахматова (стихотворение «Здесь Пушкина изгнанье началось…»), Мандельштам (стихотворение «Грифельная ода»). Даже Маяковский не устоял (стихотворение «Тамара и Демон»):

Налей гусару, Тамарочка!

Пастернак, посвятив книгу «Сестра моя — жизнь» памяти Лермонтова, стоял на вершине проделанной до него работы.

Мощная вспышка дарования и незавершенность пути ровно в том же возрасте, одна прижизненная книжка, а также рождение через — опять-таки ровно — 160 лет. При жизни Лермонтова было напечатано 42 стихотворения, ровно столько же названий — в книжке Рыжего «И всё такое…». Соблазн сравнения велик. Сравнения хромают.

Не сравнивай — живущий несравним.

…………………………………

Лермонтов — мучитель наш.

(Мандельштам)

В этом «мучитель» безусловно заложен и учитель. Первое отличие Рыжего от Лермонтова — отсутствие любовной трагедии, попранной любви. Стих Рыжего «Ты меня никогда не любила» — почти единственный намек на кошмар отвергнутого женщиной поэта. За намеком, может быть, и стоит некое признание, но больше это похоже на реплику в крупном разговоре двух любящих. Может быть, накануне разрыва. Это совсем не то, что сказал шестнадцатилетний Лермонтов в своем «Нищем»:

У врат обители святой

Стоял просящий подаянья

Бедняк иссохший, чуть живой

От глада, жажды и страданья.

Куска лишь хлеба он просил,

И взор являл живую муку,

И кто-то камень положил

В его протянутую руку.

Так я молил твоей любви

С слезами горькими, с тоскою;

Так чувства лучшие мои

Обмануты навек тобою!

У Рыжего схожее внутреннее событие проще и легче:

Когда мы с Лорой шли по скверу и целовались на ходу, явилось мне виденье это, а через три-четыре дня — гусара, мальчика, поэта — ты, Лора, бросила меня.

Второе отличие — в этих стихах Лермонтова:

Ужасная судьба отца и сына

Жить розно и в разлуке умереть…

О неразрывности отца и сына Рыжих говорить уже излишне. Но Борис чувствовал богооставленность, не потеряв отца. У Лермонтова совершенно по-другому:

И в небесах я вижу Бога.

Рыжий обожал слово ангел. На самом деле на месте ангела у него — облако:

Эля, ты стала облаком

Или ты им не стала?

У Лермонтова по небу полуночи летел ангел, и сомневаться в этом не приходится ни на минуту. Те ангелы, что у Рыжего пьют чай на кухне, — из другой оперы. Его ангелы — по преимуществу сказочные малыши с крылышками, воздушные девочки, персонажи питерского декора и даже жлобы. Ангел смерти — «как в кино». К небесному воинству не имеют никакого отношения. В начале — середине девяностых годов это было поветрием. От ангелов в стихах не было отбоя. А кто сказал, что Борис Рыжий не был дитятей своей поэтической эпохи?

Третье отличие состоит в том, что Борис был не слишком осведомлен в чужих литературах, в частности — в современной ему зарубежной поэзии. С ним не было того, о чем писал Борис Эйхенбаум в работе «Лермонтов. Опыт историко-литературной оценки» (1924):

Характерная для послепушкинской эпохи тяга к чужим литературам достигает у Лермонтова особенной силы: кроме Байрона мы имеем в его творчестве следы близкого знакомства с Т. Муром, В. Скоттом, Гюго, Ламартином, Шатобрианом, А. де Виньи, Мюссе, Барбье, Шиллером, Гейне, Мицкевичем и т. д. Уже одно это количество связей свидетельствует о том, что перед нами — факт не простого «влияния», а общего тяготения к чужим литературам в поисках за поддержкой, за помощью. Этот факт исторически необходим, как необходимо было русским символистам искать опоры в поэзии Бодлера, Верлена, Малларме, Новалиса, Э. По и т. д., хотя самое направление это было достаточно подготовлено русской поэзией и развивалось на основе своих собственных традиций (Вл. Соловьев, Тютчев, Фет, Полонский и т. д.). Мы видели, как старательно читает Лермонтов русских поэтов в 1829 г. и как пользуется ими в своих поэмах. Ощущение бедности явилось, очевидно, в связи с сознанием исчерпанности. Время кризиса, ломки традиций еще не пришло — нужно было, по крайней мере, расширить свой литературный кругозор, увидеть чужое, чтобы осознать свое. Так Лермонтов и делает.

Но это, увы, общая печаль нескольких поколений. Переводная поэзия, даже в лучшем случае, больше говорит о переводчике, чем об оригинале.

Дело, разумеется, не в подсчете отличий, а в самой структуре творчества. Борис Рыжий не писал, например, поэм (в том числе эротических), исторических баллад, альбомных мадригалов, беллетристической прозы, драм, древнерусских стилизаций в духе «Песни о купце Калашникове», непохожих на переводы переводов etc.

Борис был жив, а Ольга Славникова пишет статью «Призрак Лермонтова» — «Октябрь» № 7 за 2000 год — не о Борисе Рыжем исключительно — о многих других, пишет без подобострастия к авторитетам и пренебрежения остальными, но вот что получается у нее по ходу и в конце разговора:

…Печорин и Грушницкий представляют собой два в разной степени неполных отпечатка личности автора. Грушницкий — это Печорин минус поэзия; не случайно эти двое сталкиваются на узкой дорожке, потому что если у поэта отнять его дарование, это будет не просто ущербная личность, а противоположность и враг самому себе.

У Грушницкого искусственная даль фальшива, тогда как у Печорина она условна; задача поэзии — так организовать небывшее, чтобы отодвинуть реальность туда, где она уже представляет собой изображение, и потом пропустить через призму. «Вот здесь я жил давным-давно — смотрел кино, пинал говно и пьяный выходил в окно», — пишет Борис Рыжий, и далее: «Молодость мне много обещала, было мне когда-то двадцать лет…» Неопределенность, неколичественность этих «давным-давно» и «когда-то» — едва ли не единственный для молодого автора способ раздвинуть свой континуум; за счет такого искусственного расширения парадоксальным образом расширяется и собственный авторский опыт. Удача или неудача произведения зависит здесь уже не столько от профессиональных умений писателя, сколько от «температуры плавления» взятого в работу вещества. Конечно, в колбе, где идет реакция, бывает много дыма, вспышек и прочей пиротехники (избыточность моих сравнений искусственного «нечто» — с колбой, призмой, со сновидением — напоминает притчу о слоне и трех слепых, что свидетельствует, быть может, о реальном присутствии там четвертого измерения); однако энергия либо есть, либо ее нет. Проблема молодого писателя в том, что, имея талант и больше ничего, он плохо эту энергию контролирует: так, почти каждое стихотворение Бориса Рыжего есть несчастный случай на производстве. <…> Лермонтов не договорился до того, чтобы сделать Печорина стихотворцем; поэзия, а не Персия могла бы стать для героя пространством его путешествия. Так, имея дело с целым миром, молодой писатель выходит с рогаткой против Голиафа; дело не в том, что средства его негодны, а в том, что они заведомо недостаточны. Однако именно этот контраст позволяет иному молодому быть «не хуже» писателя зрелого и мастеровитого. Забавно, что у Рыжего есть стихотворение «Почти элегия» как раз с таким криминально-рогаточным сюжетом, где поэт признается: «Под бережным прикрытием листвы я следствию не находил причины…» Беспричинность — еще одна характеристика неконтролируемого творческого выстрела. Предупреждая упреки, скажу, что я стасовала вместе Лермонтова и Рыжего не потому, что готова скрытно и за счет ресурса классики досрочно произвести Бориса в гении (хотя в глубине души надеюсь на хорошую для него перспективу). Речь идет о технических возможностях для молодого писателя сразу, без никаких причин, делать литературу. Стихи Бориса Рыжего всего лишь подтверждают, что такая возможность со времен Михаила Лермонтова не утрачена. <…>

Может быть, Лермонтов, пребывая там, где нас пока что нет, знает тайну бесконечного писательского роста по прямой, но, как всякий призрак, вызванный для дачи показаний, предпочитает изъясняться загадками. Что до меня, то я — в дополнение к Букеру, Антибукеру и Аполлону Григорьеву — ввела бы еще одну литературную премию. Писатель-фантаст Олег Дивов в одном из своих романов придумал награду: Медаль За Наглость. Вот ее я бы и давала тем молодым писателям, которые хорошо умеют стрелять из рогатки.

А теперь я полностью привожу стихотворение Бориса Рыжего, где звучит та самая нота, что нужна мне для завершения разговора (стихотворение цитируется в первоначальной графике Б. Рыжего. — И. Ф.):

У памяти, на самой кромке и на единственной ноге

стоит в ворованной дублёнке Василий Кончев —

Гончев, «Ге»! Он потерял протез по пьянке, а с ним

ботинок дорогой. Пьёт пиво из литровой банки,

как будто в пиве есть покой. А я протягиваю руку:

уже хорош, давай сюда!

Я верю, мы живём по кругу, не умираем никогда.

И остаётся, остаётся мне ждать, дыханье затая: вот

он допьёт и улыбнётся.

И повторится жизнь моя.

Волей-неволей, без тени пафоса, славниковский Рыжий обретает тот самый статус, о котором вроде бы и нет речи. Однако. Не сравнивай — живущий несравним.

Имеет ли отношение Борис Рыжий к Лермонтову — такому, например, каким написал его Вячеслав Иванов?

Как ни приглушено и ни сглажено присутствие сверхъестественного в поэзии Лермонтова (за исключением, конечно, мифа о Демоне), все же всякий, кто отдается ее чарам, чувствует, что мир ее таинственно оживлен, что звучат в нем голоса и гармония как смутное эхо только что замолкнувшей музыки: как если бы приближение любопытного слушателя спугнуло стаю крылатых прислужников Ариэля, проворную компанию невидимых помощников ткача таинственных сновидений, которые лишь частично могут воплотиться в человеческой речи. Точно песнь поэта сопровождает и поддерживает хор дружных духов, с которыми певец живет в тайном и нерушимом союзе.

Только английская поэзия производит иногда такое впечатление; в ее воздушных отзвуках чуткий слушатель до сих пор узнает старое наследие анимизма и магии кельтов. Как могли эти мотивы снова прозвучать в мелодиях русского поэта нашего времени? И все же, когда он, утомленный превратностями и разочарованиями человеческой жизни, мечтает навеки забыться благодатным сном, неясно убаюкиваемый неустанным приливом жизненных сил под сказочным дубом, вечно зеленым, любовно шумящим, — не вызывает ли он магически в нашем воображении космическое древо друидов?

Род Лермонтовых, шотландского происхождения, поселился в России в семнадцатом веке, но никогда не забывал о своей славе в Средние века, когда после междоусобных распрей между Малькольмом и Макбетом в XI в. он стал богатым и могущественным. Молодой поэт мечтал обернуться вороном, чтобы посетить развалины замков на туманных горах и забвенные могилы заморских предков. Один из них, Томас Лермонт или Лирмонт — Learmont — владелец замка Эрсельдоун, близ города и монастыря Мэльроз на южной границе Шотландии, снискал в XIII веке большую славу как стихотворец и провидец. Вальтер Скотт прославил его в поэме «Томас Рифмач», Thomas the Rhymer. Согласно легенде, он был еще мальчиком посвящен феями в искусство магии: он собирал народ вокруг векового дерева и, сидя под ним, читал свои баллады и предсказывал будущее; так, предрек он внезапную смерть шотландского короля Альфреда III; когда его жизнь подошла к концу, он удалился, следуя двум белым оленям, посланным, чтобы принять его в царстве фей, и навсегда исчез с ними в лесах. Владимир Соловьев думал, что русский поэт и его далекий предок имели тот же поэтический дар и ту же двойную таинственную жизнь. Действительно: и нашего поэта феи учили и с ним дружили сильфы.

Ночевала тучка золотая

На груди утеса-великана;

Утром в путь она умчалась рано,

По лазури весело играя…

Поэт грустит, отождествляя себя с угрюмым камнем, на мгновение обрадованным и снова возвращенным к прежней скорби. Потерял ли и он надежду найти успокоение и искупление в мимолетных ласках утешительницы-музы? Тяжелой тучей покрывали романтические призраки недоступные утесы лермонтовского одиночества; облака летели, опоясанные зарницами и молниями, а оно — одиночество это — было непоколебимо, замкнуто в своем, чуждом этому миру царстве и казалось несоизмеримым ни с каким способом выражения. «Мерный стих и ледяное слово» не были способны дать выход сверхчеловеческому напряжению духа в освобождающее и очищающее творческое действие. Его искусство отказывалось точно выразить внутренний опыт и не обещало никакого очищения, катарсиса. Эстетическая ценность такого искусства, хоть и исполненного магической силы, очевидно, может оспариваться. Как оценивать форму, которая себя отрицает и рассеивается как тучка?

Нет, Борис Рыжий не Лермонтов, он другой.

С одной стороны — такой:

Нагой, но в кепке восьмигранной, переступая через нас, со знаком качества на члене, идёт купаться дядя Стас. У водоёма скинул кепку, махнул седеющей рукой: айда купаться, недотёпы, и — оп о сваю головой.

Он был водителем «камаза». Жена, обмякшая от слёз. И вот: хоронят дядю Стаса под вой сигналов, скрип колёс.

Такие случаи бывали, что мы в натуре, сопляки, стояли и охуевали, чесали лысые башки. Такие вещи нас касались, такие песни про тюрьму на двух аккордах обрывались, что не расскажешь никому.

А если и кому расскажешь, так не поверят ни за что, и, выйдя в полночь, стопку вмажешь в чужом пальте, в чужом пальто. И, очарованный луною, окурок выплюнешь на снег и прочь отчалишь.

Будь собою, чужой, ненужный человек.

С другой стороны — такой:

Хожу по прошлому, брожу, как археолог. Наклейку, марку нахожу, стекла осколок. …Тебя нетронутой, живой, вполне реальной, весь полон музыкою той вполне печальной. И пролетают облака, и скоро вечер, и тянется моя рука твоей навстречу. Но растворяются во мгле дворы и зданья.

И ты бледнеешь в темноте — моё созданье, то, кем я жил и кем я жив в эпохе дальней.

И всё печальнее мотив, и всё печальней.

Обе эти вещи (плюс еще одна) соединены под общим названием «Маленькие трагедии» (1999), что само по себе отсылает — к Пушкину. В некоторой мере — вызов солнцу русской поэзии. Однако именно так пролегал его тернистый маршрут, в последнее время особенно: от дяди Стаса — к мотиву, который все печальней.

И Лузин, и Кузин говорят, что история про дядю Стаса — выдумка. Было только озерцо-болотце Муха, где купались вторчерметовские пацаны. Кажется, там были сваи. На озерцо показала Ирина, когда нас вез по Вторчермету на своей машине Роман Родыгин, сын композитора Евгения Родыгина, написавшего такие шлягеры пятидесятых — шестидесятых годов, как «Уральская рябинушка» или «Если вы не бывали в Свердловске»: эти песни запела вся страна, и Хрущев от щедрот царских в мгновение ока дал их автору квартиру в центре воспетого им города. Родыгин-отец жив, ему вот-вот стукнет девяносто, и он еще концертирует. Не то что нынешнее племя. Роман по ходу наших передвижений рассказал, что отец его отца отнюдь не исконно-посконного происхождения, а как раз из «бывших». Удивительное рядом.

У каждой эпохи — своя музыка. И свои награды за нее.


Дмитрию Рябоконю Рыжий посвятил романсовую балладу «Море», посвятил целиком, не в эпиграфе, а в самом содержании. Он написал другого. Другого, но родного.

В кварталах дальних и печальных, что утром серы и пусты, где выглядят смешно и жалко сирень и прочие цветы, есть дом шестнадцатиэтажный, у дома тополь или клён стоит, ненужный и усталый, в пустое небо устремлён, стоит под тополем скамейка, и, лбом уткнувшийся в ладонь, на ней уснул и видит море писатель Дима Рябоконь.

Он развязал и выпил водки, он на хер из дому ушёл, он захотел уехать к морю, но до вокзала не дошёл. Он захотел уехать к морю, оно — страдания предел. Проматерился, проревелся и на скамейке захрапел.

Но море сине-голубое, оно само к нему пришло и, утреннее и родное, заулыбалося светло. И Дима тоже улыбался. И, хоть недвижимый лежал, худой, и лысый, и беззубый, он прямо к морю побежал.

Бежит и видит человека на золотом на берегу.

А это я никак до моря доехать тоже не могу — уснул, качаясь на качели, вокруг какие-то кусты. В кварталах дальних и печальных, что утром серы и пусты.

1999

Автору надоел четырехстопный ямб, он нередко изображает стихи в строку и часто делает это не только при ямбе.

Рябоконь теперь вспоминает:

Ты говорил мне тревожно: «Держись. Береги себя»,

А затем добавлял: «Это я говорю для себя».

Познакомились они в апреле 1992 года в редакции журнала «Урал». Пошли, несколько поэтов, в пивнушку у «Трактора» — так в городе называют конструктивистский Главпочтамт, который сверху, говорят, похож на трактор. Посидели — и всё. Больше практически не виделись. Роман Тягунов на их горизонте появился позже — в 2000-м, когда шла эпопея «Мрамора». Кстати, в том проекте, помимо четырех поэтов — Тягунова, Дозморова, Рябоконя и Рыжего, — было задействовано несколько ваятелей. В частности, скульптор Константин Крюнберг, автор городского памятника маршалу Жукову, известного в народе как «Пьяный маршал»: ноги коня летят в разные стороны, и сам всадник, похоже, под градусом. Люди помнили, как Жуков, сосланный Сталиным в Свердловск командовать Уральским военным округом, принимал парады на коне и как-то раз упал с коня.

Премия «Мрамор» провалилась, как ее ни пиарили. Рябоконю и без того хватало пиара. В то время он был героем скандальной хроники, отслеживался каждый его шаг. Особенно усердствовала местная газета «Вечерние ведомости». Но литературная жизнь глохла, уже в 1992-м ничего никому не надо было.

По Рябоконю, Борис от «Антибукера» обалдел, конечно. Ходили байки о его драках, в нем, говорят, прорезались надменность, снисходительность к другим, холодность. Но в лицо коллегам он лаврами не тыкал, тем более что литобщественность декларировала радость: прославил родной край. Ну а что касается стихотворения «Море», так Борис сочинил все это. Ничего такого не было. Правда, Рябоконь, учась на историка в университете, много рассказывал Борису о херсонесской археологической экспедиции, в которой работал несколько сезонов.

Рябоконь находит в стихах Рыжего следы внимательного чтения своих стихов. Вот, например:

Рубашка светлая, крахмальная

и брюки темные в полоску.

Это Рябоконь, а у Рыжего:

Рубашка в клеточку, в полоску брючки…

Есть у Рябоконя вещица «Свояк»:

Тиран семьи и психопат, Валера,

На опохмелку просит четвертак.

Валера, забухав, не знает меры,

Валера, муж сестры моей, свояк.

Валера, это бывший мастер спорта,

В бассейне плавал он быстрее всех,

А нынче погибает в море спирта,

И вызывает невеселый смех.

Вчера, нажравшись, он жену с ребенком

На улицу отправил босиком,

И не было управы на подонка,

Который размахался топором.

Из дома тащит всё, и пропивает,

И потерял уже последний стыд,

Лечиться и работать не желает,

И за сестру душа моя болит.

Рябоконь комментирует в письме ко мне: «Это мое стихотворение — было самое любимое у Бориса. См. стихотворение Б. Р. „Гриша-Поросёнок выходит во двор…“ (2000)».

Посмотрим:

Отцы пустынники и жены непорочны…

А. П.

Гриша-Поросёнок выходит во двор,

в правой руке топор.

«Всех попишу, — начинает он

тихо, потом орёт: —

Падлы!» Развязно со всех сторон

обступает его народ.

Забирают топор, говорят «ну вот!»,

бьют коленом в живот.

Потом лежачего бьют.

И женщина хрипло кричит из окна:

они же его убьют.

А во дворе весна.

Белые яблони. Облака

синие. Ну, пока,

молодость, говорю, прощай.

Тусклой звездой освещай мой путь.

Всё, и помнить не обещай,

сниться не позабудь.

Не печалься и не грусти.

Если в чём виноват, прости.

Пусть вечно будет твоё лицо

освещено весной.

Плевать, если знаешь, что было со

мной, что будет со мной.

Да, связь этих стихотворений несомненна. Заметьте разницу исполнений. Рябоконь говорит в духе наива, Рыжий демонстрирует абсолютное владение стихом. Похоже, это самая литературная, сугубо стиховая дружба Бориса — повторим: Рябоконь при встрече в Екатеринбурге сказал мне, что они вообще — за всю жизнь — виделись два-три раза. Много говорили по телефону и — никогда не выпивали. Бывает? Редко. Но ведь бывает.

Вопреки этому обстоятельству Рябоконь ответил на «Море» соответствующим образом:

МОРЕ (P. S.)

Б. Рыжему

Повсюду скользкие русалки

Смеются, пляшут и поют,

И дно, похожее на свалку,

Где корабли нашли приют.

Меня влекли просторы моря,

Меня манил глубинный гул…

Сбылась мечта, поскольку вскоре

Я в море водки утонул.

03.03.00

Загрузка...