Американский славист, родом из Одессы, Омри Ронен (1937–2012) в книге «Заглавия» (СПб.: ООО «Журнал „Звезда“», 2013), в очерке «Семидесятые» признавался:
Я люблю Слуцкого. Из книжек прошлого, а не позапрошлого века у меня в изголовье два поэта (Мандельштам и Слуцкий. — И. Ф.), их сочетание неожиданно, но я раскрываю их, отходя ко сну и все еще пробуждаясь поутру заново каждый день, потому что «Жизнь успела не все погасить недоимки» (Набоков. — И.Ф.), и меня утешает не злоба, а доброта дня.
Говоря о Слуцком, верном друге интеллигенции, этой «малой нации», важно и у него заметить некоторый перелом в 1970-е годы: XIX век и XX, русское и советское размежевываются все более драматически… <…> Пример исторической серьезности Слуцкого действительно не нашел продолжателей. Люмпен-интеллигентность (не как повествовательный прием, каковым она была в поэме «Москва — Петушки», а как отношение к миру), своеобразная «приблатненность», одинаково далекая от «хулиганства» Есенина и от революционного насильничества Маяковского, процвела в поэзии Высоцкого, Бродского и Лимонова. Пользуясь жестокой остро́той Тютчева о русской истории, можно назвать этот тон сочетанием панихиды и уголовщины.
Блестящему толкователю Мандельштама это не нравится. Но между названными поэтами, отнесенными Роненом к семидесятым, есть разница. Не будем о Бродском, два слова — о других.
Высоцкий честно ностальгировал по услышанной в детстве речи и не без восхищения пародировал ее, по-актерски рассчитывая эффект на хотя бы самый близкий круг милых собутыльников и смешливых собеседниц; Лимонов (подросток Савенко) всерьез говорил на этом языке, в общем-то работая напоказ, потому как из харьковских глубин стремился к известной литературной норме.
Борис Рыжий свободно владел им, ибо мыслил — натурально думал — на языке двора, улицы, поколения, когда писал о своих: дружках, подружках, соседях и ежедневных прохожих, намозоливших глаза, но никуда не уходящих. Тому порукой — синтаксическая свобода. Ничего не накручено. Слова стоят так, как им положено стоять в данном случае.
На этом языке говорят-думают тьмы и тьмы, без преувеличения. Сколько их в промзонах хотя бы?..
Почти прав Дмитрий Быков (очерк «Рыжий» из книги «Блуд труда», 2002):
Между тем реальность вот какова: Борис Рыжий был единственным современным русским поэтом, который составлял серьезную конкуренцию последним столпам отечественной словесности — Слуцкому, Самойлову, Кушнеру. О современниках не говорю — здесь у него, собственно говоря, соперников не было. Самовлюбленный, как всякий поэт, он был еще несколько испорчен ранним и дружным признанием, но с самого начала вел себя на редкость профессионально и кружить себе голову особо не давал. Он знал, с кем дружить и как себя подавать, знал, как и где печататься, — и в этом нет ничего зазорного, ибо в наши времена поэт обязан быть не только фабрикой по производству текстов, но еще и PR-отделом этой самой фабрики. Рыжий чрезвычайно точно ориентировался в литературной ситуации и прекрасно продолжал в жизни ту игру, которую с предельной серьезностью вел в литературе. Феноменально образованный, наделенный врожденной грамотностью, прочитавший всю мировую поэзию последних двух веков, профессорский сын, житель большого города — он отлично усвоил приблатненные манеры, обожал затевать потасовки, рассказывал страшные истории о своих шрамах и любил как бы нехотя, впроброс, упомянуть особо эффектные детали собственной биографии («год назад подшился», «жена — петеушница»). Насколько все это соответствует действительности, разбираться бессмысленно. Не в этом дело. Был выбран такой имидж, вполне соответствовавший желанию книжного мальчика вжиться в реальность, проникнуть в гущу, набрать крутизны. Книжность мальчика была очевидной и нескрываемой — именно потому, что Рыжий с самого начала публиковал исключительно культурные стихи. Это был юноша не столько с екатеринбургских, сколько с Гандлевских окраин («Повисло солнце над заводами, и стали черными березы. Я жил здесь, пользуясь свободами на страх, на совесть и на слезы»). И на этом-то контрапункте, на противопоставлении и соположении музыкального, культурного стиха и предельно грубых реалий возник феномен поэзии Рыжего — то напряжение, которого столь разительно не хватает большинству его сверстников. Он ставил себе большую задачу — любой ценой это напряжение создать и зафиксировать, то есть натянуть струну; мальчикам и девочкам, культурно пишущим о культуре или приблатненно о блатоте, ничего подобного сроду не удавалось. Вот почему Рыжий, собственно, стоял в своем поколении один…
Всё почти так. Почему почти? Потому, что Рыжему не надо было поддаваться «желанию книжного мальчика вжиться в реальность, проникнуть в гущу, набрать крутизны». Он произрос и обретался в той самой гуще, это не кратковременный выход космонавта в открытый космос, но постоянное пребывание в том безмерном и страшном пространстве.
Целиком можно согласиться с Быковым, когда он говорит:
Когда деградирует система, деградирует и уродливое ее отражение — блатота, где давно нет никакого закона и прав тот, кто жив, тот, кто максимально омерзителен. Отсюда интерес Рыжего именно к старым ворам, которыми он обильно населяет район своего детства. Эти благородные, почти рыцарственные престарелые мастодонты, ветераны сучьих войн, неизменно выступают у него как защитники и наставники. Он и Слуцкого, боюсь, воспринимал сходным образом…
Ольга Славникова (Из Свердловска с любовью // Новый мир. 2000. № 11) справедливо утверждает:
На самом деле все не так «просто». Для меня, например, очевидно, что Рыжий слишком талантлив, чтобы режим пользователя, режим послушного следования раз найденному амплуа был для него органичен. Мне Борис Рыжий интересен тем, что он в своих стихах отрабатывает два связанных между собой мифологических пласта: блатную субкультуру и «Свердловск» — не столько реальный город (хотя бы потому, что на месте «Свердловска» уже «Екатеринбург»), сколько индустриальные задворки цивилизации, где мировая культура — это «кино», привозной мерцающий призрак прокуренных кинозальчиков; здесь самые крутые зрители и самые нежные отношения — всегда в последнем ряду.
Много было всего, музыки было много,
а в кинокассах билеты были почти всегда.
В красном трамвае хулиган с недотрогой
ехали в никуда.
Музыки стало мало
и пассажиров, ибо трамвай — в депо.
Вот мы и вышли в осень из кинозала
и зашагали по
длинной аллее жизни. Оно про лето
было кино, про счастье, не про беду.
В последнем ряду — пиво и сигареты.
Я никогда не сяду в первом ряду.
Замечу, опять вспомнив предшественника — Маяковского: поэт снялся в фильме «Барышня и хулиган» (1918). На этом факте сыграл и В. Шубинский в отзыве на «И всё такое…».
Признаться, частое появление имени Маяковского в моем тексте меня и самого озадачивает. Роль Маяковского в стихах и судьбе Рыжего внезапно оказалась ясней и значительней сейчас — при перечитывании всего Рыжего. И вовсе не потому, что я намерен увести Рыжего от Есенина.
Та же Славникова утверждает, что для Рыжего чуть ли не больше всех значил Павел Васильев. По стиху — сходство с натяжкой. Васильев движется неторопливо, Рыжий летуч. Близки к Рыжему разве что его великолепные «Стихи в честь Натальи» (1934, май):
Я люблю телесный твой избыток,
От бровей широких и сердитых
До ступни, до ноготков люблю,
За ночь обескрылевшие плечи.
Взор, и рассудительные речи,
И походку важную твою.
А улыбка — ведь какая малость! —
Но хочу, чтоб вечно улыбалась —
До чего тогда ты хороша!
До чего доступна, недотрога,
Губ углы приподняты немного:
Вот где помещается душа.
Прогуляться ль выйдешь, дорогая,
Все в тебе ценя и прославляя,
Смотрит долго умный наш народ,
Называет «прелестью» и «павой»
И шумит вослед за величавой:
«По стране красавица идет».
Так идет, что ветви зеленеют,
Так идет, что соловьи чумеют,
Так идет, что облака стоят.
Так идет, пшеничная от света,
Больше всех любовью разогрета,
В солнце вся от макушки до пят.
Так идет, земли едва касаясь,
И дают дорогу, расступаясь,
Шлюхи из фокстротных табунов,
У которых кудлы пахнут псиной,
Бедра крыты кожею гусиной,
На ногах мозоли от обнов.
Лето пьет в глазах ее из брашен,
Нам пока Вертинский ваш не страшен —
Чертова рогулька, волчья сыть.
Мы еще Некрасова знавали,
Мы еще «Калинушку» певали,
Мы еще не начинали жить.
Это стихи не трансазиатского, а просто русского поэта.
У Рыжего нет густого сибирско-казачье-азиатского экзотизма и главное — суперменства богатырского склада. В быту — были попытки этого рода, может быть. Ведь Рыжий — не кабацкий забияка, не антинэпмановский скандалист есенинского толка. Он дрался кулаками за порогом кабака — на улице и в литературном кругу по преимуществу. Это извод литературщины, незамысловатая аргументация человека, доказывающего уважаемым коллегам, что он не такой, как они.
Алкоголь на данном спектакле неизбежен. Борис не держал алкогольного удара, резко меняясь от капли спиртного. Ирина говорит: другой человек, небо и земля. Когда трезв — спокойный, ласковый, домовитый, а пропустит за воротник — лихорадочная беготня по (полу)знакомым, поиски приключений, жалобы на все на свете, на жену в том числе, лишь бы налили…
Время от времени Борис завязывал. Бывало — на полгода, на восемь месяцев. В семье полагают: чаще не пил, чем пил. Так, летом — осенью 1998-го он не пил более трех месяцев, заодно амбулаторно лечил лицевой нерв: последствия детской травмы. Была у него и другая хвороба — отслоение сетчатки левого глаза. Этим глазом он не видел. Борис полагал, что это подарок от бокса, ибо нелады с глазом начались, когда он еще боксировал. Боль возникала чаще всего от мороза.
У Бориса была родовая травма. Родился очень крупный, почти пять килограммов. При первом кормлении, в первый день его жизни, он не оторвался, а на следующий день отказался от груди, сосать грудь — физически тяжелый труд. Случилось нарушение мозгового кровоснабжения. Постепенно дело пошло на поправку. Говорить начал очень рано, ходить стал рано. Врачи советовали Маргарите Михайловне отдать его в детсад — для общения. Не отдала. Кормила его грудью до года и семи месяцев.
Снег за окном торжественный и гладкий,
пушистый, тихий.
Поужинав, на лестничной площадке
курили психи.
Столпи и на корточках сидели
без разговора.
Там, за окном, росли большие ели —
деревья бора.
План бегства из больницы при пожаре
и всё такое.
…Но мы уже летим в стеклянном шаре.
Прощай, земное!
Всем всё равно куда, а мне — подавно,
куда угодно.
Наследственность плюс родовая травма —
душа свободна.
Так плавно, так спокойно по орбите
плывёт больница.
Любимые, вы только посмотрите
на наши лица!
Свобода души, как видим, обусловлена как раз тем, что наиболее тяжело: наследственностью, родовой травмой. Преодоление материала.
Но есть и такое свидетельство: «Весной двухтысячного года я скормил Рыжему шесть или семь пакетов одного порошка. Ну, в общем, это ЛСД». (А. Верников).
Комментарий Ольги Рыжей (письмо мне от 6 декабря 2014 года): «Хочется убить Верникова, ну да ладно — пусть живет, дурашка…». Саше Верникову — посвящено стихотворение «Романс» (1999), где сказано: «Ширяться дурью, пить вино…» Эдакая тематическая верность.
Это не было системой. Рыжий не был наркоманом. У него сказано: «Киношные смешные мертвецы, исчадье пластилинового ада» — «пластилин» на сленге означает гашиш, но сказано впроброс, без упора на сугубую причастность к этому страшному уродству, и вообще — речь про кино. Предельность его самоподачи неизбежно поставила бы точки над «ё». Тут невозможны умолчанья. Нет, он не пошел по тягуновскому пути («Бритвочкой на зеркальце гашиш отрезая, что-то говоришь…»), остался в тех поведенческих параметрах, где «боль заглушает алкоголь». На свой лад — тоже традиция.
Все это происходило с человеком, абсолютно знающим цену вещей:
Да это ты! Небритый и худой.
Тут, в зеркале, с порезанной губой.
Издёрганный, но всё-таки прекрасный,
надменный и весёлый Б.Б.Р.,
безвкусицей что счёл бы, например,
порезать вены бритвой безопасной.
Совершенно ясно, что лирика соответствует прежде всего сама себе, миф поэта нередко стоит над реалиями, читатель считается прежде всего с тем, что написано, а не с тем, что было на самом деле. Нарколог А. П. Сидоров отмечен в его прозе («Роттердамский дневник») и получил посвящение одного из стихотворений («Синий свет в коридоре больничном…»). Есть и стихи «В наркологической больнице…», «В сырой наркологической тюрьме…». Это могло быть и развитием автомифа, не более того, но стихи есть стихи, от них не отвернуться.
В наркологической больнице
с решёткой чёрной на окне
к стеклу прильнули наши лица,
в окне Россия, как во сне.
Тюремной песенкой отпета,
последним уркой прощена
в предсмертный час, за то что, это,
своим любимым не верна.
Россия — то, что за пределом
тюрьмы, больницы, ЛТП.
Лежит Россия снегом белым
и не тоскует по тебе.
Рук не ломает и не плачет
с полуночи и до утра.
Всё это ничего не значит.
Отбой, ребята, спать пора!
Россия. Он знал ее в лицо и по книгам. В свое время изучил многотомник Ключевского, включая прилагавшиеся к нему карты.
У Константина Случевского он ценил многие вещи, могу предположить — прежде всего «Я видел свое погребенье…». Сквозная метафора этой книги требует вспомнить другую вещь Случевского:
Что, камни не живут? Не может быть! Смотри,
Как дружно все они краснеют в час зари,
Как сохраняют в ночь то мягкое тепло,
Которое с утра от солнца в них сошло!
Какой ужасный гул идет от мостовых!
Как крепки камни все в призваниях своих, —
Когда они реку вдоль берега ведут,
Когда покойников, накрывши, стерегут,
И как гримасничают долгие века,
Когда ваятеля искусная рука
Увековечит нам под лоском красоты
Чьи-либо гнусные, проклятые черты!
Ольга Рыжая — жена поэта Валерия Сосновского. Она теперь носит фамилию мужа. Их дом забавно располагается: на улице Ленина, 69, — так называемый Городок Чекистов, но именно их дом фактически стоит на Первомайской (угол Луначарского). Это подобно сюрреалистическому танцу. Танцующий дом. Заблудившийся дом, ищущий собственный адрес.
Стихи Сосновского совсем не «рыжие», он другой: его основная привязанность — бардистика, и в стихи заведомо заложена возможность исполнительства под гитару:
Апельсиновая долька
На блюдечке синем,
Безалаберная полька
Маэстро Россини,
Капли мартовской капели,
Лесное эхо,
Рассыпающее трели
Звонкого смеха,
Распускающая почки
Веточка вербы,
Платья, кофточки, носочки,
Слезинки, нервы,
Незатейливые прятки,
Лукавые глазки,
Ангелочки-ангелятки,
Страшные сказки,
На заре, когда жар-птица
Рождается в небе,
Сладко спится; что вам снится,
Бесценная леди?
Интересная ритмика. Посвящено Ольге.
Пока дом танцевал, мы говорили с Ольгой. Память ее погружена в детство Бориса:
Лет в десять, вернувшись из пионерлагеря, Боря сказал: там была девочка похожая на тебя. О самом пионерлагере, где были дети элиты, отозвался: ужас.
Девочки начали звонить ему рано. Он отвечал отрешенно: что? кино? какое кино?
Еще в первом классе он получил письмо такого содержания: Боря, я тебя люблю, давай вместе жить. Это было реминисценцией октябрятских правил: «Вместе жить, весело дружить». О девчонках он высказывался скорей отрицательно.
Ирина была первой девочкой, которую он привел домой. Дружки обиделись: нас на бабу променял. Поругался со многими, в том числе с Лузиным. С которым был не разлей вода. Вместе бузили. К родителям пришел однажды школьный физрук, пожаловался на то, что школьные шалопаи в его доме залепили замок пластилином.
К нему приходили кучей одноклассники, в жмурки играли, музыку слушали. У него там был магнитофон, проигрыватель. Другие родители такие компании и на порог не пускали. Но как-то он вышел из комнаты и заплакал: идиоты!
В мае девяносто первого мы переехали на Московскую горку. Боря с Ириной поступали в Горный. Отец нанял репетиторов по математике для обоих. Они готовились, когда папа лежал в кардиоцентре после инфаркта. Борис провожал Ирину в Елизавет, а оттуда шел пешком через весь город. По вечерам было прохладно, он отдавал свой свитер Ирине. Когда его в один из таких вечеров избили и ограбили, он пришел домой босиком. Распухшее лицо, кровоподтеки. Обошелся без врачей.
Он шутил без улыбки. Как и папа. Например, папа в детстве, когда мы неумеренно поглощали ириски, всерьез нам сообщил, что Америка закупает советские ириски, чтобы детям зубы выдирать.
Я помогала ему с первого класса. В каком-то там классе он никак не мог понять, что такое икс или игрек. А в десятом строчила ему сочинения. Про того же Есенина написала большой опус, на три тетрадных листа, а он его ужал в два раза при переписке, я сильно обиделась и выразила протест, а он говорит: я мог бы написать в сто раз лучше, чем ты. Учитель спросил: кто пишет? Сестра. Она филолог? А я закончила Горный. Потом выучилась на психолога.
Лень-матушка. Утром вставал с трудом, особенно после смерти бабушки. Ему было не охота заниматься, а мама поддавливала на меня. Даже уже в институте мама наседала на меня: начерти ты ему. Я говорила: не буду. Вообще-то я его отговаривала от Горного. Но он обожал папу. У него была клюшка с надписью «Урал». Он говорил: люблю эту клюшку, потому что папа работает в Уралгеологии.
Но он был очень аккуратен. Комнатки у нас были маленькие, своя комната у Бори появилась после смерти бабушки. В комнате чистота и образцовый порядок. К технике относился очень хорошо и сам умел делать какие-то вещи. Помню, я хотела калькулятор выбросить, а он его починил. Году в восемьдесят восьмом сам сделал устройство цветомузыки. Лузин говорит, что он умел играть на гитаре, но я этого не видела.
У них в классе была история с зоологом. Седьмой класс. Взяли там на работу алкаша из зоопарка, где он был директором и однажды экзотических животных погубил, не распаковав прибывшие в зоопарк контейнеры. Он сначала всем понравился. На уроке, показывая скелет человека, поломал его и пообещал: пойдем на кладбище, найдем новый скелет. А потом являлся в школу под мухой, матерился на уроках, вызывал к доске девушек — заставлял рассказывать про оплодотворение птиц. Вызвал Бориса к грязной доске: стирай, Рыжий, с доски. Боря взял тряпку — и фуганул ее в лицо зоологу. Но когда этого урода стали выгонять с работы и директорша уговаривала Бориса: напиши, что он тебе руки выламывал, Борис отказался.
Не ходил на физкультуру, отказывался дежурить в столовой, мыть посуду, убирать со столов: не буду, плохо пахнет. Он был и против уроков ритмики, потому что там высоких девочек ставили с низенькими мальчиками — издевательство.
Директорша выбрасывала его портфель — ты здесь не учишься. Это когда его собирались перевести в другую школу. Он объявил голодовку — просто не ел. Думаю, помимо прочего — не хотел расставаться с Ириной. Железобетонный парень. Но когда во дворе утопили щенят — плакал, принес уцелевшего щенка домой, а щенок умер. В восемьдесят четвертом у нас кот Кузя умирал, Боря сидел рядом.
На озере Иткуль была турбаза. Хорошая, красивая — острова, смешанный лес, много берез. Боря сказал: научусь плавать — и за день сделал это. Мы с ним однажды целый день вдвоем на лодке проплавали, нас потеряли.
В Челябинске у нас на Свободе замок открывался чем угодно — заготовкой, копейкой. Я иногда у соседей копейку одалживала в случае потери ключей. А какое-то время квартира совсем не запиралась, замок вообще сломался.
В большом многограннике эркера, слегка расхрабрившись при помощи бокала красного вина и под игру на гитаре Андрея Крамаренко, Ольга прочитала свое:
Возвращается все. И детство однажды вернется ко мне
Ослепительным бликом на беленой больничной стене,
Светлячковым огнем близлежащего морга в окне,
Жутковато что светит во тьме, но все-таки светит во тьме…
Пионерские горны, поутру разбудите меня
Терпким сговором трав, высочайшим согласием птиц,
На хрустальном рассвете, в преддверье арбузного дня
На пружинистой койке средь детских радостных лиц.
Ключевою водой напоите меня, облака,
Умоляю, умойте меня, облака, водой ключевой…
Мне о небе писать не хотелось — мне рано пока,
Не о нем повествует сейчас мой лиричный герой.
В это время в Челябинске мягкий асфальт раскален,
Вздохи бабушки, «Агниурала», раскидистый клен.
И тоска по лесам и полям, небесам, облакам, сеновалам.
В душной двушке, прокуренной беломорканалом…
Но вот это и есть моя жизнь в милом доме родном
И начало начал. Божемой! Все еще впереди.
Оглянусь я назад и Тебя попрошу об одном —
Воспитателя руки подальше от нас отведи…
Стихи-документ[17]. Как-то это не очень похоже на счастливое детство. Вот и Высоцкий рядом: «Возвращаются все…»
Сестра Елена не принимает такой памяти о детстве. Ей больше помнятся выезды в летний Крым вчетвером — девочек с родителями — и вообще человеческое тепло той поры. Она комментирует стихотворение сестры так: «Странно. Детство вспоминаю как счастливое — полное любви папы, мамы, бабушек и дедушки. Лучшие подруги — из детства!»
Алексей Кузин появился как из-под земли, волшебным образом. Ольга просто позвонила ему, на всякий случай. Он оказался поблизости от дома Сосновских как по заказу. Расположение звезд, не иначе.
Однако была середина дня, без звезд, но с солнцем. Мы летели в сторону Нижнеисетского кладбища. В кузинской машине остро пахло бензином. Россельбан радовал глаз отличным покрытием и яркой лесной зеленью с обеих сторон.
Могилу нашли не сразу. Кладбище огромное. Выехали на нужную аллею, асфальтную, похожую на обыкновенную неширокую дорогу. Вот она — рослая сосна, на которой достаточно высоко помещен дощатый квадрат с надписью: «Борис Рыжий». Последний адрес Бориса — его имя.
Надо идти по тропе немного вниз. Борис и баба Дуся лежат рядом. Светло-серые плиты гранита, памятники с фотографиями и датами. Чисто и пусто. Наши свежие цветы вместо чьих-то прежних. Ольга на скамейке, взгляд неподвижный, быстрая слеза.
Подымешь голову — в синем колодце неба над соснами серебристой птицей летит самолет, оставляя белый инверсионный след, по которому катится отстающий от самолета искусственный гром, похожий на гнев небес. Это ненадолго.
Как сказал Яков Полонский:
Ни единой тучки
На лазурном небе!
Ни единой мысли
О насущном хлебе!
Однако природа — вещь аварийная. Над могилами опущенным шлагбаумом низко навис тонкий, но прочный ствол поломанного тополя с клоками сухой листвы, перечеркивая вид на небо. Кузин сбегал к машине за ножовкой, сталь и древесина вступили в пронзительный спор, кузинский локоть мелькал, сталь победила, небо открылось. Отпиленный кусок дерева Кузин с Сосновским отнесли от могил.
Я не слышал шума сосен. Или его не было. Был слышен Тютчев:
Молчи, прошу, не смей меня будить.
О, в этот век преступный и постыдный
Не жить, не чувствовать — удел завидный…
Отрадно спать, отрадней камнем быть.
К могиле Бориса Петровича надо идти вверх по той же тропе, к адресной сосне, и, перейдя через дорогу, увидишь на всхолмье железную ограду и памятник со знакомым именем. Лицо отца на фотографии исполнено печальной озадаченности. Он умер в июне 2004 года. Последний — шестой — инфаркт. А в сущности, — с горя. За год до смерти он окрестился.
Кузин перемахнул через ограду, навел на граните порядок, убрав с могилы кучу налетевшей листвы, еще не засохшей. Деятельный человек Кузин.
Надо ли говорить в таких случаях? Вряд ли. 10 мая 2001 года, в день похорон Бориса, выпал снег, было холодно и многолюдно, говорились слова, люди не понимали, что происходит.
Мы и сейчас не понимаем. Садимся в машину молча, проезжаем кладбищенский храм священномученика Аркадия, пахнет бензином, летим по Челябинскому тракту. Слева синеют Уктусские горы, предгорье Урала. На все про все ушли два-три часа и мгновенная жизнь отпрыска этих синих гор.
А если выйдет вовсе и не так? Кручу-верчу стихотвореньем. Боюсь, что вот накаркаю — дурак. Но следую за вдохновеньем. У ко́ней наших вырастут крыла. И воспарят они над бездной. Вот наша жизнь, которая была невероятной и чудесной. Свердловск, набитый ласковым ворьём и туповатыми ментами. Гнилая Пермь. Исетский водоём. Нижнеисетское с цветами.
На рубеже веков С. И. Чупринин готовил книгу «Новая Россия: мир литературы. Энциклопедический словарь-справочник». Среди его помощников была Наталья Смирнова, писательница из Екатеринбурга, доцент филфака Уральского госуниверситета. Персоналию Рыжего делала она. Они встретились неизбежно. Это произошло 9 марта 2000 года. Их отношения не ограничились писательством. Она была старше, по-человечески опытней и — восхищена им.
Много живых. Да, вокруг этой гибели много живых. Процитирую лишь часть того, что уже стало достоянием читающей публики (Интернет: Библиотека журнала «Новый мир»). Из очерка Натальи Смирновой «Борис Рыжий»:
Понятно, что Борин Вторчик условный, а попросту — народная жизнь. Кто-то отвернется, а кто-то дрогнет. Рыжий упрекал: «Ты же это видела, знаешь, почему не пишешь?» А как? Убьешься на них смотреть, не то что переводить их в тексты. Еще думала — они ТАК не изводятся, как он из-за них. Они крученые и битые. И не могут формулировать. Просто пьют, а это проще. Невероятно тяжелая тема, не побоюсь этого слова, народ. Пудовая просто. Рыжему по плечу, потому что он герой, да и люди эти были абсолютно его. Он легко их воспроизводил, мог переливаться их оттенками, точно в нем никаких стихов нет. Мимесис такой.
Однажды мы разыграли мою подругу. Пришли в гости, я сказала — Ир, это мой двоюродный брат из Качканара. На буровых работает повахтенно. Спросила его предварительно: «Ты про буровые что-нибудь знаешь?» Он возмутился: «Все знаю». Сели, и он про эти буровые минут двадцать заливал очень убедительно. Хозяйка заскучала и подала глянцевый журнал: «Вот возьми, мальчик. Посмотри на голых девочек». Боря засмеялся: «Да видел я голых девочек!» — «Где это?» — спросила она и тоже засмеялась.
Я начала отматывать: Ир, мы пошутили. Это известный поэт.
Она вдруг сорвалась со стула, постучала в дверь закрытой комнаты и крикнула: «Коленька, спаси меня, тут пришел поэт и хочет читать стихи». Он и вправду хотел, но как она догадалась? Дверь никто не открыл, хозяйка вернулась и прочла назидание — не надо писать стихов, их теперь никто не читает. Стихи выпьют из тебя кровь. Береги себя, парень, в общем.
Пришли мы туда в радужном настроении, а уходили в задумчивости. Я расстроилась, Рыжий — не очень. Похоже, ничего нового она ему не сказала. На улице подытожил: «Вот девка зараза». А хозяйка, прощаясь, тихо пригрозила: «У меня тоже есть брат-шахтер. Как приедет — мы сразу к тебе».
…Он всегда отчетливо знал, что делал. Отношения строил продуманно и так, что никто точно не знал, как он к тебе относится. Выражался иронично, с прихватами «синемаечных» мужиков, а если говорил всерьез, мог тут же отмотать назад. Все оставалось недосказанным, с открытыми финалами, без точек. Суггестия такая. Меня сразил Дозморов, когда после гибели спросил, как Рыжий к нему относился. Что о нем мне говорил.
Боря всех морочил, потом удивлялся, что ему не верят, и принимался пылко убеждать. Сам мог изучать человека до бесконечности. Я слушала про Коляду несколько месяцев подряд. Коляда — человек сложно организованный, вдобавок актер, и умеет быть совершенно разным. Один раз — само вероломство, другой — сама сердечность. Но на самом деле Боре надо было знать о человеке всего две вещи: сильней он или слабей как автор и «сдаст» он или нет. В Екатеринбурге он считал себя поэтом номер один, а что касается «сдаст», то тут каждому предстояли испытания и проверки. Он непременно хотел спровоцировать на поступок, после которого все станет ясно. Выдерживать это было тяжело. И в любом случае к себе оставались вопросы. Моей самой жесткой проверкой было заявление: «Все, остаюсь у тебя жить. Еду за вещами». Правильный ответ: езжай. Пока он ехал до дома, я прокрутила в голове бог весть что: от самого лучшего до самого скверного за исключением того, что произошло. Он отзвонил быстро: «Наташ, извини, я не приеду — у отца инфаркт». Я так и не знаю, был ли этот инфаркт. Или он все выдумал.
Он «замысливал побег». Хотел вырваться, уехать. Говорил, что ему предлагают работу в «Независимой газете», возмущался: «Разве можно здесь жить?» Искал пути, способы, людей, места. Но мне в это не верилось. Его жизнь была такой замкнутой и определенной, в ней так непоколебимо были расставлены люди, распределены роли. И собственное амплуа стало кожей, все поменять было нереально. Уйти совсем мог, а вот поменять — нет. Все, что его мучило, уводил в стихи, а это значило все отчеканить. Поэтому даже самых «печальных строк» стереть не мог. Терпел до конца, сколько мог. Терпел, потому что никогда не держал себя за объект. Решил, что сам выбрал это время для стихов, этот город, дом, женщину, значит, так тому и быть. И пересмотру не подлежит.
Однажды поехали к поэту Жене Касимову, они были раньше незнакомы. Сидим на кухне, март или апрель, солнце из окна, подоконник в цветах. Кошка мурлычет, «скромная и красивая, как девушка» (так Касимов представил). Хозяин доволен визитом, они публикации «Урала» обговаривают. Из комнаты вышел заспанный Женин сын, лет восемнадцати. Хозяин ему:
— Антон, познакомься, это Борис Рыжий.
— Тот самый Рыжий?
Антон втиснулся между столом и холодильником и стал смотреть на Борьку, как на любимую девушку. Заливал обожанием.
Они еще немного побеседовали, потом хозяин прочувствованно:
— Если, Боря, кого бог поцеловал в макушку, так это тебя.
Рыжий смутился, потом быстро так: «Ну вот. А она не верит, что я поэт».
…Он не пошел на похороны Романа Тягунова. Родители уговорили. И потом был поэтический вечер — тоже не пошел. Не любил объединяться с местными поэтами, да и понятно, о чем все будут говорить после такой смерти. Им ведь запросто придет в голову вопрос, кто следующий. Меня позвали, я сходила, потом что-то пересказала. Один из поэтов на вечере заявил, что деньги на книгу стихов ему дала взрослая дочь. Борька аж подпрыгнул: «Он так сказал? Как он мог! Это же позор!»
Я не понимала, в чем тут позор. Боря возмущался: чего тут непонятного? Позвонила Дозморову, он иногда объяснял «систему координат» там, где она у них была общей.
— Конечно, позор, — согласился Олег. — Поэт — профессия мужская. Побираться нельзя.
Но однажды, устав путаться и сверяться с Дозморовым, я спросила Рыжего: «Как ты думаешь, я вообще правильно тебя понимаю?» Он думал секунды три: «Да».
Похоже, стихотворение «Не покидай меня, когда…» (2000) она относит к себе:
Урки, работяги, совок больше не интересны. Хватит, Боря, повторяешься. Ищи другое. Он ненавидел советчиков, изводился, соглашался с ними. Отчаивался, что мало пишет. Возражал себе, что Гандлевский пишет восемь стихотворений в год, зато каких. Читал «Не покидай меня, когда…». Заглядывал в лицо — это ведь уже по-другому? Не так, как раньше? Потом упрекал: «Ах да. Ты же стихами мало интересуешься».
Надо признать, очерк Натальи Смирновой — качественная проза. Борис написан живо и пристально. Наверное, он был прав, сказав: «Да».
О весеннем Нижнем Новгороде двухтысячного года стихов у него не осталось или не появилось вовсе. Он тогда был целиком настроен на Роттердамский фестиваль, думал круглосуточно о близком выезде в Голландию.
Я тебе привезу из Голландии Lego,
мы возьмём и построим из Lego дворец.
Можно годы вернуть, возвратить человека
и любовь, да чего там, ещё не конец.
Я ушёл навсегда, но вернусь однозначно —
мы поедем с тобой к золотым берегам.
Или снимем на лето обычную дачу,
там посмотрим, прикинем по нашим деньгам.
Станем жить и лениться до самого снега.
Ну, а если не выйдет у нас ничего —
я пришлю тебе, сын, из Голландии Lego,
ты возьмёшь и построишь дворец из него.
Напомню, на фестиваль Poetry International его рекомендовал Саша Леонтьев, годом раньше представлявший Россию в Роттердаме: таковы правила той эстафеты. Борис зажегся. В спешном порядке пробовал освежить некоторое знание English’а, но и прежние штудии не дали желанного результата. Пара строф Уистена Хью Одена, запомненных, когда он пробовал его переводить, не спасала положения. Память у него была специфической, сугубо стиховой, наполненной морем стихов чужих, верней — родных, русских стихов от Батюшкова до… А кстати, знал ли он, что батюшковская «Тень друга» написана в удивительном 1814 году, ознаменованном русским покорением Парижа и рождением Лермонтова? Мог знать. Но языка международного общения — не знал. Слабо знал. На свой лад — свойство только-поэта.
В качестве антилирического отступления приведу суровое свидетельство прекрасного переводчика с итальянского Евгения Солоновича — уже применительно к самому Борису Рыжему как объекту переводческой халтуры («И „Натюрморт“ отринул перевод. Горестные заметки о том, что ждет итальянцев, знакомящихся с новой русской поэзией по книге „La nuovissima poesia russa“, a cura di Mauro Martini (Torino: Einaudi, 2005)» // Вопросы литературы. 2007. № 3):
…создается впечатление, что переводчица (Валерия Ферраро. — И. Ф.) начинает переводить стихотворение, предварительно не прочитав его. О чем, как не о таком пренебрежении, говорит, например, перевод стихотворения Бориса Рыжего «Эмалированное судно…», где допущенная в первой же строке ошибка влечет за собой новую ошибку, в результате чего все стихотворение приобретает смысл, искажающий картину, нарисованную автором? Это стихотворение безусловно лучшего из поэтов, представленных в книге, и, возможно, лучшее в ней следует привести полностью, чтобы яснее было, на чем споткнулась переводчица и к каким последствиям это привело.
Эмалированное судно,
окошко, тумбочка, кровать, —
жить тяжело и неуютно,
зато уютно умирать.
Лежу и думаю: едва ли
вот этой белой простынёй
того вчера не укрывали,
кто нынче вышел в мир иной.
И тихо капает из крана.
И жизнь, растрёпана, как блядь,
выходит как бы из тумана
и видит: тумбочка, кровать…
И я пытаюсь приподняться,
хочу в глаза ей поглядеть.
Взглянуть в глаза — и разрыдаться
и никогда не умереть.
«Эмалированный корабль» («Nave smaltata») вместо «эмалированного подкладного судна» на странице 9 оказал переводчице медвежью услугу, и вот уже в следующей строке она переводит «окошко» как «oblт» («иллюминатор»), перенося действие из больничной палаты на корабль, бороздящий то ли морские, то ли речные просторы. Кстати, сочетание союза «то» с частицей «ли», если верить Словарю русского языка под редакцией А. Евгеньева, употребляется «при перечислении фактов или явлений, при неопределенности, неясности того, какой из них является действительным и какой — мнимым»; поэтому строке Б. Рыжего «то ли счастье свое полюби, то ли горе…» не повезло быть переведенной на странице 13 как «то люби свое счастье, то свое горе».
Признаться, я давно не держал в руках переводной книги, независимо от того, с какого на какой язык она переведена — с итальянского на русский или с русского на итальянский, — где на одну страницу приходилось бы по несколько ошибок. Любому иностранцу, интересующемуся русской поэзией, должно быть известно, что когда русскому поэту звонят из некоего клуба с предложением читать стихи, ему предлагают выступить с чтением именно стихов, а не одного стихотворения, как это выглядит в переводе «Матерщинного стихотворения» Бориса Рыжего. На той же странице несколькими строками ниже тоскливая мысль поэта по поводу этого приглашения: «хуё-моё, угу, литература» — подверглась при переводе нравственной цензуре по причине, скорее всего, отсутствия профессиональной привычки обращаться за помощью к носителям языка, которые объяснили бы переводчице значение таинственного зверя по имени «хуё-моё», оправдывающего, между прочим, вкупе с «твою мать», заглавие стихотворения (в буквальном обратном переводе с итальянского строка Рыжего превратилась в бесцветное «литература — это мое дело»). И все на той же злополучной странице 19 в переводе трех заключительных стихов: «надменный и веселый Б. Б. Р., / безвкусицей что счёл бы, например, / порезать вены бритвой безопасной» переводчица умудрилась сделать две серьезные ошибки: во-первых, не заметила инверсии и потому не поняла, что перед нею не вопросительное «что», а соответствие слову «который», и, во-вторых, превратила «безопасную бритву» в «бритву безобидную» («rasoio innocuo»). Вторую ошибку я отношу к разряду непростительных: женщина не обязана знать, чем бреются мужчины, но женщине-переводчику достаточно открыть любой словарь, чтобы узнать о существовании «rasoio di sicurezza» — безопасной бритвы.
В Роттердаме дама, ведущая выступление Бориса, спросила у него: какова ваша жизненная цель?
— Я хочу быть лучшим русским поэтом.
На этом выступлении он прочел 14 стихотворений за 10 минут 36 секунд. Зачем так скоро? Его не понимали.
Из «Роттердамского дневника»:
Отбарабанил положенное количество стихотворений, аплодировали. Пьяный, я хорошо читаю. Кроме своих, прочитал «У статуи Родена мы пили спирт-сырец — художник, два чекиста и я, полумертвец…» (Луговской. — И. Ф.). Проканало, никто ничего не понял, даже Рейн. Пошел в бар, взял пива и сел за столик.
Кейс Верхейл (Любовь остается: Вступительное слово к русско-голландскому сборнику Бориса Рыжего «Облака над городом Е» // Знамя. 2005. № 1):
Для начинающего поэта из русской глубинки участие в Роттердамском фестивале, ассоциирующемся с такими блестящими именами, как Иосиф Бродский, Александр Кушнер и Евгений Рейн, было феноменально почетным. Борис обрадовался возможности познакомиться с Западной Европой, но из-за стечения обстоятельств его июньское путешествие в Голландию обернулось разочарованием. Кроме своего родного языка он мог сказать всего несколько слов на плохом английском. Переводчику, представлявшему его на фестивале, поэзия Рыжего была явно чужда. От стресса из-за возникшего барьера он беспредельно много пил и впал в состояние депрессивной вялости, так что выступление его получилось крайне неудачным. После турне по роттердамским ночным кабакам у него на улице украли деньги, документы и фотоаппарат. Единственным положительным результатом этой поездки в Голландию стал написанный им вскоре рассказ, который его наследники опубликовали в «Знамени» весной 2003 года под названием «Роттердамский дневник». Впечатления от фестиваля перемежаются в этой прозе, самой пространной в наследии Рыжего, с горькими мыслями о собственной семейной жизни, с милыми сердцу воспоминаниями и с бурной сатирой на писательский мирок Екатеринбурга. <…>
Судить о душевном состоянии Бориса в месяцы перед его поездкой мы можем хотя бы отчасти по короткому электронному письму с датой 13 апреля 2000 года, которое я обнаружил в архиве Poetry International. В ответ на просьбу организаторов фестиваля выбрать одно свое стихотворение для прочтения на специальном вечере под названием «Оракул», где участникам предстояло изложить свои «предсказания, мысли, мечты, советы или намерения» насчет наступающего нового тысячелетия, Борис Рыжий посылает «Не покидай меня, когда» с посвящением «И. К.». А в сопроводительном письме он по-английски объясняет этот выбор так: «Посылаю Вам стихотворение о любви и смерти — чего же другого можно ждать от будущего».
«Роттердамский дневник» первоначально назывался «…не может быть и речи о памятнике в полный рост…» при почти параллельной публикации в четвертых номерах голландского журнала «The Flag» и «Знамени» за 2003 год.
Он издавна хотел написать аналог джойсовского «Портрета художника в юности»: о себе в своем городе. Получилось нечто пряное по фактуре и внешне размытое по композиции. Больше по законам стиха, нежели по правилам прозы. Проза Гандлевского (повесть «Трепанация черепа») и Набоков со стихами и прозой, пропитавший прозу Гандлевского, всегда привлекали Рыжего, и это сказалось на «Дневнике». Туманец импресьона покрывает довольно отчетливую — двухслойную — конструкцию: основная линия (пребывание на фестивале) сопровождается боковым нырянием в память, связанную с Екатеринбургом, точнее — со Свердловском: он так чаще всего называет свой город. Ну а там — детство, отец, семья, сестра Оля, жена Ирина, сын Артем, студенческая практика в Кытлыме, забубенные дружки: в основном целая повесть о Диме Рябоконе, каковой опять, как и в стихотворении «Море», отделен от самого себя полетом авторской фантазии. Это такая уловка Рыжего: называть персонажа своим именем, говоря о нем вещи, не имеющие к нему отношения, — таков у него и некий Саша Верников, со всеми чертами реального литератора А. Верникова, нарочно вывернутого в сторону вымысла. При этом он говорит, что реальность ему дороже вымысла.
Подобным образом он и в стихах играет с самыми близкими именами:
Одной рукой, к примеру, Иру
обняв, другою обнимал,
к примеру, Олю и взлетал
над всею чепухою мира.
Для убедительности в данном случае сюда привязана блоковская «мировая чепуха».
Это тот прием, которым он говорит прототипам: ребята, я вру, не обижайтесь, так надо. Нынешняя патентованная глупость о поэзии как частном деле им, естественно, не разделялась, но работал он зачастую на тех, кого знал в лицо. Это смахивает на «Петербургские зимы» Георгия Иванова, но у Иванова всё всерьез, а Рыжий явно веселится. Грустно веселится.
Причины грусти очевидны. Самая горькая — разлад в семье. Артем говорит: папа, если ты не уйдешь от нас, я подарю тебе белую лошадку с голубой гривой.
Что касается самого фестиваля, Рыжий не впадает в детали, не делает обобщений, круг его общения, описанный в «Роттердамском дневнике», весьма узок — африканский поэт Карл-Пьер, тайваньская поэтесса Шао Ю, а в основном — Евгений Рейн.
…Саша Леонтьев мне как-то передал слова Рейна о том, что настоящий поэт должен стать немного сумасшедшим. Я и говорю Рейну: а ведь, Евгений Борисович, как ни крути, а настоящий поэт должен научиться быть чуточку сумасшедшим. Борька, да ты и так сумасшедший, — смягчился Рейн, — тебе же сейчас читать, ты не смотри, что они улыбаются, эти люди всё замечают, всё, и не видать тебе больше Европы как своих ушей. Те же слова я слышал от Ольги Юрьевны Ермолаевой на одном помпезном московском мероприятии. Вот вам улыбаются, руку жмут, — сказала Ольга Юрьевна, — а вы не тайте, Борис Борисович, не тайте. И Олег Дозморов как-то отчитывал меня в этом роде: я не понимаю, почему ты так уверен в том, что никто тебе не может сделать подлость? А жена, когда я повадился прогуливаться по ночам, просто руками разводила: с чего ты решил, что тебя не убьют?
В очередной раз нырнув в прошлое, он дает эпизоды пребывания в «ду́рке», то есть в психбольнице:
Да один Петруха чего стоил со своими анекдотами, типа Пушкин с Лермонтом делят шкуру неубитого медведя, а к ним подходит Ломонос и говорит: эта шуба моя. Взял и унес. Смеялся над его анекдотами только я, за что и был Петрухою любим. Кроме того, я давал ему сигареты и закрепил за ним право съедать мой завтрак, обед и ужин — я лежал в палате с цыганом Вано, нам хватало гостинцев с воли. Вано хороший человек, мы созваниваемся с ним до сих пор, встречаемся, выпиваем, за жизнь разговариваем. А Петруха умер, однажды не проснулся, когда все проснулись, и всё. Ему было лет пятьдесят, худой и беззубый. Жаловался нам с Вано, когда его обижали. Старался не плакать, когда ставили уколы. Держался как мог. Натурально под мышкой унес санитар его маленькое татуированное тело. У Александра Кушнера есть такое стихотворение: «Всё нам Байрон, Гёте, мы как дети, знать хотим, что думал Теккерей. Плачет бог, читая на том свете жизнь незамечательных людей…» Далее у Кушнера бог поправляет очки и с состраданьем смотрит на дядю Пашу, который что-то мастерит, приговаривая: «этого-того». Этакий бог-педагог, немец наполовину. А на деле-то что получится? Вот придете, Александр Семёнович, дай вам Бог здоровья, к Нему с поклоном, а по правую Его руку дядя Паша сидит (хотя Вы, наверно, выдумали этого дядю Пашу), а по левую — мой Петруха. Много чего придется пересмотреть, о многом всерьез поразмыслить.
В легкомысленном Роттердаме он обзаводится минутной подругой.
А ю риали грет рашен поэт? — спросила меня моя подруга. Нет, — говорю, — не грет, а так себе, поэт как поэт, самый обычный. Как тебе, — спрашивает, — Голландия? Вери гуд, — говорю, — только скучно здесь. А в России не скучно? — спрашивает она. Это, — говорю, — смотря где, Россия очень большая страна, вери, — говорю, — биг кантри, ю андестенд ми, май датч леди? Проснулся посреди ночи, девушка лежала рядом и была очень красива. От счастия влюбленному не спится. — Подумал я. — Идут часы. Купцу седому снится в червонном небе вычерченный кран, склоняющийся медленно над трюмом, мерещится изгнанникам угрюмым в цвет юности окрашенный туман. Это Набоков. Кто с водкой дружен, тому секс не нужен. Это нарколог Сидоров. Тихо оделся и вышел в ночь.
В той ночи его тут же уносит к себе, в детство:
Когда я был маленьким, отец укладывал меня спать. Он читал мне Лермонтова, Блока и Есенина про жеребёнка. Иногда детские стихи Луговского. Ещё Брюсова про тень каких-то там латаний на эмалевой стене. Чьи стихи я читаю сыну? Лосева: «Всё, что бы от нас не скрывали…» и где «эй, дэвушка, слушай, красивый такой, такой молодой». Гандлевского: «Осенний снег упал в траву…» и про тирольскую шляпенку. «Рынок Андреевский» Рейна. «Концерт для скрипки и гобоя» Слуцкого. Много <Георгия>Иванова и одно, про пароходик, Ходасевича. Державинский «Волшебный фонарь» читаю плохо, с мэканьем и порою пытаюсь пересказать забытое прозой. Сын очень похож на своего прадеда, который умер за десять лет до моего появления на свет. Вряд ли дед читал что-либо отцу перед сном, он был председателем райкома партии где-то в Курганской области и, на случай ночных гостей, спал с пистолетом под подушкой. Теперь пистолет (ТТ) теоретически принадлежит отцу, а фактически мне. И боюсь, и надеюсь, что я последний владелец этого чуда.
Ну, во-первых, такой должности «председатель райкома» не существовало — были секретари, а во-вторых, обнаруживается существование пистолета деда Петра Афанасьевича: на предмет партийной бдительности вообще и возможной самообороны или самоубийства, если за ним придут ночные гости из органов.
Однако лейтмотив «Роттердамского дневника», его постоянная тревожная нота — канун возможного распада семьи.
С букетом обдрипанных роз на автобусной остановке я ждал Ирину. Ирина опаздывала на час-полтора, и мы шли гулять. Путь наш был замысловат — то я вёл её дворами, то предлагал свернуть и пройти аллеей, а иной отрезок пути настоятельно советовал проскочить на такси. Она ничего ровным счётом не понимала и только пожимала детскими плечиками. А знаешь, Ирина, ведь меня тогда могли запросто убить, неужели ты не чувствовала? Так или иначе, мы с тобой вместе десять лет, а ты ни разу не спросила, что с моей физиономией? Ты не прочитала ни одного моего стихотворения… Ты равнодушно проглядела заметку в «Литературной газете», написанную по всем правилам доноса — представь, меня бы могли расстрелять, живи мы с тобой не сейчас. Ты бы плакала, если б меня расстреляли? Жаль, что ты не дочитаешь до этого места, иначе я бы о многом тебя спросил, многое бы тебе поведал… Я очень замерзал, когда ждал тебя зимой в джинсовой ветровке, стесняясь надеть зимнее советское пальто. Прости мне эту слабость, я люблю тебя. Помнишь, какие письма я писал тебе из Кытлыма? Я описывал горы, карликовые сосны и невесёлое северное солнце, голубые ручьи с крупицами платины, огромные поляны, усыпанные синей ягодой, высокое-высокое небо. Всё это и по сей день во мне, только загляни глубже в глаза мои, загляни глубоко-глубоко, и, может быть, удивившись, ты найдёшь в себе силы простить меня.
Так или иначе, эта проза — все равно лирика. Исповедальная тональность преобладает, хотя и с перебоями. По обыкновению в поисках опоры он оглядывается назад:
Человек живёт воспоминаниями детства и мыслями о старости, если, конечно, ему больше нечем жить. Когда я был маленьким, сестра водила меня в Парк культуры и отдыха имени Маяковского. Там было всё: комната смеха, карусели «цепочки», качели разных видов, мороженое и сладкая вата, маленькая железная дорога, автодромы и, наконец, колесо обозрения, даже два, одно побольше, другое поменьше. Там играла уже тогда устаревшая музыка, один и тот же набор пластинок. Дети ходили за руку со взрослыми и улыбались. Можно было пить воду из фонтанчика, она казалась какой-то особенно вкусной. На клумбах росли цветы. Цыганки продавали самодельные конфеты в ярких золотинках, мне, правда, запрещалось есть эти конфеты, зато всегда разрешали покупать у тех же цыганок разноцветные шарики на резинке. Когда мы поднимались на колесе обозрения, Оля, придерживая меня, показывала, в какой стороне находится наш дом. Мы поднимались выше сирени, выше сосен, почти до самого неба. Года два назад я решил сходить в этот парк с сыном, побаиваясь, что он закрыт из-за нерентабельности или ещё почему-нибудь — по всему городу наставлены импортные аттракционы, кому нужен какой-то Парк культуры. Мои опасения были напрасны. Проехав несколько остановок на 10-м трамвае, мы прошли под аркой сталинского ампира, и я, уловив знакомый запах сирени, услышал знакомую музыку. Те же комната смеха, автодромы, качели, колесо обозрения, всё то же, даже статуя поэта, только нет улыбающихся девочек и мальчиков, сердитых мам и подвыпивших пап, нет цыганок, продающих милую сердцу ерунду. В парке было потрясающе пусто, хотя кассы работали, аттракционы функционировали. Я первым делом повёл сына на «чёртово колесо» — подняться до самых облаков. Потом мы были в комнате смеха, катались на автодроме, прогуливались, и меня всё это время не покидало чувство, что вот-вот что-то должно случиться — скорее хорошее, чем дурное. Домой мы шли пешком. Я понял, что Тоша ожидал чего-то другого, и купил ему диск с новыми гонками. Мальчик сказал: я люблю тебя, папа. Я взял его и понёс на руках. Ничего не случилось, а только казалось, что вот-вот, вот сейчас… Когда я стану старым, я приеду в этот парк один, сяду на сырую от весеннего дождя скамейку, буду слушать допотопную хриплую музыку и ждать. Ждать, когда лопнет хрустальный воздух и парк наполнится смеющимися детьми, одним из которых, наверно, буду я. А если так ничего и не произойдёт, старик, сидящий под сиренью в пустом парке отдыха на фоне замершего колеса обозрения, — по крайней мере, это очень красиво.
«Роттердамский дневник» не дописан. Текст оборван на том месте, откуда начал бы говорить философ, а поэт утихает:
Тем не менее Голландия скучна, они, голландцы, добывают электроэнергию посредством ветровых мельниц. Это, конечно, экологично, но, чёрт меня дери, как скучно! Это, — говорит мне мой переводчик, словацкая девушка Ева, — очень экологично! А мне, — говорю, — плевать, Ева, на экологию, у меня других забот полно. Ты, — говорит Ева, — как я думаю, волнуешься сейчас, как и каждый русский, что у вас новый президент? Вот уж, Ева, — говорю, — что меня не волнует, так это. О, — улыбается Ева, думая, что попала в точку, — ты расстроен событиями в Чечне? Нет, — говорю по-английски, — мне просто всё обрыдло. Ева сделала большие глаза и посоветовала мне идти в свой номер, а там лежать и читать Библию до тех пор, пока не полегчает. Библия… Что Библия? — подумал я. Эта безусловно Книга книг помогает поддерживать душевное равновесие тем, кто его уже достиг. От депрессняка, скотского настроения и дикого похмелья Библия не спасает.
Изможденного Бориса, вернувшегося из Роттердама, в Москве встретил Борис Петрович и увез домой. На залечивание ран ушло определенное время.
Послушаем Евгения Рейна в его беседе с Татьяной Бек (Вопросы литературы. 2002. № 5):
— …Я знаю, что ты, лежа в больнице, читал и перечитывал поэта Бориса Рыжего, которого летом 2001 года оплакала вся читающая Россия. Самоубийство. Чем тебе так дороги теперь его стихи?
— Это я вместе с Ильей Фаликовым настоял в жюри «Антибукера» в 2000 (1999. — И. Ф.) году, чтобы Борису Рыжему дали поощрительную премию. К тому времени я читал штук десять его стихотворений… А указал мне на его поэзию Алексей Пурин: прислал мне подборку Рыжего в альманахе «Urbi», который он, Пурин, в Питере издает. Там была подборка Рыжего, которая мне понравилась, а особенно удивило одно стихотворение — о том, что мы сидим в пивной и он знает, что со мной о Бродском говорить нельзя, и я встаю и навсегда исчезаю в белом английском плаще… Никогда в жизни у меня не было белого английского плаща: провиденциальность? Я удивился. Потом я прочел еще десятка два его стихов и понял, что он очень талантлив. Что он своеобразен. Что у него — странное продолжение школы Бориса Корнилова и Павла Васильева, которая на время «замерзла» в русской поэзии… Потом мы вместе оказались на Роттердамском фестивале, и вот тут я понял, что он — «поэт трагической забавы». У него с собой было много денег, и он оказался совсем не тот нищий поэт, который ждет, что ему нальют рюмку. У него были в кармане сотни долларов, он все время заходил в разные бары, которых там, как ты понимаешь, много, и пил крепкие напитки. Джин… Виски… А за кулисами фестиваля в неограниченном количестве давали лучшее пиво «Хайнекен». И он, набравшись джина и виски, приходил в этот самый клуб при фестивале и все лакировал огромным количеством пива. После чего терял ориентацию и подходил к незнакомым людям (английский он знал немножко), типа знаменитого Марка Стрэнда, и, хлопая их по пузу, говорил: «Ай эм русиш поэт. Ху ис ху?» Так себя на Западе не ведут, понимаешь… И я на каком-то этапе стал от него держаться подальше. «Боря, нам надо поговорить без тебя». Он в этом смысле был человек толерантный: я сказал — он отстал. При всем при этом он был мне симпатичен — и мы с ним немало выпили и поболтали.
— Молодцы оба…
— Не перебивай. Я видел, что с ним творится что-то неладное… А потом мы разъехались. А потом ты как раз сообщила мне в Литинституте, что его не стало… А потом уже я прочел все стихи Рыжего и замечательную статью о нем Пурина в «Звезде». В моем нынешнем представлении Борис Рыжий был самый талантливый поэт своего поколения.
— А как бы ты определил его индивидуальность?
— Повторяю: Рыжий был «поэт трагической забавы» (формула Вагинова). Он писал внятные, эмоциональные и как бы «фатальные» стихи, по методу абсолютно реалистические. Он описал свой мир. Думаю, искусственным во всем этом было (не в дурном смысле, а от слова «искусство») то, что он себя изображал типом вроде раннего Лимонова — вроде «подростка Савенко»: дружба с уголовниками… пивные… ночной уголовный город… поножовщина… А сам он был сын академика!
— Нет ли тут чего-то актерского?
— Пожалуй. Сын академика. Вырос в комильфотной советской среде. Ему нужна была маска (может, она вообще нужна — маска?), и я это отнюдь не осуждаю. В стихах он десятки раз написал о смерти.
— «Невысокую изгородь ада / по-мальчишески перемахну…»
— Да. Он был суицидный поэт. Как Маяковский. Как сын Томаса Манна Клаус, который раз двадцать покушался на свою жизнь, пока не отравился.
Роттердамский фестиваль стал вторым после «Антибукера» испытанием, из которого он, может быть, так и не вышел. Спустя приличное время, если у него спрашивали о делах, он отвечал:
— Из Голландии вернулся!
На самом деле он никак не мог вернуться из прошлого, из той поры, что так подробно-любовно прописана в «Роттердамском дневнике» и навсегда осталась в стихах:
Роме Тягунову
Я работал на драге в посёлке Кытлым,
о чём позже скажу в изумительной прозе, —
корешился с ушедшим в народ мафиози,
любовался с буфетчицей небом ночным.
Там тельняшку такую себе я купил,
оборзел, прокурил самокрутками пальцы.
А ещё я ходил по субботам на танцы
и со всеми на равных стройбатовцев бил.
Боже мой, не бросай мою душу во зле, —
я как Слуцкий на фронт, я как Штейнберг на нары,
я обратно хочу — обгоняя отары,
ехать в синее небо на чёрном «козле».
Да, наверное, всё это — дым без огня
и актёрство: слоняться, дышать перегаром.
Но кого ты обманешь! А значит, недаром
в приисковом посёлке любили меня.
Кытлым, Кытлым. Там был найден скелет, которого не было.
С Высшей инстанцией он обращался запросто, если не фамильярно. Мечта христианства — она мечта.
Что же делать, если обманула
Та мечта, как всякая мечта…
Еще, как на заре туманной юности, говорилось так (2000):
Ещё неделя света и покоя,
и ты уйдёшь, вся в белом, в голубое,
не ты, а ты с закушенной губою,
пойдёшь со мною
мимо цветов, решёток, в платье строгом,
вперёд, где в тоне дерзком и жестоком
ты будешь много говорить о многом
со мной, я — с Богом.
А в «Разговоре с Богом» (2001) уж не найти трепета, одна горечь, безнадега с гранулой сарказма:
— Господи, это я мая второго дня.
— Кто эти идиоты?
— Это мои друзья.
На берегу реки водка и шашлыки, облака и русалки.
— Э, не рви на куски. На кусочки не рви, мерзостью назови, ад посули посмертно, но не лишай любви високосной весной, слышь меня, Основной!
— Кто эти мудочёсы?
— Это — со мной!
В эти два последних года он съехал с инерции смерти как темы, он увидел ее воочию. Это как полная луна, вылезшая из-за черных туч. Существует лунатизм гибели. Символисты были правы? Ахматова в детстве-отрочестве была лунатичкой. Прошло.
Сесть на корточки возле двери в коридоре
и башку обхватить:
выход или не выход уехать на море,
на работу забить?
Ведь когда-то спасало: над синей волною
зеленела луна.
И, на голову выше, стояла с тобою,
и стройна, и умна.
Пограничники с вышки своей направляли,
суки, прожектора
и чужую любовь, гогоча, освещали.
Эта песня стара.
Это — «море волнуется — раз», в коридоре
самым пасмурным днём
то ли счастье своё полюби, то ли горе,
и вставай, и пойдём.
В магазине прикупим консервов и хлеба
и бутылку вина.
Не спасёт тебя больше ни звёздное небо,
ни морская волна.
Да когда он был у моря-то? В 1989-м, после восьмого класса, в Болгарии, с родителями, на Солнечном берегу. Были они там недели две, плавал он не очень хорошо, да и опасно там было — народу много, во взбаламученное море не тянуло. Мало видел, больше воображал. Но запоминал навсегда. Ничего не сказал о том море. Разве что о Балтийском, но Финский залив — часть городского ландшафта. На берегу Финского залива в его самой восточной оконечности, в месте впадения в залив реки Невы, стоит Санкт-Петербург.
Это странно: такой нестарый поэт был поэтом памяти. Масса того, что он писал, возникала оттуда, где было лучше, чем сейчас. Область счастья, а не память. Значит, не память, а нечто другое.
Я сам не знаю то, что знает память.
Идите к чёрту, удаляйтесь в ночь.