ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

Из уходящего века он выходил с некоторым оптимизмом, или это было видимостью и минутой:

По-моему, в проживаемый нами отрезок времени с поэзией нашей всё обстоит самым наилучшим образом. Эпигоны Иосифа Бродского после смерти своего кумира куда-то и сами запропастились со своими текстами. Правда, посмотрите вокруг, их почти не стало — куда делись, непонятно. (С другой стороны, стали по неведомым причинам появляться эпигоны Ходасевича, но это ребята безобидные в основе своей и ненавязчивые, как и подобает эпигонам Ходасевича.) Кроме того, изящная наша словесность избавилась от чистой воды проходимцев, рифмоплётов, потому как дело это по большому счёту стало безденежным и бесславным. Есть, конечно, жулики, мыслящие глобально и выстраивающие колоссальные литературные пирамиды, но как бы они ни старались, всё во благо опять-таки поэзии — эти господа оттягивают на себя графоманов, которые в былые времена атаковали серьёзные издания. Редакторы в связи с этим стали менее нервозны, и с ними приятно общаться. С критикой, конечно, плоховато, но в России всегда так было, было и хуже.

Что ещё? Исчезла так называемая партийность. Мы научились любить хорошие стихи в любом случае, даже если они сочинены дурным, как нам по тем или иным соображениям кажется, человеком, и перестали замечать какие-нибудь нескладные вирши, которые раньше наизусть знали потому только, что автор их пёр против режима и вообще. Я, воспитанный в семье, где «Евтушенко» было ругательным словом, недавно собственноручно откопал у этого поэта хорошее стихотворение. До Вознесенского пока просто руки не дошли — может, и найду чего интересное. А вот о Высоцком я что-то последнее время совсем и не вспоминаю… Короче говоря, Шопенгауэр был всё-таки прав, говоря о том, что лучшее, что может сделать государство для искусства, так это лишить его всяческого внимания. Тут, конечно, само собой напрашивается вопрос: а на какие, собственно, деньги жить сочинителю? Но ведь поэзия — роскошь, не так ли? А не средство к существованию. Поэт, думается, должен где-то служить, охранять объект какой-нибудь строительный, торговать или, например, заниматься разбоем, почему бы и нет? К последнему, понятно, настойчиво не призываю… Ещё что? Да, проблема читателя, якобы читателя сегодня нет. Неправда, у меня есть вещественные доказательства, которые при необходимости могу показать. Вот буквально вчера получил письмо от чудака из Краснотурьинска, писано в стихах: «Я Рыжего сегодня почитал / и, каждую его запомнив фразу, / мне захотелось двинуть на вокзал, / чтоб с ним в Свердловске водки выпить сразу!» Хорошо, что не приехал, а то я вот уж ПОЧТИ год как подшился. Не пью то есть, любезный мой сосед! А если без дураков, поэзию нашу читают и в России, и за её пределами. Не поголовно все, как это было, когда я пошёл в первый класс, а те, кто может позволить себе эту опять-таки роскошь. Ведь поэзия — роскошь, я настаиваю на этом. Или я не прав? А слава, что слава… Слава — это для теноров, как могла бы сказать Ахматова. Я так думаю. (Независимая газета: Кулиса. 2000. 8 декабря. № 16).

Весна 2001 года была классической весной: «О, март-апрель! Какие слёзы…» (Д. Самойлов). Хотелось думать — на земле все будет хорошо хотя бы этой весной. Бесспорно — после всепланетных дискуссий о сроках наступления нового миллениума — пришло второе тысячелетие, уже второе в истории России. Сестра Лена в апреле звонила ему, он громко смеялся, когда она рассказала ему, что неподалеку от ее редакции пару недель работало бюро ритуальных услуг с соответствующей вывеской, резко сменившись на магазин детских игрушек под названием «Ангел». За день до ухода Рыжий откликнулся на предложение провести осенью в Москве свой поэтический вечер, прислав по электронной почте письмо в оргкомитет Московского фестиваля поэтов.

Все испортила гибель Романа. На мотив Лермонтова:

На светские цепи,

На блеск утомительный бала

Цветущие степи

Украины она променяла —

Рыжий, несколько меняя звук, гнет свое:

С какой перемены

в каком направленье уйти?

Со сцены, со сцены,

со сцены, со сцены сойти.

С первых писем к сестре Ольге Борис испытывал неутоляемую потребность в эпистолярном жанре. С Ларисой Миллер они никогда не виделись. 12 марта Борис отправил первое письмо Ларисе Миллер. Предыстория их переписки такова:

У Рыжего нет лишних слов. Он не болтлив. Говорит «по делу». Его картинки точны, стихи предметны, «всё можно потрогать, понюхать, услышать, увидеть». Так я писала в эссе «Чаепитие ангелов», в котором цитировала стихи поэта. Вскоре после публикации этого эссе в американском журнале «Вестник» (№ 5, 27.02.2001) редактор журнала Валерий Прайс переслал мне электронное послание Бориса Рыжего…

Борис писал:

Уважаемая Лариса Миллер, благодарю Вас за те слова, которые Вы сказали о моем стихотворении «Я вышел из кино…». Я очень тронут.

<…>

Обнимаю.

Всей душой Ваш Борис Рыжий.

Любопытно это «Обнимаю». Миллер уклонилась от ответных объятий, но тепло разговора нарастает. Что сказано о Борисе Рыжем в «Чаепитии ангелов»? Вот начало той статьи Ларисы Миллер:

«Как я хочу, чтоб строчки эти / Забыли, что они слова, / А стали: небо, крыши, ветер, / Сырых бульваров дерева!» (Владимир Соколов). Желание вполне понятное, но трудно выполнимое. Выскочить из слов — задача столь же непосильная, как и воплотиться в слово. Жизнь — борьба. А жизнь поэта — еще и борьба за слово, со словом и против него. <…>

Я вышел из кино, а снег уже лежит,

и бородач стоит с фанерною лопатой,

и розовый трамвай по воздуху бежит —

четырнадцатый, нет, девятый, двадцать пятый.

Однако целый мир переменился вдруг,

а я всё тот же я, куда же мне податься,

я перенаберу все номера подруг,

а там давно живут другие, матерятся.

Всему виною снег, засыпавший цветы.

До дома добреду, побряцаю ключами,

по комнатам пройду — прохладны и пусты.

Зайду на кухню, оп, два ангела за чаем.

Свершилось! Строчки забыли, что они слова, и стали снегом, бородачом, лопатой, розовым трамваем, бегущим не по бумаге, а по воздуху. Ничего бумажного нет в этих стихах. Всё можно потрогать, понюхать, услышать, увидеть.

Поэт ловил и поймал мир в свои сети. Поймал, чтоб снова отпустить на волю (не случайно «воля» и «улов» близки по звучанию). Но отпустить иным, преображенным — таким, где трамвай летит по воздуху, а на кухне сидят за чаем два ангела. Не попади эта кухня в плен к поэту, не было бы и ангелов. Таков эффект этого странного плена. Странного — потому что не вполне ясно, кто у кого в плену: поэт у мира, мир у поэта или они — друг у друга. Во всяком случае, плененный поэтом мир выходит на свободу еще более пленительным и ярким. Вопрос в том, как ему, то есть миру, удается вырваться из плена. Вернее, как удается поэту выпустить его. А еще конкретней — как сие удалось Борису Рыжему, автору приведенного выше стихотворения.

Заметим, этот трамвай у Рыжего — явно гумилёвского происхождения («Заблудившийся трамвай»), но дело не в этом. Миллер спрашивает в ответном письме: «В какой части света Вы живете?»

На «часть света» он не отвечает, предпочитая открыться по-другому: «Самое интересное, что стихи, о которых Вы говорите, я считал слабыми — Вам, вероятно, они нужны были для наглядности…»

В эпистолах довольно осуждающе называется Бахыт Кенжеев (за многописание в основном), возникает имя Владимира Гандельсмана. Они договариваются на том, что Гандельсман «очень хороший поэт». Борис подсылает ей стихотворение Гандельсмана, о котором она отзывается сдержанно. В это время пришла новая плохая весть.

Получила сообщение о смерти Виктора Кривулина. Печально. Он совсем не старый. Правда, весьма больной человек, насколько мне известно.

Борис разделяет ее печаль, хотя и признается, что кривулинское творчество ему мало знакомо. В общем и целом разговор выходит за рамки диалога людей, говорящих исключительно о себе. Это не исключает обмена своими произведениями, Миллер посылает ему свою заметку о поэзии «Пронеслася стая чувств», которая была опубликована в «Независимой газете» прошлым летом, и указывает на публикацию своего эссе в «Вопросах литературы» (2001. № 1).

Дорогая Лариса, спасибо, заметку из «НГ» я читал, а вот «Вопли» до меня, конечно, не доходят, я читаю только то, что есть в Интернете, в «Журнальном зале». Статья очень интересная. Мне близок Ваш взгляд на происходящее. В одном Вы только, кажется, ошиблись. Новиков (Денис Новиков. — И. Ф.), при всём уважении и любви к его стихам, делает что-то подобное, он сильно зависит от контекста, настолько ровно, насколько циники от лириков, только в данном случае всё наоборот. Не от контекста должен зависеть поэт, а от «музыки времени». Я сейчас вспоминаю слова любимой мной Софии Парнок: мы последнее поколение, понимающее стихописательство как духовный подвиг. Или что-то вроде того. Как бы вернуть это понимание. А что касается «информационного повода», поэзия никогда им не была и не будет. И слава Богу.

Относительно Кривулина. Я знал его так себе и плохо понимаю, почему мне пришло это сообщение. Но больно. Он был человеком, который ставил искусство выше жизни. Подобных ему почти уже не осталось, увы.

Эту мысль он развивает в следующем письме:

У меня такое впечатление, что стихотворчество станет поэзией тогда, когда поэты перестанут врать. Но эта ложь неосознанная, просто слова оторвались от предметов. С другой стороны, опять-таки пресловутый «контекст». Посмотрите последнюю подборку Кушнера в «Звезде», он там ни с того ни с сего описывает полковника (ранее, кажется, был майор), не в полковнике дело, а дело в том, что полковник этот до смеха неправдоподобен. А ведь Кушнер мастер! Так что дело, повторюсь, в языке. Но почему же Набоков или та же Парнок воспринимаются нами как современники? Или мы в нашем сознании производим временной сдвиг? Вот в чём вопрос. Так в чём же дело?

Она вновь хвалит книгу «И всё такое…», перечисляя конкретно те вещи, которые ее зацепили:

Борис, решила назвать те стихи из Вашей книги, которые меня особенно зацепили. Может, Вам это ни к чему, но мне хочется: «Над саквояжем в чёрной арке», «Две сотни счётчик намотает», «На окошке на фоне заката», «Когда менты мне репу расшибут», «В обширном здании вокзала», «Осень», «Мы целовались тут пять лет назад», «Мне не хватает нежности в стихах», «Много было всего», «Почти элегия», «Россия — старое кино», «У памяти на самой кромке» (!), «Я вышел из кино». В Ваших стихах всё наглядно, конкретно, предметно, можно потрогать, стул такой, что хоть садись на него, в домино играют так, что слышно, как костяшки стучат. И вдруг — выход, вернее, выброс в разомкнутое пространство, до того разомкнутое, что дух захватывает. В Вашей поэзии та точность, та степень достоверности, которая редко встречается. Однако любое точное описание (дурацкое слово, но не нахожу другого) — не самоцель, и стрела летит куда-то за стихи, в то пространство, куда всё летит. Причем летит стремительно. И вообще Ваши стихи умеют набирать скорость и отрываться от самих себя. Это очень здорово.

Потом она добавила к этому списку «Отполированный тюрьмою…», «Расклад», «Я на крыше паровоза…». С его стороны последовало интересное признание:

А ведь я, коль речь зашла обо мне, до этой книги написал целую гору «метафизических» стихотворений, в которых слова ровным счётом ничего не значили. И знаете, кто меня спас? Некрасов! «Председатель казённой палаты…» Я вдруг понял, что это вполне реальный председатель, и после этого год не писал. Надо же, думал, настоящий председатель, как он может быть поэзией? Но с годами понимаешь, что если не опишешь своё время, то кто это за тебя сделает. Конечно, можно и соврать для «поэтичности», но это будет унижением опять-таки времени, единственного, что мы имеем, памяти.

А вот заглянем в Некрасова, глянем на эту вещь (№ 7 из первой части цикла «Современники» — «Юбиляры и триумфаторы»):

Председатель Казенной палаты —

Представительный тучный старик —

И директор. Я слышал дебаты,

Но о чем? хорошенько не вник.

«Мы вас вызвали… ваши способности…»

— «Нет-с! вернее: решительность мер».

— «Не вхожу ни в какие подробности,

Вы — губерниям прочим пример,

Господин председатель Пасьянсов!»

— «Гран-Пасьянсов!» — поправил старик.

«Был бы рай в министерстве финансов,

Если б всюду платил так мужик!

Жаль, что люди такие способные

Редки! Если бы меры принять

По всему государству подобные!..»

— «И тогда — не могу отвечать!

Доложите министру финансов,

Что действительно беден мужик».

— «Но — пример ваш, почтенный Пасьянсов?..»

— «Гран-Пасьянсов!» — поправил старик…

1875

И впрямь — сильно. Да и сам диалог сделан виртуозно. Рыжий не раз прибегал к такой форме малой драматургии.

…Лариса, если Вам не трудно, напишите, ЧТО Вам не понравилось в моей книге, для меня это очень важно. Мне предложили выпустить вторую книжку в «Пушкинском фонде», и хотелось бы, чтоб она была лучше прежней. Я целиком полагаюсь на Ваш вкус.

Миллер просит его посмотреть в Интернете ее книгу «Между облаком и ямой». Она думала о новой книге, думала о принципах составления. Он знал эту книгу.

Дорогая Лариса, я читал «Между облаком и ямой». Это замечательная книга, без дураков. И составлена она правильно — каждый раздел как бы небольшая книжка, отрезок жизни со своей болью, радостью, интонацией, короче говоря. Поэтому я думаю, что следующую книгу вполне можно составить подобным образом. Это правильно. Но есть другой вариант. А. Ерёменко выпустил книг пять, где одни и те же стихи каждый раз составлены иначе, нежели прежде. И в каждой его книге открывается что-то новое. Такой подход более рискованный, но и более интересный. Я не имею права Вам что-либо рекомендовать, но всё же м. б. попробовать на этот раз пойти по второму пути? Посмотрите, вдруг да увидите, что получается не менее замечательная, но новая картинка. Ну вот, сам себя опровергаю, и всегда так.

14 апреля он сообщает ей сдержанно, без подробностей: «Дорогая Лариса, я немного болен, лежу в больнице. Забежал домой минут на тридцать»[18].


До 30 апреля, когда переписка оборвалась, он познакомил ее с последними своими стихами: «Я подарил тебе на счастье…», «Свети, слеза моя, свети…», «И посмертное честное слово…», «Рубашка в клеточку, в полоску брючки…», «Свернул трамвай на улицу Титова…», «Вот красный флаг с серпом висит над ЖЭКом…», «Гриша-Поросёнок выходит во двор…».

Особо оговаривается стих про трамвай, который ей особенно понравился, и он соглашается: «Мне тоже нравится „Свернул трамвай на улицу Титова“, такой перепев Набокова…»

Свернул трамвай на улицу Титова,

разбрызгивая по небу сирень.

И облака — и я с тобою снова —

летят над головою, добрый день!

День добрый, это наша остановка,

знакомый по бессоннице пейзаж.

Кондуктор, на руке татуировка

не «твой навеки», а «бессменно Ваш».

С окурком «Примы» я на первом плане,

хотя меня давно в помине нет.

Мне восемнадцать лет, в моём кармане

отвёртка, зажигалка и кастет.

То за руку здороваясь, то просто

кивая подвернувшейся шпане,

с короткой стрижкой, небольшого роста,

как верно вспоминают обо мне,

перехожу по лужам переулок:

что, Муза, тушь растёрла по щекам?

Я для тебя забрал цветы у чурок,

и никому тебя я не отдам.

Я мир швырну к ногам твоим, ребёнок,

и мы с тобой простимся навсегда,

красавица, когда крупье-подонок

кивнёт амбалам в троечках, когда,

весь выигрыш поставивший на слово,

я проиграю, и в последний раз

свернёт трамвай на улицу Титова,

где ты стоишь и слёзы льёшь из глаз.

«Перепев Набокова» — указатель на набоковский «Трамвай»:

Вот он летит, огнями ночь пробив,

крылатые рассыпав перезвоны,

и гром колес, как песнопений взрыв,

а стекла — озаренные иконы.

И спереди — горящее число

и рая обычайное названье.

Мгновенное томит очарованье

— и нет его, погасло, пронесло.

И в пенье ускользающего гула

и в углубленье ночи неживой —

как бы зарница зыбкой синевой

за ним на повороте полыхнула.

Он пролетел, и не осмыслить мне,

что через час мелькнет зарница эта

и стрекотом, и судорогой света

по занавеске… там… в твоем окне.

21.1.23.

27 апреля — хорошая новость: «Дорогая Лариса, вот я вроде бы и дома». Она отправляет ему свои новые стихи, он восхищен:

Дорогая Лариса, спасибо за стихи, впечатление самое наилучшее, я бы сравнил его со своим впечатлением от «Вербной аллеи» (ошибка Бориса; надо «Вербная неделя». — И.Ф.) Анненского после первого осознанного прочтения этой вещи — за простотой и счастьем острое (не то слово) ощущение боли (тоже не то). Что-то вроде этого. «Сил осталось — ноль…», «Раствориться в пейзаже…», «А день имеет бледный вид…» — прелесть. Два последних стихотворения гениальны, на мой взгляд. Нет, без дураков, гениальны.

С нежностью, Ваш Боря.

А я вот ничего не пишу…

Последняя фраза их переписки принадлежит Ларисе Миллер — 30 апреля 2001 года: «Боря, очень рада Вашей реакции. Спасибо. А то, что Вы сейчас не пишете — это, как говорил Тарковский, „перед стихами“».

Стихов уже не случилось. Ей пришлось публикацию «Чаепития ангелов» на родине — в № 9 «Нового мира» за 2001 год — посвятить «Памяти Бориса Рыжего».

Переписка с Кейсом Верхейлом завязалась под занавес 2000 года. Ее начал — 5 октября — Кейс.

Мой друг! Я внимательно и с энтузиазмом прочел Ваш сборник («И всё такое…». — И. Ф.). Первое впечатление о Вашей поэзии, прочитанной в «Знамени» (подборка «Горный инженер» в № 3 за 2000 год. — И. Ф.), подтвердилось, но открыл я и новые грани. Оригинальность Вашего таланта бросается в глаза (и тем более, в уши), и поэтому казалось бы, что Вам грозит опасность впасть в «манеру». Но такого я пока никак не заметил.

Это было точное наблюдение, на которое Борис отреагировал тотчас:

Я понимаю, что пора пользоваться более нейтральной лексикой, что нельзя паразитировать на однажды найденном герое и интонации, но мне бы хотелось естественно подойти к другому.

Кейс просит Бориса не стремиться к «нейтральности», а относительно новой подборки в «Знамени» («Горнист» в № 9 за 2000-й) говорит:

Несмотря на все прежние впечатления, я опять потрясен. Вы умеете взмахом Ваших стихов переместить читателя и в ад, и в небо. Это очень редкий дар.

Борис признается:

Я столь трепетно отношусь к Вам, Вашему творчеству, тем людям и событиям, другом и участником которых Вы являетесь, что, боюсь, так хочу нравиться Вам, что боюсь показаться фальшивым и надуманным.

За упомянутыми «людьми и событиями» стоял прежде всего Бродский. В письмах идет речь о Гандлевском, Кенжееве, Лосеве, но главное состояло в том, что через Верхейла, скорее всего, Борис реально ощущал символическую передачу эстафеты непосредственно из руки Бродского — ему. Думаю, нечто подобное было и в общении с Рейном.

Кейсу Бродский посвятил стихотворение «Голландия есть плоская страна…». Борис хвалит в превосходных тонах воспоминания Верхейла о Бродском. Страх фальши и надуманности имел почву. Когда — очень скоро — они по предложению Кейса перешли на «ты» и Борис посвятил ему стихотворение «Где обрывается память…», в какую-то минуту Борис, на мой взгляд, слукавил. Верхейл предположил:

К. Кобрин мне послал твои ответы на анкету о Бродском, где ты ставишь его в один ряд с А. А. (Блоком, по-видимому) и Ник. Алексеевичем. Если это Клюев, я очередной раз готов тебя расцеловать, п. что Кл. один из моих самых любимых (И. Б. тоже к нему относился с полным восхищением, мы с ним на эту тему говорили не раз).

Борис восклицает: «Да, конечно, это Клюев! Конечно!» Можно сказать, подпел, из лучших побуждений, и не исключено, что в ту секунду сам себе поверил. Николаем Алексеевичем относительно поэзии в России называют только Некрасова, как Александром Сергеичем — ясно кого. Восклицание о Клюеве на клавиатуре Бориса возникло 12 марта, а 20 марта на той же клавиатуре было отстукано: «И знаете, кто меня спас? Некрасов!» — в письме Ларисе Миллер. Усовестился, видать. Уточнил. Или знал, кому что говорить.

В это время Борис читал роман Верхейла «Вилла Бермонд», где сюжет о русском поэте Тютчеве и его семье переплетается с авторскими воспоминаниями нидерландского военного детства: роман вышел в русском переводе в 2000 году в издательстве журнала «Звезда».

Переписка закончилась на письме Бориса от 28 апреля 2001 года. Накануне они разговаривали по телефону. Содержание разговора отдалось в письме:

Кейс, я думаю, что дело не в поколениях (возвращаясь к Тютчеву), а в отношении человека к поэзии вообще. Для нас с тобой Тютчев (как и Овидий) жив, жив настолько, насколько он был жив на самом деле. Для других он мертвец, а мертвецов в России любят какой-то странной любовью — могут двух живых за одного мертвеца убить.

Оставалось девять дней.

У Омри Ронена в эссе «Молвь» (Из города Энн: Сборник эссе. СПб.: Издательство журнала «Звезда», 2005), написанном к шестидесятилетию гибели Марины Цветаевой, сказано:

Смерть Цветаевой была не самоубийством, а вольной смертью, тем, что немцы называют Freitod. Цветаева ненавидела и презирала страх, а в Советском Союзе она не могла остаться бесстрашной: плоть трепетала, а воля была подорвана невозможностью творчества.

В эссе «Оборвыш» Омри Ронен говорит:

Наконец, приходит время, когда жизнь переваливает за веху генетически определенного ей срока полноценной умственной деятельности, но продолжается оттого, что наши лекаря стали много лучше, чем сто шестьдесят лет назад, когда их пожурил поручик Тенгинского полка. Это возраст осеннего равнодушия…

Возраст осеннего равнодушия не зависит от количества прожитых лет.

Ничего не надо, даже счастья

быть любимым, не

надо даже тёплого участья,

яблони в окне.

Ни печали женской, ни печали,

горечи, стыда.

Рожей — в грязь, и чтоб не поднимали

больше никогда.

Не веди бухого до кровати.

Вот моя строка:

без меня отчаливайте, хватит,

— небо, облака!

Жалуйтесь, читайте и жалейте,

греясь у огня,

вслух читайте, смейтесь, слёзы лейте.

Только без меня.

Ничего действительно не надо,

что ни назови:

ни чужого яблоневого сада,

ни чужой любви,

что тебя поддерживает нежно,

уронить боясь.

Лучше страшно, лучше безнадежно,

лучше рылом в грязь.

(«Ничего не надо, даже счастья…», 2000)

А слава между тем нарастала. В 2000-м Свердловское телевидение сделало продолжительную передачу о Борисе Рыжем «Магический кристалл», режиссер Элеонора Корнилова. Борис в кругу старых друзей, на улицах, в подъездах. Читка стихов, разговоры, игра в снежки с детворой, модное длинное пальто. Проходы, крупный план, негасимая сигарета в правой руке, самоирония, «свердловский говор», скромный элемент актерства, прирожденный артист. Хорош собой, слегка утомлен, детская шея, ломкий голос, молод, улыбчив, исполнен сил, всё впереди. Читая «В кварталах дальних и печальных…», он произносит по-старому: «дальных» и «клен» через «е», а не «ё». На руинах Дома пионеров посожалел: некуда будет прибить мемориальную доску, надо будет ставить памятник, а это народные деньги, опять народные деньги…

В Москве он становится не то чтобы своим, но знакомым и званым. Его зовут туда, куда он раньше лишь посматривал издалека, пристально и ревниво. Журнал поэзии «Арион» был таким местом. С его главным редактором Алексеем Алехиным Рыжего свел Роттердам, хотя они пересекались и прежде — в Питере на конгрессе, но тогда Рыжий для «Ариона» был никем, да и лихости не являл, поскольку был зашит. Иное дело — Голландия, мировой уровень, толпа звезд и соблазнов. Борис не понравился Алехину беспрерывным перформансом: швырялся гульденами, показательно ухлестывал за некоей китаянкой вдвое старше себя и проч. Тем не менее Алехин пригласил его в журнал со стихами. В Москве Борис вел себя по-другому. Тих, опрятен, пунктуален, охотно идет на предлагаемую правку, ни следа роттердамского разгула.

В Челябинске Маргарита Михайловна говорила мне, что Алехин приезжал на похороны (с опозданием на день) и взял с собой ком кладбищенской глины. Нет, этого не было, она перепутала, но сам факт путаницы — свидетельство того, что Борис нередко произносил имя журнала и его редактора на дому.

«Арион» напечатал Рыжего — в 2001-м (№ 6), это была его последняя, им подготовленная публикация, а в № 2 следующего года Алехин писал о нем в своем журнале, отзываясь на книгу «На холодном ветру»:

Если отбросить частности, суть — привлекательная для одних, раздражающая или настораживающая других (порою и то и то одновременно), — в том, что он вернул поэзии смелость говорить от первого лица и заговорил о вещах самых простых и потому существенных:

Все аттракционы на замке,

никого вокруг,

только слышен где-то вдалеке

репродуктор-друг.

Что поёт он, чёрт его поймёт,

что и пел всегда:

что любовь пройдёт, и жизнь пройдёт,

пролетят года.

Или так:

…твой белый бант плывёт на синем фоне.

И сушится на каждом на балконе

то майка, то пальто,

то неизвестно что.

Или, вдруг, так:

И вроде не было войны…

…………………………

И вроде трубы не играли,

не обнимались, не рыдали,

не раздавали ордена,

протезы, звания, медали,

а жизнь, что жив, стыда полна?

Не скажу, что на фоне чуть ли не целой эпохи искусственного авангарда, маловразумительных «метаметафор», холодноватых «концептов» и отдающих кружком «Умелые руки» «постконцептов» такое именно возвращение из тропосферы на грешную землю было единственным вариантом. Но оно было предопределено или во всяком случае необходимо. И, наверное, не случайно оно пришло из во всех отношениях «срединного» фабрично-городского Свердловска-Екатеринбурга, где, похоже, зарождается целая школа новых поэтов.

Борис Рыжий и среди них был enfant terrible. Но образ — просвечивал, и за его «хуё-моё, угу, литература» отчетливо слышится верленовская строчка в пастернаковском переводе («Все прочее — литература». — И. Ф.). Маска дворового «кента» сидела на артисте, не только знающем толк в стихосложении, но и не пренебрегающем им по-мальчишески блеснуть:

…Пол-облака висит над головами. Гроб

вытаскивают — блеск — и восстановлен лоб,

что в офисе ему разбили арматурой.

Стою, взволнованный пеоном и цезурой!

(Пеон тут сомнительный, но не в том дело.)

Жизнь Бориса Рыжего была очень коротка, и в ней сплелось ученичество со зрелостью. В иных строчках проступают следы учителей — и хороших учителей, но говорил он своим голосом.

Твердящих о «невозможности поэтического высказывания» можно понять: говорящий от своего лица, своим голосом — уязвим. Но в этом и состоит суть поэзии.

Тон Алехина несколько покровительственный, «главредакторский», по крайней мере — осторожный в оценке явления, с позиции старшего. Возможно, мастер верлибра и тертый литературный политик сознательно противостоит обвалу посмертных восхвалений Рыжего, надрывных преувеличений и некоторой паники в рядах поэтической братии.


Нет дыма без огня. Прошу ознакомиться с афишей одного литературного мероприятия наших дней.

Программа Третьих литературных чтений «Они ушли. Они остались»:

ТРЕТЬИ ЕЖЕГОДНЫЕ ЛИТЕРАТУРНЫЕ ЧТЕНИЯ «ОНИ УШЛИ. ОНИ ОСТАЛИСЬ»

ПАМЯТИ ПОЭТОВ, УШЕДШИХ МОЛОДЫМИ В КОНЦЕ XX — НАЧАЛЕ XXI века Москва, 14, 15, 16 ноября 2014


14 НОЯБРЯ, пятница, Российская государственная библиотека для молодежи (ул. Б. Черкизовская, д. 4, м. «Преображенская площадь»), 18.00:

Ведущие: Борис Кутенков, Елена Семенова

I

Мелодекламация по стихам ушедших поэтов: исполняют актеры Максимилиан Потемкин, Светлана Андрийчук

II

Доклады:

РОМАН БАРЬЯНОВ (1960–1994) и группа «импреокларистов» — рассказывает Алексей Сосна

ЛЕВ ДОЖДЕВ (1970–2007) — рассказывает Алексей Корецкий

ЭДУАРД КИРСАНОВ (1972–2003) — рассказывает Зульфия Алькаева

МАКСИМ МАКСИМЕНКО (1973–2001) — рассказывает Андрей Щербак-Жуков

МИХАИЛ ЛАПТЕВ (1960–1994) — рассказывает Николай Звягинцев

АНДРЕЙ НОВИКОВ (1974–2014) — рассказывает Лилия Газизова

РОМАН ТЯГУНОВ (1962–2000) — рассказывает Мария Скрягина

НИКА ТУРБИНА (1974–2002) — рассказывает Дана Курская

ЕВГЕНИИ ХОРВАТ (1961–1993) — рассказывает Наталия Черных

ЕВГЕНИЙ ШЕШОЛИН (1955–1990) — рассказывает Наталия Черных


15 НОЯБРЯ, суббота, Государственная центральная библиотека им. М. Ю. Лермонтова (ул. Барболина, д. 6, м. «Сокольники»), 15.30: Ведущие: Владимир Коркунов, Клементина Ширшова, Ирина Медведева

I

Мелодекламация по стихам ушедших поэтов: исполняют актеры Максимилиан Потемкин, Светлана Андрийчук

II

Доклады:

АЛЕКСАНДР БАРДОДЫМ (1966–1992) — рассказывает Олег Демидов

МАКС БАТУРИН (1965–1997) — рассказывает Андрей Филимонов

АРТУР ВОЛОШИН (1961–1991) — рассказывает Валерия Мухоедова

МАРИНА ГЕОРГАДЗЕ (1966–2006) — рассказывает Ирина Суглобова

АННА ГОРЕНКО (1972–1999) — рассказывает Клементина Ширшова

ДМИТРИЙ ДОЛМАТОВ (1970–1991) — рассказывает Елизавета Станиславская

АЛЕКСАНДР ЕГОРОВ (1956–1993) — рассказывает Владимир Коркунов

БОРИС РЫЖИЙ (1974–2001) — рассказывает Ольга Ермолаева

ТАРАС ТРОФИМОВ (1982–2011) — рассказывает Илья Ненко

ЖАННА ТУНДАВИHА (1979–2013) — рассказывает Стас Нестерюк

АНДРЕЙ ТУРКИН (1962–1997) — рассказывает Света Литвак

ДМИТРИЙ ЧЕРНИЧЕНКО (1987–2014) — рассказывает Максим Бессонов


16 НОЯБРЯ, воскресенье, Институт журналистики и литературного творчества (Калашный пер., д. 3, м. «Арбатская»), 15.30:

Ведущие: Борис Кутенков, Ирина Медведева, Елена Семенова

I

Доклады:

АНДРЕЙ АНИПКО (1976–2012) — рассказывает Людмила Иванова

ДМИТРИЙ БАННИКОВ (1969–2003) — рассказывает Игорь Куницын

КИРИЛЛ САВИЦКИЙ (1985–2011) — рассказывает Денис Вафа

КСЕНИЯ БОЛДЫРЕВА (1987–2014) — рассказывает Алексей Караковский

ЮЛИЯ БОНДАЛЕТОВА (1973–2013) — рассказывают Елена Семенова, Борис Кутенков (по материалам друзей)

СВЕТЛАНА ГОРШУНОВА (1974–2001) — рассказывает Александр Емельяненко

КОНСТАНТИН ГРИГОРЬЕВ (1968–2008) — рассказывает Андрей Добрынин

ЕВГЕНИЯ КУЗНЕЦОВА (1985–2011) — рассказывает Татьяна Мосеева

ВЛАД КЛЁН (1981–2010) — рассказывает Анна Грувер

АНДРЕИ ПАНЦУЛАЯ (1958–1991) — рассказывает Ольга Кольцова

II

18.45 — круглый стол «Поэтическая молодость и ранняя смерть»

Вступительные доклады:

Александр Лаврин: «Поэт и смерть: быт, экзистенция, выбор пути»

Игорь Волгин: «Поэзия и смерть»

Тебе не страшно, читатель?


Его последней строкой была «Я всех очень любил без дураков». Он оставил ее на листе бумаги, лежащем на столе около балкона: написал стоя, уже уходя. Жизнь его кончилась, и всё, что было потом, — уже другая книга.

Последний год Бориса — волна высокой лирики, обращенной к жене. «Я подарил тебе на счастье…», «Элегия» («Благодарю за каждую дождинку…»), «Веди меня аллеями пустыми…», «Вспомним всё, что помним и забыли…», «Помнишь дождь на улице Титова…», «Ты танцевала, нет, ты танцевала…», «Я по снам по твоим не ходил…», «Я по листьям сухим не бродил…», «Не покидай меня, когда…», «Не безысходный — трогательный, словно…», «Осыпаются алые клёны…», «А грустно было и уныло…». В этот ряд вторгаются стихи с другой героиней — Элей («Стань девочкою прежней с белым бантом…», «Рубашка в клеточку, в полоску брючки…»), но, будучи замечательными, не они делают погоду. Скорей всего это зыбкий знак общей потери. В стихах Ирине — абсолютная определенность адреса.

Помнишь дождь на улице Титова,

что прошёл немного погодя

после слёз и сказанного слова?

Ты не помнишь этого дождя!

Помнишь, под озябшими кустами

мы с тобою простояли час,

и трамваи сонными глазами

нехотя оглядывали нас?

Озирались сонные трамваи,

и вода по мордам их текла.

Что ещё, Иринушка, не знаю,

но, наверно, музыка была.

Скрипки ли невидимые пели

или что иное, если взять

двух влюблённых на пустой аллее,

музыка не может не играть.

Постою немного на пороге,

а потом отчалю навсегда

без музы́ки, но по той дороге,

по которой мы пришли сюда.

И поскольку сердце не забыло

взор твой, надо тоже не забыть

поблагодарить за всё, что было,

потому что не за что простить.

(«Помнишь дождь на улице Титова…», 2000)

Последний день Бориса. Если написать конспективный дневник от его лица, это будет выглядеть так.

6 мая 2001. Пошел ночевать к родителям, потому как Ирина утром уходила раньше, разбудить бы не смогла, а на завтра были намечены неотложные дела. Явочным порядком вечером явились трое — Е. Тиновская, А. Верников, юный Д. Теткин. Который вел разговоры об «ужасе поэтического существования» и, ознакомившись с версткой новых стихов в «Знамени», говорил об их музыкальности. Надоело. Первым часов в восемь ушел Верников. Несколько раз заглядывала мама. Остальные ушли через час. Вышел провожать к лифту. Пошел домой, после десяти звонил Дозморов, поболтали около часа, посмеялись. Вернулся к родителям, долго говорили с отцом о том о сем. В частности, о покупке автомобиля. С матерью — об Артеме.

…У Бориса в марте — апреле была депрессия. Знакомый доктор дал ему новые антидепрессанты, он принимал таблетки почти до мая, кризис вроде бы кончился, но тут существует сложность: именно в это время, по выходе из депрессии, надо особенно следить за собой. Он все время сидел дома, чувствуя: что-то должно случиться, что-то должно случиться. Звал Ирину в Питер, все время думал о петербургской премии «Северная Пальмира», звонил Кушнеру, Верхейлу, его успокаивали: получишь ты эту премию непременно. Он жаловался матери: больше ни о чем не думаю.

С отцом говорили часов до трех, пока тот не принял феназепам. Борис попросил маму: если можешь, посиди со мной. Она посидела рядом с ним, он вроде бы уснул.

В эту ночь, под утро, он ушел. Петлей послужил пояс от спортивного кимоно, прикрепленный к балконной двери. И где он его нашел?..

Москва — Челябинск — Екатеринбург — Санкт — Петербург — Ялта — Москва

2014–2015

Загрузка...