ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Витебский вокзал — самый старый, первый вокзал в России. Его построил на месте предыдущих зданий (деревянное 1837-го, каменное 1849–1852 годов) архитектор А. Бржозовский в 1904 году. Это модерн, ничего старческого в нем нет, а светлой красоты и суровой исторической достоверности — достаточно. Включая новейший горельеф на северном фасаде — идеальные русские солдатики, их трое, в теплушке возвращаются с фронта Первой мировой, с Георгием на груди. Но история — мать мифа. Или наоборот: миф — отец истории. Это необходимо диссонирует с Блоком:

Петроградское небо мутилось дождем,

На войну уходил эшелон.

Без конца — взвод за взводом и штык за штыком

Наполнял за вагоном вагон.

В этом поезде тысячью жизней цвели

Боль разлуки, тревоги любви,

Сила, юность, надежда… В закатной дали

Были дымные тучи в крови.

И, садясь, запевали Варяга одни,

А другие — не в лад — Ермака,

И кричали ура, и шутили они,

И тихонько крестилась рука.

Вдруг под ветром взлетел опадающий лист,

Раскачнувшись, фонарь замигал,

И под черною тучей веселый горнист

Заиграл к отправленью сигнал.

И военною славой заплакал рожок,

Наполняя тревогой сердца.

Громыханье колес и охрипший свисток

Заглушило ура без конца.

Уж последние скрылись во мгле буфера,

И сошла тишина до утра,

А с дождливых полей всё неслось к нам ура,

В грозном клике звучало: пора!

Нет, нам не было грустно, нам не было жаль,

Несмотря на дождливую даль.

Это — ясная, твердая, верная сталь,

И нужна ли ей наша печаль?

Эта жалость — ее заглушает пожар,

Гром орудий и топот коней.

Грусть — ее застилает отравленный пар

С галицийских кровавых полей…

(«Петроградское небо мутилось дождем…»)

Писано 1 сентября 1914. Сегодня как раз 8 сентября 2014, столетний день окончания Галицийской битвы и сороковой день рождения Бориса Рыжего.

Прямым откликом на эти стихи Блока было его высказывание 1996-го:

Положив на плечи автоматы,

мимо той, которая рыдала,

уходили тихие солдаты

прямо в небо с громкого вокзала.

Развевались лозунги и флаги,

тяжело гудели паровозы.

Слёзы будут только на бумаге,

в небе нету слёз и слова «слёзы».

Сколько нынче в улицах Свердловска

голых тополей, испепелённых

И летит из каждого киоска

песенка о мальчиках влюблённых.

Потому что нет на свете горя,

никого до смерти не убили.

Синий вечер, розовое море,

белые штаны, автомобили.

А здесь, в Питере, некогда ходил очень молодой, высокий и худой человек в предощущении грядущего:

Мне,

чудотворцу всего, что празднично,

самому на праздник выйти не с кем.

Возьму сейчас и грохнусь навзничь

и голову вымозжу каменным Невским!

(Маяковский «Флейта-позвоночник», 1915)

Кованые рисунки на балконах напоминают лиру — и вообще надо сказать, что в Питере лира на каждом шагу, по слову Ахматовой:

Здесь столько лир повешено на ветки,

Но и моей как будто место есть…

(«Все души милых на высоких звездах…»,1921)

Речь о Царском Селе, куда и вела поначалу дорога от этого — первоначально Царскосельского — вокзала. На ступенях Царскосельского вокзала, как после атомной бомбежки, выжжена тень ахматовского — и не только — учителя Иннокентия Анненского, замертво упавшего там перед последним возвращением в Царское Село[6].

Без лиры никуда. Питер — город лир и венков. Аполлон на фасаде Александринки — бог этого города, осеняющий все его существование, в руках у него, как и положено, лира и венок. Но не только.

Каждый русский поэт, когда юн, входит в этот город с особым ощущением. Во времена Блока все знали: это блоковский город. С Есенина, когда он при первой встрече смотрел на Блока, капал пот. У Рыжего было так («Бледный всадник»):

Над Невою огонь горит —

бьёт копытами и храпит.

О, прощай, сероглазый рай.

Каменный град, прощай!

Мил ты мне, до безумья мил —

вряд ли ты бы мне жизнь скостил,

но на фоне камней она

так не слишком длинна.

Да и статуи — страшный грех —

мне милее людей — от тех,

с головой окунувшись в ложь,

уж ничего не ждёшь.

И, чего там греха таить,

мне милей по камням ходить —

а земля мне внушает страх,

ибо земля есть прах.

Так прощай навсегда, прощай!

Ждать и помнить не обещай.

Да чего я твержу — дурак —

кто я тебе? Я так.

Пусть деревья страшит огонь.

Для камней он — что рыжий конь.

Вскакивает на коня и мчит

бледный всадник. В ночи.

1994, октябрь

Напоминаю, Брюсов был любимым поэтом Бориса Петровича — и вот в стихах сына отзвук брюсовского стиха — его «Конь блед»:

Показался с поворота всадник огнеликий,

Конь летел стремительно и стал с огнем в глазах.

В воздухе еще дрожали — отголоски, крики,

Но мгновенье было — трепет, взоры были — страх!

Был у всадника в руках развитый длинный свиток,

Огненные буквы возвещали имя: Смерть…

Полосами яркими, как пряжей пышных ниток,

В высоте над улицей вдруг разгорелась твердь.

Июль — декабрь 1903–1904

Другой размер, другая ритмика, у Рыжего — близкая к Бродскому, но ведь всадник — тот самый, а не плод незатейливой каламбуристики на рифме «медный — бледный» с намеком на пушкинского «Медного всадника». Рыжий начал по-своему осваивать цитадель камня, город, ставший общекультурной школой человека с Урала.

Витебский вокзал смотрит на здание Военно-медицинской академии (клиника военно-морской и общей терапии, а также клиника челюстно-лицевой хирургии), которое недавно Минобороны пыталось отлучить от медицины, но этого, к вящей радости Питера, не произошло, и можно пройтись вдоль академии по улице Введенского канала непосредственно к Фонтанке, где в мутноватой воде различаются вьющиеся длинные водоросли, похожие на русалочьи волосы утопленниц. Под ногами на асфальте крупно оттиснуто белыми типографскими буквами: «Несерьезные знакомства (рисунок сердца) 24 часа», по другую сторону улицы на обшарпанной стене крупно начертано: «ВСЕ МЫ ЕДИНОЕ ЦЕЛОЕ». Согласен.

Военно-медицинская академия сменила (1940) Обуховскую больницу для бедных. Там был морг. Туда привезли писателя Гаршина, когда он простился с собой в лестничном пролете. Туда перенесли бездыханного Анненского с вокзальных ступеней. Туда же привезли из «Англетера» тело Есенина. Так заканчивается завоевание столиц.

Рыжего постоянно сравнивали с Есениным. Но он сам определил дистанцию между народным кумиром и собой:

Там вечером Есенина читали,

портвейн глушили, в домино играли.

А участковый милиционер

снимал фуражку и садился рядом

и пил вино, поскольку не был гадом.

Восьмидесятый год. СССР.

Тот скверик возле мясокомбината

я помню, и напоминать не надо.

Мне через месяц в школу, а пока

мне нужен свет и воздух. Вечер. Лето.

«Купи себе марожнова». Монета

в руке моей, во взоре — облака.

«Спасиба». И пошел, не оглянулся.

Семнадцать лет прошло, и я вернулся —

ни света и ни воздуха. Зато

остался скверик. Где же вы, ребята,

теперь? На фоне мясокомбината

я поднимаю воротник пальто.

И мыслю я: в году восьмидесятом

вы жили хорошо, ругались матом,

Есенина ценили и вино.

А умерев, вы превратились в тени.

В моей душе ещё живёт Есенин,

СССР, разруха, домино.

(«Там вечером Есенина читали…», 1997)

…У русской поэзии есть память об Андре Шенье, павшем на плахе[7]. Молодой Пушкин назвал его Андреем, посвятив обширное стихотворение жертве революции (1825):

Зовут… Постой, постой; день только, день один:

И казней нет, и всем свобода,

И жив великий гражданин

Среди великого народа.

Не слышат. Шествие безмолвно. Ждет палач.

Но дружба смертный путь поэта очарует[8].

Вот плаха. Он взошел. Он славу именует…

Плачь, муза, плачь!..

Борис Рыжий — не тот тип, он больше напоминает печально-разгульного шотландца — посетителя буйственных заведений Роберта Бёрнса с его веселыми нищими:

Здесь краж проверяется опыт

В горячем чаду ночников.

Харчевня трещит: это топот

Обрушенных в пол башмаков.

К огню очага придвигается ближе

Безрукий солдат, горбоносый и рыжий,

В клочки изодрался багровый мундир.

Своей одинокой рукою

Он гладит красотку, добытую с бою,

И что ему холодом пахнущий мир.

Красотка не очень красива,

Но хмелем по горло полна,

Как кружку прокисшего пива,

Свой рот подставляет она.

(«Веселые нищие» в переводе Эдуарда Багрицкого, 1928)

Здесь же неподалеку и певец канавы, луны и пьяного корабля, законченный безумец Артюр Рембо, о котором здорово написал в далекой бурной молодости учитель Рыжего Евгений Рейн:

Он бросится назад, в Марсель, но будет поздно.

Без франка за душой, в горячечном бреду.

Есть медь и олово — из них получат бронзу.

Есть время и стихи — они не предадут.

Еще он будет бегло перелистан.

Его еще не смогут прочитать.

Его провоют глотки футуристов

И разнесут на тысячи цитат.

Он встанет над судьбой стиха и, точно

Последний дождь, по крышам прохлестав,

Разанилиненный при трубах водосточных —

Цвет гениальности на выцветших листах.

(«Артур Рембо», конец 1950-х)

Шенье погиб из-за препирательства с новыми временами, полными кровавой свирепости. Борис сам скоропалительно сжег свою животрепещущую жизнь, скорей всего это палач-генетика. «Наследственность плюс родовая травма» («Снег за окном торжественный и гладкий…», 1997). Ни в какую распрю с «оккупационным режимом» не вступал. Конечно же он мог бы написать нечто подобное тому, что говорит Шенье в пушкинском стихотворении:

Где вольность и закон? Над нами

Единый властвует топор.

Мы свергнули царей. Убийцу с палачами

Избрали мы в цари. О ужас! о позор!

Но ничего подобного он не писал. Напротив, была поэма о ГКЧП, пропала. Пронзительно скучая по детству, он не стремился, не ломился назад. По слову Кушнера: «Времена не выбирают. / В них живут и умирают».

В этом ряду и другой — русский — шотландец: Лермонтов, потомок Томаса-стихотворца. По следам Пушкина, внутри своего обширного стихотворения давшего якобы-перевод из Шенье, он тоже поминал погибшего собрата («Из Андрея Шенье», 1830 или 1831 год, Лермонтову шестнадцать лет):

За дело общее, быть может, я паду

Иль жизнь в изгнании бесплодно проведу;

Быть может, клеветой лукавой пораженный,

Пред миром и тобой врагами униженный,

Я не снесу стыдом сплетаемый венец

И сам себе сыщу безвременный конец…

Но все они похожи, эти нестарые поэты, потому что на лире бряцали, пели кто о чем и смотрели на небеса.

Может быть, от века и до сих пор во главе этой мировой ватаги молодых стоит Гай Валерий Катулл, веронский повеса и смутьян.

Поводырь старичка Фалерна юный!

в чаши горечь мне влей, — повелевает

так Постумии глас, царицы пира,

пьяных ягод налившейся пьянее.

Вы ж отсюда, пожалуй, прочь катитесь,

воды, порчи вина, и вон к сварливым

убирайтесь — чистейший здесь Фионец!

Дерзкий переводчик веронца — Максим Амелин — соперничает с Пушкиным, переложившим Катулла в 1832 году:

Пьяной горечью Фалерна

Чашу мне наполни, мальчик!

Так Постумия велела,

Председательница оргий.

Вы же, воды, прочь теките

И струей, вину враждебной,

Строгих постников поите:

Чистый нам любезен Бахус.

(«Мальчику. Из Катулла»)

Еще никто не заметил, что это — рифма, довольно модерновая: «Фалерна — велела»?..


Вернемся в Петербург.

В редакцию «Звезды» на второй этаж ведет видавший виды, с щербинами и выбоинами, темносерый гранит — широкая и длинная лестница в два марша с разворотом. Подымаясь по ней, я вспомнил байку прошлых времен: известный поэт Н., участвуя в днях советской литературы в Ленинграде, после обильных массовых возлияний подался поутру в Эрмитаж, но, пройдя немного по мраморной лестнице, упал с болью в сердце и был доставлен в лазарет музея, где его откачали и спросили: ну, теперь вы сделали выводы?

— Да, мне совершенно противопоказан Эрмитаж.

Не исключено, что журнал «Звезда» внушал младому поэту некий трепет, тем более что его осведомленности хватало на то, чтобы знать несмешную, многотрудную историю издания, попавшего в 1946 году под топор партийного постановления[9], и уж если Зощенко — писатель местами смешной, то Ахматова явно не вызывает юмористической реакции.

По пути в журнал я заглянул в Музей Ахматовой на Фонтанке со стороны Литейного проспекта. Было рано, музей не работал, но у входа в ахматовский дом ходил красавец кот — львиной породы, массивный и оранжево-рыжий. В ошейнике. Таких теперь называют Чубайс, но я подумал о другой фамилии, потому как только о ней и думал в последнее время. Сближение странное, но вряд ли случайное.

Яков Гордин, один из двух соредакторов журнала, сказал о моей затее (писание этой книги):

— Дело благое. Но надо предвидеть и некоторые трудности…

— Да уже не предвижу, а вижу — фигура непростая.

В огромной комнате, точнее сказать — в зале, мы сидели с Александром Леонтьевым за небольшим круглым столиком.

— Вы полагаете, Борис равен Лермонтову?

— Почему бы и нет?

Борис Рыжий («Царское Село»):

Александру Леонтьеву

Поездку в Царское Село

осуществить до боли просто:

таксист везёт за девяносто,

в салоне тихо и тепло.

«…Поедем в Царское Село?..»

«…Куда там, господи прости, —

неисполнимое желанье.

Какое разочарованье

нас с вами ждёт в конце пути…»

Я деньги комкаю в горсти.

«…Чужую жизнь не повторить,

не удержать чужого счастья…»

А там, за окнами, ненастье,

там продолжает дождик лить.

Не едем, надо выходить.

Купить дешёвого вина.

Купить и выпить на скамейке,

чтоб тени наши, три злодейки,

шептались, мучились без сна.

Купить, напиться допьяна.

Так разобидеться на всех,

на жизнь, на смерть, на всё такое,

чтоб только небо золотое,

и новый стих, и старый грех…

Как боль звенит, как льётся смех!

И хорошо, что никуда

мы не поехали, как мило:

где б мы ни пили — нам светила

лишь царскосельская звезда.

Где б мы ни жили, навсегда!

1996, июнь

Это было не первое посвящение другу Александру. Они познакомились в Москве на совещании молодых поэтов в 1994-м. Леонтьев обитал сразу в двух городах: в Питере, где родился, и в Волгограде, куда его отвезли в детстве. Он предпочитал историческую родину — берега Невы. Где и бросил якорь.

Мгновенно сблизились, началась переписка. Борис явился в Питер уже в том же году. Он остановился в маленькой академической гостинице на улице Миллионной, в то время улице Халтурина. Там он пребывал каждый раз, его приезды оформлялись как научные командировки от аспирантуры, не без участия отца, разумеется. В каморке гостиничного номера клубился дым, потреблялись напитки, в основном вино (разное, недорогое) и пиво («Балтика-6», «Портер»), текли пространные речи о поэзии, читались стихи, назывались имена. Бывали в гостях, в компаниях собратьев читали стихи по кругу, импровизировали: строчку — Борис, строчку — Саша. Накопилась куча стихов-посвящений Бориса, претерпевших разные редакции. Ходили в Новую Голландию, на Пряжку — к Блоку, на Литераторские мостки, на кладбище Александро-Невской лавры, где лежат Боратынский, Вяземский, Жуковский. Появился в знакомствах первый иностранец — Ханс Боланд, переводчик, жил на канале Грибоедова, много лет преподавал голландский язык в университете, позже — переводил стихи Бориса.

Конечно же все эти годы блистало и имя Мандельштама, чье «Поедем в Царское Село!» напрямую обыгрывается в «Царском Селе» Рыжего.

Тот же Мандельштам — и в «Элегии» 1998 года:

…И вечно неуместный, как ребёнок,

самой природы вечный меньшевик,

я руку жал писателям, поэтам,

пил суррогат в посёлке приисковом,

кутил, учился в горном институте,

печатал вирши в периодике.

Четыре года занимался боксом,

а до того ещё четыре года —

авиа-моделированием.

Лечился. Пил. И заново лечился.

— Ты должен быть авиамоделистом, —

мне говорил Сергей Петрович Комов.

— Ты должен стать боксёром, — говорил

мне чемпион Европы А. Засухин.

И приглашал меня в аспирантуру

Иосиф Абрамович Шапиро.

А некто Алексей Арнольдыч Пурин

сказал: вы замечательный поэт.

Я жить хочу. Прощайте, самолёты.

Висите на гвозде, восьмиунцовки.

И крепко-крепко спите под землёй,

мои месторождения урана.

Стихи, прощайте. Ждёт меня тайга.

Два трогательных ангела над драгой.

«Восьмиунцовки», говорю для непосвященных, это такие боксерские перчатки (весом восемь унций).

Рыжий всегда писал многоуровнево, многосоставно — при всей внешней простоте. Здесь мы найдем не только мандельштамовского мохнатого деятеля («Полночь в Москве», 1932):

Где арестованный медведь гуляет —

Самой природы вечный меньшевик,

но и отзвук Михаила Кузмина, действительно гениально звучащего:

Венок над головой, открыты губы,

Два ангела напрасных за спиной.

Не поразит мой слух ни гром, ни трубы,

Ни тихий зов куда-то в край иной.

(«Мой портрет», 1907)

У Рыжего есть стишок «Два ангела» (1996):

…Мне нравятся детские сказки,

фонарики, горки, салазки,

значки, золотинки, хлопушки,

баранки, конфеты, игрушки.

…больные ангиной недели,

чтоб кто-то сидел на постели

и не отпускал мою руку —

навеки — на адскую муку.

В принципе, у него не раз встречаются некие «два ангела» («два ангела за чаем», «два ангела — Серега и Андрей»), в данном случае это скорей всего сказано о своих сестрах, а вот этих двух людей — Леонтьева да Пурина — в некоторой степени можно было бы и отнести к его двум питерским ангелам-покровителям, но какой уж там покровитель из Леонтьева — лишь на четыре года старше, ни имени, ни книг, но уже печатался в «Звезде», а в том журнале ведает поэзией как раз Пурин, Алексей Арнольдович. Виртуозный поэт, кстати.

Некоторые подробности этих отношений — в письме Алексея Пурина ко мне (сентябрь 2014-го):

В первый же день мы с Б. Р. повздорили (вероятно, он услышал покровительственные нотки в моем голосе; на следующий день нас помирил Саша <Леонтьев>). С этим смешным событием связан мой стишок, опубликованный позже, кажется, в «Октябре» с инициалами в посвящении, на что Б. Р. все же обиделся и сочинил стих-ние «Почти случайно пьесу Вашу…». <…>

Его бесило (конечно, это я узнал потом — из писем Б. Р. к А. Л<еонтьеву>), что первая подборка была напечатана лишь через год (вообразите!), а вторая тоже тянулась, но так и не была опубликована в «Звезде»: в расширенном виде он отдал ее Ольге Юрьевне (Ермолаевой. — И. Ф.), когда и у нас все решилось в его пользу. Да и альманах «Урби» (наш) его напечатал. <…>

У меня есть некоторое количество его писем. Публиковать их невозможно: они полны нелестных высказываний о третьих лицах. Я читал его письма «третьим лицам», там есть много крайне нелестных высказываний обо мне. <…>

Да, стоит добавить: вероятно, я видел Б. Р. в Петербурге раз восемь, примерно. Иногда выпивали, иногда он «лечился», но НИ РАЗУ не видел его «не в форме» и даже «возбужденным»! (Даже на Фестивале поэтов 1999 г., кажется, но могу ошибиться. Только — в Нижнем Новгороде, увы.) <…>

Мне очень хочется восстановить правду отношений Рыжего и Леонтьева.

Все теперь хотят быть «учителями» Б. Р! Но им был ТОЛЬКО А. Ю. (Александр Юрьевич Леонтьев. — И. Ф.). И двигал «в литературу» Б. Р. всегда, пока тот не оперился, сами знаете до какой степени. (И тогда А. Ю. стал ему не нужен.)

Например такая история.

В 1998 г. была «малая» поездка питерских литераторов на Роттердамский поэтический фестиваль (вне Большого Ежегодного (летнего) фестиваля, зимой). Арьев, Лурье, Стратановский, Шварц и я. По итогам ее Татиана Данн, куратор тогда фестиваля, спросила Арьева, кого из русских пригласить на Большой (видимо, была продолжительная «дырка» в общении с Россией). Арьев спросил у меня, тонко намекнув, что хотят поэта МОЛОДОГО. «Так Леонтьева!» — сказал я. Всё чудом сбылось — и Саша поехал туда в 1999-м.

Но я не о том, как Леонтьев там чудесно оказался, а о том, что он сделал. Оказалось, что участники этого фестиваля пишут потом две фамилии будущих претендентов. Леонтьев написал Рыжего и меня (вероятно, в такой последовательности). Машина сработала железно. В 2000-м поехал Б. Р. с Рейном (Рейна приглашали как почетного гостя), а в 2001-м — я. <…>

Не хвастаюсь, но в 2001-м на этом фестивале специально несколько минут было посвящено памяти Б. Р. Я прочел его стихи, а Ханс Боланд — переводы.

Фотограф (а там всех участников портретируют) спросил меня: «Раша?» И на полунемецком-полуанглийском мы обсудили, каков был Б. Р. «Зээр штарк манн!»[10] — сказал фотограф.

Непростая история. К эпистолярным свидетельствам А. Пурина стоит добавить его же стиховое:

(Он меня недолюбливал — и поделом:

мне смешно, если дразнят гусей…

Но со смертью его все на свете на слом

вдруг пошло с очевидностью всей.)

У Рыжего во время первых посещений Питера были только стихи такого толка («Трубач и осень»):

Полы шляпы висели, как уши слона.

А на небе горела луна.

На причале трубач нам с тобою играл —

словно хобот, трубу поднимал.

Я сказал: посмотри, как он низко берёт,

и из музыки город встаёт.

Арки, лестницы, лица, дома и мосты —

неужели не чувствуешь ты?

Ты сказала: я чувствую город в груди —

арки, люди, дома и дожди.

Ты сказала: как только он кончит играть,

всё исчезнет, исчезнет опять.

О, скажи мне, зачем я его не держал,

не просил, чтоб он дальше играл?

И трубач удалялся — печален, как слон.

Мы стояли у пасмурных волн.

И висели всю ночь напролёт фонари.

Говори же со мной, говори.

Но настало туманное утро, и вдруг

всё бесформенным стало вокруг —

арки, лестницы, лица, дома и мосты.

И дожди, и речные цветы.

Это таял наш город и тёк по рукам

— навсегда, навсегда — по щекам.

1994, сентябрь

Он тогда питал слабость к слонам — вспомним стихи о Велимире Хлебникове.

Да, Леонтьев привел Рыжего к Пурину. Надо сказать — и они сейчас говорят об этом, — что ошеломительности открытия оба не испытали, все было проще и скромней: появился парень с хорошими стихами, умеющий много и много обещающий. Нет, не гений, не чудо… не Есенин, словом. Леонтьев говорит: он услышал в Рыжем интонацию. Интонация. Да, в этом дело. Поэт есть интонация.

Потому что интонация стихов должна быть правдивой — и красивой — и похожей на автора. Значит, стихи удаются, только когда поэт чувствует (знает), что он прав. Что совесть чиста. Ему надо любить себя — или хотя бы жалеть. В противном случае не пишется. Иному — и не живется (Лурье С. Поэт Рыжий — синие облака // Русский журнал. 2003. 21 июля).

В этот день — 8 сентября 2014 года — в Челябинске открылась памятная доска Рыжему. А накануне в Нью-Йорке на пересечении 108 Street и 63 Drive появилась табличка с именем Sergei Dovlatov Way. Кстати, в Питере на улице Рубинштейна давно (с 2007 года) висит доска с профилем Довлатова — нос картошкой (довольно большой), по автошаржу.

Сближения нарастают. Некоторые — изумляют.

8 сентября 1914-го Александр Блок написал знаменитые стихи:

Рожденные в года глухие

Пути не помнят своего.

Мы — дети страшных лет России —

Забыть не в силах ничего.

Испепеляющие годы!

Безумья ль в вас, надежды ль весть?

От дней войны, от дней свободы —

Кровавый отсвет в лицах есть.

Есть немота — то гул набата

Заставил заградить уста.

В сердцах, восторженных когда-то,

Есть роковая пустота.

И пусть над нашим смертным ложем

Взовьется с криком воронье, —

Те, кто достойней, Боже, Боже,

Да узрят царствие твое!

(«Рожденные в года глухие…»)

Сказано, к сожалению, на все времена, то есть, увы, навсегда актуально. В 1997-м Рыжий написал стихотворение «А. Блок»:

…Дописав письмо Борису,

из окошка наблюдал,

как сиреневую крысу

дворник палкой убивал.

Крыса мерзкая пищала,

трепетала на бегу,

крысьей крови оставляла

красной пятна на снегу.

Дворник в шубе царской, длинной

величав, брадат, щекаст —

назови его скотиной,

он и руку не подаст.

У дома Блока на берегу Пряжки стоят два высоких тополя, возможно, видевших поэта. Они заглядывают в ту комнату на четвертом этаже, где в стеклянном кубе лежит его посмертная маска, белая и маленькая, остроносая и отчужденная, нагляднее всего подтверждающая его европейское происхождение, антропологическую связь с Дантом и Гёте. Брутально-сиротским лицом Высоцкого торгуют уличные художники на Невском проспекте, а Блок на Офицерской улице жил отшельником, не окружал себя причиндалами декаданса и служения крылато-мраморной Музе — гипсовый бюст Аполлона он разбил перед смертью кочергой, вынув ее из белокафельного камина, пережившего революцию (а позже и блокаду). Он спал в проходной комнатушке за прочной, высокой ширмой пушкинской эпохи, на зеленом сукне компактного стола в его кабинете горела керосиновая лампа. Дом стоит незыблемо, на верху подъезда написано «Лествица № 3 кв. 14, 15, 16, 18, 21, 23». Некоторые квартиры исчезли со временем. Жизнь идет, современность реальна, рядом с блоковской лествицей в подвальном помещении функционирует «Школа причесок».

Сама жизнь работает на понижение, как делал это в стихах Рыжий. Постижение Блока шло через другого друга — Дозморова, ему и посвящено (1997):

Над головой облака Петербурга.

Вот эта улица, вот этот дом.

В пачке осталось четыре окурка —

видишь, мой друг, я большой эконом.

Что ж, закурю, подсчитаю устало:

сколько мы сделали, сколько нам лет?

Долго ещё нам идти вдоль канала,

жизни не хватит, вечности нет.

Помнишь ватагу московского хама,

читку стихов, ликованье жлобья?

Нет, нам нужнее «Прекрасная Дама»,

желчь петербургского дня.

Нет, мне нужней прикурить одиноко,

взором скользнуть по фабричной трубе,

белою ночью под окнами Блока,

друг дорогой, вспоминать о тебе!

(«Над головой облака Петербурга…»)

В пандан написано и это:

До утра читали Блока.

Говорили зло, жестоко.

Залетал в окошко снег

с неба синего как море.

Тот, со шрамом, Рыжий Боря.

Этот — Дозморов Олег —

филолог, развратник, Дельвиг,

с виду умница, бездельник.

Первый — жлоб и скандалист,

бабник, пьяница, зануда.

Боже мой, какое чудо

Блок, как мил, мой друг, как чист.

Говорили, пили, ели.

Стоп, да кто мы в самом деле?

Может, девочек позвать?

Двух прелестниц ненаглядных

в чистых платьицах нарядных,

двух москвичек, твою мать.

Перед смертью вспомню это,

как стояли два поэта

у открытого окна:

утро, молодость, усталость.

И с рассветом просыпалась

вся огромная страна.

(«До утра читали Блока…», 1997)

Дозморов сказал в эссе «Премия „Мрамор“»:

Это благодаря тебе, мальчику со свердловской окраины, блоковская музыка победила все прочие поэтические шумы и стала главной мелодией в эфире русской поэзии прошлого столетия. Это благодаря тебе она закрыла какофонический век, который когда-то открыла с железным скрежетом. Это благодаря тебе я понял и полюбил Блока — лучшего поэта XX века. Это благодаря тебе я стал поэтом, во всяком случае, надеюсь, что стал им или скоро им стану.

На почве Якова Полонского — на его кавказской лирике — Рыжий с Дозморовым выстроили игру — не в солдатики, но в офицеры царской армии, с поручиком в центре, «в духе Дениса Давыдова». Поручик сменил лейтенанта фронтовой плеяды советских поэтов. «Памяти Полонского» (1998):

Мы здорово отстали от полка. Кавказ в доспехах, словно витязь. Шурует дождь. Вокруг ни огонька. Поручик Дозморов, держитесь! Так мой денщик загнулся, говоря: где наша, э, не пропадала. Так в добрый путь! За Бога и царя. За однодума-генерала. За грозный ямб. За трепетный пеон. За утончённую цезуру. За русский флаг. Однако, что за тон? За ту коломенскую дуру. За Жомини, но всё-таки успех на всех приёмах и мазурках. За статский чин, поручик, и за всех блядей Москвы и Петербурга. За к непокою, мирному вполне, батального покоя примесь. За пакостей литературных — вне. Поручик Дозморов, держитесь!

То же самое, та же игра — с Леонтьевым или Пуриным, но уже в пространствах всей отечественной поэзии от Державина и Батюшкова до самих себя. В стихи впущена эдакая изысканность, и на пишмашинке как нарочно ломается буква «х».

Дабы не было никакой двусмысленности, Рыжий, автор альманаха «Urbi», отдельно и неполиткорректно касается темы, в ту пору дразнящей:

Разломаю сигареты,

хмуро трубочку набью —

как там русские поэты

машут шашками в бою?

Вот из града Петрограда

мне приходит телеграф.

Восклицаю: «О, досада!»,

в клочья ленту разорвав.

Чтоб на месте разобраться,

кто зачинщик и когда,

да разжаловать засранца

в рядовые навсегда,

(на сукна зелёном фоне

орденов жемчужный ряд),

в бронированном вагоне

еду в город Петроград.

Только нервы пересилю,

вновь хватаюсь за виски.

Если б тиф! «Педерастия

косит гвардии полки».

(«Разломаю сигареты…», 1998)

Ничего особенно нового в той офицерской игре не было — совсем недавно, в перестроечные времена, и сладостный тенор Александр Малинин (между прочим, изначально земляк-свердловчанин) источал шлягер о поручике Голицыне, воскресли и запелись старые (1920) стихи белогвардейского поручика Арсения Несмелова «Каждый хочет любить — и солдат, и моряк» в исполнении Валерия Леонтьева, и поручик Лермонтов навсегда был на виду и на слуху, и близкие предшественники в поэзии — недавно молодые Тимур Кибиров с Бахытом Кенжеевым или Львом Рубинштейном, Сергей Гандлевский с Дмитрием Александровичем Приговым — обменивались посланиями в духе приблизительно XIX века.

Стихотворство 1970–1990-х купалось в возможности поговорить на языке предков из не очень отдаленного прошлого — стилизаций седых времен на струнах Средневековья не было: этим занимались поэты шестидесятых, в частности питерец Виктор Соснора на материале «Слова о полку Игореве».

В девяностых Тимур Кибиров написал книгу «Памяти Державина», а Максим Амелин занялся наследием графа Хвостова.


Два поэта, эти или те, — не два ли тополя на берегу Пряжки? Поэты ходят парами.

Некой парой оказались в поэтическом пейзаже Рыжего Кушнер и Рейн. Раньше, до новых времен, в шестидесятых — семидесятых, Александра Кушнера критика сводила с Олегом Чухонцевым по принципу «интеллектуальной поэзии» (и такая была!), и Кушнер не напрасно посвятил Чухонцеву одну из лучших своих вещей — «Пойдем же вдоль Мойки, вдоль Мойки…».

Новые времена перегруппировали поэтов, ныне у Петербурга два виднейших певца, живые классики, к ним и стремился Рыжий. Правда, на этом пути стояла несколько иная пара: Бродский — Рейн, и в конечном счете Рыжий предпочел Рейна: «Последние стихи Рейна мог бы сочинить Иосиф Александрович, будь он чуточку не душевнее, а человечней и, следовательно, талантливей», а в середине девяностых Кушнер и Рейн были теми именами, к которым влекло неумолимо. Еще восемнадцатилетним он отправил стихи тому и другому (без последствий).

Правда, сам Рыжий поначалу (в письме Кушнеру) выстраивал триаду Кушнер — Рейн — Бродский, и он был по-своему прав. «…Вы, Рейн, Бродский… Воюют только эпигоны, Ваши и Бродского. Мне кажется, вы части одного целого, громадного чего-то».

С Кушнером отношения, начавшиеся в 1995-м, складывались прекрасно, но в мае 2000 года получилось нехорошо. Рыжий явился в кушнеровский дом под градусом, ему — не понимая ситуации — хлебосольно предложили выпить водки, что он и сделал, а потом зарвался, стал фамильярничать (предложил хозяйке дома выйти за него замуж, это шутка), Кушнер по телефону вызвал поэта Михаила Окуня («Вы курируете Рыжего?»), Окунь и гостящий у него Дозморов приехали, Кушнер наскоро проводил их из дому, дав денег на такси, даже с избытком, не зная конъюнктуры цен в таксомоторном бизнесе.

Были и извинения, и прогулки по Таврическому саду, и книги с автографом, и отзывы в печати, вполне комплиментарные. Были и стихи. Такие:

Столичный бард мне сухо говорил,

Что я стихи дурные сочинил,

А я ему почти не возражал,

И как я возразить мог в самом деле,

Учитывая то, что Слуцкий жал

Ему однажды руку в ЦДЛе.

Я пожимал плечами: нет так нет,

Он был, конечно, неплохой поэт,

Но я его ни разу не читал,

А Слуцкий на меня наводит скуку.

Но года не прошло с тех пор, и руку

Мне Александр Семёныч Кушнер жал.

1997

А также такие:

Александр Семёнович Кушнер читает стихи,

снимает очки, закуривает сигару.

Александр Блок стоит у реки.

Заболоцкий запрыгивает на нары.

Анненского встречает Царскосельский вокзал.

Пушкин готовится к дуэли.

Мандельштама за Урал

увозит поезд, в окне — снежные ели.

Слуцкий выступает против Пастернака, Пастернак

готов простить его, а тот болен.

Боратынский пьёт, по горло войдя во мрак.

Бродский выступает в роли

мученика. Александр Семёнович смотрит в

окно — единственный солдат разбитого войска, —

отвечая жизнью за тех, в чьей смерти вы

виноваты.

1997 (?)

Слуцкого младой автор ругнул просто так, из лихости. У него будет случай самооправдаться, ведя речь от лица специфического персонажа:

До пупа сорвав обноски,

с нар сползают фраера,

на спине Иосиф Бродский

напортачен у бугра —

начинаются разборки

за понятья, за наколки.

Разрываю сальный ворот:

душу мне не береди.

Профиль Слуцкого наколот

на седеющей груди!

1999

Кушнер у Рыжего представительствует от всей русской поэзии. Не менее того. Своей жизнью отвечая за тех, кого убил социум. Так полагал Рыжий, и так ответил ему Кушнер (Новые заметки на полях // Знамя. 2007. № 10):

Борис Рыжий, живший стихами, разговор о них предпочитавший любому другому, в одном из последних своих писем (3 апреля 2001 года) писал мне: «Я сейчас читаю (впервые!) стихи Парнок. Просто потрясен ее поэзией. А то, что Мандельштам стибрил у нее „Налей мне, друг, лучистого, Искристого вина. Смотри, как гнется истово Лакейская спина…“, меня просто шокировало — так вот за что он ее не любил».

В своем ответном письме я эту тему не затронул: вот приедет в Петербург в конце мая (я был уверен, что он получит «Северную Пальмиру»: он ее и получил, но посмертно), тогда и поговорим. Мелодический, напевный характер его стихов, «выводивший их в люди», делавший их запоминающимися и такими привлекательными, был едва ли не решающей особенностью его поэтики. Вот почему он «потрясен» Софьей Парнок, вот почему он прогневался на Мандельштама («стибрил у нее»).

Нет, конечно, ничего не «стибрил». Сочетание четырехстопного ямба с трехстопным — общее достояние. И Мандельштам в своем стихотворении об Александре Герцовиче через голову Софьи Парнок обращается к Лермонтову: «Одну сонату вечную Играл он наизусть…» Шуберт, итальяночка, летящая в санках за Шубертом (эта ассоциация нам знакома и по другим его стихам и прозе, отсылающим к смерти А. Бозио в Петербурге и стихам о ней Некрасова), и еврейская речевая повадка музыканта («Он Шуберта наверчивал, Как чистый бриллиант»), и «шуба», и «вешалка», не говоря о самом главном — теме человеческого одиночества в этом мире, — всё это делает его стихотворение несравненным, «мандельштамовским», ни на что не похожим. Никакого «искристого, игристого вина» у него нет, «все равно» рифмуется не с вином, а с «на улице темно» и «давно»!

В сознании Бориса произошла контаминация, стихи об Александре Герцовиче у него наложились на другое мандельштамовское стихотворение: «…Ой-ли, так ли, дуй-ли, вей-ли, Всё равно. Ангел Мэри, пей коктейли, Дуй вино», написанное совсем в другом, хореическом размере. Да, конечно, Мандельштаму запомнилось стихотворение Софьи Парнок, прочитанное им, по-видимому, за несколько лет до создания двух этих стихотворений, и отзвук ее стихов в них присутствует, но это — обычное дело и никоим образом не заимствование.

Вот о чем мы поговорили бы с Борей, только, наверное, не так подробно: он всё схватывал на лету, с полуслова. И я бы, наверное, пошутил: «Борис, ты неправ».

«Легкие мелодии» хороши, но в стихах большого поэта с ними происходит то же, что с фольклорным напевом в симфонической музыке композитора: они усложняются, «аранжируются», приобретают глубокий смысл. <…>

В один из своих визитов ко мне вместе с Сашей Леонтьевым, поэтом, своим другом, когда, посидев за столом, мы перешли в другую комнату — покурить. Боря с блестящими, «прозрачными», как у Долохова, глазами, спросил меня — и было видно, как это для него важно («Как будто в руку вложена записка — и на нее немедленно ответь»): «Гений и злодейство действительно несовместны или это не так?» Вопрос был задан не случайно, имел под собой реальное основание, конкретный повод, о котором рассказать не могу. И я с полной ответственностью, понимая серьезность «детского» вопроса, ответил: «Несовместны». Он обрадовался этому ответу так, как будто сейчас, в эту минуту, произошло нечто, от чего зависело его отношение к жизни и мирозданию.

Несовместны потому, что без чувства «внутренней правоты» нельзя писать стихи. Несовместны потому, что поэтический дар предполагает особое устройство души. А еще потому, что поэтический труд занимает все мысли, все время: на злодейство просто не остается времени. Но это, конечно, была уже шутка, призванная разрядить и разбавить серьезность разговора.

Ничего странного, все правильно. Рыжий действительно учился у Кушнера, вплоть до построчных совпадений. Сравним. Вот Рыжий:

Я ничего не понимал,

но брал на веру,

с земли окурки поднимал

и шёл по скверу.

И всё. Поэзии — привет.

Таким зигзагом,

кроме меня, писали Фет

да с Пастернаком.

(«Трамвай гремел. Закат пылал…», 1998)

А вот его образец, то есть Кушнер:

И этот прыгающий шаг

Стиха живого

Тебя смущает, как пиджак

С плеча чужого.

Известный, в сущности, наряд,

Чужая мета:

У Пастернака вроде взят.

А им — у Фета.

(«Свежеет к вечеру Нева…», 1981)

Заметим попутно: фетовская вещь «Фантазия» еще в ранней юности восхитила Бориса, знал наизусть, часто читал вслух и чуть ли не начал жить в стихотворстве со стихотворения «Фет» (1995, ноябрь).

Парадоксально, но уралец Борис Рыжий нашел для самых душещипательных стихов — другой камень («Петербург», 1994):

Я уехал к чёрту в гости, только память и осталась.

Боже милый, что мне надо? Боже мой, такую малость —

так тихонечко скажи мне

страшной ночью два-три слова,

что в последний вечер жизни

я туда приеду снова.

Что, увидев пароходик, помашу ему рукою,

и гудок застынет долгий над осеннею Невою.

Вспомню жизнь свою глухую —

хороша, лишь счастья нету.

Камень хладный поцелую

и навеки в смерть уеду.

Вот вам и отзвук Фета:

Хочу нестись к тебе, лететь,

Как волны по равнине водной,

Поцеловать гранит холодный,

Поцеловать — и умереть!

<1862 (?)>

С Рейном Рыжего свел все тот же Леонтьев. Это было в апрельской Москве 1997-го. Леонтьев позвонил Рейну: к вам, Евгений Борисович, хотят зайти молодые поэты с Урала. Мастер сказал («проорал»): пусть заходят. Это были Рыжий и Дозморов. Рейн встретил их в прихожей своей квартиры на улице Куусинена: ребята, у меня важное дело («работаю с автором»), поговорим потом как-нибудь. Принял их рукописи и надписал одну свою книжку, принесенную Дозморовым, — «Сапожок» — на двоих. Забавно, что со стихами Рейна познакомил Дозморова как раз Рыжий, в обмен на Слуцкого и Самойлова, открытых ему Олегом.

Действительно, потом они с Рейном разговаривали — и не раз.

Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь,

в белом плаще английском уходит прочь.

В чёрную ночь уходит в белом плаще,

вообще одинок, одинок вообще.

Вообще одинок, как разбитый полк:

ваш Петербург больше похож на Нью-Йорк.

Вот мы сидим в кафе и глядим в окно:

Рыжий Б., Леонтьев А., Дозморов О.

Вспомнить пытаемся каждый любимый жест:

как матерится, как говорит, как ест.

Как одному: «другу», а двум другим

он «Сапожок» подписывал: «дорогим».

Как говорить о Бродском при нём нельзя.

Встал из-за столика: не провожать, друзья.

Завтра мне позвоните, к примеру, в час.

Грустно и больно: занят, целую вас!

(«Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь…», 1997)

Рейн потом говорил о Рыжем много, с похвалами и горечью, устно и письменно. Однажды он назвал Рыжего «любимый ученик», невольно произведя некоторую рокировку: раньше на этом месте был Бродский.

Стихи о Рыжем у Рейна произошли постфактум, после 7 мая 2001 года — «Памяти Б. Р»:

Голландской ночью бестелесной,

за баром открывая бар,

у входа в новый, бестелесный,

но привлекательный угар,

я поглядел — ты был усталым

и, быстро выдернув банкнот,

решил отгородиться малым

от всех наитий и забот,

от будущего в светлом мраке,

от настоящего в пивной,

и слепо огненные знаки

ты принимал за южный зной.

И, смачивая галстук водкой,

поэт трагических забав

из полупамяти короткой

доказывал, что я не прав.

И вот в поспешности немилой,

заглядывая в окоем,

я плачу над твоей могилой

меж полной рифмой и рублем.

5 октября 2006 года на вечере памяти Бориса Рыжего в екатеринбургском Храме-на-Крови Рейн сказал:

Поэзия — как бы объяснение того, что, по сути дела, объяснить невозможно. В том и состоит удивительное явление Бориса Рыжего, что он сказал это своими единственными словами, оказался той точкой, тем фокусом, в котором сошлись все влияния, все лучи, все необходимости поэзии, — и сказал удивительно внятно, одновременно грубо и нежно, демократично и аристократично.

Почему — такой зал, почему у стены стоят люди? Значит, это нужно. Поэзия, мне кажется, живет некими приливами и отливами: то она собирает сотни тысяч людей на стадионах, ей аплодируют, то вдруг она куда-то отодвигается — к знатокам, к каким-то снобам, каким-то ювелирам, но она никогда не исчезает. Зачем она нужна? Потому что без нее непонятно, зачем и для чего жить, непонятно время, непонятны и грубые вещи, и философские вопросы. То есть мир расплывается, а потом — опять сужается в формулу. Что это за формула? Это — «двух соловьев поединок», какая-то «льдинка на ладони», как написано в стихах Пастернака.

На моей памяти были шестидесятые годы с ревущими стадионами, потом — очень талантливые, изысканные шутки авангардистов. И тут поэзия обмелела. Стихи Рыжего — надежда на новое воскресение поэзии. Это невероятно важно. Я видел его, может быть, раз десять-двенадцать в жизни. Он был человек образованный, человек глубокой мысли, и одновременно он нес в себе всю надломленность, обреченность, трагичность времени, и за это поплатился. Это и был разрыв времени, вывих века, и это непреходящая, но совершенно естественная трагедия, над которой надо и зарыдать, и задуматься.

Невероятно важная фигура для нашей поэзии…

В сентябрьские дни 2014-го в Сети появилась петиция к властям Екатеринбурга, то бишь к мэру Ройзману и депутатам местной думы:

Улица, на которой вырос Борис, носит имя космонавта Германа Титова, но вокруг, по всему району, улицы носят имена негромкие, простые — Агрономическая, Военная, Умельцев, Далекая, Листопадная. <…>

Уважаемый мэр Екатеринбурга, уважаемые депутаты Екатеринбургской городской думы! Просим вас рассмотреть возможность переименования одной из улиц Вторчермета в честь вашего земляка и нашей общей гордости — поэта Бориса Рыжего.

Александр Леонтьев с некоторым опозданием наткнулся на этот текст, а когда подписался, выяснилось, что он стал ровно тысячным подписантом, закрыв необходимый список, — что и требовалось доказать. Символизм существует.

Вечером, когда нас с Пуриным и Леонтьевым занесло в одну полувеселую компанию, Леонтьев, стоя у обильного стола, дрогнувшим голосом прочел стих Рыжего:

Не покидай меня, когда

горит полночная звезда,

когда на улице и в доме

всё хорошо, как никогда.

Ни для чего и низачем,

а просто так и между тем

оставь меня, когда мне больно,

уйди, оставь меня совсем.

Пусть опустеют небеса.

Пусть станут чёрными леса.

Пусть перед сном предельно страшно

мне будет закрывать глаза.

Пусть ангел смерти, как в кино,

то яду подольёт в вино,

то жизнь мою перетасует

и крести бросит на сукно.

А ты останься в стороне —

белей черёмухой в окне

и, не дотягиваясь, смейся,

протягивая руку мне.

Компания задумалась и загрустила.


Градостроительный язык Петербурга сложен, но его синтаксис прост, если не прямолинеен. Кушнер в молодости следует заповеданным правилам этой речи:

Как клен и рябина растут у порога,

Росли у порога Растрелли и Росси.

И мы отличали ампир от барокко,

Как вы в этом возрасте ели от сосен.

Ну что же, что в ложноклассическом стиле

Есть что-то смешное, что в тоге, в тумане

Сгустившемся, глядя на автомобили,

Стоит в простыне полководец, как в бане?

А мы принимаем условность, как данность.

Во-первых, привычка. И нам объяснили

В младенчестве эту веселую странность,

Когда нас за ручку сюда приводили.

И эти могучие медные складки,

Прилипшие к телу, простите, к мундиру,

В таком безупречном ложатся порядке,

Что в детстве внушают доверие к миру,

Стремление к славе. С каких бы мы точек

Ни стали смотреть — все равно загляденье.

Особенно если кружится листочек

И осень, как знамя, стоит в отдаленье.

(«Как клен и рябина растут у порога…», 1970-е)

Иное дело — Бродский. Его город мятется, сумбурно меняется, отказывается от статики:

…а Петербург средины века,

адмиралтейскому кусту

послав привет, с Дзержинской съехал

почти к Литейному мосту…

(«Петербургский роман», 1961)

Фактически это сам Бродский съехал в 1955-м почти к Литейному мосту, в пышно-каменный дом Мурузи, где некогда обитала, среди прочих, чета Мережковских, о чем пятнадцатилетний подросток мог еще и не знать, да и про генерала Рейна, владевшего домом до революции, вряд ли ему было известно. Да и Дзержинский оказался рядышком — «Большой дом» КГБ. До 1972-го они соседствовали по принципу «сосед — друг человека». Именно здесь этому «Рыжему» начали делать карьеру.

В январе 1996 года Бориса Рыжего, как многих, постигло потрясение, вызванное уходом Бродского («На смерть поэта»):

Дивным светом иных светил

озарённый, гляжу во мрак.

Знаешь, как я тебя любил,

заучил твои строки как.

…У барыги зелёный том

на последние покупал —

бедный мальчик, в углу своём

сам себе наизусть читал.

Так прощай навсегда, старик,

говорю, навсегда прощай.

Белый ангел к тебе приник,

ибо он существует, рай.

Мне теперь не семнадцать лет,

и ослаб мой ребячий пыл.

Так шепчу через сотни лет:

«Знаешь, как я тебя любил».

Но представить тебя — уволь,

в том краю облаков, стекла,

где безумная гаснет боль

и растут на спине крыла.

Вряд ли Петербург ощущался Рыжим как город-призрак — напротив, это был целостный ансамбль, пламенно яркий и скульптурно законченный. Язык Бродского — прежде всего петлистый, многоверстный синтаксис, порожденный противостоянием обольшевиченному городу и расхристанному миру, — новый поэт не мог наследовать по причине окраинного происхождения и той смешанной речи, что настигала его не только во дворе, но лилась отовсюду, в том числе из радиоэфира — известной песенкой, допустим, с ее мещанско-пролетарской спецификой:

Вот эта улица,

Вот этот дом,

Вот эта барышня,

Что я влюблен.

И вот эта улица залетает в стихи о Блоке («Над головой облака Петербурга…»).

В самых лучезарных вторчерметовских снах Боря не смог бы увидеть ни этого пышно-каменного дома, ни прямой дороги из дому по улице Пестеля до храма Спаса-на-Крови, ни поворота направо на Моховую, к журналу «Звезда».


Бродский в юности знался с Николаем Рубцовым. Борис наверняка помнил, что вдоль берегового гранита Невы ходил и Рубцов. Казалось бы — другой литлагерь, другая улица, другой конец русского стихотворства. Но Рыжий не отворачивался от других. Сам был частично такой же, откуда-то издалека.

Но связь этих улиц-концов не пресечь. У Бродского в 1962 году — ему двадцать два — появилась вещь замечательная (очевидным образом перекликающаяся с «Лесным царем» Гёте — Жуковского):

Ты поскачешь во мраке, по бескрайним холодным холмам,

вдоль березовых рощ, отбежавших во тьме, к треугольным домам,

вдоль оврагов пустых, по замерзшей траве, по песчаному дну,

освещенный луной, и ее замечая одну.

Гулкий топот копыт по застывшим холмам — это не с чем сравнить,

это ты там, внизу, вдоль оврагов ты вьешь свою нить,

там куда-то во тьму от дороги твоей отбегает ручей,

где на склоне шуршит твоя быстрая тень по спине кирпичей.

Ну и скачет же он по замерзшей траве, растворяясь впотьмах,

возникая вдали, освещенный луной, на бескрайних холмах,

мимо черных кустов, вдоль оврагов пустых, воздух бьет по лицу,

говоря сам с собой, растворяется в черном лесу.

Вдоль оврагов пустых, мимо черных кустов, — не отыщется след,

даже если ты смел и вокруг твоих ног завивается свет,

все равно ты его никогда ни за что не сумеешь догнать.

Кто там скачет в холмах… я хочу это знать, я хочу это знать.

(«Ты поскачешь во мраке, по бескрайним холодным холмам…»)

Чуть не сразу — то ли в 1963 году, то ли в 1964-м Рубцов откликается:

Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны,

Неведомый сын удивительных вольных племен!

Как прежде скакали на голос удачи капризный,

Я буду скакать по следам миновавших времен…

Давно ли, гуляя, гармонь оглашала окрестность

И сам председатель плясал, выбиваясь из сил,

И требовал выпить за доблесть в труде и за честность,

И лучшую жницу, как знамя, в руках проносил!

И быстро, как ласточка, мчался я в майском костюме,

На звуки гармошки, на пенье и смех на лужке,

А мимо неслись в торопливом немолкнущем шуме

Весенние воды, и бревна неслись по реке…

Россия! Как грустно! Как странно поникли и грустно

Во мгле над обрывом безвестные ивы мои!

Пустынно мерцает померкшая звездная люстра,

И лодка моя на речной догнивает мели.

И храм старины, удивительный, белоколонный,

Пропал, как виденье, меж этих померкших полей, —

Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны,

Но жаль мне, но жаль мне разрушенных белых церквей!

О, сельские виды! О, дивное счастье родиться

В лугах, словно ангел, под куполом синих небес!

Боюсь я, боюсь я, как вольная сильная птица,

Разбить свои крылья и больше не видеть чудес!

Боюсь, что над нами не будет таинственной силы,

Что, выплыв на лодке, повсюду достану шестом,

Что, все понимая, без грусти пойду до могилы…

Отчизна и воля — останься, мое божество!

Останьтесь, останьтесь, небесные синие своды!

Останься, как сказка, веселье воскресных ночей!

Пусть солнце на пашнях венчает обильные всходы

Старинной короной своих восходящих лучей!..

Я буду скакать, не нарушив ночное дыханье

И тайные сны неподвижных больших деревень.

Никто меж полей не услышит глухое скаканье,

Никто не окликнет мелькнувшую легкую тень.

И только, страдая, израненный бывший десантник

Расскажет в бреду удивленной старухе своей,

Что ночью промчался какой-то таинственный всадник,

Неведомый отрок, и скрылся в тумане полей…

(«Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…»)

Борис Рыжий не открывал тему окраины. Это уже было до него. Друг Рубцова, Анатолий Передреев, при жизни (1932–1987), надо сказать, большой буян, красавец и горемыка, сказал как спел:

Околица родная, что случилось?

Окраина, куда нас занесло?

И города из нас не получилось,

И навсегда утрачено село.

Взрастив свои акации и вишни,

Ушла в себя и думаешь сама,

Зачем ты понастроила жилища,

Которые ни избы, ни дома?!

Как будто бы под сенью этих вишен,

Под каждым этим низким потолком

Ты собиралась только выжить, выжить,

А жить потом ты думала, потом.

Окраина, ты вечером темнеешь,

Томясь большим сиянием огней,

А на рассвете так росисто веешь

Воспоминаньем свежести полей.

И тишиной, и речкой, и лесами,

И всем, что было отчею судьбой…

Разбуженная ранними гудками,

Окутанная дымкой голубой!

<1960-е >

Во многом окраинные стихи писал и Олег Чухонцев («Я из темной провинции странник»). Кушнер предлагал Рыжему познакомить его с Чухонцевым еще и потому, что тот возглавлял отдел поэзии в «Новом мире». Что-то удерживало Бориса, он считал, что спешить не надо, всему свой час.

Ни малейших признаков традиционного почвенничества у Рыжего не найти днем с огнем. Было другое, то, о чем сказал Лермонтов («Родина», 1841):

Проселочным путем люблю скакать в телеге

И, взором медленным пронзая ночи тень,

Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,

Дрожащие огни печальных деревень.

Люблю дымок спаленной жнивы,

В степи ночующий обоз

И на холме средь желтой нивы

Чету белеющих берез.

С отрадой, многим незнакомой,

Я вижу полное гумно,

Избу, покрытую соломой,

С резными ставнями окно;

И в праздник, вечером росистым,

Смотреть до полночи готов

На пляску с топаньем и свистом

Под говор пьяных мужичков.

То, что гениально повторил Некрасов в малоизвестном шедевре «Дома — лучше!» (1868);

В Европе удобно, но родины ласки

Ни с чем несравнимы. Вернувшись домой,

В телегу спешу пересесть из коляски

И марш на охоту! Денек не дурной,

Под солнцем осенним родная картина

Отвыкшему глазу нова…

О матушка Русь! ты приветствуешь сына

Так нежно, что кругом идет голова!

Твои мужики на меня выгоняли

Зверей из лесов целый день,

А ночью возвратный мой путь освещали

Пожары твоих деревень.

Эти-то мужички-мужики в другом обличии и населяли Вторчермет Бориса Рыжего.


Много ли у Рыжего стихотворений о Петербурге или тех, что с ним связаны так или иначе? В общем-то немало, если считать по годам;

1994:

Трубач и осень

«Уток хлебом кормила с руки…»

«Я скажу тебе тихо так, чтоб не услышали львы…»

Бледный всадник

Над красивой рекой

«Словно уши, плавно качались полы…»

Трубач на площади Было в Петербурге

«Мой ангел, запомни меня на фоне фонтана…»


1995:

«Это — мраморный старый фонтан…» Петербург («…Фонари — чья рука…»)

За чугунной решёткой

«…Дайте руку, неведомый друг…»

«Штукатурка отпала…»

Летний сад Музыкант и ангел

«Уток хлебом кормила с холодной руки…»

Этюдики

Скверик с фонтаном

Вот чёрное

Фотография

Первый снег


1996:

Вдоль канала

Царское Село

Бар «Трибунал»

Петербург («…Распахни лазурную шкатулку…»)

«Над домами, домами, домами…»

Фотография

Чёрная речка

С любовью

Новая Голландия

«Ты скажешь, что это поднялся туман…»


1997

«Над головой облака Петербурга…»

«Молодость, свет над башкою, случайные встречи…»

«„В белом поле был пепельный бал…“»

«…Дым из красных труб…»

«Почти случайно пьесу Вашу…»

«Поэзия должна быть странной…»

«Вот в этом доме Пушкин пил…»

В гостях

Другу-стихотворцу

«Под чёрным небом Петербурга…»

Первый удар

«Над саквояжем в чёрной арке…»

«Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь…»


1998:

«Разломаю сигареты…»

Из биографии гения

Стихи уклониста Б. Рыжего

Петербургским корешам

А. Пурину при вручении бюстика Аполлона и в связи с днём рождения

Сентиментальное послание А. Леонтьеву…


1999:

«На фоне гранёных стаканов…»


Сорок два стихотворения? Возможно. Что-то еще есть наверняка, но затерялось среди массы строк на иные темы. Да и те стихотворения, что перечислены здесь, во многом взаимонабросочны, перетекают одно в другое. Стоит взглянуть в этом свете на такую вещь, как «Музыкант и ангел»:

В старом скверике играет музыкант,

бледнолицый, а на шее — чёрный бант.

На скамеечке я слушаю его.

В старом сквере больше нету никого,

только голуби слоняются у ног

да парит голубоглазый ангелок.

…Ах, чем музыка печальней и страшней,

тем крылатый улыбается нежней.

1995, август

Это определенно набросок, этюд, эскиз, невольная заготовка будущего стихотворения «Над саквояжем в чёрной арке…». И музыкант (саксофонист), и черный бант — те же. Только сквер заменен парком да ангелок-голубок не перелетел в другое стихотворение. Питерские стихи Рыжего, ограничься он ими, не дали бы русской поэзии нового, удивительного пополнения. На этом уровне, за исключением двух-трех-четырех вещей, умели писать относительно многие талантливые стихотворцы — легко и даже вдохновенно. Были ведь «ленинградская школа» и ее наследники.

За всем этим должно было последовать другое, абсолютно свое, что исподволь и произошло чуть позже. Был освоен инструментарий, выражающий прямое восхищение красотой бытия. Была найдена та нота, звучание которой гармонизировало контраст двух бургов, Екатерины и Петра, двух картин действительности. Без петербургского пласта не состоялась бы миссия певца окраины. Правда, написанное позже высвечивает и приподнимает ранние опыты.

В общем и целом все это — элегическая акварель, и все эти стихи можно собрать в книгу или как минимум в цикл — жанр, в котором повторы естественны и законны. Только в «Бледном всаднике» автор демонстрирует бурную ритмику, помесь Брюсова с Бродским (кстати, поэтов родственных по силе рацио над словесным потоком), остальное — легкая печаль, тоска по красоте, любви и гармонии. Таково было внутреннее состояние молодого жильца академической гостиницы на улице Миллионной, два-три раза в год наезжающего в город на Неве.

Есть такие стихи у Рыжего — «Дружеское послание А. Кирдянову»:

С брегов стремительной Исети

к брегам медлительной Невы

я вновь приеду на рассвете,

хотя меня не ждёте Вы.

Как в Екатеринбурге скучно,

а в Петербурге, боже мой,

сам Александр Семёныч Кушнер

меня зовёт к себе домой.

Сам Алексей Арнольдыч Пурин

ко мне является с дружком —

и сразу номер мой прокурен

голландским лучшим табаком.

Сам Александр Леонтьев, Шура,

с которым с детства я знаком,

во имя Феба и Амура

меня сведёт в публичный дом.

Меня считаете пропойцей

вы, Алимкулов Алексей,

мне ничего не остаётся,

как покориться форме сей.

Да, у меня губа не дура

испить вина и вообще.

Всё прочее — литература.

Я вас любил, любовь… Еще:

что б вы ни делали, красавцы,

как вам б страдать ни довелось,

рождённы после нас мерзавцы

на вас меня посмотрят сквозь.

1998

На мое обращение к Алексею Кирдянову я получил печальный ответ:

Приятно, что Вы ко мне обратились. Действительно, мне поступали предложения насчет воспоминаний о Борисе Рыжем, но эта тема для меня всегда была очень непростой, слишком личной, и я отказывался от любых разговоров на эту тему, но в начале этого года я все же решил что-то написать, скорее для себя, и начал изучать материалы, связанные с Б. Р. в Инете, и, к сожалению, нашел не самые лицеприятные тексты для меня, и поэтому как-то желание исчезло что-то хорошее о нем вспоминать. Но потом, особенно исходя из того, что из-за здоровья мне и самому осталось недолго быть (у меня есть приблизительно один год), то я мог бы ответить на некоторые вопросы. И я даже уже вел предварительные переговоры на эту тему с местными блогерами, они рады были бы опубликовать, но, к сожалению, не располагают ни средствами, ни желанием на определенные изыскания. Причем самому мне писать крайне сложно из-за того, что я занят ускоренным изданием собственных произведений (в первую очередь стихотворных), кому они, правда, нужны, кроме меня? — но тем не менее своя рубашка, как говорится, ближе к телу. Думаю, что я могу наговорить на пленку и затем уже в электронном виде выслать Вам. Но единственно хотелось бы, чтобы вопросы задавал собеседник. Попробую его отыскать здесь. Такой вот расклад, напишите ваше видение, как бы вы хотели организовать эту работу? Что касается текстов, то есть только несколько моих стихотворений, связанных с Борисом, письма его ко мне, одно мое к нему (копия), один машинописный текст его стихотворения, несколько фотографий с ним и сделанных им, а также мои упоминания о нем в письмах к. А. Пурину, в том числе одно крайне эмоциональное, вызванное его дневником. Вот, собственно, и все.

Я не дождался обещанного. Но дело, может быть, не в этом. Важно другое. На Бориса многие обиделись, он вел себя неровно, высказывался неосмотрительно, со многими порвал. Многое обнаружилось в посмертных публикациях. Однако практически все, простив всё, согласились принять участие в этой книге.


Новогиреево. Это район Москвы, где в январе 2001-го на съемной квартире Рыжий и Леонтьев, когда перед отъездом Бориса они выпили шампанского и Борис заказал такси до вокзала, поклялись друг другу наподобие Герцена и Огарева — Рыжий тогда получил премию «Антибукер», но голова у него не кружилась, он трезво сказал Леонтьеву:

— Давай, Саша, кто бы из нас ни умер раньше, не будем писать мемуары друг о друге.

Леонтьев согласился. Переписка их продолжалась, у Леонтьева сохранилось больше сотни писем Бориса. Это часть той памяти, на которую наложен запрет. Но никто не запрещал писать стихи. Александр Леонтьев:

Снег не падал тут в мае — с Победы

Сорок пятого, как говорят.

Эти летние туфельки, кеды…

Невеселый в Свердловске парад.

Алый бархат — казеннее нету —

И тюльпаны, что втоптаны в грязь.

Я-то думал, иначе приеду:

Не за гробом с толпой становясь.

И мычащее «мы» здесь уместней,

Чем на сходках людской чепухи.

Так народной становятся песней

Безымянные чьи-то стихи.

Только красное с черным на фоне

Полулета и полузимы.

Хоронили поэта в законе

Полуволи и полутюрьмы.

А снежок этот — весточка, что ли…

Рад бы верить, да боль не дает.

Утешенье — в самой этой боли:

Жить не стоит, а хочется, вот.

Даже лучше, что было похоже

На парад: тем достойней вытье.

Это чистая лирика, Боже.

Как слеза. Да почище ее.

(«Снег не падал тут в мае — с Победы…», 2001)

В книге «Венок Борису Рыжему» (Екатеринбург: Издательский дом «Союз писателей», 2008) напечатано двенадцать стихотворений Александра Леонтьева (тринадцатое приписано другому автору). Алексей Пурин представлен двумя вещами (большое стихотворение «На смерть Б. Р.» состоит из десяти восьмистиший). Процитирую целиком вторую часть двухчастного стихотворения, опубликованного недавно (Знамя. 2013. № 4):

Будет слава и слева и справа —

то, чего так хотелось, поэт:

лава славы, обвал и облава, —

торжествуй! Но тебя уже нет.

Ты ль, зарытый на Нижнеисетском,

соснам, к небу шагающим, брат,

этим фишкам фортуны и нецкам

всепризнанья загробного рад?

Понесут, раздевая, на сцену

и споют пропитым голоском…

До того ли холодному тлену,

что в пылающих безднах иском?

…Сложно вычленить верное чувство:

обольститель скорее, чем друг,

ты любил беззаветно искусство

обольщенья из здешних наук.

То есть — лирику. Вышло неплохо.

Плюс закрытая с грохотом дверь…

На бессонной позиции Блока

ты командуешь ротой теперь?

В этих стихах Пурин подтверждает мысли своего эссе о Рыжем (Звезда. 2001. № 7):

«Музыка» — вообще частое слово в его стихах. Поэт — согласно Рыжему — это тот, кто при помощи «смертных слов» очищает от грязи и возносит к небесам пошловатый мотивчик действительности. Но мотивчик, на который кладутся слова, да и сами слова все равно нужно брать у жизни, какой бы убийственно жалкой она ни казалась… На примере этого странного перерождения символистской идеи о «двоемирии», дважды перевернутой линзами акмеизма и сюрреализма, отчетливо видно, что большой стиль, имеющий свой исток в начале прошлого века, далеко еще не исчерпан в нашей поэзии. Проще говоря, блоковская линия еще отнюдь не завершена, «все банальности „Песен без слов“» (фортепианный цикл Ф. Мендельсона, упомянутый Георгием Ивановым в стихотворении «Я люблю безнадежный покой…». — И. Ф.) далеко еще не пересказаны русскими поэтами.

…Плохой репродуктор фабричный,

висящий на красной трубе,

играет мотив неприличный,

как будто бы сам по себе…

Крути свою дрянь, дядя Паша,

но, лопни моя голова,

на страшную музыку вашу

прекрасные лягут слова.

(«Еще не погаснет жемчужин…», 1997)

…Он совсем не таков, каким может показаться неискушенному или невнимательному читателю. Многие сегодняшние поклонники его таланта не способны расслышать высокие регистры его голоса, различить тонкие модуляции этой поэзии — они довольствуются ее поверхностным слоем, звучаньем «блатной музыки» или «есенинской ноты»… Не припоминаю, кстати, чтобы Рыжий говорил что-либо о Есенине (а, по-моему, лишь о стихах он и говорил — о чем же еще?) — разве что высказывал справедливую мысль: все лучшее в Есенине — от Блока, а раз так — вернемся к первоисточнику… Разумеется, «жизнестроительство» было ему не чуждо, а хулиганский жаргон и приблатненный лирический герой — не просто модный «прикид»; что-то такое, конечно, наличествовало в составе его крови, в «свалке памяти», в психике, расщепленной выморочным советским отрочеством. Только экзистенциальная бездна, раскрывающаяся за лучшими стихотворениями Рыжего, — иного качества и размаха, иного масштаба: не та, что сквозит в тоскливой зэковской песенке, а та, что разверста для нас Ломоносовым.

…Не гляди на меня виновато,

я сейчас докурю и усну —

полусгнившую изгородь ада

по-мальчишески перемахну.

В письме ко мне от 2 сентября 2014-го Алексей Пурин замечает вдобавок к вышесказанному: «Кстати, недавно перечитывая молодого Евтушенко, увидел там много параллелей с Б. Р.».


Вернувшись из Питера домой, в Москву, я получил письмо от Александра Кушнера — ответ на мое письмо к нему накануне визита в его город:

Здравствуйте, Илья. Отвечаю на Ваше письмо не сразу, потому что только вчера вернулся в город (уезжал на две недели). Буду рад, если о Боре Рыжем выйдет Ваша книга в ЖЗЛ. Я любил стихи Бори, и вообще он был мне очень дорог.

Высылаю Вам нашу переписку с моим комментарием к этим письмам. Кажется, она была где-то опубликована, не помню, где (в книге Бориса Рыжего «Оправдание жизни» — Екатеринбург: «У-Фактория», 2004. — И. Ф.). Если Вы ее не читали, может быть, она вам пригодится.

Я ответил:

Спасибо, А. С., был я на днях в Питере, который оказался намного прекрасней, чем 15 лет назад, когда там происходило что-то губернаторско-пушкинское во главе с несчастной Беллой Ахмадулиной в большой белой шляпе, царствие ей небесное.

Вам звонил, но знал, что Вас нет. Повидал Леонтьева да Пурина, да и мельком Гордина. Люди хорошие — в том смысле, что не пустое место насчет моего героя. Ваш подарок — письма Бори — бесценен, наверно. Надо посмотреть, чтоб не переболтать — набирая объем текста за счет писем… У меня нет гиперболических эпитетов относительно БР. Но какой-то исторический узел тут есть, что-то произошло в этом явлении, ей-богу, да и слова он умел ставить так, что это было стихом.

Краткое пояснение «губернаторско-пушкинского». Я тоже участвовал в Международном конгрессе поэзии 1999-го, посвященном 200-летию Пушкина. Это было суперофициальное, гиперпомпезное мероприятие. Питерская власть в лице губернатора — крупного мужчины с лицом молотобойца — демонстрировала добротный костюм и пластику а-ля Мариинка, прикладываясь к ручке измученной от перебора публичности Беллы Ахмадулиной. Каждый день она меняла наряды. Но шляпа оставалась одной и той же — очень большой. Или все ее шляпы были столь масштабны. Казалось, торжество адресовано именно ей, а все остальное — включая Пушкина — сбоку припека. На высокой сцене, установленной на площади Искусств, губернатор рассыпался в любезностях перед царицей бала, а в толпе незаметно и молча стоял Кушнер — первый поэт города.

Писем Рыжего Кушнеру девять плюс два письма поэту Елене Невзглядовой, жене Кушнера. Прочтем это:

Дорогой Александр Семёнович!

Высылаю вам «знаменскую» (журнал «Знамя». 2001. № 6. — И. Ф.) вёрстку. Что скажете? Честно говоря, что касается меня, я слегка огорчён — мне казалось, что стихи эти иные, нежели те, что я писал прежде… Оказывается, ничего подобного. Да и на строфы в «Знамени» почему-то не делят. И выстроил бы я подборку иначе. Я бы «рубашку в клеточку» поставил первым.

У меня неприятности в семье сродни Сашиным (А. Леонтьев. — И. Ф.), только инициатива развода идёт с другой стороны. Вот уже месяц пытаюсь всё наладить, но тщетно. Тщетно — бегаю, как мальчишка, унижаюсь, взываю хотя бы к разуму. Но это я так, к слову. В остальном, если есть это остальное, всё хорошо, даже пишу и много читаю.

Простите мне эту минорную интонацию, ничего с собой не могу поделать. Всё как-то рухнуло разом: переписка с Сашей Леонтьевым, сладко-больное ожидание признания, молодость, наконец; — всё, я уже смеюсь.

Ваши стихи в «Литературке» великолепны. Много бы я отдал, чтоб написать что-то подобное. Но звучит у меня в голове вот уже больше месяца стихотворение «Дослушайте…» (вариация Кушнера на тему Маяковского «Послушайте!». — И. Ф.). Правда, я живу с ним это время.

В середине или конце мая, если будут деньги, обязательно приеду в Ваш город. По Вам с Еленой Всеволодовной очень скучаю. По городу тоже.

Александр Семёнович, всего Вам самого наилучшего, Елене Всеволодовне — низкий поклон.

С глубоким уважением, Ваш Борис Рыжий. Апрель 2001.

Ответ Кушнера по электронной почте 24 апреля 2001 года:

Дорогой Боря! Ваша подборка в «Знамени» очень хорошая. Вот главная особенность Ваших стихов — они живые. Это редкое качество, и, может быть, единственное, делающее стихи стихами.

Ведь так часто приходится читать стихи, в которых есть всё: ум, аллюзии, всё модное слововерчение и т. д., а душа к ним не лежит, — они мертвые. В таких случаях я испытываю нечто вроде того, что у Толстого чувствовал художник Михайлов, глядя на живопись Вронского: нельзя возражать, если человек напротив тебя на скамье целует восковую куклу, как живую возлюбленную, — но противно. Особенно мне понравились «Рубашка в клеточку» и «Зеленый змий». Но и другие тоже, в частности «На смерть Р. Т.», «Отмотай-ка жизнь мою назад», «Завидуешь мне…», «В Свердловске живущий», «Если в прошлое, лучше трамваем» — в этом стих-нии не забудьте исправить «на зубах этих дядям» (надо: «на зубах этим дядям»). Во всех стихах есть что-то новое, по сравнению с прежними: они повзрослели, если так можно сказать о стихах; в них больше печали (не заемной, общепоэтической, а своей). Е. В. присоединяется к моему мнению и шлет Вам самый нежный привет.

Вы меня огорчили своей невеселой новостью. Что делать? Я бы с радостью поручился за Вас, но понимаю, что такое поручительство смешно и не нужно. Только, пожалуйста, не сорвитесь, не запейте! Это главное, это было бы с Вашей стороны предательством самого себя. Обнимаю. Ваш А. К.

Комментарий Александра Кушнера:

Последний раз Борис позвонил мне за несколько дней до гибели. Он вообще звонил гораздо чаще, чем писал (например, в 1998 и 99 году наше общение в основном состояло из телефонных разговоров). В последнем телефонном разговоре я успел сказать ему, что почти уверен в том, что он получит премию «Северная Пальмира». Так и случилось, но он об этом уже не узнал.

Борис как поэт рос быстро и замечательно менялся, прежняя манера и тематика, принесшая ему успех, казалась ему уже недостаточной; естественность и непринужденность его поэтической речи сочеталась с интеллектуализмом, который был ему свойственен в высшей степени, но в стихах оставался пока в тени. Было в нем и его стихах что-то от Блока, попавшего в силу обстоятельств и времени в провинциальную, постсоветскую, бедную — и все-таки «музыкальную» среду. В разговорах со мной он не раз возвращался к мысли о необходимости поменять «пластинку», сменить или совсем убрать «лирического героя», «приблатненный» антураж и «уголовные мотивы», построить лирику на других основаниях.

Надо было бы написать несколько страниц воспоминаний о Борисе — одном из самых талантливых поэтов молодого поколения и необычайно привлекательном человеке. Когда я думаю, на кого он был похож, на память приходит толстовский Долохов: редкое сочетание той же храбрости и нежности, порывистости и мягкости, холода и сентиментальности. Было в нем долоховское бретерство, избравшее своей жертвой в данном, поэтическом, случае не другого человека, а самого себя. <…>

Свою первую подборку в настоящем центральном журнале — в «Звезде» — Борис увидел, жадно листая девятый номер за 1997 год. До того, в январе он приезжал в Питер на научную конференцию, на которой не появился, зато общался с кем хотел, встречался с Леонтьевым, был на открытии художественной выставки поэта Владимира Уфлянда, пообщался с Кушнером, который читал ему наизусть его, Бориса, стихи о Царском Селе, гуляя с ним по Таврическому саду. В апреле — Москва, Пушкинский студенческий фестиваль поэзии, проведенный в угнетающей роскоши, оплаченной непонятно кем: 150 тысяч рублей за номер в гостинице, 15 тысяч за 20 талонов на питание. Кузин записал в дневнике: «Борис на талоны пригласил в столовую Государственной академии нефти и газа пятерых бомжей. Бомжи посуду не убрали».

Похоже, 1997-й стал годом обретения уверенного мастерства, непустопорожней плодовитости. Собственно, эта книга и началась со стихов того года — о Евтушенко, о саксофонисте в черной арке, и в течение нашего повествования возникают то стихи о Блоке и Есенине, то обращение к Дозморову и Леонтьеву. Много чего было сделано в 1997-м. И вариация на тему Д. Самойлова («Сороковые, роковые…») — «Вдруг вспомнятся восьмидесятые…» (наряду с «Восьмидесятые, усатые…» 1998 года), и один из самых первых и удачных выходов на вторчерметовскую тему:

Зависло солнце над заводами,

и стали чёрными берёзы.

…Я жил тут, пользуясь свободами

на смерть, на осень и на слёзы.

Спецухи, тюрьмы, общежития,

хрущёвки красные, бараки,

сплошные случаи, события,

убийства, хулиганства, драки.

Пройдут по рёбрам арматурою

и, выйдя из реанимаций,

до самой смерти ходят хмурые

и водку пьют в тени акаций.

Какие люди, боже праведный,

сидят на корточках в подъезде —

нет ничего на свете правильней

их пониманья дружбы, чести.

И горько в сквере облетающем

услышать вдруг скороговорку:

«Серёгу-жилу со товарищи

убили в Туле, на разборке…»

Среди стихотворений 1997-го найдем «Пока я спал, повсюду выпал снег…», «Я вышел из кино, а снег уже лежит…», «Офицеру лейб-гвардии Преображенского полка» («Ни в пьянстве, ни в любви…»), «Элегия» («…Нам взяли ноль восьмую алкаши…»), «1985» («В два часа открывались винные магазины…»), «Ночь. Каптёрка. Домино…», «Водой из реки, что разбита на сто ручьёв, в горах…», «Оставь мне небо тёмно-синее…», «Жалея мальчика, который в парке…», «Отделали что надо, аж губа…», «Матерщинное стихотворение», «Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь…», «Так гранит покрывается наледью…», много чего.

У Бориса было обыкновение по-разному датировать стихи, запутывать временной след, однако в общем и целом он придерживался хронологической правды, и этот перечень соответствует действительности: что ни название, то шаг вперед, пусть небольшой. Ему двадцать три, у него всё впереди. Дозморов ему подарил на день рождения стих:

Боря, двадцать три

года это так

много, что смотри,

скоро будешь как

Лермонтов, а там,

словно Александр

Пушкин, а потом

вовсе будешь стар.

Что тебе сказать?

Не волнуйся. Пей

в меру. Завязать

вовремя успей.

В стихах 1997-го может затеряться вещь, которую надо отметить:

Живи, как Решетов в Перми,

цени уральские морозы,

что останавливают слёзы,

или сегодня же умри.

Давай, стрельнись, как пьяный мент —

из бронзы, мрамора и воска

на чёрной площади Свердловска

тебе поставят монумент.

Но выпив красного вина

так, только чтобы не качаться,

я думаю: зачем стреляться?

Мне не поставят ни хрена.

Есть у меня ещё дружки.

Есть у меня ещё любови.

Благодарю за жизнь, а кроме

того — спасибо за стишки.

Алексей Решетов. О нем речь. Славный был поэт, жил тихо, рано ушел (1937–2002). Борис услышал не только его «стишки», он внял этому модусу вивенди, этике вот такой — непоказной — жизни. Но сам-то думал о монументе.

Между тем, однако, Решетову не так давно как раз поставили памятник в Березниках Пермской области, в том сквере, где он сиживал с бутылочкой пива.

Рыжий как в воду глядел, примеривая эту ситуацию на себя:

Когда в подъездах закрывают двери

и светофоры смотрят в небеса,

я перед сном гуляю в этом сквере,

с завидной регулярностью, по мере

возможности, по полтора часа.

Семь лет подряд хожу в одном и том же

пальто, почти не ведая стыда, —

не просто подвернувшийся прохожий

писатель, не прозаик, а хороший

поэт, и это важно, господа.

В одних и тех же брюках и ботинках,

один и тот же выдыхая дым.

Как портаки на западных пластинках,

я изучил все корни на тропинках.

Сквер будет назван именем моим.

Пускай тогда, когда затылком стукну

по днищу гроба, в подземелье рухну,

заплаканные свердловчане пусть

нарядят механическую куклу

в моё шмотьё, придав движеньям грусть.

И пусть себе по скверу шкандыбает,

пусть курит «Приму» или «Беломор».

Но раз в полгода куклу убирают,

и с Лузиным Серёгой запивает

толковый опустившийся актёр.

Такие удивительные мысли

ко мне приходят с некоторых пор.

А право, было б шороху в отчизне,

когда б подобны почести — при жизни…

Хотя, возможно, это перебор.

(«Когда в подъездах закрывают двери…», 1999)

Алексей Решетов думал о другом величии:

В эту ночь я стакан за стаканом,

о тебе, моя радость, скорбя,

пью за то, чтобы стать великаном,

чтоб один только шаг — до тебя,

чтобы ты на плечо мне взбежала

и, полна ослепительных дум,

у соленого глаза лежала

и волос моих слушала шум.

(«В эту ночь я стакан за стаканом…», <1960-е>)

В 1997-м Борис окончил вуз (проучился шесть лет: со второго курса уходил в академический отпуск), поступил в аспирантуру и вовремя окончил ее — в 2000-м, трудоустроился младшим научным сотрудником в лабораторию региональной геофизики в институте Б. П. Рыжего. Собственно, он уже был мнс в пору аспирантуры.

Ирина, на пару лет отстав от него в учебе (неприятности со здоровьем, декретный отпуск), в том же 2000-м сама поступила в аспирантуру — при университете, параллельно тоже став младшим научным.

Она хороша собой, Ирина. Мы с Андреем Крамаренко гостили у нее, долго разговаривали.

Легка, стройна, среднего роста, ни косметики, ни краски на русых волосах, лицо простое, тонкое, правильное, серо-голубые глаза умны и много видели. Мебели в ее комнате — кроме шкафа-купе — нет, на полу лежит нечто портативное типа спальника.

Артем, устроившись в некую коммерческую фирму, был в отъезде. В его комнате — широкая тахта и приличных размеров теледисплей.

Вообще-то она хотела поступать в театральный институт — ей нравилась оперетта; либо на журналистику в университет; голос у нее был небольшой, но чистый, и критические заметки поутру для себя пописывала, переводя их в школьные сочинения. Самая ранняя мечта была — стать детским хирургом: поболталась в детстве по больницам, но в десятом — одиннадцатом классах она поработала на подхвате в лечебнице — в травматологическом и неврологическом отделениях, насмотрелась на стариков, к которым никто не подходит, и вообще обнаружила там страшный бардак.

Но Борис потянул ее за собой в Горный институт, сказав, что в Екатеринбурге первый случай СПИДа произошел как раз в театральном институте, и на вступительных экзаменах они оба завалили математику, пришлось пересдавать.

Она успела побыть комсомолкой, он наотрез отказался вступать в ВЛКСМ. Тогда всё вокруг сыпалось, и даже таких вещей, как стенгазета, в школе уже не было. Между прочим, впервые они пересеклись — на пионерской почве. Они еще учились в разных классах и не знались. В классе четвертом она была членом совета дружины, в этом качестве явилась на общее собрание, и Миша Никонов, председатель совета отряда, стал распределять обязанности членов отряда, спрашивая, кто чего хочет. Борис сказал:

— Я буду поливать цветы.

На подоконниках не было ни единого цветка.

Ирина запомнила этот прикол и яркую фамилию шутника. Смешной, хитрый мальчишка, похож на шустрого беспризорника из фильма по Виктору Гюго «Без семьи». Шрама на лице она тогда не заметила.

Запомнила — и забыла.

Наступила пора постперестроечного перетряхивания школьного образования, и те, кто окончил восьмой класс, внезапно оказались в десятом, миновав девятый. Так Ирина и Борис стали одноклассниками. Она забыла про «цветовода», но заговорила его фамилия, а сам он сидел в первом ряду, привалившись спиной к стене, и не отрывал от нее взгляда. Это ее возмущало. Он вообще вел себя нехорошо.

Не было у них романа. Напротив, сплошные контры. Ее возмущало, как он вел себя с однокашниками. Несчастного Андрюшку Ждахина заставил нарисовать на портфеле-дипломате магнитофон, поставить себе на плечо и плясать таким макаром под мотивчик, исполняемый хором балбесов. Ей казалось, что он ее ненавидит. Тем более что ненависть и презрение махрово процветали в школе. Директриса Алифа заставляла девчонок, слегка подкрашенных (губы, ресницы), отмываться в туалете хозяйственным мылом, утираясь вафельным полотенцем.

Никакой искры между ними не пробежало. Она знать не знала, что он там испытывает, рассматривая ее, сидящую на второй парте в среднем ряду, со своей первой парты. Кстати, сидел он на первой парте только на уроках Виталия Витальевича. В остальное время — на Камчатке. На восторженном сочинении Бориса о Маяковском учитель написал: «Сомнительно». На ее скептическом сочинении на ту же тему: «Лихо!!!!» Много восклицательных знаков.

Но был школьный вечер, один из многих вечеров. На этих вечерах он с ней обязательно танцевал один танец. На сей раз танцуют, спорят. Она говорит:

— Если ты любишь Маяковского…

Он оборвал ее:

— Я люблю тебя, Ира.

Таким образом, дело решил Маяковский.

Она была ошарашена:

— Зачем ты…

Она рассказала девчонкам, утверждая: ему нельзя верить, он признается всем направо и налево. Несчастного Ждахина гоняет к девчонкам с письмами, в которых заверяет в своей пылкой любви — от имени Ждахина, а тот, дурачок, ничего не знает.

После этого танцевального признания он вел себя как ни в чем не бывало неделю-другую. Она недоумевала. Но тут поехали на турбазу — четыре девчонки и какое-то количество парней. Была зима, может быть, 23 февраля, веселились, дурачились. Пацаны пили водку, девочки — вино. За Ириной ухаживал Эдик, предлагал «ходить», она сказала «нет», он в отчаянии побежал куда-то в ночь, Борис пожурил ее: людей, дескать, надо жалеть, и в процессе сострадания к Эдику обронил:

— Я тебя люблю, но молчу.

И стал рассказывать о том, как его дед женился на его бабке оттого, что она ноги потеряла, когда ее током ударило. Ирина подумала: он сумасшедший.

— Уходи, я спать хочу.

Через день-два, когда Ирина с девчонками хотела слинять в кино с урока информатики, он догнал ее в гардеробе, стал что-то бурно-невнятное говорить, и она видит: его трясет.

Первый раз они встретились на трамвайном кольце, на остановке «Вторчермет». Она опоздала на 40 минут, она всегда опаздывала.

Она не считала, что они «ходят». Она вообще думала так, что встречаться с ровесниками — ниже ее достоинства. Не тот статус. Так думали о себе все ее подружки.

Плутали по дворам, в транспорте с ним не ездила — чтобы кто-нибудь не увидел, не дай бог. Заглядывали в кино, но он почему-то кино не любил. На Вторчермете был кинотеатр «Южный», на Московской горке — «Мир». Фильмы той поры — «Маленькая Вера», «Меня зовут Арлекино» и прочие — вызывали отвращение.

Сыграть в невидимок не удалось. Тайное стало явным.

— Вы знали о том, что он пишет стихи?

— Знала, но смутно. Только когда уже поступили в Горный, он сказал: я стану, возможно, гениальным поэтом.

— Это правда, что вы не знали его стихов?

— Ну конечно!.. Каждое утро приходил с новыми стихами и зачитывал их мне в качестве побудки.

В студенческое время у них были крошечные стипендии, хотя Ирина получала повышенную. Кормили родители — его и ее родители.

По образованию они оба стали инженерами-геофизиками с разными специализациями: у него — ядерная геофизика, она ушла в геоинформатику. На их должностях зарплаты были мизерными, система грантов лишь изредка залатывала прорехи.

Ирина на первых порах их союза ходила с ним на поэтические тусовки, в тот же «Горный родник», где после Лобанцева стал главным Юрий Конецкий. Вскоре «поэтическая шушера» (с ней-то он и пил) Ирине надоела, это было взаимно, уральские парнасцы считали ее «пэтэушницей». Он постоянно подрабатывал там и сям: на вахте в институте, сторожем на автостоянке, кем придется и где получится. Это было страшно важно для него, он хотел быть ответственным мужиком. Она трудилась в трех местах и брала работу на дом: занималась оцифровкой компьютерных карт.

По-настоящему точно все сказано здесь, в этих стихах:

Не забухал, а первый раз напился

и загулял

под «Скорпионс» к её щеке склонился,

поцеловал.

Чего я ждал? Пощёчины с размаху

да по виску,

и на её плечо, как бы на плаху,

поклал башку.

Но понял вдруг, трезвея, цепенея:

жизнь вообще

и в частности, она меня умнее.

А что ещё?

А то ещё, что, вопреки злословью,

она проста.

И если, пьян, с последнею любовью

к щеке уста

прижал и всё, и взял рукою руку, —

она поймёт.

И, предвкушая вечную разлуку,

не оттолкнёт.

(«Не забухал, а первый раз напился…», 1998)

Отец вел себя двойственно — тянул в геофизику, подталкивая в поэзию. Выезжая в Москву, Борис Петрович закупал целую партию книг, заказанных сыном. В 1996-м, будучи в Пекине, разыскивал книгу китайской поэзии на китайском языке — Борис попросил: хотел увидеть, как все это выглядит в иероглифической графике.

Отец находил в нем геофизическую жилку, надеясь на его научную карьеру. Борис Петрович дорожил профессией, и когда в семидесятых еще годах его намеревались послать на Кубу с целью налаживания там геофизических дел, он прекратил оформление командировки, саркастически пошутив, что уедет, а геофизику на Урале разгонят. Что все этого только и ждут. Помимо прочего, всегда была некая конкуренция между геофизиками и геологами.

Но сам Борис не видел себя на этом поприще. Ему ничего не стоило сделать что-нибудь ученое — обработать необходимый материал, составить таблицу и проч. Компьютером владел прекрасно (на «антибукеровские» деньги купил компьютер и вышел в Сеть), аспирантуры и помощи отца хватало на имитацию научной карьеры. Было написано 18 работ по строению земной коры и сейсмичности Урала и России. Одна из работ подписана двумя именами — отцом и сыном Рыжими.

Кстати говоря, в интервью «Уральскому рабочему» после получения «Антибукеровской» премии Борис сообщил о том, что свой приз в денежном выражении он потратил на охоту на кабанов в компании Дозморова…

Но пребывание при науке его тяготило, было лишним, явно посторонним. Вставал вопрос: как и на что жить?

Молодость мне много обещала,

было мне когда-то двадцать лет.

Это было самое начало,

я был глуп, и это не секрет.

Это, — мне хотелось быть поэтом,

но уже не очень, потому,

что не заработаешь на этом

и цветов не купишь никому.

Вот и стал я горным инженером,

получил с отличием диплом.

Не ходить мне по осенним скверам,

виршей не записывать в альбом.

В голубом от дыма ресторане

слушать голубого скрипача,

денежки отсчитывать в кармане,

развернув огромные плеча.

Так не вышло из меня поэта

и уже не выйдет никогда.

Господа, что скажете на это?

Молча пьют и плачут господа.

Пьют и плачут, девок обнимают,

снова пьют и всё-таки молчат,

головой тонически качают,

матом силлабически кричат.

(«Молодость мне много обещала…», 1997)

Он готов был перенять принцип Ходасевича: «Поэт должен быть литератором». Это подтверждает и С. Гандлевский (предисловие к книге Б. Рыжего «На холодном ветру», 2001):

Стихи Бориса Рыжего имеют прямое отношение к замечательной предельно исповедальной поэтической традиции, образцовый представитель которой, конечно же, Есенин. Хотя язык с трудом поворачивается называть это душераздирающее и самоистребительное занятие заурядным словом «традиция». Кажется, каждый слог такой поэзии сопротивляется литературе и хочет оставаться, прежде всего, жизнью. И, тем не менее, Борис Рыжий считал себя и был литератором, причем искушенным. В последнее свидание мы, в числе прочего, говорили о небезопасности лично для автора подобного рода деятельности. Я, хотя я и старше Бориса Рыжего на 20 с гаком лет, глаз ему не открывал. Он знал, с чем имеет дело.

Его охотно приняли в Союз российских писателей («демократический»); параллельно существовал Союз писателей России («патриотический»), от которого он ездил на столичные состязания; большой разницы между конкурирующими организациями Борис не видел, да ее, кажется, и не было в Екатеринбурге.

Потихоньку началась писательская жизнь. В 1998-м был выезд в Пермь совместно с Дозморовым. Стремительно возобновилось фестивальное (Москва, 1994) знакомство с местным бардом Григорием Данским, вместе выступали во всех смыслах, потом были всяческое общение, обмен стихами, небольшая размолвка, и появилось:

Ты полагаешь, Гриня, ты

мой друг единственный, — мечты!

Леонтьев, Дозморов и Лузин —

вот, Гриня, все мои кенты.

(«Вы, Нина, думаете, Вы…», 1999)

В итоге же от пермского эпизода осталось лирико-саркастическое стихотворение Рыжего «Поездка» (или «Путешествие», 1998):

Изрядная река вплыла в окно вагона.

Щекою прислонясь к вагонному окну,

я думал, как ко мне фортуна благосклонна:

и заплачу за всех, и некий дар верну.

Приехали. Поддав, сонеты прочитали,

сплошную похабель оставив на потом.

На пароходе в ночь отчалить полагали,

но пригласили нас в какой-то важный дом.

Там были девочки: Маруся, Роза, Рая.

Им тридцать с гаком, все филологи оне.

И чёрная река от края и до края

на фоне голубом в распахнутом окне.

Читали наизусть Виталия Кальпиди.

И Дозморов Олег мне говорил: «Борис,

тут водка и икра, Кальпиди так Кальпиди.

Увы, порочный вкус. Смотри, не матерись».

Да я не матерюсь. Белеют пароходы

на фоне голубом в распахнутом окне.

Олег, я ошалел от водки и свободы,

и истина твоя уже открылась мне.

За тридцать, ну и что. Кальпиди так Кальпиди.

Отменно жить: икра и водка. Только нет,

не дай тебе Господь загнуться в сей квартире,

где чтут подобный слог и всем за тридцать лет.

Под утро я проснусь и сквозь рваньё тумана,

тоску и тошноту увижу за окном:

изрядная река, её названье — Кама.

Белеет пароход на фоне голубом.

Дозморов свидетельствует:

Сейчас я это читаю как очень грустное и пророческое стихотворение. А тогда, когда Боря прочитал мне его на кухне у родителей после нашего возвращения из поездки в Пермь с чтением стихов, я смеялся, потому что Борис поменял нас местами. Это Борис остался в обществе пермских почитателей поэта Кальпиди, а я сбежал, но не потому, что водки было мало, а икры совсем не было, только картошка с луком (почитатели Кальпиди жили небогато), а как раз из-за литературных разногласий. А Боря остался, потому что там было весело, а на Кальпиди ему было наплевать. И я ему потом выговаривал. В стихотворении всё наоборот.

В том же духе прочувствовано посвящение Рыжему Григория Данского:

Если, брат, я умру в Провинции…

Это лучше, брат, чем в Освенциме.

Обещать не могу, но в принципе,

если к этому будет тенденция —

не в больнице, тогда в милиции

есть кому довести до кондиции.

Не милиция, так интеллигенция…

А весной здесь почти Венеция.

(«Венецианская песенка», 1999)

Кейс Верхейл сообщает (письмо мне от 30 ноября 2014 года):

Я помню, что отец, Борис Петрович, рассказывал мне не раз о такой фразе, произнесенной с негодованием его сыном по поводу социального зла в России девяностых годов: «Жутко видеть человека с лицом Иисуса Христа, роющегося в мусорном баке в поисках еды».

Денег членство в писательской организации не давало, не считая некоторых возможностей относительно поездок и других эпизодических подачек. Постоянно нависало над головой то, о чем он сказал еще в 1994-м:

О, великий, могучий,

Помоги прокормить мне жену и ребёнка.

(«Вот зима наступила…»)

Надо было искать нечто другое — Борис пошел трудиться в журнал «Урал», главным редактором которого к той поре стал Николай Коляда, человек театра по преимуществу. Его порекомендовал Коляде Олег Дозморов. Разговор при приеме на работу был такой: будешь моим замом по поэзии, будешь делать что хочешь, полный карт-бланш. Это оказалось театральным жестом. Довольно скоро выяснилось, что режиссерско-диктаторские навыки редактора преобладают над его же демократическим вольнолюбием, а вкусы поэта не совпадают с пристрастиями редактора-актера. Драматургия субординации стара как мир.

Поначалу в «Урале» было интересно. Там Рыжий, не без участия Дозморова придумав рубрику «Антология шедевров поэзии Урала», завел и рубрику «Граф Хвостов» и успешно отлавливал авторов для нее, уморительных графоманов. Параллельно при журнале жил и работал клуб «Лебядкинъ». По слову Елены Тиновской:

…это чисто шарага — молодежь, графоманы, слесари-водопроводчики. Я как раз относилась к этой категории и там получила первые уроки. Борис туда просто приходил, а вел все это Олег Дозморов, ему немного за это платили.

Поэт принес для публикации в журнале стихи Владимира Уфлянда, серьезного питерского поэта, которому гарантировал полнокровную, некастрированную публикацию. Что уж там не устроило Коляду — неформальная лексика, имя автора или заносчивость Рыжего, — теперь не имеет значения: Коляда отшвырнул рукопись Уфлянда. Борис отреагировал по-своему: сперва расстроился до слез, напился, а потом плюнул и ушел. Впрочем, в письме приятелю — М. Окуню (27 июня 1999 года) он между делом пробрасывает: «Что нового? Из „Урала“ уволили за пьянку… (и к лучшему!)».

Эта информация соответствует стилю поведения, который он избрал к той поре: в духе звездного мальчика, вхожего в любые двери, и на то были некоторые основания. Уже и на берегах Невы, в редакции журнала «Звезда», 3 июля 1998 года у него (плюс Леонтьев и еще кто-то) состоялся вечер.

Николай Коляда ощущал их отношения как дружеские:

Последний раз он пришел в редакцию месяц назад (в середине апреля 2001 года. — И. Ф.), «веселый», сидел у меня в кабинете, кричал, ругался, обзывал журнал <«Урал»> всякими последними словами, всех поэтов наших посылал подальше. Потом вдруг полез целоваться, закричал: «Коляда, я тебя люблю, ты гений!» Через минуту вопил: «Ты такое же говно и бездарь, как и все!», требовал гнать из журнала и не печатать того-то и того-то. Я смеялся и опять говорил ему (я сто раз ему это говорил): «Ну что ты за человек, Боря, а?! Ты все, блядь, хочешь шашкой порубать!» А он отвечал: «Графоманов рубить надо, не надо чикаться с ними! Им прямо говорить, кто они! Вот я и рублю!» Ну и так далее, так или примерно так он говорил в тот день. Он говорил: «Поэзия — это высокая частота, а ваша драматургия — очень низкая, вот так». <…>

Мы говорили о смерти <Романа> Тягунова (см. ниже. — И. Ф.) по телефону с Борисом — долго. И мне, и ему было невесело, тягостный разговор получился. А потом Боря вдруг говорит (когда я ему сказал, что в журнале пойдет некролог и последняя подборка стихов Романа): «Ну хорошо, я помру, дак напишите тоже что-нибудь там», и начал дико хохотать. Я заразился его дурным весельем и тоже начал ржать, как сумасшедший, сказал: «Ну, напишем, чего там, Боря, как скажешь». Смеялись, потому что и ему, и мне стало вдруг понятно — все суета перед Вечностью, когда — Дело сделано, все бессмысленно, глупо, пошло. Человека-то нет уже, пиши, не пиши, все — бред, бред, бред теперь уже (Независимая газета: Кулиса. 2001. № 8. 18 мая).

Этому веришь.

Вынуть пьяненькую старушку из сугроба и проводить ее до дому, задрать на улице курсантов танкового училища — всё одно: искренно и на вынос. Это — видят другие, со стороны, и никуда не денешься, ты такой, тебя видят, тебе поставят монумент.

В любом случае — членом труппы Николая Коляды он не стал. Оставалось прежнее — свободное плавание, свои хлеба и прочие дары независимости. Проще говоря — безденежье. Борис невесело пошутил в форме катрена «Из биографии гения» (1998):

…У барона мало денег —

нищета его удел.

Ждёт тебя, прекрасный Дельвиг,

Департамент горных дел.

Издатель Г. Ф. Комаров, выпустив книжку Рыжего «И всё такое…» (разговор о ней впереди), предлагал выйти новой книгой. Борис звонил ему, просил гонорар — хотя бы 300–400 зеленых. Безрезультатно. Он начал сотрудничать в «Книжном клубе», еженедельном приложении к газете «Уральский рабочий», редактором приложения была Ольга Славникова. Он мог писать о чем угодно как вольный эссеист. Его рубрика называлась «Актуальная поэзия с Борисом Рыжим». Некоторых участников уральского литпроцесса смутила его заметка о вечере поэзии в Доме кино, куда сам он не пошел. Укорениться в редакциях не получалось. Сговорился один раз в две недели писать для «Книжного обозрения» и сайта «Кронус». Дело не пошло.

В таких случаях он говорил:

— Поздняк метаться.

Стыдно было сидеть на шее отца, стыдно было быть отцом ребенка, вклад в воспитание которого на первых порах младенчества Артема исчерпывался прогулками по Зеленой Роще. Это замечательный парк, с детскими и спортивными площадками, с тихими и чистыми аллеями и шелестом иных воспоминаний: там был некогда монастырь. Женский Ново-Тихвинский монастырь. А потом пустырь, а потом парк. В дневные часы по тем аллеям двигались со своими чадами молодые женщины. Молодой отец выглядел белой вороной. Знакомое амплуа.

По ночам в Зеленой Роще шалили-озорничали. Тоже знакомо.

Нет никакого сомнения, Борис был человеком домашним, и его домом был двухкомнатный уголок на улице Куйбышева, которым он бесконечно дорожил. Привязанность к родителям, вообще — к семье Рыжих со всеми ее ответвлениями, укрепляла самостояние, каким бы зыбким оно ни было. Сыновей сестры Лены — Олежку и Сережку — он держал в братьях. Олежку, который был младше на двенадцать лет, так и называл «мой брат-близнец». Когда в феврале 2002 года Олега насмерть сбил автомобиль на челябинской улице, потрясенная Елена обнаружила пророчество в стихах Бориса (1995, февраль):

Урал — мне страшно, жутко на Урале.

На проводах — унылые вороны,

как ноты, не по ним ли там играли

марш — во дворе напротив — похоронный?

Так тихо шли, и маялись, и жили.

О, горе — и помочь не можешь горю.

Февраль, на небе звёзды, как чужие,

придёт весна — и я уеду к морю.

Пусть волосы мои растреплет ветер

той верною — единственной — рукою.

Пивные волны, кареглазый вечер.

Не уходи — родной — побудь со мною,

не отпускай — дружок — держи за плечи —

в глухой Урал к безумству и злословью.

О, боже, ты не дал мне жизни вечной,

дай сердце — описать её с любовью.

Сыну он читал всякие стихи, но больше рассказывал сказки. По крайней мере сказками казались Артему стихи самого отца, потому что там все подробно и правдиво.

Вот эти стихи, например:

Ордена и аксельбанты

в красном бархате лежат,

и бухие музыканты

в трубы мятые трубят.

В трубы мятые трубили,

отставного хоронили

адмирала на заре,

все рыдали во дворе.

И на похороны эти

любовался сам не свой

местный даун, дурень Петя,

восхищённый и немой.

Он поднёс ладонь к виску.

Он кривил улыбкой губы.

Он смотрел на эти трубы,

слушал эту музыку.

А когда он умер тоже,

не играло ни хрена,

тишина, помилуй, Боже,

плохо, если тишина.

Кабы был постарше я,

забашлял бы девкам в морге,

прикупил бы в Военторге

я военного шмотья.

Заплатил бы, попросил бы,

занял бы, уговорил

бы, с музоном бы решил бы,

Петю, бля, похоронил.

(«Ордена и аксельбанты…», 1999)

Так или иначе, оставалось время для досугов, хорошо описанных Еленой Тиновской в плане достоверной предметности:

И, помогая грузчикам-таджикам с утра грузить мешки с моим товаром в тяжёлую железную тележку, чтобы со склада вывезти на рынок, остановился дух перевести… Зубами он открыл бутылку пива и сразу половину выпил залпом и вдруг сказал: — А Нобелевских премий нам не видать как собственных ушей. Тут знаешь что… У них своя ментальность, они живут другой какой-то жизнью, и что за дело умным европейцам до наших дел, а нам до их забот? Когда я оказался в Роттердаме с Учителем — а он сильней, чем Бродский — …Мой друг хотел мне что-то рассказать, но тут таджики повезли тележку, и вдруг она попала колесом в какую-то неровность тротуара и встала, словно вкопанная в землю. Таджики стали рваться и пыхтеть. Он пробурчал: — У чурок неполадки! Сейчас они, в натуре, надорвутся!!! Держи бутылку, помогу парням — …Недаром он когда-то был спортсменом и чемпионом города по боксу — тележка постепенно подалась, продвинулась сначала юзом, боком, потом уж прямо… Я пошла вослед, в одной руке табличка «ДЖИНСЫ-БРЮКИ», в другой бутылка пива и пакет. Я бормотала: — Бунин, Солженицын, Иосиф Бродский, Пастернак, а ты так молод…

Глянул на меня сердито: — Иное время и другой расклад!

И вот полгода я живу в Европе. Приятнейшие люди — европейцы. Уж я их начинаю понимать, они меня, как могут, понимают, но, к сожаленью, я — всего лишь я… Вот если б он! Он самовольно умер. Важней всего, о чём он говорил, важней, чем нищий заповедник детства — стремительный полёт вперёд и вверх!!! Он бросил нас, и Нобелевских премий нам не видать как собственных ушей… лет сто. А он бы лет через пятнадцать мог получить, да, видно, не судьба.

Елена Тиновская теперь живет в Германии. У нее там не так давно журналистка Алла Роско взяла интервью:

А. Р.: Лена, так вы были знакомы с Борисом Рыжим?

Е. Т.: Да.

А. Р.: В творчестве Бориса Рыжего мы также наблюдаем склонность к «блатной» тематике и влияние фольклора. Это случайность или нет?

Е. Т.: Нет, это не случайность. Мы росли в очень похожей социальной среде. Родители наши были ученые, а жили мы в районах далеко не для избранных. Это были рабочие районы с большим количеством алкоголиков и уголовников. С окружением своих родителей мы почти не встречались, зато в наших комнатах стояли книжные шкафы наших родителей, наполненные литературой, которая и стала первой прочитанной нами. А потом на улице мы попадали в определенную среду, которая соответственно и оказывала на нас влияние.

А. Р.: А в чем коренное отличие между творчеством вашим и Бориса Рыжего?

Е. Т.: Борис Рыжий был моложе меня на 10 лет, но при этом намного образованней в литературном плане. Поэтому он обычно брал какую-то классическую тему, которая была хорошо известна любому классическому автору, и делал что-то вроде пародии, которая связывала классику с той реальностью, которая нас окружала. Как пример я приведу отрывок из его стихотворения и параллель со стихотворением «Мцыри» Лермонтова.

И здесь я жил давным-давно,

Ходил в кино,

Пинал говно

И пьяный выходил в окно…

(Б. Рыжий)

Мне тайный голос говорил,

Что некогда и я там жил…

(М. Лермонтов)

Я так писать не умела. Для меня это была не литературная игра, я просто писала о своих чувствах. А когда у меня очень редко появлялся интерес к литературной игре, то я брала темы, например, из народных песен:

Виновата ли я, виновата,

Что давала себя целовать,

С проходной от завода «Минвата»

После смены домой провожать…

Борис был академиком, а я была голосом из народа.

А. Р.: Стремились ли вы ему подражать?

Е. Т.: Нет, мы были просто похожи. У нас были одинаковые интересы, поэтому мы очень быстро сдружились. (FOCUS.de. (Ганновер), 12.08.2014).

Что их так разметало — по Лондонам и Ганноверам? Какой-то вулкан взорвался на Урале, далеко разбросав камни, уже потухшие или еще горящие. Видимо, долго спал.

Опять уместен Лермонтов, причем ранний, шестнадцатилетний:

На жизнь надеяться страшась,

Живу, как камень меж камней,

Излить страдания скупясь:

Пускай сгниют в груди моей.

Рассказ моих сердечных мук

Не возмутит ушей людских.

Ужель при сшибке камней звук

Проникнет в середину их?

(«Отрывок», 1830)

Загрузка...