Глава 2 НЕВРАСТЕНИЯ

Он кружил и кружил по городу, всякий раз меняя маршрут, но неизменным оставляя одно — дорогу домой. Она вела по Садовому — по кольцу, исчирканному несметным множеством шин. По кольцу, ловко накинутому петлей. Удавкой! Днем оно надсадно гудит и воет — душит Москву: выхлопы, едкий дым шлейфом из-под колес, — а ночью жжет глаза красными сигналами поворотов. Мчатся, мчатся железные звери, а внутри у них прячутся те, кто вечно спешат. Те, кто прут напролом как стадо от лесного пожара. Только о пожаре они не знают. Они не чуют опасности — просто мчат по кольцу, стряхивая пепел в продуваемое окно. А это Москва горит. Москва!

Он понимал, что все это бред. Что болен. Что душит его не Садовое душит его запущенный и застарелый невроз. Истерия. И вялость воли. Что те два года, как он начал писать, он не жил. Он начал бояться слова. Понял, что игры со словом опасны. У него не хватает сил… Жизнь, смеясь, опрокинула его на лопатки, и как жук, щелчком сбитый с листка, он беспомощно дрыгал лапками, понимая, что встать не сможет.

Да, он перестал верить в себя — это так. Понял, что слаб — и это. И уверял себя, что уже полдела — понять, кто ты на самом деле. Но трезвость не помогала, и он старательно долбал и долбал себя — прямо в темечко, как волшебный Петушок в сказке Пушкина. Он был и Петушком и Додоном одновременно: губящий и гибнущий в едином обличье. Хорош персонаж!

Ах, Миколка!

Михаил Валентинович Летов. А Микол — это в честь Николки из «Дней Турбиных» — мама придумала! Имя-то какое красивое… А он… Три года проучился в Бауманском — вышибли за участие в концерте памяти Галича играл на гитаре, пел. Армия как болезнь, как тяжелое поражение мозга… и как не свихнулся — не ясно. Стихи помогали. Он твердил их — любимые! — про себя, впаивая в ритм душу, удерживая сознание на краю паники, у кромки абсурда. Ритм стиха стал его мускулом и душа окрепла.

Вернулся из армии — мать заболела. Парализовало — инсульт. Сиделка была нужна: в дом престарелых он маму отдавать не хотел, а возле неё весь день не просидишь — зарабатывать нужно. Работал, где придется и как придется. Маляром, рабочим сцены, потом при маклере одном пристроился документы нужные собирал, квартиры бегал показывал… Но все свободное время пропадал по театрам. Странное это высвеченное пространство — сцена, где двигаются, и дышат, и произносят слова, и молчат, — оно притягивало его. Дневал и ночевал на Бронной у Эфроса, слушал капризный голос простуженной феи — Ольги Яковлевой… Реальность: деньги, карьера, семья нет, это не для него! Пусто. Скучно. Темно…

Умерла мама. Он со второго захода поступил в ГИТИС на режиссерский. Без взяток, без связей — талант! Пять лет полыхнули кометой. Молодость, розыгрыши, капустники, ночи в сигаретном дыму… Голуби ворковали на чердаках Арбата, где сиживали с актрисами и пили вино. Девушки льнули к нему. Он был строен, красив — хоть и невысок ростом. И часто шальные веселые искры загорались в глазах — он и впрямь был шальной. Безрассудный. И жадный. Ему мало было той реальности, с которой приходилось мириться, он ждал: рано или поздно приоткроется дверца и тогда…

Что за дверца, которая так манила его, что за детские игры, которых он не изжил… Что ж, выходит так и остался ребенком? Пожалуй что так. Только об этом никто не догадывался — он берег свое одиночество. Он верил в чудо… и ждал.

«Почему ты бросил меня, мой город? Почему ты теперь не живой? Или это я не живой? Я…»

Да, теперь, чуть оправившись, и выбравшись из больницы, он твердо знал это. Язву-то подлатали, тело выдюжило, а душа…

Москва давно приворожила его. Заразила тягой к несбыточному, как и многих, многих других, кого пробудила она — поэтов, художников, ответивших на её зов на языке своих совершенных творений. Мирискуссники, символисты, Булгаков — те, что жили в ней, те, что вплетали неповторимый узор своих помыслов в священную ткань — ткань жизни… И город жил и дышал под этим невидимым покрывалом, и тот, чье дыхание попадало в такт, становился избранным. Неофитом. Он выпадал из торопливой скороговорки будней, сметанных на скорую руку, и прорывался в иное пространство — живое, тайное, где нет ничего невозможного.

Это выпадение — сущее чудо, — Микол понимал… И это чудо подарила ему Москва, точнее одна прогулка.

Он вышел тогда со Спиридоновки к Патриаршему — пруд горел, зажженный огнями ночных фонарей. Золотилась листва и дышала под ветром, стоял август, терпкий, щедрый, живой… Чей-то говор, смех, музыка — переборы гитары в бликах света, жаркий шепот… и неожиданное как удар, осиянное звездами небо. Он брел под липами, а потом запрокинул голову и увидел его — это небо. И что-то дрогнуло в нем.

Он потом про себя называл этот миг посвящением. Точно кто-то невидимый поднял его над землей, тряхнул хорошенько, и он, до того незрячий, бесчувственный, вдруг очнулся, прозрел… Жизнь обрушилась на него, словно свод небес опрокинулся и обнял его — живой! Это была доселе ему незнакомая жизнь, а мир — его мир, мир забот и привычных радостей, разом отхлынул прочь. Жизнь сразу стала родной, и целовала его, как блудного сына, вернувшегося домой. Тот мир, который он не увидел — нет! — но который почувствовал, мир невозможного с точки зрения житейской логики — этот мир в ту ночь поманил его, приоткрылся ему и приподнял над землей. Над житейским. Над суетным. Но КАК это случилось и ЧТО на самом деле случилось с ним, Микол объяснить бы не смог.

Он просто увидел улыбку Небес. Отблески рая.

Было ему тогда двадцать пять. Болтался по Москве после армии. Мама ещё жила…

Вот тогда-то он понял, что только в театре сумеет передать людям то, что пережил. Только театр, — думал он, — может показать людям чудо. Он прямо-таки заболел этим — повести за собой, разжечь в душах огонь, который опалил его самого. Небесный огонь. Он крестился. Поступил в ГИТИС. И до поры не предполагал, что тайна небес и театр — две вещи несовместные…

До выпуска на его счету было два спектакля, поставленных на учебной сцене. «Сон в летнюю ночь» и «Прошлым летом в Чулимске». Шекспир и Вампилов. О нем тогда сразу заговорили. А он качался между мальчишеской безрассудной верой в чудесное и страхом утратить её. Потерять почву под ногами. Он качался, потому что хорошо чувствовал время. Начало девяностых… Время, которое можно было пережить только в состоянии алкогольной амнезии, потому что оно призывало к трезвости. Не впишешься в новую колею — пропадешь! Рынок или забвение.

Он относился к жизни, как к ожиданию праздника. Сегодня — не в счет, все произойдет завтра. Завтра о нем заговорят, он увидит сияющие глаза людей, выходящих после спектакля. Его спектакля! Премьера станет событием. Но даже не это важно: он верил, что сможет помочь им — этим замордованным людям, которым выпало биться за выживание в своем проседающем времени. Он хотел, чтобы спектакль омыл им души, словно живой водой, чтоб очнулись, проснулись, поверили: красота жива! Она внутри нас. И у каждого свой путь к ней. А чудеса… они рядом.

Два года мыкался, обивая пороги театров, пока не получил места режиссера-стажера в одном не слишком приметном и не весьма избалованном вниманием критики. Его молодой азарт с налету пробил застойные испарения застарелых склок и амбиций. Пробил и увяз. И ряска сомкнулась над ним. Его не приняли — раздражал. Перезрелая прима дернулась было подцепить на крючок свежую плоть — не дался. Нажил врагов. Не скис. И, что ни день, убеждал руководство поставить Булгакова. Он был с юности болен Булгаковым. Однако, этот автор требовал сметы — на копейки его не поставишь. Прошли блаженные времена государственного финансирования — теперь спонсоров ищем сами, говорили ему. Хочешь ставить — ищи! А пока доводи до ума второй актерский состав во французской кассовой мелодраме. Три действующих лица при минимуме затрат — это то, что мы себе можем позволить. То, на что пойдет зритель. Верняк!

Он маялся, мучился — уж больно противно! Был невнимателен к людям часто пропускал мимо ушей то, что ему говорили. Молчал о своем. А вот этого ему простить не могли! Если свой — рви тельняшку! Душу изволь наизнанку вывернуть. А не хочешь — значит человек ты не театральный, доверия не достойный, а попросту говоря — чужак!

Три-четыре романа с актрисами измотали и издергали душу. Он устал. Женился. Быстро понял, что зря. Ей не он — ей прописка была нужна, без прописки в театр не брали. Она в Москву из Липецка сорвалась, гибла там от тоски, о славе мечтала… Еще волосы были такие густые и мягкие у неё чистый шелк! И глаза всегда удивленные. Только она — Люба-Любаня — совсем чужой оказалась. Жить ей хотелось. А под словом этим загадочным — «жизнь» ей представлялось гулянье, тряпки, шум, гром, кабаки и подарки. И быстро она поняла, что с Миколом такой жизни не будет. Ускакала с одним журналистом, идущим в гору, от него к прозаику одному… Он потосковал — и привык. Потом оправился, перечеркнул и решил, что песня эта — женитьба — не про него. Наигрался — и будет! Видно создан таким — бобылем…

За семь лет сделал две самостоятельные работы в других театрах. Правда, не слишком удачные. Не его… Он не любил тусовок — не хотел размениваться на пустой треп за рюмкой в кабаке СТД или где-то, куда позовут мутноглазые парни с туго набитыми кошельками — те, которым было ещё в диковинку общаться с элитой: слово «режиссер» почему-то для некоторых доныне звучало гордо… Знал: без тусовок ты нуль, никто, твое имя не на слуху, тебя никто не видит, не знает, — и все-таки избегал их…

Он сделал свой выбор: наплевал на правила игры и принялся ваять свою душу. Это была строго выверенная система запретов, когда все было подчинено одному — совершенствованию умения мыслить и чувствовать. Он решил не плыть по течению — нырнул на глубину, пристроился там, под корягой и затих. Ему было тошно. Что-то внутри свербело, сосало, тянуло, нашептывая: все не то и не так! Не твое это — не твой путь, не твой мир… Жди и терпи — и твое подаст весть о себе…

И Микол ждал и терпел. И не раз его выручала природная брезгливость, когда другие, потеряв кормушку: командировки от ВТО, разовые театральные постановки в глубинке и всяческие приработки, безотказно пополнявшие кошелек в блаженное время застоя, либо пускались во все тяжкие, ублажая бандитов, либо уходили в запой, поставив на себе крест, либо тихо существовали, сдав квартиру… Шли на многое: устраивали театр на дому — а попросту пьяные костюмированные оргии на квартирах, актрис возили на дачи… и получали круглые суммы на вожделенный спектакль. Он избежал этих искусов, потому что был не тщеславен и не связан семьей, которую, хочешь не хочешь — корми! Ему мало требовалось. И с недоумением, от которого что-то холодело внутри, глядел, как люди, которых громко на всех углах обзывали элитой, мутировали на глазах…

Он старался не скурвиться. Сидел без работы. И ночами бродил по Москве. Он пытался вспомнить, вновь ощутить в себе то зыбкое, то странное состояние духа, с которого все началось.

Ах, Мико-о-олка! — тянули зазывное «о» актриски, — чего ты ходишь смурной такой?! Это ж тиятр, друг милый, удовольствие по нашим временам дорогое — за него надо платить! А ты не боись — потом в баньку сходишь, отмоешься… а деньжат на постановку — глядь! — и нароешь. Вон Ванька Шутов — актеришко захудаленький был, а с нужными людьми поварился, так знаешь, кто он теперь? Про-дю-сер! Фильмы крутейшие финансирует — а это вам не козявки кушать!

И тем яростнее он мечтал воссоздать красоту на сцене — застолбить свое чудо, как участок земли на Клондайке. Он хотел увести своих зрителей в потайной ход, спрятанный за холстом, на котором нарисован очаг в каморке папы Карло. Он хотел этого, потому что ему было жаль своих зрителей — жаль людей. Им было плохо. У них были скорбные лица и измученные глаза. А он любил их. Хоть не признавался в этом даже себе самому. Он вообще от многого в жизни старался отгородиться, укрыться, потому что наивно верил, что так сохранит свою веру в чудо. Свое незнаемое. Потому что, в сущности, он и был Буратино. Самый настоящий, только живой.

Но не мог он, не мог смириться с бездействием! Чары великого города с юности пробудили в нем жажду неведомого: пойди туда, не знаю, куда, найди то, не знаю, что… Вот и шел, и искал. Вел дневник. Жил отшельником. И внезапно слово ожило в нем.

Дожил, дождался — вот оно!

Он пропал! Он начал писать.

И откуда взялось это: вдруг зажжется в сознании, полыхнет, шевельнется в душе, и — разом — из ниоткуда, из пустоты вспыхнет в мозгу история, какая-то сценка, деталь… И столько в ней смысла ещё непонятного, скрытого! Но он проявляется — этот смысл, он растет и заслоняет реальность, и все, чем живет нормальный жизнерадостный человек, становится скучным, пресным, пустым, и только эта непрошенная история, что оживает и ширится на глазах, — всего на свете важней… Вот появляется персонаж, которого он научит произносить слова, одеваться, шляться по городу, влюбляться, ругаться, шутить, за ним другой, третий… Они начинают творить, что хотят, своевольничают и вырываются на свободу. Он спорит с ними, ищет им оправданий, злится, радуется… они увертываются, прыгают в кибитку, он подхватывает вожжи — и с уханьем, с гиканьем по ухабам и косогорам мчатся они, скачут так, что дух захватывает и лучше этой бешеной гонки нет ничего!

Он понял: только эта неясным образом рожденная им реальность настоящая, все иное — мираж, наваждение, суета… Жизнь обыденная утратила для него вкус и цвет, жизнь, проявленная на бумаге, дарила ни с чем не сравнимые минуты наслаждения и восторга.

Он взлетел как листок, оборвавшийся с ветки, взлетел вместо того, чтоб упасть. Взлетел, чтобы поселиться среди бульваров, набережных, двориков и садов, чтобы впитать в себя дух старого города, которому было ведомо столько тайн… Он дышал им и пыльными корешками книг, взятых из библиотеки. Читал запоем. Слушал Москву. И писал.

Только теперь, отгородившись от мира листом бумаги, он стал свободен. Смета, спонсоры, кассовость — все это не для него! Он не бросил театр бросать по сути-то было и нечего — ведь в штате нигде не числился, на службе не состоял. Полгода ему позванивали: актрисы, приятели, однокурсники, которые ваяли спектакли по городам и весям, — из всех лишь один Мирон зацепился в Москве — частная антреприза. Что ж, этот, ещё учась в институте, умел устраиваться… Ну и Бог ему в помощь, — кивал Микол, только вся эта круговерть больше его не касается.

Смысла в ней нет. Нету смысла!

На одном дыхании, не отрываясь от письменного стола за две недели написал сказку. Умную, грустную сказку о Москве. Это была дань любимому с юных лет жанру фэнтези, сотворение своего мира, в котором вольготно дышится… Отдышался, перечел и понял — живая! И, отложив её в стол, чтобы вызрела, начал писать роман.

Полгода писал. Кровью. О человеке, который принес себя в жертву. Но не погиб. Чудом. Собственно, это был о чуде роман. Микол хотел сказать, что это самое чудо по сей день творится у всех на глазах. Он видел, он знал…

Так сросся с романом, что от боли, рвавшей шкуру героя, сам стонал. Выл. Не в голос, конечно, — про себя. Душа так болела, как прежде и представить не мог. Но вынырнуть из романа, пойти в мир, к людям — это было смерти подобно! Пока в нем сидел этот нож — роман, который он сам в рваной ране теребил, поворачивал, ни о чем, ни о ком он думать не мог — только что есть сил натягивал вожжи, чтоб кибитку не занесло. Потому что лошади мчали, не разбирая пути, в ночи, без огней…

Он вынырнул из этой бешеной гонки к началу апреля. В воздухе свежесть, талый снег под ногами хлюпает, ветер рвется, играет — шалый, дурной! Кажется, мир радовался вместе с ним, вместе праздновали они победу: кончено, наконец, последняя точка, финал!

Дальше что? Отксерил, понес по издательствам. Слава Богу, не нужно было ломать голову, где достать денег — оставалась заначка от мамы, на которую эти полгода существовал. Да ещё зимой, перед Новым годом приятель помог с хлебной халтурой — ставить утренники. Дед Мороз, Снегурочка, два притопа, три прихлопа… Сварганил три штуки, подзаработал на хлеб без масла — до лета должно хватить, если жить экономно… А ему и не привыкать, много ли надо: сигареты, чай, кофе, хлеб, колбаса, да суп быстрого приготовления — полный комплект, чтобы испортить желудок! Так и случилось: под осень слег с язвой, а все лето подрабатывал на рынке грузчиком и названивал в издательства — что с романом? Говорили: роман любопытный, только ни в одну готовую серию не ложится — так что, успехов вам… Правда, успехов Миколу в одном месте всего пожелали, а в других говорили коротко, зло, точно он у них рукопись своровал: «Не пойдет!» — и хлопали трубку.

Горькие подозрения отравой полезли в душу: а что если вся эта новая жизнь — самообман, нет у него никакого дара, одна только блажь графоманская? Если правы эти в издательствах, которых он так разозлил, то лучшее, что можно сделать — это раздолбать молотком печатную машинку и останки швырнуть в окно!

Его спас случай: зашел приятель Мирон, с которым не виделись года два. Просто так зашел — посидеть, выпить… Разговорились, принялись старое ворошить, за жизнь толковать: кто, да где, да что?.. Микол обмолвился спьяну, — они чуток перебрали, а пить он отвык, — мол, сказку наваял про подземный город, про любопытного мальчика и странноватое трогательное существо, с которым тот подружился… Мирон затряс головой: где-то читал, мол, издательство «Слово» объявило конкурс, им как раз сказки требуются, срочно хватай свою и неси!

Он оставил Микола в полном раздрызге: тот ворочался на диване всю ночь и прикидывал: нести — не нести? Если на конкурсе он провалится, тогда кончено, никаких путей уж нет для него ни вперед, ни назад…

Наутро умылся, чаю напился крепкого, рукопись уложил в папочку и понес. Конкурс был анонимный — проходил под девизом. Он выбрал девизом название повести Гофмана: «Золотой горшок». Папочку у него отобрали, зарегистрировали и сказали, что результаты будут известны к весне.

Что ж, — думал, — на премию я и не претендую, но по крайней мере понятно будет, что со мной за история и куда меня завела… Люди там в комиссии сидят не случайные, в прозе уж конечно кое-что понимают — вот и пускай решают судьбу, а пока нельзя и мечтать…

А что ж тогда делать, скажите на милость, а? Вон Михаил Афанасьевич он тоже мечтал. Сомневался сначала, боялся, не верил… а все ж таки говорил себе: «Ничем иным я быть не могу, я могу быть одним — писателем.» Ну, а он, Микол, что же? И он, и он…

Шла поздняя осень. Листья уже смело. Он бродил по голым бульварам, подняв воротник, и ждал… знал ли, понимал ли, чего? Не знал, но верил, догадывался: все, что с ним, не случайно; раз доверили ему дар, не бросят его… Что-то вот-вот случится и непременно хорошее! Примут роман, его не могут не взять, — если он не живой, что ж живое тогда?.. А особенно хотелось ему, чтоб раздался телефонный звонок, а ещё лучше прямо бы в дверь позвонили и вошли к нему, сели на стул посреди пустой комнаты, — кроме кушетки и столика, на котором он печатал и ел, мебели у Микола в комнате не было — мебель он распродал, а старинный буфет бывшая жена увезла, — сели бы и сказали: «Хороший у вас роман. Хорошо бы по нему инсценировочку сделать!» Понятно, что в мечтах нежданный гость приходил к нему из театра, и Миколин герой из стопки страниц перешагивал прямо на сцену…

Ах, Миколка! Не мог он, не мог отделить себя от кумира — Михаила Булгакова, своего бессмертного тезки, который, как видно, невидимкой однажды гуляючи по Москве, ненароком пересек ему путь, углядел в нем нечто особенное, тронул что-то в душе его, что-то там подцепил в ней, поворошил… и пропал Микол! Сгинул. Кончился. Все простое, понятное, человеческое куда-то ухнуло в нем и одно только слово с тех пор жгло его, трогало, волновало, и болезненная эта однобокая страсть неминуемо повлекла его к гибели.

Вы, добрый читатель, спросите: зачем же сразу и к гибели? А как же иначе? Что ещё по-вашему может ждать человека, если он не ест, не пьет, бродит по Москве с пересохшими обветренными губами, шевелит ими беззвучно, вид имеет потерянный и ничто его не занимает, кроме черненьких знаков, которые выстукиваются на белом листе бумаги, да имени человека, из-за которого эта оказия с ним приключилась?! Булгаков стал для несчастного одержимого живым мифом, и миф этот больше воздействовал на него, нежели все окружающее…

Осень расплылась пятном, скорчилась и пропала, зима стояла снежная, ледяная, колючая. Микол бродить перестал — нанялся сторожем при аптекарском складе и взялся за новую вещь. Он писал о любви. Он придумал свою Маргариту, назвал её Александрой, слепил из придаточных предложений и на волю пустил. Нет, новый роман он никуда не понес — он его не закончил. Остановился на полпути. Он понял, что не хочет заканчивать вещь — не хочет её отпускать… Решил, что будет длить и длить пространство и время романа, пока не придет весна. С ним не так страшно ждать приговора «Столицы»…

Было ему тридцать два. Героине его незаконченного романа — семнадцать.

Фи, как пошло, как глупо, скажете вы, — моветон! Тоже еще, Набоков нашелся!

А вот так получилось: он не думал, сколько ей лет, рука сама настучала — восемнадцать. Потом перечеркнула сверху гелевой ручкой и вывела окончательный приговор: «семнадцать».

Однако, неразбериха с первым романом между тем продолжалась. В питерском крупном издательстве, — он туда рукопись по почте послал, — её утеряли, в новомодном московском ещё в конце прошлой весны огорошили: пойдет ваш роман! — ставим в план! — и даже название серии пропели по телефону…

Он через каждую вторую неделю на третью звонил, тоскуя, с надеждой спрашивал, теребя телефонный шнур: «Как там мои дела?» Ему отвечали редактор отвечал, добрый, вежливый: «Думаю, все будет хорошо…» Спустя год с лишним Миколов роман каким-то никому не известным образом из плана издательства выпал, само издательство переместилось в промышленные трущобы в Текстильщиках, Микол пришел забрать рукопись и долго плутал по пустырю средь бараков, покуда не обнаружил редактора в громадном полупустом ангаре. И редактор, уже ставший ему родным, молча отдал ему папку с романом и ушел куда-то за загородку, так и не посмотрев Миколу в глаза.

И Микол двинулся дальше.

В самом модном московском издательстве снисходительный красавец с лицом, на котором читалось отвращение к жизни вообще и к литературе в частности, похоже, чрезвычайно уставший от притязаний особ женского пола, объяснил ему, что роман у него любопытный, даже весьма любопытный, но он не пойдет. А пойти он не может, потому что у автора нету имени, а если б имя и было… впрочем, можно попробовать. Не желает ли Микол попытаться состряпать себе литературное имя, налудив с десяток любовных романов? И Микол… согласился.

Да, согласился! Он пошел на это. Он хотел напечатать роман.

Налудил не один — два любовных романа в установленный срок — три месяца. Их издали отдельной книжкой. Микол позвонил Мирону, тот пришел, получил книжку, вернулся домой, прочитал, позвонил Миколу и начал в трубку кричать на него так, что в трубке трещало. А расстроился Мирон потому, что нельзя, как он полагал, с таким даром, как у Микола (а Мирон был единственным на земле человеком, который читал его первый роман разумеется, кроме редактора и издателей), писать подобные гнусные, дешевые вещи…

Микол ор и крик кое-как пережил и пошел получать гонорар. Первый в жизни! Одна неувязочка вышла — вскоре выяснилось, что новая любовная серия у читателя не идет, — не хотят наши бабы читать про нашу бабскую жизнь, пускай и придуманную, — и серию благополучно прикрыли.

Если честно, он даже обрадовался и на любовных романах поставил крест. Но вкупе с ними крест пришлось поставить и на идее издать у красавца роман, соорудив себе имя…

Не радовало другое — он боялся звонить в «Столицу». Конкурс должен был уже состояться, все сроки прошли… Наконец, не дыша, набрал номер… Попросили назвать девиз — он назвал. Там, на другом конце провода шумно вздохнули, охнули: «О, ваша сказка вышла в финал, вы — претендент на первую премию!»

Он замер. На губах заиграла бессмысленная улыбка… Вот оно, вот оно!

Но сказали еще, что сроки сдвигаются, финал задерживается и состоится где-то в начале зимы.

Он принялся ждать. Москва пылила, двоилась от зноя, но он не бродил по бульварам и не сбегал в тень Коломенского — днями в пустой комнате, а ночами в аптекарском складе он сидел и писал.

Он осмелился! Булгаков впервые приснился ему: он сидел на обрыве Владимирской горки, жевал редиску и щурился… Рядом с ним похаживал Миша Панин, но не молодой, как в «Театральном романе», а старый, высохший, умудренный и с палочкой — такой, каким Микол помнил его — Павла Александровича Маркова, знаменитого завлита МХАТ, когда тот в последние годы жизни преподавал в ГИТИСе… Пал Саныч-Панин похаживал и бормотал что-то невнятное себе под нос — с дикцией у него не все было в ажуре — и взглядывал косо на Мишу Булгакова…

Микол встретил свой сон с надеждой — это знак, он допущен — пора! Словно герой «Театрального романа», с замиранием сердца входящий во дворик в Сивцевом Вражке, который в ответ на суровый вопрос: «Вы зачем?» отвечает одно только слово: «Назначено», — Микол решил, что сон его — это пароль, отворяющий вход на запретную территорию.

В несчетный раз перечитал «Мастера и Маргариту» и начал работу над инсценировкой. Работал недолго — в конце лета опять слег с язвой в больницу. Вышел и позвонил в «Столицу». Ему сказали коротко, что издательства больше нет — оно развалилось, а с ним, само собой разумеется, развалился и конкурс. Нет его. Гикнулся. Фь-ю-у-у-у!

«Ладно, — говорил он себе, жуя овсяную жижу, — пускай! Нету премии, так ведь не в ней же дело! Хотел понять что это — то что внутри у меня, какое оно? Живое или так, ерунда… Мне сказали: ты претендент на первую премию, — вот и славно, и чудненько, чего еще, живи, да радуйся!»

Он поперхнулся, долго кашлял, а откашлявшись, уронил голову на стол и лежал так как неживой. Воробей, присевший на подоконник, с интересом заглядывал в комнату и приметил, как что-то блестящее, крупное тянется по небритой щеке спящего на столе человека. А когда тот вдруг дернулся, подскочил и раздавил пальцем это блестящее, воробей шарахнулся и упорхнул в возмущении. Не было такого уговора, чтоб птичек пугать!

А Микол бахнул кулаком по столу, опрокинул тарелку, кинулся искать портмоне, пересчитал деньги, выскочил в магазин, купил две бутылки коньяку — на все, и вернулся к себе. Открыл одну, вынул из шкафчика стопку, налил до краев, проглотил и отворил окно.

— А почему это я окно всегда закрытым держу? — поинтересовался он и облокотился о подоконник.

Внизу шевелились деревья, — он жил на седьмом этаже, — двор был старый, круглый, покойный, с давно примолкшим и облупившимся фонтаном посередине. Стайка девиц, двое алкашей у песочницы, парочка на качелях, три тетки в подворотне… Тетки глупые, осоловелые, толстые, стоят, пиво пьют…

— Три сестры! — обрадовался Микол. — Нет, не то: три девицы под окном пряли поздно… позвать их, что ли? Пусть порадуются — коньяк все-таки… Ну, старик, ты совсем поехал! — вдруг возмутился он. — Черт-те что лезет в голову, когда на дворе такая жара…

На соседнее окно с лету сел сизый голубь, увидал Микола, обиделся, моргнул и сорвался вниз. Микол лег грудью на подоконник, перегнулся, чтоб проследить, куда сядет птица, и вдруг понял, что голову повело, что тело его тяжелеет, клонится к земле, и ноги вот-вот оторвутся от пола. Он дернулся и тотчас же все прошло — двор перестал кружиться и встал. Вдалеке громыхнул трамвай, кошка притаилась за кустиком — она за кем-то кралась в траве, соседский пудель закинул ножку и, сделав свои дела, засеменил вкруг фонтана… Три сестры, как видно, допив свое пиво, покинули подворотню, влюбленная парочка испарилась куда-то, алкаши — и те сгинули, девицы исчезли, даже одинокий малыш, ковырявший совком в песке, бросил свое занятие и деловито потопал к выходу со двора… Оступился, заревел, раскорячился, потом заковылял, что есть сил, и завернул за угол.

Двор опустел. Миколу стало не по себе. Мир был пуст.

— Где Ты, Господи?!

Он вернулся в комнату, повторил свои действия, посидел, покурил… Прыгнул к окну. Отчего-то неудержимо захотелось поговорить с кем-нибудь. Он ведь не общался с людьми, дай Бог память… с апреля. Ну да, в апреле в последний раз Мирон заходил, про конкурс спрашивал… А теперь — август. А недавний его визит и ор телефонный — не в счет, они толком и не поговорили… Ох-хо-хо, скоро листья посыпятся, желтеть начнут… Нельзя так, надо работать, надо держаться, а то разом сорвешься, с круга сойдешь… Он поглядел на зубастую ощерившуюся машинку — по каретке полз таракан.

— Э, это никуда не годится! — сообщил таракану Микола, сбил щелчком, надавил… — Тьфу, черт, гадость! Н-да, нужна пауза… А, плевать на все! — он не знал, чего хочет — он уже разучился хотеть.

А это, знаете ли, не шутки…

Микол немного помялся, рывком натянул легкую летнюю куртку, сунул в карман непочатую бутылку и отправился странствовать.

Маршрут был известен — Садовое! Он шел по кольцу к Патриаршему пруду, шел, как к себе домой. Свернул на Малой Никитской, нырнул в подворотню, открыл бутылку, глотнул, постоял, ожидая пока горячее растекавшееся по телу блаженство достигнет мозга, и дальше пошел, бессмысленно улыбаясь потерянной горькой улыбкой… И вдруг наткнулся на антикварный под странным названием «Книги». Прежде тут и вправду одни только книги самые разные продавались, а теперь — и мебель, и фарфор, и всякие лампы чудесные, и даже дамские веера… А, надо сказать, Микол имел одну слабость, и слабость эта выражалась в нежной привязанности к редким старинным вещам.

Он вошел в магазин, и разом ощутил знакомый холодок под ложечкой. А потом ток крови как будто усилился, стало жарко и немного ослабли колени… Микол почувствовал, как время отхлынуло от него, напряжение спало… Он вспомнил, как прежде развлекался частенько, разглядывая какую-нибудь изящную безделушку и мысленно перемещаясь в разные времена, разные обстоятельства, и путешествия эти с изящным предметом в руках доставляли ему несказанное удовольствие.

Синий граненый хрусталь, прохладное и гладкое серебро, потускнелая бронза, резное дерево, вобравшее в себя застарелые запахи, выцветший абажуровый шелк… Ах, как это хорошо… хорошо! Он взял в руку тяжелый бронзовый канделябр, вспомнил маму… Она так мечтала о таком, нет — о паре таких! Даже копить начала, чтоб купить и поставить на пианино, но Микол заболел — бронхит, да ещё не простой, а с астмоидным компонентом, — врач посоветовал Крым, Симеиз. Она взяла отпуск, и они отправились в Симеиз, а мечта осталась в Москве и растворилась в небытии…

Мимо него в тесном проходе протиснулись двое: темноволосая, очень живая девушка в длинной черной юбке и бородатый парень постарше. Они рассматривали овальный ореховый столик с замысловатой резьбой…

«Неужели купят? — пронзило Микола. — Кто же они, студенты? Юнцы! Неужели такие могут его купить — он же триста долларов стоит! А хорош, гад!»

Ему вдруг чрезвычайно захотелось купить этот столик. Вообще что-то купить! Вместо этого, — в кармане бренчала последняя мелочь, — Микол подозвал молоденькую глазастую продавщицу и, наклонившись над ней, заговорил доверительно:

— Я хотел бы… знаете, это важно. Только вам. Я отчего-то вам доверяю. Вам известно, какой я человек? Са-мо-дур! Сам себя создать возмечтал, настроить как настройщик разбитое пианино. Понимаете, я понять захотел: что такое быть русским интеллигентом, — я, чья мать вырастила меня без отца и всю жизнь проработала бухгалтером в ЖЭКе… Она, — понимаете, она учила меня находить утешение в красивых вещицах и с упорством приговоренного, который роет подкоп из тюрьмы, собирала изящные безделушки и приучала меня…

Девушка беспомощно озиралась, не зная, что предпринять.

— Так что годам к двадцати я уже не мог обходиться без них, а мама… она умерла.

Его глаза перебегали с звонкого хрусталя на текучий фарфор, скакали по гладким округлым подлокотникам уютного кресла и впивались в побледневшее лицо продавщицы, которую он словно заворожил, — она и пискнуть не смела, слово молвить боялась, — по-видимому приняла его за маньяка…

Он схватил её холодную руку, чмокнул запястье, отпустил, обернулся вкруг себя, каблуками прищелкнул, широко повел воздетой рукой, как бы желая охватить этим жестом сокровища, прикорнувшие в этом тихом приюте подле осатанелой Садовой… и говорил, говорил. Он вел свой рассказ про то, как мама его умерла, не успев налюбоваться на новоиспеченного денди, а денди не смог укоренить в себе сладостные привычки — ему было не для кого покрывать стол шитой скатертью и зажигать свечи. А вынырнувший из-за угла слом эпохи срезал кошельки у всех, кто ещё прекраснодушествовал — то есть, не научился красть. Он взахлеб говорил ей про то, как боролся, работал по ночам грузчиком, чтобы принимать гостей в рубашке с крахмальным воротничком, при свечах, подавая майонез в серебряном соуснике начала века, а тонкое дорогое вино в цветном хрустале. Однако, гости явно предпочитали содержание форме и, быстро нажравшись, сводили на нет все усилия. Но мать не могла понять, стучал он себя пальцами по грудине, — не могла понять, что не в этом дело! Можно выучить наизусть книжку Барбэ д'Оревильи о дендизме и ночевать с серебряным соусником под подушкой, но при этом интеллигентности не прибавится ни на грош! Вот Михаил Афанасьевич, он понимал это, но и другое он понимал: как это важно, когда уют… Он хотел в три года восстановить норму: квартиру, одежду, еду и книги в разбитой нищей Москве… И он….

— Э, могу я вам чем-то помочь? — вынырнул из-за зеркального шкафа смуглый, хорошо промытый и стильно одетый пожилой с ловкими блестящими глазками. — Талечка, ты ступай, погляди, какая цена на этот ломберный столик проставлена. Так что вас интересует? — продолжал допрашивать Микола пожилой.

— Благодарю вас, — сердечно кивнул Микол. — Благодарю!

И опрометью выскочил на улицу. Он тяжко дышал.

«Нервы, нервы! — бубнил про себя Микол. — Спрашивается, зачем было убегать, ничего дурного этот тип мне не сделал. Скажите пожалуйста, он, видите ли, мне не понравился! Ах ты, писака чертов!»

Он шмыгнул в ту же подворотню, откуда вылез перед тем, как зайти в магазин, огляделся, воровато сделал три глубоких глотка, отдышался… и уже спокойнее вернулся к своему променаду.

Он шел к Патриаршему пруду. И когда опять проходил мимо стеклянной витрины под вывеской «Книги», там, в глубине зала, плотно забитого мебелью, под потолком, в вышине сверкнуло что-то большое, яркое, золотым таким чистым светом… Микол вернуться хотел, — как же он внимания не обратил, ведь оглядывал зал внимательно?! Но ноги, как заведенные, уже несли его дальше по Малой Никитской.

Загрузка...