В купе было душно и тесно. В переполненном вагоне, накаленном жарким солнцем, стоял густой запах табачного дыма и пота. Сквозь грохот колес и глухое пыхтенье паровоза из соседнего купе доносились звуки аккордеона, на котором кто-то играл «Лили Марлен»,[25] а в купе, где ехал учитель литературы Манев со своей молодой красивой женой, шел оживленный разговор между двумя торговцами и полным господином в роговых очках и в дорогом рыжевато-желтом костюме.
Манев сидел с женой у окна, держа в руке край нечистой, почерневшей занавески, которой загораживался от солнца, и задумчиво смотрел, как она трепещет и вздувается.
Он ехал на дачу, принадлежавшую тетке его жены, чтобы провести там конец лета. Годовые экзамены с их нервотрепкой, расшатанное здоровье и скудные средства сделали его раздражительным и нервозным. Он старался не слушать, о чем говорят пассажиры в купе. Все время нарочно смотрел в окно и мечтал поскорей приехать на дачу. Ему казалось, что там он успокоится и забудет все неприятности. Ехать в поезде было сущим мученьем: люди облепили окна, коридоры были забиты, вещи угрожающе нависали над головами, многие пассажиры переругивались.
В этой неразберихе, толчее и гвалте чувствовалось явное легкомыслие и беспечность. Большинство пассажиров ехало в провинцию по своим делам, и из их разговоров было ясно, что их интересуют только деньги, еда и питье, как будто этим исчерпывался весь смысл жизни.
Один из торговцев, молодой человек с белесыми бровями и мышиными глазками, представитель торгового общества, одного из тех, что расплодились в столице как грибы, рассуждал о ценах на мясо и сердито критиковал распоряжения комиссариата. Его товарищ делал наскоро какие-то подсчеты карандашиком на дне коробки от сигарет. Два пассажира в кепках, на которых Манев посматривал с подозрением, доказывали необходимость черного рынка, а какой-то щуплый человечек рассказывал соседу запутанную историю, случившуюся в его родном городе.
Манева удивляла беззаботность, с какой вокруг говорили о войне. Люди свыклись с ней до такой степени, что воспринимали ее с полным равнодушием. Война для них была чем-то будничным, как будто они родились и выросли при ней. Господин в очках хвалил немцев и откровен но радовался их успехам, а оба торговца — по всей видимости поставщики — предрекали ей скорый конец. Выходило, что никто из пассажиров не был так озабочен и расстроен, как сам Мане в. Напротив, война сделала этих людей наглыми, бессердечными и предприимчивыми. Манев дивился их глупой самоуверенности и с горечью думал, что они лишены воображения и поэтому не представляют себе размеров опасности, которая им угрожает.
«Как можно до такой степени ослепнуть? — спрашивал он себя, разглядывая господина в очках, очень самоуверенного и довольного всем на свете. — Уничтожаются целые города вместе с женщинами и детьми, чудовищные заблуждения воспринимаются как житейские истины, и это происходит ежедневно с помощью радио и печати… уже год, два, три… Значит, человек может привыкнуть ко всему, что отрицает его как человека… жить в самых отвратительных условиях, верить, что истребление детей — обычное дело во время войны, так же как и разрушение городов и сел бомбами. Значит, культура — это фикция, наивность…»
Пытаясь найти ответы на эти вопросы, Манев с удивлением обнаружил, что и в него проникло жестокое, эгоистичное чувство, такое же, какое он наблюдал в пассажирах. И он, так же как они, думал о том, как добыть пищу, как получше устроить свою жизнь, не интересуясь жизнью других. Он вспомнил физиономии, встречавшиеся ему в столице — в ресторанах, в кино и на улице, — знакомых, пожимавших плечами и равнодушно улыбавшихся, как только он заговаривал об этом безумии, с которым люди свыклись и против которого им и в голову не приходило восставать. Сопоставив все это со своими теперешними впечатлениями, Манев показался сам себе унизительно беспомощным и лишним.
Его охватила злость и на себя и на пассажиров, и вспомнился старый, знакомый вопрос, не раз приходивший ему в голову: не правы ли эти люди, живущие так, раз нельзя жить иначе, и не воспринимают ли они жизнь практичней, чем он? Они создавали предприятия, торговали, богатели, в то время как он учил их детей понимать Шекспира и наслаждаться поэзией Пушкина, убежденный в том, что его деятельность в тысячу раз полезней, лучше и выше того, что делают они. Они говорили о вещах, в которых он ничего не смыслил и которым почти не придавал значения, — о ценах, о рынках, о хозяйственных вопросах. Но теперь он понимал, что эти вещи важней, чем он думал, и что теперь они даже самые важные. От них в большой степени зависела не только его жизнь, но и его счастье, и счастье всех. И торговцы начали казаться ему не такими уж глупыми и стоящими не настолько уж ниже его, культурного, начитанного учителя, которому были доступны самые возвышенные мысли, рождаемые человеческим умом. Он удивился, что никогда не рассматривал жизнь с этой стороны, и ему показалось, что он жил наивно, воображая себя умным человеком. Вспомнив постоянные лишения, маленькое жалованье, оскорбительно ничтожное по сравнению с доходами этих людей, он озлобился еще больше.
В своем отчаянии и злобе он сказал себе, что сущность жизни, возможно, совсем не в той возвышенной и нравственной деятельности, которая до сих пор служила ему мерилом всех человеческих дел, ее сущность — грубая, жестокая биологическая сила.
Приняв этот взгляд за истинный, Манев впал в тревожное, угнетенное и подавленное состояние, в какое впадает человек, когда отречется от всей прожитой жизни и от своих взглядов как от ошибочных.
«Все произвольно, все возможно и все позволено, — думал он, щурясь, чтобы защититься от солнца, светившего прямо в окно. — Жизнь усложнена красивыми вымыслами, именуемыми «культура», «гуманность», «бог», «совесть», а на самом деле она всегда была грубой витальной силой, все равно — нравственной или безнравственной. Народы выдумали эти ложные солнца, когда на них напало благодушное настроение… Все идет от исконной жажды жить дольше и от страха перед смертью. Человечество создало литературу и искусства, чтобы «остановить ускользающее мгновение».
Манев поддался своему отчаянию, и всю дорогу мысли его текли все в том же направлении, словно он нарочно растравлял свою рану, и постепенно он начал ненавидеть самого себя. И чем больше убеждался в правоте своих новых мыслей, тем сильней ненавидел жизнь, пассажиров и даже незнакомых людей, которых видел на станциях.
Когда они наконец приехали и он увидел накаленный перрон, по которому расхаживал часовой с примкнутым штыком, ему показалось, что он сошел в незнакомом городе.
Почерневшее от копоти здание вокзала, накаленные рельсы, немая равнина, залитая солнцем, и мертвая тишина, наступившая на станции, как только отошел поезд, произвели на него тягостное впечатление.
Он взял в руки оба чемодана и вышел, сопровождаемый женой, на привокзальную площадь. На площади было пусто и глухо. Большие ставни мучных лабазов были закрыты, железные полосы, прибитые крест-накрест, придавали им старинный вид — казалось, они никогда уже больше не откроются. Город лежал в тени гор, странно притихший, словно праздновал утомительно долгий праздник. Несколько пролеток, серых от пыли, запряженных тощими лошаденками, с сиденьями, покрытыми холстиной, ждали седоков.
— Как будто это не тот город, куда мы ездим каждый год, — сказал Манев жене, когда они тряслись по городским улицам в одной из этих пролеток. — На базаре пусто, в лавках вроде бы ничего нет, а люди между тем торгуют и наживают целые состояния.
— Как те, что ехали с нами в одном купе… Один курил сигарету за сигаретой. Как можно так нахально себя вести! — сказала она, и в ее черных глазах вспыхнул огонь возмущения, который он так любил видеть.
— Они того же поля ягода, что и Арсов, — заметил он.
Арсов был их сосед по квартире, фабрикант.
— Арсов по крайней мере интеллигентен, у него есть вкус. Если бы ты к ним зашел, ты сам бы в этом убедился.
— Вкус?! Ты путаешь новую мебель, которой обзавелся разбогатевший выскочка, со вкусом. Арсов такой же мошенник, как они.
— Ну, это ты слишком… Если человек умеет зарабатывать, это еще не значит, что он мошенник.
Манев взглянул на нее сердито. Жена смотрела перед собой, и по ее лицу было заметно, что она тоже устала и раздражена тяжелой дорогой.
Он нахмурился и замолчал. Они не раз ссорились из-за этого Арсова, жена которого была приятельницей его жены. Жена Манева часто ходила к ней в гости и, видя, в каком довольстве живет фабрикант, осыпала упреками своего мужа. Манев вскипал и начинал доказывать, что главное в жизни не деньги, а интеллигентность, здоровье и любовь и мир в семье.
Он понимал, что если теперь расскажет жене, о чем он думал в поезде, то опровергнет все, что выдвигал как главное и существенное для счастливой жизни.
Он замкнулся в себе и решил молчать. «Смешно спорить с ней. Она никогда этого не поймет… Да я и сам не очень уверен в том, что она не права… Ух, какой позор!» — воскликнул он про себя, почувствовав, что на этот раз его охватывает злоба и на жену.
Чтобы как-то отвлечься, он стал смотреть вдаль, на синевато-зеленые холмы, покрытые виноградниками, среди которых белели дачи. Он старался вообразить прекрасные свежие утра, когда роса блестит, словно жемчуг, на крупных листьях подорожника возле ручья, протекающего у самой дачи, бочажок, в котором он любил ловить сачком раков. Но как только они выехали из города и он посмотрел на горы, над которыми желтело чистое вечернее небо, он опять почувствовал, как ему плохо, как мучительно его состояние. За этим сизым хребтом остался его дом, его труды и заботы, тысячи мелких, но важных вещей, которые составляли его жизнь и от которых он не мог убежать. Мирные и спокойные часы, проведенные среди книг, длинные вечера, заполненные занятиями в кабинете или беседами с друзьями, казались ему неповторимыми. Эти дни прошли безвозвратно, сама его жизнь разделилась на две половины — в одной осталось прошлое со всеми неосуществленными планами и надеждами, другая была полна неизвестности и страха перед будущим.
Он повернулся к жене, хотел заговорить с ней, чтобы прервать неестественное молчание, но, увидев выражение ее лица, тотчас отвел взгляд.
На лице жены было написано нетерпение — поскорей бы увидеться с родными. Она напряженно смотрела вперед, видимо, хотела разглядеть кого-то возле маленькой, крашенной в белую краску постройки, проглянувшей среди густых ветвей слив. Ее смуглое лицо со слегка выпуклым лбом, придававшим профилю детское выражение, разрумянилось от радости.
В эту минуту она была так далеко от него, что он почувствовал себя брошенным и забытым.
Он огляделся вокруг. Спокойствие, окружавшее их, заставило его встряхнуться.
Скошенные луга вдоль дороги покрыла тень гор. Пастух, опершись на палку, смотрел на пролетку, а за ним вздымались горы, сизые, огромные. Солнце дрожало на самом хребте, и его теплые вечерние лучи освещали верхушки деревьев. Во всей этой панораме было что-то банальное, но было и что-то удивительно спокойное и мудрое, и это поразило Манева.
«Как могут существовать такая красота и такой покой?» — подумал он.
Идиллия, представшая его глазам, оскорбила его и удивила. И тут же он горько усмехнулся: его нелепый вопрос лишь показал, насколько его ум потерял способность воспринимать подобные вещи, и теперь желает, чтобы и природа была мрачной, под стать ему.
Пролетка свернула с шоссе на проселок, затененный низкими липами и кизилом. Лошади зафыркали, стук колес заглох. Нависавшие ветви хлестали возницу, который пригибался, сидя на своих козлах. Пожелтевшие липовые листья падали в полумраке на дорогу, как солнечные пятна.
Время от времени между деревьями мелькала старая мазанка, пустой навес которой хранил память о прежних годах.
Дача показалась неожиданно среди деревьев. Потянуло дымом. Где-то рядом заверещала сорока.
— Эй! Эй! — крикнула жена Манева.
Меж деревьями мелькнуло белое платье. Послышался радостно-удивленный возглас. Когда пролетка остановилась, у ворот дачи их уже встречали свояченица Манева с пятилетней дочкой и тетушка Лола, шестидесятилетняя старушка, седая, еще прямая, с лукавыми голубыми глазками и сладкой улыбкой.
Расцеловавшись с племянницей, она радушно обняла Манева и по-матерински похлопала по плечу.
— Как же это вы не написали, чтобы мы вас встретили?.. Экие вы, софийцы, — сказала она веселым бодрым голосом, сильным, как у молодой женщины, и добавила тут же, словно Манев был ребенком: — Пойдем, посмотришь, какой сачок я тебе приготовила для раков.
Она подхватила его под руку и повела к даче.
— Подожди, сначала внесем чемоданы, — сказал Манев с улыбкой, высвобождая руку, чтобы поздороваться со свояченицей.
— Ганчо внесет, — ответила тетушка Лола и громко крикнула: — Ганчо, Ганчо, иди помоги нам!
Она повернулась к жене Манева и, хитро подмигнув, добавила:
— На этот раз Йордан будет не один среди женщин. Здесь Ганчо и его отец.
Манев посмотрел вбок, чтобы скрыть недовольство.
На дорожке между старыми сливами показалась полная фигура его тещи. За нею нехотя плелся гимназист в очках с прыщавым лицом.
— Значит, и Продановы здесь? Когда они приехали? — спросил Манев.
— На прошлой неделе, — объяснила свояченица.
Про данов был двоюродный брат его жены. Он жил в городе, торговал там шкурами. Но последние два года стал заниматься изготовлением клубничного пюре, скупал грецкие орехи, виноград и фрукты в околии. Прошел слух, что он разбогател. Манев заставал его здесь каждый год вместе с женой. Семья приезжала без приглашения и располагалась как у себя дома.
Только теперь Манев понял, почему жена настаивала, чтобы они выезжали немедля. Она, вероятно, знала, что эти люди приехали, и, сообразив, что они могут остаться до конца сентября, поняла, что больше ждать нет смысла.
«Если бы она мне сказала, я бы сейчас не расстроился», — подумал Манев и сердито посмотрел в спину своей жене, которая вела за руку племянницу.
Перед дачей ему встретился П рода нов. Жена его стояла под навесом и мешала большой деревянной ложкой в тазу, где варилась томатная паста. Вокруг разносился запах кислого варева и дыма от тлеющей виноградной лозы.
— Ого! — воскликнул П рода нов, притворяясь приятно удивленным, и, что было всего противней Маневу, поцеловал его в щеку. Он был маленький, но очень живой и подвижный. П рода нов поджал свои тонкие губы и крикнул жене:
— Пепи, ты разве не видишь, что наш профессор приехал?
Манев, почувствовав себя задетым, прошел мимо навеса, лишь кивнув жене Проданова, и поспешил сесть на тяжелую, окованную железом скамейку. Пока продолжалась суматоха с перенесением багажа, он стал оглядывать знакомые места.
Можжевеловая рощица у подножья холма подросла. Трава над виноградником пожелтела от суши. Под грецким орехом видна была свежесбитая листва и горка скорлупок от орехов, расколотых на камне.
Солнце потонуло за горами, и вся равнина посинела. Широко раскинувшаяся, в лиловых оттенках на западе, она словно таяла в грустном молчании вечера. На фоне сизого силуэта горной цепи городок казался далеким и белым, как монастырь.
Маневу опять вспомнились его тревоги.
«И в русских степях сейчас так… И там вечер, как здесь, а люди умирают и горят города… Но ведь я приехал сюда отдыхать… Не буду ни о чем думать», — решил он.
Он с первого взгляда заметил, что Про данов изменился. На руке — большой золотой перстень и дорогие часы с черным циферблатом. Даже рубашка чересчур хороша для дачи. Смуглое небритое лицо выражает самодовольство.
«Потому что разбогател», — подумал Манев. Наглая поза Проданова вызвала у него улыбку. Но тут же Манева покоробило от его кошачьих глаз, и снова в нем заклокотала та же злоба, какую он испытывал к торговцам в поезде.
— Тебе, наверное, не терпится поговорить о войне? — спросил он, когда Проданов поинтересовался столичными новостями.
— О чем же еще? Я хочу услышать, что ты скажешь теперь.
Манев понял значение этого «теперь» и нахмурился.
— Скажу, что я по-прежнему держусь своего мнения: немцев разобьют!
— Не вижу, как это произойдет, — сказал Проданов, насмешливо улыбаясь. — Они уже у ворот Египта и под Москвой. Америка далеко, а английские корабли на исходе. Восемнадцать миллионов тонн к настоящему времени… Помнишь, в прошлом году ты тоже говорил, что Германия проиграет.
— Так и будет. Не важно, через год или через два!
— Видишь ли, профессор, не сердись, но в политике ты ничего не смыслишь, — сказал Проданов наставительно и похлопал его по плечу. — Это кто же, по-твоему, разобьет немцев? Англичане, Америка или русские?
— Все будут бить. И русские будут бить! — сказал Манев, уверенный в том, что никакие доводы не убедят Проданова и что, к сожалению, пока военное преимущество на стороне немцев.
— С русской армией уже покончено.
— Русские начинают, когда все думают, что с ними покончено.
— Не дай бог, чтобы они вышли победителями.
— Почему же «не дай бог»? — спросил Манев.
— А ты этого хочешь?
«К чему церемониться с этим мерзавцем? — злобно подумал Манев. — Постой, сейчас я тебе всыплю!»
— Да, хочу! — воскликнул он. — Хочу, потому что только большевизм может расправиться с этой шайкой разбойников, к которой… к которой… теперь принадлежишь и ты!
Проданов попятился, лицо его приняло боязливое и покорное выражение, но он овладел собой и сказал твердо:
— Нет ничего продажней интеллигенции.
Он усмехнулся нагло, глядя дерзко и уже совсем спокойно в лицо своему родственнику.
— Что ты хочешь этим сказать? — заорал Манев, ненавидя его всем своим существом. — Что я продажный? Это ты продажный, а не я, ты и тебе подобные, — разные коммерсантики, аферисты, спекулянты и прочая шваль.
Проданов пожал плечами, словно хотел сказать: «Я остаюсь при своем мнении», — и пошел к даче. Навстречу ему бежала испуганная тетушка Лола, за нею — теща.
Манев опустился на скамейку, хотя ему надо было походить, чтобы унять взвинченные нервы. Он не слушал, что говорят ему родственницы, как успокаивают. «Глупо я поступил, разругавшись с этим мерзавцем, — думал он. — И за что я так сильно его возненавидел? За то ли, что он заважничал, как всякий богач, или за то, что занял нашу комнату? Главным образом за наглость, и за комнату тоже», — решил он и, посмотрев на встревоженные лица женщин, которые продолжали его усовещивать, встал со скамейки и принялся ходить по тропинке, ведущей к можжевеловой рощице.
«Нет, я ему не завидую, — продолжал рассуждать Манев. — И не за это ненавижу. Впрочем, ненавижу не только его, я ненавижу и торговцев, которые мучили меня в поезде, и тех типов, которых встречаю на улицах Софии, и всю эту нечисть… Деньги превращают овцу в волка — Раньше был смирный человечек, или я ошибался — А, к чертям, довольно заниматься этим мерзавцем…» — опомнился он, увидев, что к нему идет жена.
— Как ты мог это сделать, Йордан? — спросила она.
— И ты об этом — Я не мог позволить этому болвану нахальничать!
— Ты испортил мне настроение. И себе испортил.
Он ничего не сказал и опять зашагал по тропинке. Жена пошла за ним.
— Я не помню — мы взяли продовольственные карточки? — спросила она с готовностью простить его. — Они не у тебя в кармане?
Манев достал карточки и отдал ей.
— В какую комнату отнесли багаж? — спросил он, хотя знал, что «их» комнату заняли Продановы.
— Продановы там, завтра тетя им скажет, чтобы они ее освободили.
Он махнул рукой.
— В какое мучительное положение ты поставил всех, — сказала жена, прежде чем уйти.
Сознавая, что глупо стоять у рощицы, как будто его выгнали с дачи, Манев, дождавшись, когда жена скроется, пошел в комнату на нижнем этаже, где сложили их багаж, и сел у окна.
Он подумал, что завтра можно отправиться ловить раков. Потом вспомнил, что привез с собой несколько книг, и достал их из чемодана. Но в комнате было темно, и он попросил жену принести лампу.
— Зачем она тебе?
— Мне надо кое-что найти.
— Если это не так важно, оставь до утра. Нет керосина, — вмешалась теща.
— Хорошенькое дело! — пробормотал Манев.
Он отошел от окна и сел в темноте на кровать. На дворе теща рассказывала Продановым о каких-то своих знакомых, у которых было поместье.
Проданов смеялся и этим давал понять, что не придает значения стычке с Маневым. Он заговорил о своих делах, и Манев услышал, как он нарочито громко сказал, чтобы все его слышали:
— Если война протянется еще хотя бы годочек, то многие станут миллионерами. Я подумываю купить еще один дом в городе. Недвижимость надежнее, чем деньги, да и неизвестно, что будет.
Маневу показалось, что он опять едет в поезде и опять слушает рассуждения двух торговцев. Он вышел погулять по потемневшему лугу, на обочине которого плескался ручей. Ощущение своей ничтожности, одиночества и отчаяния опять поднялось у него в душе.
«Я стал малодушным, — подумал он. — Неужто я поддамся этим хамам?»
Его позвали ужинать.
Он сел рядом с тещей, под висевшим на двери фонарем, в котором горела восковая свеча. Все избегали на него смотреть и притворялись, будто забыли о случившемся. Проданов ел с наслаждением и оживленно болтал. Его небритое лицо тонуло в темноте, напоминая голову ночной птицы. Сын его, пригнувшись над тарелкой, молча посматривал на женщин.
Чтобы нарушить тягостное молчание, Манев обратил внимание на девочку. Он попытался посадить ее к себе на колени, но та смотрела на него внимательно и недоверчиво, словно читала его злые мысли. Когда он поманил ее к себе, она отвернулась и еще крепче прижалась к бабушке.
— Оставь ее, она плохая, — сказала мать девочки, но Манев понял, что эти слова относятся не к ребенку, а к нему самому.
Когда он разделся в темной комнате и лег в постель, к давящему чувству одиночества прибавилось новое — раздражение и неприязнь к своим близким. Ему дали единственную кровать, а жена легла вместе с тещей на топчане.
Пахло мятой и лекарственными травами, которые теща развесила по стенам. Этот запах смешивался с запахом прелой соломы от матраса.
Как только теща начала сопеть и всхрапывать, Манев понял, что ему не сомкнуть глаз всю ночь. В этих звуках ему виделось бессознательное бытие человека, отталкивающее и противное, равняющее его с животными.
«Да, человек и есть животное, — думал он со злорадством. — Как он ни пытается провести какую-то границу между собой и животными, он создан из той же материи, и ничто, свойственное им, ему не чуждо. Он сделан из той же глины, из остатков… Бог взял то, что осталось в шестой день, и вылепил свое подобие… Итак, все мы — животные, и то, что происходит на земле, естественно. Это происходило испокон веков, ибо основа жизни — борьба, а в борьбе истребление и смерть неизбежны, следовательно, все ясно… Степень развития сознания не исключает инстинкт, но облекает его в одежды логики. Низменные страсти и первопричины скрываются за пестрой и вполне почтенной тогой прогресса… Тогда почему я страдаю, почему себя мучаю? Потому что не могу быть таким, как они? Неужели я им завидую, неужели все это происходит оттого, что у меня развинчены нервы и мне не хватает денег?.. Тогда, если мне прибавят жалованье, я не буду страдать, так, что ли? — спросил он, вслушиваясь в себя и ища ясного ответа в своей душе. — Нет, не поэтому, а потому что я измучен, раздражен, и еще потому, что я всех ненавижу. — А за что я их ненавижу?»
Он почувствовал, что не в состоянии думать — его раздражал храп. Заскрипела ставня. Приблудный пес принялся грызть кость, брошенную после ужина. На соседней даче кто-то запел фальшивым голосом.
Маневу не лежалось, он зажег спичку и посмотрел на часы. И опять ему стало противно, что он здесь лежит в темноте и, единственный, не может уснуть. На даче все спали. Спал Проданов — сытый, довольный тем, что нажил миллион, что он умнее «профессора» и что жена его, не потратив денег, сварила томатную пасту, убежденный в благополучном исходе войны; спал и его сын, гимназист с глупым прыщавым лицом, краснеющий в присутствии молодых женщин; спала седая шустрая тетушка Лола с хитрыми глазками, которая терпит этого П рода нова, потому что нуждается в его советах и руководстве — ведь имущество наследственное, а она «женщина одинокая»; спала и его теща, наверное, в душе недовольная тем, что ее зять не Проданов и не тот помещик, у которого дом полон снеди…
Стараясь не слушать ее храпа, Манев спрашивал себя: «Чем я должен теперь жить, если я больше не верю ни в людей, ни в смысл истории? Откуда мне черпать радость, силу и волю делать то, что я делал до сих пор? Как у всякого человека, и у меня были свои иллюзии… какие-то представления о жизни, какие-то идеалы, нечто такое, что человек создает себе в течение многих лет… Все это теперь разрушено, и я готов отречься от самых дорогих своих мыслей и стать как все…»
Ему пришло в голову лечь во дворе.
Он встал, взял одеяло, простыню и вынес их. Потом вернулся за матрасом. Сообразил, что может сделать удобное ложе, сдвинув две скамейки.
Когда он потащил их к стене, кто-то взял его за локоть. За спиной стояла жена и удивленно на него смотрела.
— Иордан, что ты делаешь? — спросила она шепотом.
— Лягу здесь, в доме я не могу заснуть.
— Завтра освободят нашу комнату, а сейчас пойдемв дом, там поспишь. И мне дай поспать.
— Отстань от меня! — бросил он грубо. — Я никому не помешаю, если лягу здесь.
— Ты простудишься и всех перебудишь. Неужели ты не видишь, что они понимают?
— Ну и пускай понимают!
Она взяла его за руку и попыталась уговорить вернуться в комнату, но, убедившись, что из этого ничего не выйдет, ушла с недовольным видом.
— Какой же ты злюка! — сказала она, прежде чем закрыть за собой дверь.
Манев сдвинул скамейки, постелил себе и лег.
Было светло. Напротив виднелась гора, на ее черном фоне светился город, маленький и далекий. Августовская ночь была теплой. Под светом звезд предметы не отбрасывали теней, виноградные лозы сливались в темные ряды, молчаливые и недвижные, как и деревья, словно все, замерев и притаив дыхание, слушало звон цикад. Кто-то крикнул в соседней даче. В траве у стены прыгала лягушка, ветер шумел в ветвях ореха, и этот шум сливался с тихим журчаньем воды в ручье. Пестрая кошка бесшумно проскользнула вдоль проволочной ограды и исчезла в винограднике.
В ушах у Манева еще звучали слова жены: «Какой же ты злюка!»
В комнате тетушки Лолы кто-то закашлялся.
«И они меня ненавидят так же, как я ненавижу их», — мелькнуло у него в сознании.
Он с головой закутался в одеяло, словно хотел отгородиться от мира. Но, поняв, что и так ему не уснуть, постарался ни о чем не думать. В памяти одно за другим всплывали дневные впечатления: картина в вагоне, лица торговцев; чемодан, обвязанный веревкой, потом какая-то станция со стрелочником на перроне и вытянувшимся по стойке «смирно» полицейским. Потом он увидел, как Проданов ест.
Он отбросил одеяло, под которым задыхался, и лег на спину. Взгляд его поднялся к темному небу, усеянному яркими звездами. Два созвездия то вспыхивали, то гасли. Душа его зареяла в бездонной выси. Но — странное дело! — на него нахлынуло смятение. Звездное небо не влекло его к себе, что-то мешало ему туда смотреть.
Он опустил взгляд, но это смутное чувство не проходило.
«Это же просто звезды, — подумал он, — почему мне так тревожно?»
Он посмотрел вверх и испытал неприятное чувство, будто кто-то за ним следит. Но на этот раз не опустил глаза, а продолжал всматриваться в небесную глубь. Одна большая звезда мерцала фосфорно-зеленым светом. Он сосредоточил внимание на ней. В ее сиянии, дробившемся на жемчужные нити, было что-то радостное, чистое и прекрасное.
«Это, должно быть, Юпитер, — сказал он себе, — но что из того?»
Сверху то самое «что-то» все более властно давило на его душу. Чувствуя его неотразимую силу и растущее смятение в себе, он всмотрелся в беспредельную глубину темного неба.
«Вот что меня пугает, вот что меня мучает — бесконечность… потому что мой ум не в силах ее обнять…» Но эта догадка его не успокоила. Он по-прежнему чувствовал давящую тяжесть и необходимость узнать, что же это такое.
Тогда он стал думать о тайне, которая была над ним, и чем больше думал о ней, тем ему становилось яснее, что это «что-то» заключено в нем самом.
Он сосредоточился в себе и вдруг понял, что его душа скована темным и малодушным чувством отчаяния и страха.
«Чего я боюсь?»- спросил он себя, и внутренний голос ему ответил:
«Ты боишься голода, смерти, боишься страданий и борьбы…
Твоя жизнь расшатана, твоих представлений о будущем не существует. Вот что тебя мучает и приводит в отчаяние. И в своем отчаянии ты готов отрицать самое жизнь…»
Эта мысль поразила его: она открыла ему простую истину.
«А что мне теперь делать?»- спросил он себя.
«Не забывать того, чем ты жил и с чем связывал свои надежды до сих пор, — ответил ему внутренний голос, — то прекрасное, непостижимое для ума, но действительное, стоящее над всеми делами человека! Это оно движет жизнь по неизвестным путям к совершенству и к истине… Вон оно, над тобой, оно — вселенная, оно — в твоем духе и в духе всех людей, живших до тебя и живущих сейчас…»
Он открыл глаза. Большая звезда весело мерцала над ним — прекрасная и чистая. Созвездия опять вспыхивали и гасли, словно чьи-то глаза подмигивали ему ободряюще, а Млечный Путь — широкий и светлый — светящимся потоком струился через все темное небо.
Вдруг ему стало ясно, что его отчаяние шло от малодушия, оно-то и заставило его отрицать смысл своей жизни, вселяя в него злобу и ненависть. И, глядя ввысь, Манев понимал, что все его окружающее, вся земля с жизнью на ней продолжаются в бесконечности, где замирает всякий звук и всякое движение. Тяжесть, которую он испытывал, пропала. Незнакомая ему до того гордость наполнила его грудь. Не был ли и он, ничтожный, сопричастен этой вечности, не носил ли и он в себе крошечную долю этой тайны, которая поднимала его над животными и приближала к совершенству? И как он мог забыть обо всем этом и поддаться сомнениям, глядя на таких жалких людишек вокруг себя, для которых жизнь состояла в обжорстве и грабеже?
Он огляделся. Наступила ночь, величаво-спокойная. Ветер улегся. Но в воздухе чувствовалось дыхание жизни, как неуловимый шепот, который сливался со стрекочущим стоном цикад. Слабый свет озарял горные склоны. На востоке показался месяц, ущербный, неполный, словно разрезанная надвое монета, только что вынутая из какой-то печи.
Манев встал со своего ложа и принялся расхаживать по двору в пестрой пижаме. В эту ночь где-то грохот орудий оглашает своим ревом небеса и полыхает огненный вал фронта… До каких пор будет длиться это испытание народов?
Он услышал тихие шаги за спиной и обернулся.
Перед ним стояла жена.
— Что ты ходишь? — спросила она, и он понял, что ей не дали уснуть тревога за его сон и боязнь, что он может простудиться. Благодарность и нежность наполнили его душу.
— Так, не спится, — улыбнулся он, глядя в ее большие черные глаза, влажно блестевшие в темноте.
— Да что с тобой делается? — спросила она с недоумением.
— Не волнуйся, я лягу — Он не договорил, но его спокойный голос удивил ее.
— Когда же ты будешь спать?
— Успею. Времени еще достаточно.
Она продолжала с удивлением на него смотреть. Он подумал: «Смогу ли я рассказать ей, что я понял в эту ночь? Нет, лучше промолчать».
Он положил руки на ее теплые плечи и, прежде чем она поняла, что он собирается делать, поцеловал ее с внезапной нежностью.
Она отпрянула, удивленная этим порывом, но Манев ее не отпустил и проводил до двери комнаты.
— Иди спи, — сказал он. — Сейчас я тебе ничего не скажу. Завтра…
— Неуравновешенный ты человек! — сказала она сердито.
На другое утро Манев сидел за столом во дворе и пил липовый чай. Он выглядел задумчивым, но спокойным. Напротив него сидел Проданов и с напряженной улыбкой, которая говорила, что хотя он и обижен, но решил этого не показывать, рассказывал теще Манева, как чуть не отравился несвежей рыбой.
— Сегодня Продановы уезжают, — сказала тетушка Лола, когда все позавтракали и Продановы ушли к себе собирать вещи. — Сегодня вы будете спать в своей комнате.
Манев кивнул.
— Я не жалею, что они уезжают.
Тетушка Лола взглянула на него недружелюбно, кончила убирать со стола и ушла в кухню, к остальным женщинам. Манев остался один. Он сидел, заглядевшись на равнину, изумрудно-зеленую и свежую в это росистое утро.
Кто-то шел к нему. Он обернулся и увидел девочку.
Она смотрела на него пристально карими, широко раскрытыми глазами, похожими на глаза ее тети, словно хотела проверить, такой же ли он сердитый и плохой, каким был вечером.
Манев улыбнулся, не отводя глаз от глаз ребенка. Девочка засмущалась и остановилась.
«Наверное, вспомнила, как вчера не хотела ко мне пойти. Теперь видит, что я не такой уж плохой, и смутилась», — подумал он и поманил ее к себе.
Девочка пошла к нему нерешительно, не глядя на него, ведя рукой по скамейке и медленно приближаясь. Потом, когда Манев ее схватил и посадил к себе на колени, она внезапно доверчиво обвила тонкими ручками его шею, словно этим хотела оберечь от тех нехороших мыслей, которые прочла в его глазах накануне.