19

Бедну саклю его я запомнил, а вот квартиру, правда, мы не знали. Но язык — он ведь и до тюрьмы доведет, а спрос в карман не лезет и карман не трет.

Домишко деревянненький, двухэтажный, двухподъездный, четырехтрубный, даром, что в центре города — смотреть не на что. Хоть и готов я был после его рассказов ко всему, но как двери в подъезд открыли, едва не выключился — глаза напрочь выедает, спасибо еще, что хоть куч не навалено.

Поскреблись в первую же ободранную дверь. Бабеха открыла, прям из кино: засаленная, разбухшая, да еще с рыбьей чешуей в кудрях. Минька рассиропился от уха до уха, стал про Маныча спрашивать да показывать: каков он, Маныч-то, чтоб попонятливей.

— А-а, этот трубач-то ёбаный? На втором этаже.

И дверь захлопнула, ходит вас здесь всяких, пьянь.

На втором, так на втором. Знают-то с лучшей стороны соседушку.

Маныч открыл сразу, будто ждал за дверью. Трезвый, как умывальник, небритый, в длинной фланелевой рубахе навыпуск, таких же кальсонах и белых же высоких валенках.

— Артух, ты как белогвардеец.

— Что?

— На белогвардейца, говорю, похож.

— На жопу с ручкой я похож. Ноги вытирайте.

Пропустил хмуро в квартирку.

Махонькая квартирка, но уютненькая. Располагающая. С кухонкой, с печкой. Чисто. Сытно пахнет, домовито. Печка в изразцах, даже не печка, а что-то вроде камина: очаг, решетка, все дела. По стенам полки, на полках книги, книги, книги, всё больше в кустарных переплетах да странных обложках, папки с торчащими лохмотьями газетных вырезок, толстые журналы, газеты стопами. Несколько икон, но не в углу, а по стенам. Афиша осыпающаяся: инструментальный ансамбль. Артуха ли, нет, но кто-то похожий, стройный, черняво-кучерявый, с французской бородкой, а-ля карэ второй слева, сакс к грудям прижимает. Стол у окна. Машинка пишущая. Чернильный прибор в виде Кремля. А на кухне… Самовар. Не какой-нибудь там, а всамделешний самоварище. Пузатый, блестящий, с витыми ручками и узорчатым краном.

— Пива принесли? А что так?

— Да леший тебя знает — дома ты, нет? Может уже кони кинул.

— Вот и помянули бы.

— Пивом что ли?

— Раз бестолковка не шурупит, значит пивом.

— Что у тебя за шарпалет, Артух? Не въеду.

— Не шляндай! Куды в лаптях по паркету?! Видишь вымыто? Почапал. И носки снимайте, если ноги мокрые. Вот — на печку. Пошел следить, говношлёп, мой за вами. Привыкли там у себя в общаге.

— Да я хотел только магнитофон поглядеть.

— Чего его смотреть. Шмайсер маде ин. На помойке подобрал. Полгода матюгов и готов. Ну куда!? куда? Ручонками корявыми! Если каждый лазать начнет… Кинематика попалась хорошая. — Маныч закашлялся, прижимая руку к горлу. — Керкаю, видишь, пронесло по такой погоде. Давайте-ка, взяли самовар — и к печке, вон на табуреточку, где вьюшка.

— Вью чего?

— Глаз сломаю. Ставь. Потом бакланить будешь.

— Артух, а чего корпус не доделал?

— А матюгов не хватило.

— Ну, дериба-а-ас.

— Характеристики не хуже, чем у «Акая», — сказал Маныч спокойно, — на осциллографе проверено.

— Крутани чего-нибудь. Оценим. У тебя Блэкмора последнего, случаем нет?

Маныч, по всему, хотел что-то сказать нелестное про Блэкмора, но передумал, пожевал губами, открыл створку шифоньера. В шифоньере, там, где по идее должна была висеть одежда, на самодельных полках снизу доверху было заставлено коробками с самой дефицитной 525-метровой пленкой.

— Вот где шхера!

— Пора раскулачивать. Смотри, что деется.

Он, не спеша, выбрал коробку, пробежав пальцем по наклеенным на них номеркам, вырезанных из чисел календаря, заправил в стоячий динозавр пленку, покопался во внутренностях, соединил-замкнул-щелкнул, и комната мягко вздохнула — на колонках выпрямились диффузоры, пошел высококачественный шип, иголка на записи скользнула, проехала немного по бороздкам, и, наконец, бархатно вступил саксофон.

— Джерри Малиган[52], — предупредил Маныч вопросы, раздувая у печки самовар.

— А красиво, смотри.

— Через многое чувак прошел, чтобы выжить — ответил Маныч. — Как один умный человек сказал: не музыка, а наивный трепет чувственной души.

— У тебя как в девятнадцатом веке. У учителя гимназии. Книги. Самовар.

— Артух, книжки можно посмотреть?

— Нежелательно.

— А почитать что-нибудь дашь?

— Дашь на дашь.

— О, — поднял палец Лёлик, прислушиваясь, — смотри как запел.

— Самовар, что ли?

— Приходите, тараканы, я вас чаем напою.

— Так чего, слушай, чай? Какая песня без баяна? Давайте в гастроном сгоняем, давеча «Токай» стоял.

— И четушки были.

— С четушки всё и начинается, — вздохнул Лёлик.

— Чего ты, как целочка!

— Я тоже что-то, — поморщился Минька. — Вечером голова беременная будет, а тут еще на работу тащиться.

— Какую-то лажу порете, я вас не пойму. Короче!

— Токайского? — неуверенно спросил Минька. — Будя одну. И абзац.

— Зарекалася ворона говно клевать, — сказал Лёлик, не обращаясь ни к кому.

— А чего ты электрический чайник не купишь? — спросил я.

— И сами мы неискренние и чайник у нас электрический, — ввернул Лёлик.

— Деды с медным жили? И мы проживем. Зарядит через этот… проводник… всякой дурью плюс на минус, а потом скачи попусту целый день сивкой-буркой.

Минька скорчил рожу. Крутанул пальцем у виска.

— Не выкручивай. Последнее выкрутишь, — заметил Маныч его ужимки.

— Так кто пойдет? На спичках?

— Не надо, Миня. Я буду делать.

— Не боись, Лёля. За нами не заржавеет.

Ну, кто пролетел? Ясно кто. Минька спички ломал.

— Ногами не шаркай! Митулем! — напутствие дали.

До гастронома дворами один миг.

Ждем-пождём — нету Лёлика. Двадцать минут нет, тридцать, сорок. Куда ушел? на Дальний Восток что-ли?

Час прошел!

Является. Пустой.

— И что?

— Да стою-стою, очередюга такая, как в Мавзолей, а тут хмырь какой-то без очереди пролез. Она ему пузырь дала, все возбухать стали, а эта манда встала, продавщица, в позу, и говорит: «А может он меня ебёт?» — с таким выебоном. Все и заткнулись. А я, дура, надо язык высунуть, возьми и ляпни: «Логично». «А ты чего в робе стоишь? — мне, значит, говорит, — вали отсюда! В рабочей одежде не отпускаю». Я — бэ-мэ, не дала и пиздец: «Я тебе уже сказала!»

— «Бэ-мэ». Тенето!

— Ты, Лёля, где-то боевой, а где как в штаны наклал. Попросить никого не мог что ли?

— Да там потом наперло ханыжья — время-то к обеду, — давка, свернули у нее прилавок. Она как заорёт! У меня аж ноги подкосились. Вскочила на стол и шваброй грязной по харям, по харям. И закрыла и всё. Повесила «санитарный день».

— И что теперь?

— Постояли, поматюгались и разошлись.

Мудак, одно слово. Хуй нерусского царя. Теперь за плотинку топай, в центра. Пошли вдвоем — доверия больше нет.

Спустились по широким ступенькам к речке Чернушке, шаркаем поперек Параллелесранской. У камушка компания фотографируется. Визг-писк, ха-ха-ха. Проскочили уже — кто-то за рукав меня. Полюбовница прошлогодня. Любовь, свет, Ненаглядовна. Улыбается. Лёлик рукой махнул: догонишь — не фонтан ему.

— Привет.

— Привет-привет.

— Далеко бежишь?

— А в лавку.

— Понятно. Как всегда. А я замуж выхожу.

— А я тебя поздравляю, — чихнул я. — Вот видишь, правду говорю.

— Да вижу.

— Скоро?

— Чего скоро?

— Как чего? Замуж.

— Через две недели.

— А я думал сейчас. На свадьбе сыграть не надо? Мы не дорого берем.

— Да вы лажовщики говорят.

— Кто говорит? Кто обзывается, тот так и называется.

— Шучу. Свадьба в Питере будет.

— Ну, мать, хорошо забралась. Оставь адресок. Вдруг проездом, а переночевать негде.

— Куда ж проездом?

— В Париж, на гастроли. В филармонию нас взяли. Будем Толкуновой аккомпанировать. А вода-вода по камушкам. Вон, гляди, зовут тебя.

— Позовут и отстанут.

— Жених-то хоть который?

— Жених в Ленинграде.

— Вот так жених — невесту бросил.

— Он человек занятой. Не бездельник, как некоторые.

— Смотри, напишут ему декларацию, он тебя взамуж не возьмет, хватает тут всяких за рукав.

— Не возьмет, так не возьмет. Не больно-то и хотелось.

— Ой уж не скажите.

— Да уж скажем.

— Ладно, мне бежать надо. Лёлик заждался.

— Ладно уж, беги. Я дома по утрам, — сказала в спину. — Звони, если скучно будет.

Ага, делать мне больше нечего. Я по старым дорогам два раза не хожу, как один алкаш сказывал, выбирая в галантерейной лавке каждый раз новую марку одеколона. Да еще за две недели до свадьбы. Тут не керосином, если что, запахнет. Нет уж, киса, умерла, так умерла.

Свадьбы эти — умора одна. Поженился Як на Цыпе, Як-цидрак на Цыпе-дрипе.

Соседа у нас на этаже женили. Заделал какой-то, а жениться — ни в какую. Полный пердимоноколь. Те с пузом к ректору. Ректор: женись, неуд! в армию отдам! Ладно, наши не пляшут. Свадьба так свадьба, все дела: дворец дракосочетания, черные машины, пупс на капоте. Всю свою группу назвал — поебать, всё за невестин счет. Костюм ему купили, оболтусу, часы золотые.

Зятёк.

Наплясались все, поналивались под крантик, заели жирного постным, а-а, гуляй! закували орла в цепи! Невеста сидит, ревёт. Маманя ее по головке гладит, а этот с девками пляшет, ноги выше головы. И с группой вместе и усвистал. И не вернулся. На другой день — на развод. А зато погулял — на полгода воспоминаний. И из института не выгнать: женился? женился. Ебок — своё слово сдержал, отчепитесь. Всё! Теперь, правда, плати осьмнадцать лет четвертину, выплачивай. Похуй! лазает с какой-то рыжей, глядишь и эту надует. Бестолковка у них, у баб — во! здравствуй, дерево. Ну, я скажу, дуры.

В монопольке явный облом. Репертуар страдает подозрительной однобокостью — всего-то два предмета на полке за продавщицей друг за дружку смущенно прячутся. Три звезды — отечественная. Пять звезд — загармоничная.

Пользуются, паразиты, безвыходным положением трудящихся. Мужики у входа «шипку» мусолят, друг от друга глаза прячут.

Лёлик к батарее жмется, тощий зад греет. И что тут думать: три рубли туды, три рубли сюды. Взяли «Слынчев бряг».

— У этих болгар коньяк клопами пахнет.

— Не пори ерунду. Наоборот у них всё по уму — в дубовых бочках кайф выдерживают. Эта наши чачу натуральную в разлив цистернами гонят, пить — так клопов жалко.

Обратно на рысях. Аллюр три креста.

У Маныча дома тепло. Джаз играет. Они на пару с Минькой картошку чистят.

— Йес ит из?

— «Слынчев бряг» с печки бряк.

— Лучше быть немножко пьяным, чем немножко трезвым. Верно, Артуха? — кивнул Минька на пузырь. — К тому же ты сам говорил, помнишь? Можно пить до работы, можно пить после работы, можно пить во время работы, но нельзя пить вместо работы.

— Не сидел, не служил — откуда дисциплину знать? — парировал Маныч, доставая из-за окна хороший ломоть колбасы. — От хлопот наших щедротам нашим.

Баночку «Сайры» достал, и лимон достал, и кусок настоящего, не плавленого сыра, с синими пластмассовыми циферками на янтарном боку.

Оркестр, туш!

— О, живет, куркуль!

— Агент ЦРУ, факт. Сдавать надо. Премию дадут — всю жизнь не работай.

— И машинка пишущая: клавиши латиницей, а на листочке-то по-русски. Шифровальный аппарат. Не иначе.

— Ты что, в Москву ездил? — сообразил Лёлик.

— Сегодня утром приехал. Затарился немного.

— Понятно. То-то с Пиздоболкиным шу-шу-шу, шу-шу-шу.

Порезали тоненько, консерву распатронили, и когда подоспела картошка, всё было улажено чисто, со знанием дела и почти щегольски.

Квакнули.

Пар от носок.

Самовар посреди стола — рожи наши там хороши: вкривь-вкось-поперек.

— На улице, кажись, снег пошел…

— А мы, умные люди, будем в тепле сидеть и коньячком пользоваться, — снисходительно сказал Маныч.

— Отойдем и поглядим, хорошо ли мы сидим.

Так расслабило, что и говорить ничего не хочется. Что такое счастье? До наивности просто: бывает всё на свете хорошо, в чем дело сразу не поймешь. Парам-пам-пам.

— Кино там посмотрел, — сказал Маныч скромненько. — «Хелп»[53].

— Где?!!

— На даче у толстого одного. Что-то вроде спецпросмотра.

— Ты смотри! Я сразу понял, что этот парень нам не чета.

— Да ладно, подожди. Ну и как?

— Да лажа какая-то, право слово. Бегают с перстнем всю дорогу, как придурки. Любительский фильм. На большее при всём не тянет. Так… Самовыебоны. В общем, — подытожил Маныч, — не «Восемь с половиной».

— Какие восемь? с каким перстнем? Ты толком давай.

— У Ринго Старра, по фильму, перстень магический. Жертвенный что ли. На английском же, без толмача. Да и смотрел, я по правде, левым глазом. Кривой уже был. Я так скумекал, что, как бы это… — Маныч потер указательным пальцем лоб, — тот, у кого этот перстень — священная жертва, и на закате чукчи какие-то должны его пришить. Вот и бегают идиотски весь фильм. Бегают, прыгают… Кривляются. Вроде того, когда кинокамеру купят, а что снимать не знают. Первое, что в головёнку приходит: давай-ка что ли рожи покорчим. Параша, одним словом.

— А музыка?

— Что музыка? «Битлз». Все они там. Как положено.

— Не хило.

— Не знаю где не хило, а то, что Элтон Джон приезжает в мае, вот это, действительно, не хило.

— Пиздёшь, — отрезал Минька.

— Ну почему пиздёшь? Почему и нет? Очень может быть. Заткнут рот «голосам». Пожалуйста — открытое общество, — Элтон Джон в Москве, хавайте. Кстати, «Машина времени» ваша в Монино. Выступала, — язвительно выделил Маныч. — Звали меня знакомые на концерт.

— И ты не пошел? Артуха! Хоть нам рассказал бы.

— Слушай, а как узнать? Когда еще будет? Мы бы съездили. Узнать не можешь?

— Это же всё случайно бывает, кепари. Как нарвешься.

— Ой, мудила.

— Сами когда играть начнете? Нашли идеал, тоже мне. Ты не на концерты всякие ходи, халабуду-то… А хотя бы, я не говорю уж Майзла Дэйвиса, — «Песняров,» «Перепелочку» хотя бы поставь. И слушай. Вникай. Сто один раз послушай. Каждую ноту пойми. Люди старались, мучались. Плакали, может быть, злились — не получалось. А посмотри-ка — как вдох — естественно. Какие там «машины времени» — по пизде мешалкой. Всё сразу хотите, на тарелочке. Так ведь не бывает.

— Ну почему «хотим»? Ясно.

— Что ясно? «Ясно» ему. Всё толковое дается напряжением, с усилием. Нет удовольствия без напряжения. И роста нет, развития. Чтобы мышца развивалась, она должна уставать. Понятно? Член — и тот! У меня врач знакомый так говорит: если объекта приложения нет — дрочи. Эта та же мышца: не будет работать — атрофируется. Работать надо. Читал кто Библию?

— Да где ее?..

— Сказано: «Входите тесными вратами, широкими вратами многие идут, а ты найди свой путь».

— Минька находит, — вставил Лёлик, — только целки трещат.

— Выбрал цель, — продолжал Маныч, — и вперед, и только о ней и думай. «Спрями путь», сказано. Всё ей подчини, буквально всё — и увидишь, как сразу многое упростится. Что надо, не надо — само отвалится. «Ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше». Это, мужики, для чего угодно: и музыка, и работа, всё, что хочешь, а музыка в первую очередь. Думайте инструментом легко овладеть? Ты вот берешь гитарку когда охота, бряк-бряк, бросил, надоело. А чтоб ее освоить, надо и срать с ней вместе ходить. И неохота заниматься, а себя заставлять. Подстегивать себя нужно, стегать — вот тогда инструмент будет твой слуга, а не ты его. На всякое хотение есть терпение. Посмотри, Серега, ты же гриф совсем не знаешь. Технику осваивай. Тех-ни-ку. А с ней и остальное придет. Не конь везет, а овес. Готов спорить, что ты даже, что такое «техника» не знаешь. А вот.

— Техника? А чего там такого знать? Когда нотки четко берут. В правильной позиции. Не лажают, естественно.

— Ты руками-то не води. Садись, два. Не знаю, кто сказал, но лучше не скажешь: техника — есть умение делать то, что хочется. Усёк? А по сути, по себе знаю: техника — это большое количество приемов работы. Вот когда будешь брать какую-нибудь «девятку», да любой доминантсептаккорд, допустим, в нескольких, хотя б пяти обращениях — считай, — окей! двигай дальше, ищи взаимосвязь, сначала логичную, потом нелогичную. Это ж как математика. Наука. Чтобы играть и сочинять надо знать всё или ничего. Другого пути просто нет. Нельзя то и другое — наполовину. Или интуицией, или знанием. Ясно?

— А ноты музыканту знать надо? — спросил Минька.

Разлили по последней. Маныч поднял чашку, понюхал.

— И увидел Бог, что это хорошо. — Он выпил, передернулся, выдохнул. — Этот хоть почище азербайджанского. Мэн сени сивирам. Тот, ясная поляна, из нефти гонят. Выпьешь — и вроде с водителем самосвала целовался. — Маныч со стуком поставил посуду на стол. — А ты, Миша, не дергай ножкой. Не спортивно, парень. Всё надо знать музыканту. Если он музыкант.

— А вот Армстронг говорил, что музыканту ноты знать не обязательно. И у Эллингтона — эге — спохватились партитуры искать — а нету. Он в них селедку заворачивал.

— Это ты телевизора насмотрелся? Тётек вумных? Я б тебе поставил Эллингтона, — Маныч положил руку на сердце, — да нету. Ты поверь мне, ёлки. Билив ми. Там люди играли — золото. Как его альт-саксофонист «Прелюдию к поцелую» … Э-э-э… Океан. Всё как… Взаправду. Бриз, волна… Какими словами? В музыке-то? Расскажешь мне. Учёные они все, чувак. Учёные. Чтоб друг-друга понять — другого языка у музыканта нет.

— И знаешь, Маныч, кто музыку делает? — не сдавался Минька, — Шпана из подворотни. Беспорточники. Ей до фени кадансы ваши всякие. Получится — не получится. Консерваторцу твоему не то что кишка тонка… У него всего и ума-то, что нотки читать. Отбери у него нотки — он и заплачет-зарыдает, вешаться побежит. Он без ноток — калика убогий. Штамп чугунный в пустой медной башке — туда нельзя, сюда приличные люди не ходят, а вот эдак и вообще не по учебнику — музыковед плешивый заругает. Всё правильно он сделал, а от скукоты челюсть, зевая, вывернешь. Серые штаны. Только дилетанты музыку вперед двигают, Маныч! Потому что без оглядки на каноны: правильно, не правильно, а главное, чтоб Музыка была. Вон битлы, к примеру, — всё ж оттуда потом: и квины, и флойд, и цепы.

— О, голубь сизый! По-твоему, до битлов и не было никого, так? — ответил Маныч. — С неба они свалились, и понеслась! Да битлы, если на то, только тогда и музыкантами стали, когда гармонию, структуру музыки, ноты, наконец, стали изучать. Когда перестали рокенролльчиками баловаться. Чужими, кстати. Что без основ можно сделать? Только плагиатом заниматься. То-то Элтон Джон Королевскую Академию окончил.

— Что ты всё со своим Элтоном Джоном?! А квины? Биолог, архитектор, инженер, — стал Минька загибать пальцы. — Никто консерваторий не заканчивал.

— И никто не играет на синтезаторе, — выскочил Лёлик.

— «Флойд» — архитекторы, — продолжал Минька. — Кто там еще?

— Я уже говорил: или всё или ничего, — сказал Маныч, смачно чавкая. — И это еще фора великая. Как вам полудурам втолковать, что только в рамках традиции, канона, только в границах, которых в общем-то и нету, настолько они….Только зная всё можно быть абсолютно свободным. Сколько раз вам можно повторять: это Ниагарский водопад![54]

— Артуха, мы с тобой будем спорить до усрачки и всё равно останемся при своих. Ладно, я не говорю про себя, я не музыкант…

— Это ты, Миша, верно подметил, — перебил его Маныч. Он встал и достал из крашеного половой краской буфета початую бутылку водки.

— Но я знаю, что если серьёзно к музыке относиться, в полную силу, по-настоящему играть, растворяясь в ней, — продолжил Минька, — то это все равно как в другой мир уходить, вне потока сознания.

— Спиши слова.

— Дай сказать, чего ты как… Я тебя не перебивал. Мы про большую Музыку говорим, да? Абстрактно. Так вот. Это как неведомые пути. Вне человека. Космос. Подожди, нахер, не мешай, — осадил он Лёлика. — Я только один раз это почувствовал. Случайно… Абсолютно вот… «Дак сайд»[55] в «ушах» слушал. И подумал: немножко еще, вот немножечко, краешек — и пойму что-то… Грандиозное!! Еще чуть-чуть — и пойму!

— Товарищ не понимает, — сказал Лёлик.

— И никак не зависит от грамотности музыкальной, и никогда этому не научишься, — продолжал Минька. — Только душой! Как негры в блюзе? А? Живут! А спиричуэл? Ноты знают? Грузины, пожалте, все вещи на голоса — сольфеджио, надо думать, учили.

— Это древняя культура. Сравнил, — сказал я.

— Сыграй твой грамотный музыкант по нотам, — обращаясь к одному Манычу, говорил Минька, — как слепой дорогу палкой щупает: кочка-ямка, упасть — не упадешь, а музыки нет! Да и не бред ли музыку знаками записывать? Предрассудок. Кто сейчас сыграет как Паганини? Никто. А ноты есть. Нот до ебеней матери!

— Да, Маныч, — подтвердил я. — Вещь — это когда не думаешь как сделано. Когда сидишь и слушаешь, и всё! А если при этом замечаешь: ах, как профессионально они тут залимонили, — то это уже из другой оперы. Да, профессионально. Ну и толку? Техника твоя любимая. И толь-ко. Это не душа — правильно Минька говорит. Не по нотам надо играть, а по душе. Пускай будет как Айвазовский по пьянке бурю нарисовал — зато честно. Ты, главное, играй откровенно, а уж я вобью каблуки в пол.

— Слышал?!

— Откуда звон знаете, вот только слышать его не сподобилось, — ответил Маныч с улыбочкой.

— Скажи-ка, дядя, а почему не может быть ненужной, неправильной ноты?

— Может быть, — ответил Маныч. — Почему не может? Но она должна быть на своем месте. Есть, я согласен, вещи сделанные безобразно, но их переделать — значит уничтожить. В неправильности есть смысл, если эта неправильность в смысл заложена, на него работает. Змеиным ядом тоже лечат.

— Маныч, ты всегда вывернешься. Всё по-своему перевернешь.

— Интеллигентный человек — это способность приспосабливаться, — парировал Маныч. — Кант, батенька, Иммануил. — И приглашающе поднял рюмку.

Выпили.

— Вот ты всё на нас наезжаешь: «ритм, ритм», — не успокаивался Минька, — а ведь русская музыка вся построена на асимметрии, на диссонансе. Я не говорю, что в русских песнях ритма нет. Но у нас «как» всегда было на втором месте, главное, лишь бы сердечко защемило.

— Давай, давай, Троцкий, — подбадривал Маныч. — Послушаем.

— Западная музыка, европейская, как раз аккуратная, симметричная. Как и их жизнь. А в русской музыке сбой идет этой аккуратности. Она бесконечная. Незамкнутая. Ни начала, ни конца. Тянется, как тропа в поле, как я где-то вычитал. Русскую песню можно петь целый день. Ой да, да ой да. Незаконченная она. Как Казанский собор. Да и не может быть законченной — она продолжения всегда ждет.

— Правильно, — поддержал я. — Степь да степь. Лес да лес. Неделями ж на лошадях тащились. Поневоле загундосишь: Ванька дома — Маньки нет, Манька дома — Ваньки нет.

— Азия, — подытожил Лёлик.

— Размеры в европейской музыке, — продолжил напористо Минька, — опять же, строгие, будто кафедральный собор: две четверти, четыре четверти, верно? А в русской есть размеры без всяких законов симметрии: и пять четвертей, и шесть четвертей, и одиннадцать четвертых. А уж вместо четырех тактов и того пуще — не то семь, а нате вам и девять. Не тебе ли это знать?

— Где нахватался? Складно поешь. Взвейтесь кострами синие ночи. Музыка, кстати, не просто, как ты говоришь, «ритм», если это музыка, конечно. Музыка, прежде всего там, где смена ритмов, чтоб ты знал. Но это ладно. Я вообще не понял: о чём? про что? про какую такую-эдакую музыку-шмузыку, маму вашу, — озлобился Маныч. — То, что вы в кабаке шарманите — это что? музыка? То, что вы шмаравозите, музыкой уж никак назвать нельзя. Невозможно. Но если абстрактно, если последний огурец режем… Вы же по крючкам, по знамёнам не поёте, всё под Пёплов залабать хотите. О чем ты говоришь? Может и «Машина времени» ваша, да святица имя ея, на нашем навозе взросла? Если так, тогда я тут же пойду в сортире удавлюсь без мыла. Никогда в России не будет своего рок-н-ролла. Никогда! Завозной — да, может быть. Где всё до йоты заимствованно, сдёрнуто-передрано, да при том так херово, что вспомнить про оригинал-то никому и в голову не придет.

— А джаз?

— Что джаз?

— Джаз отечественный есть?

— У джаза отечественного есть, во-первых, оправдание, если на то пошло. В тех-то условиях, знаешь… Хоть и говорят, что дурные условия способствуют процветанию таланта, но это только до известной степени. Одно дело маслинка да стакан вина в парижской мансарде, как Хэм, другое дело в лагерях выживать! У отечественного джаза всегда есть алиби.

— Почему же ты в этом алиби всему остальному отказываешь?

— А где это всё остальное? Ау-у, — повернулся Маныч туда-сюда Ильей Муромцем с картины Васнецова. — Нету. Даже идеи нет. Ходить-то еще никто не умеет, а собрались полетать. Но чтобы ты не обижался, не таил «вот он, гада какая», я тебе скажу. Джаз — не для пения. Не для танцев. Не для сигаретки тонкой и коктейля с вишенкой. Это музыка для беспокойства. Вся наша жизнь — джаз. И поэтому в джазе есть оговорки, которых в рок-н-ролле быть не может.

— Я тебя что-то не понял, чего не может быть. Там оговорки, а тут либо хорошо, либо плохо? Так?

— Если «шар катит» — значит хорошо. Если метафизика не прёт — значит плохо. Если ты зеваешь — значит это не джаз. В джазе нет и не может быть ничего предсказуемого. Если ты скучаешь — это точно не джаз.

— А-а, вот как. Ладно, — примирительно согласился Минька, — в джаз мы со своим самоваром не полезем.

— Еще бы, — хмыкнул Маныч.

— Пускай блюз. Возьмем блюз. На блюз мы имеем право? — обратился Минька к нам.

— Имеем, — ответили мы с Лёликом в один голос.

— Имеем, — сказал Минька Манычу. Тот дурашливо развел руками.

— Так что там сверхгениального в блюзе? А? — спросил Минька, выгнув бровь. — Три аккорда да негритос воет-стонет: «ах, мама, как тяжело на плантации, и бананов хочется, и бусы не купить». Ну? Обыкновеннейшие тамбовские страдания. Возьми-ка наши обрядовые вещи: плачи да причитания. Почище гармонии-то. Не так ли?

— Так, так, Миня, — поддакнули мы.

— У нас свой блюз давным-давно есть. Мы вот только гляделки выпятили — там да! А у нас…

— Хуйна, — подсказал Маныч, наполняя стаканы.

— Вот-вот. «Лучинушка» — чем тебе не блюз? «Скакал казак через долину»? Да даже частушки возьми: два притопа, три прихлопа — те же буги-вуги. Та же трехходовочка. Другая ладовая интонация? А смысл тот же. Только этого не понимает никто.

— Да почему? Что это мы такие, что и не понять? Нет уж, не суйтесь, нас не понять, — стал кривляться Маныч. — И не пытайтесь. Мы ведь особые. Давай, Михаил, скажи: народ-Богоносец, страдаем за всех подряд. А ради чего? Светлого будущего. Все знают, ради чего. Всё вокруг плохо, всё ужасно, было хреново и сейчас хреновенько, но будет почему-то хорошо. Да отчего ж, едрёныть? Всё в говне, сейчас, вот сегодня — в говне, но цель — идеальна, а как же? но истоки всего — святы, чисты и непорочны. А говно откуда? С Африки приплыло. Взойдет она, звезда пленительного счастья. Хуй взойдет вот такой!! Было плохо, а будет еще хуже. Вчера меня машина спецом обрызгала, ехал гад, потом взял поближе к тротуару — и газку! Позавчера перед дверью нагадили, завтра какая-нибудь сволочь другую сволочь в три ночи под окном будет колом гонять, в магазине, как сегодня, матом пошлют. Это что? Жизнь? Нет, братцы-кролики. Это не жизнь — это закономерность. Доверять надо жизненному опыту. У нас нового лучше не жди. Для цивилизованного мира главный праздник — Рождество: ожидание радостное, веселье, карнавалы. Что-то новое впереди, а значит, хорошее. У нас? Пасха: всё из мертвых воскресаем, воскреснуть не можем. Да куда ж там «воскресе», если назавтра все обожрались, перепились, и с похмелья подыхают, если случайно по пьянке не повесились. Там человек работает, чтобы жить нормально, как положено, у нас же, если крестьянин жил спокойно, без горестей, не в нужде, все были живы-здоровы и не помирали — так говорили, что о нем Бог забыл. Вот ведь как! Хоть сикось-накось, но по-своему, блин. Всё не как у людей. Ну всё! Весь мир живет по законам, а мы по пословицам и поговоркам. «А мы по-своему живём, едрить твою!» И рок-н-ролл у нас свой будет. А как же! Будет. Обязательно надо выделиться. И остальных ущемить. Ведь пролетарии всех стран, по-моему? Нет, в одном доме со всеми мы сидеть не хотим. Пойдем-ка за сараи, навозом подышим. Тебя в этот дом еще не пригласили, а ты уже ногами в жир. Козьи рожи репетируешь. С кем соперничать собрался? Сопля из носа висит, а кудахчет, что рок энд ролл расейский, которого, заметим, на дух нет — это ни больше-ни меньше как понятие общемировой культуры. Я прямо и не знаю, — развел руками Маныч.

— Почекай, почекай, — засмеялся я. — Чего разошелся?

— Что почекай!? Достали вы уже меня. Ладно один, так и другой туда же. Савка и Гришка сделали дуду. Давайте будем землицу пахать, босыми ходить, отрастим бороды до пупа. Что хоть городите-то, бестолочи!? Никакого отношения ни блюз, ни рок к частушкам не имеют. Ясно!? Ни малейшего. Если уж на то, рок ваш, во-первых, сугубо музыка городская. Западная городская музыка. Цивилизованная музыка, пупсики! У нас же!?… Окуджава там, Галич, Аркаша Северный… Вот такое у нас, посадское. Посиделочки под водочку и песенки такие ж. Под ненастроенную гитару. Заунывно-тягомотные. Ни малейшего намека на риф. Сильная доля — и та слабая. Во-вторых, для энд ролла инструменты нужны. Аппаратура, электричество, наконец. То бишь электрофикация всей страны. В мозговой, прежде всего, области. А в конце-то концов, в-основных же, их музыка совсем по-иному скроена. Психофизически по-другому. Как у марсиан. Со своей, насквозь не нашей философией. А вы тут с сопелочкой уселись под керосиновой лампой клопов давить. Ешё и радуетесь — ай да мы, сукины дети! щас всех умоем!

— Всё течёт, дяденька, всё изменяется.

— Да ни хера не изменяется. Брось ты! Где меняться?! В какой на хер меняться? Как было так есть — пробел в истории человечества. Всю жизнь на одной ножке. И уж насчет мифологии-психологии, если хотите, то она ментальна, есть такое слово. Она у нас такая была, такая и будет, что ни случись. Хоть понос, хоть золотуха — всё равно будет так! Да, колхозы, да, железным конем пахать стали, телевизор в каждом доме — а свиней как держали, так и держат, артишоки окучивают, самогон гонят. Ты понимаешь о чем я? Я уж тебе, как Василий Иваныч — на картошке.

— Как ни понять! Что бы ни было, ты не прав быть не можешь.

— И здесь опять не так. Мы о музыке говорим, парниша. А не о колхозе. Тут даже не может такого разговора быть: «прав — не прав», «что — почём». Музыка самоценна. Она и цель, и средство. И не надо путать волос в супе и волос на голове. Котлетку, давай, отдельно, а мухи и без этого налетят. Я тебя, Миш, понимаю. Сам такой был. Просто, русский человек, когда сталкивается с чем-то заграничным, незнакомым и новым для него и вдобавок непонятным — прельщается этим, как девушка из провинции городским пижоном. Мало того! Улучшить пытается как-то, что-то добавить, или, наоборот, повыкидывать лишнее, а остальное заменить на родное и знакомое. Вот о чем надо думать, голуба.

— Да я не о том, — отмахнулся Минька. — Ты меня даже не слушаешь! Я ведь то же самое говорю! И не об отрицании, а о том, что продолжение всегда есть отрицание. Нельзя продолжать, держась за готовые формулы. Мне даже странно — почему ты такой, блин, умывальников начальник. Джаз у него, видите ли, алиби себе просит, а всё остальное можно кобыле под хвост привязать. Да, по-другому! Хоть тебе это и не нравится. У них Рождество — у нас Пасха, там шесть струн, тут на трех бренчат. Между прочим: футбол, балет, гармошка, картошка — всё завозное. Даже водочка оттуда. Было ваше — стало наше! И гербовой печати не надо. И вообще, у нас страна не азиатская и не европейская.

— А какая? — глупо спросил я.

— Завозная, — хмыкнул Маныч. — Да, Миша, да — в одном я с тобой согласен — диссонанс у нас мощнейший.

— Артух, между прочим, вся русская классика — сплошной диссонанс. И до упора трагична. И не только в музыке, но и в литературе, и…

— Ага, ты мне еще про литературу расскажи. Бывалыча придет Тургенев, и всё тоже: трагизьм, трагизьм.

— А чего тогда в странах заходящего солнца про загадочную русскую душу рассусоливают? Один сердце выдрал из груди, чтоб…

— Да-да, рашен сам себе страшен, — перебил Маныч. — То, что французы друг друга резали-перерезали, как-то… Никто про французскую душу и не заикается. Нормалёк. А уж про нашу сирую! «Загадочную». Вся и загадка, что из-за рубля прибьют, если на бутылку не хватает. Не нужны мы там никому. Рассусоливать еще. Было бы…

— Чего же тогда у нас, Миня, никто как Джоплин не поёт? — спросил Лёлик.

— Споют еще, погоди. Еще как споют.

— Споют, — протянул Маныч. — Ой, споют. Чего не спеть-то? У нас только запоют, а уж там подхватывают. Слышали: русский народ не есть народ — это человечество. И гении всечеловечны. Слушай больше придурошных училок — они еще и не то наговорят. Детский сад. «О, русский глупый наш народ». Пушкина слова, кстати. Александра Сергеича. Уж кто как не он, да? А кому он окромя нас нужен? За бугром Пушкин — полный никто. Это уж поверьте мне. Да и нам… Ты много Пушкина читал? «Капитанскую дочку» в школе «проходил», да лукоморье-дуб зеленый. Вот и весь поэт до копейки. Настоящий народный поэт — он неизвестен: «Постой паровоз, не стучите колеса, кондуктор, нажми на тормоза». А что до сердца из груди… Видишь ли, дорогой мой, — почесав нос, сказал Маныч, — искусство, даже трагичное, всё равно несет позитивный ответ, хотя бы даже и тем, что оно уже есть. Своим существованием. Хотя бы самой постановкой проблемы. Жизнь всегда есть и будет как взаимодействие «йес» и «ноу», с окончательным «йес». Трагичность трагичностью, само собой, но жизненная позиция русского искусства, если мы о нем говорим — всегда была «да». Жизнеутверждающая позиция, говоря языком искусствоведки, которую никто не ебёт — до чего она, жиздра замороченная, стршным-страшна. Не всегда примиряющая позиция, но позитивная. Вечная тень «нет» подразумевается, но «да» в силах ей не покориться. Диссонанс в консонанс. Чем сильнее Ирод, тем неизбежнее чудо. Вот так вот, — откинулся на спинку стула Маныч. — А ты, Михаил, русопят какой-то…

— Русопуп, — хихикнул Лёлик.

— Мандюки вы, сороконожки. Если я не врубаюсь, то и молчу в тряпочку. А на что понимание имею — то моё!

— Ты-то понял, — сказал Лёлик. — А я вообще не въехал. Этот про попа, тот про Ерёму.

— А потом наоборот, — засмеялся я. — Давайте выпьем, а то еще сейчас миролюбивую политику начнете обсуждать. Чего вы друг на друга накинулись? Сидим, отдыхаем. Живи и жить давай другим.

— Правильно. Грамотно, старик, говоришь, — поддакнул Лёлик.

— Не ехидничай. Язва.

— Давай курнем, что ли?

— Откуда?

— У Артухи всегда есть. Курчавый, колись, давай. Привез наверно из Москау?

— Нет у меня.

— Да ладно. Не зажимай.

— Нету говорю. Было бы — не жалко.

— Анаши бы хорошей достать, — цыкнул Лёлик. — Тогда с любой телкой, лю-б-б-ой! Она царица будет, а ты, как шах! Мустафа раз иссыкульского привез, черного. О-о, кайф. Улётный. Та-а-а-кие таски. Карван-сарай. Тащишься: минута — целый год. Я к себе поднимался на четвертый этаж, так казалось всю жизнь иду. Пришел домой и в коридоре по половику еще топаю автоматом, остановиться не могу.

— Но и депрессняк потом… Блин. Глаза б на себя, любимого, не смотрели.

— А с Додиком раз обдолбались, летали самолетами аэрофлота. Я говорю: ты будешь истребитель «МИГ-25», а я «ТУ-134». Идем по улице, лета-а-а-ем, — мечтательно сказал Лёлик. — Вещь.

— Так придумаешь: «я — птичка», нырк в окошко — и вечная память.

— Не-а. По земле. Земные птички, не ласточки. Или сунешь руку в карман, а он глубокий-глубокий, не то что до земли, а будто колодец. Прикольно, блин. Щепка, как бревно — не переступить. Заносишь ногу, заносишь…

— Десять тысяч микрофонов.

— Чего?

— Моррисон из кайфа только алкоголь признавал. Как нажрется — так ему микрофоны мерещатся. Чем больше вмажет — тем больше микрофонов. Один раз к нему заходят — в уматень. Хана району. Растолкали от греха, а он и говорит: «Десять тысяч микрофонов!»

— Это не «хана району», это уже белочка. И три белых коня, уносят меня…

— А всё-таки Моррисон — чувак.

— Да. «Дверки» — это дело, — согласился Маныч.

— Поставь, если есть.

— Есть-то есть, а ставить не буду.

— Вот говно, а?

— Да, говно. Я — говно.

— Дай шмали, покурим.

— Рожу я тебе, что ли?

— Павлины, говоришь?

— Ну ладно, что вы, как дети! С двух бутылок улетели.

— Два дня не жрамши.

— А забыл третьего дня чай пили?

— Так ведь без сахара.

— Отдыхай! Лупень.

— Я пойду похезаю. Где у тебя дабл?

— В коридоре. Толчок не обсруляй. Потом соседи с калом скушают.

— Э-эх, — вздохнул Лёлик, повертев пустой стакан. — Чай не водка — много не выпьешь.

— Ладно, — раздобрился Маныч. — Хоть вы и гондоны, конечно…

— Штопаные, — радостно подсказал Лёлик.

— Для компрессов берег, — сказал Маныч, достав откуда-то из стены бутылку пшеничной.

— Богдыхан! — резюмировал Минька.

— Поставь музон какой-нибудь, — попросил я. — А то сидим, как монахи.

— Только музыку для толстых, — Маныч помял, потискал брюшко двумя руками. — Тунеядца хоронили, плакали подруги. А два джаза на могиле дули буги-вуги.

— А что, — оглядев стол, изумился Лёлик, — зажевать нет ничего что ли?

— Фейс не треснет? Рукавом занюхаешь. Вилочкой пореже мечи.

— Хоть бы печенюшку какую дал.

— Ищи, что найдешь.

Нашли. Ополовинили.

— Кушать много вредно, — осоловело покрутил глазами Маныч. — Человеку много не надо — перехватил и хорэ. Чтоб кишка не сосала. Ну, иногда, может захочешь селедки с лучком, постным маслом и картошечкой…

— Ой, и не говори.

— И купи. Купи селедочки, поешь, раз организм требует. Значит витамина ему не хватает.

— А лучше мослы погрызть, как пираты.

— Тоже себе не откажи. А то можно, знаешь… Человеку не много надо. Это нам постоянно на головку: кап-кап. Откуда все знают, что мне надо, а? Это надо, то надо. Шнырь сюда, шнырь туда — запыхался. Купили стенку, теперь купим софу, а там, глядишь, накопим и на трехцветный телевизор — мечту идиотов. Счастье привалило. Надо всё это? Ни на хер никому не надо. Жизнь не так проста, как она кажется — она куда как проще. Винца граммулечку, поплясать, песен попеть, поговорить за любовь-ласку с каким гондоном штопаным, пообщаться. Правда, Миша? Вот что надо. А то — дела, заботы, хлопоты. Они сегодня, завтра, и всегда. А жизнь одна. Единственная. И не слишком длинная. И вся, от корки до корки вся! в заботах. Ну ни хуйня? Абсолютнейшая. А надо оно тебе? Спроси-ка себя. Такой ценой. Надо? Я, лично, живу по принципу: не бери тяжелого в руки и дурного в голову, и всем другим советую: живи себе нормальненько, не беспокойся, не спеши, и не работай. Это — самое главное. Лучше плохо отдыхать, чем хорошо работать. Работа — от слова «раб». От работы кони дохнут и трактора-комбайны ломаются, а они-таки железные. — Маныч пощелкал ногтем по крутому боку самовара. — Опять же организм изнашивается. Потаскай-ка бетон — наживешь радикулит. Умственная работа — сплошные нервы. Классики что писали? Работай, работай, работай, ты будешь с уродским горбом, за долгой и честной работой, за долгим и честным трудом. Нет уж. Умней будет просто по улицам ходить, воздухом дышать. А то все спешат, бегут. Куда? Куда бежать-то, ебёна телега? Да ты не беги, не спеши — больше толку будет. И не работай — ты же меньше всем вреда принесешь. От твоей работы один вред. Остановись! Поиграй лучше, инструмент освой. Лучше в музыке потрудиться, чем ногами елозить, на диван зарабатывая. Ну, заработал ты этот диван, пожрал, завалился, брюхо рядом упало, в телевизор куриной слепотой пялишься. Тьфу! И все тебя туда-сюда, то сделай, это сделай. Всё кому-то сделай, всё кому-то надо от тебя. А тебе самому что? Скажи: «А ну вас всех в верзуху! Я — есть я, и лучше меня нет никого, и я для себя — самый лучший на свете». Себя любить не будешь — и никто тебя не полюбит. Если себе нравишься — значит кому-то еще понравишься. Вот и сделай что-нибудь для себя — пожрать чего-нибудь вкусненького купи, стопочку дёрни. А! и хорошо! и поебать! Чего ты — хуже других?

— Вот у меня батя, — всунулся Лёлик, — приеду, пойдем с ним в магазин, накупит всякой вкуснятины, такого, знаешь. Я говорю, слышь, пап, дорого. А мы с тобой дешевые что ли, отвечает.

— Во, — прохрипел Маныч, зажевывая. — Есть монета — не жмись. Погуляй, пожри качественно. Не будет денег — а и шопен с ним. Что будет потом — посмотрим. Жизнь-то не кончилась. Она любит тех, кто любит ее. Будешь так жить — ни болезней не будет, ничего. Здоровье ать-два. Выспался, потянулся, в окно поглядел. Зашибись. У меня дома, верь не верь, будильника нет. Выкинул. Надо было пойти. А, — махнул он рукой, — просить, в общем. Тьфу! Противно, гадость. Я, как путный, спонталыку сбился: будильник завел, рубаху нагладил. Утром: трень-брень. Да звонко так. И не умолкает. Ах ты, засранец! раз! в окно. Хер вам!! Бляди ёбаные. И снова спать лег. Во!! Хера! Я себе принадлежу, а не вам. И ложил большой, толстый и красный карандаш на ваши дела! Как небо на мои дела плевало, так я плюю на милости небес!!

— Сильно!

— Не понял.

— Сильно сказано.

— Вознесенский. Знаете ли, судари, — воодушевился Маныч, — что поэт — это Голос Бога? Что жизнь можно понять, когда читаешь Поэта? Только он укладывает ее навзничь, в три строки. Как трехрублевую вокзальную. Вообще, я вам скажу… Жизнь можно понять только через другого человека. Не обязательно, ну да ладно… Через музыканта, поэта, писателя. Через тех, кто её… — Маныч два раза подряд икнул и было призадумался на пару секунд: что это с ним. — Но через Поэта, — он указал пальцем в потолок, — в первую очередь, потому что поэт — не человек. Он больше, чем человек. Он — дух. Он — любовь Бога. Он — символ Начала. Поэт расставляет слова по порядку, находит им место и смысл. В этом и есть его Таинство — найти то самое Слово. Царь перед ним — говно. Кто был первый Поэт? Адам. Всем дал названия: животным, птицам, растениям. Дал имена всему загадочному. И разгадал эти Тайны. Выдумал свой собственный мир. Из гласных, шипящих, звенящих, свистящих, согласных и не согласных. И получилось ведь, нет? Тиг-гг-ррр! Кош-шшш-ка. Птич-ч-ч-ч-ка. Не абы так. С любовью.

— Мура какая-то, — буркнул Минька под нос.

— С Любовью, — повторил Маныч, — с большой буквы. А Любовь — это Бог. Когда любишь — обожествляешь, будь то дело или человек. Если любовь приходит в сердце, слова рождаются сами. И какие! Ядра — чистый изумруд. Но главное, всё же, не слова, что слова? слов, как грязи. Главное — как они… — Маныч поводил руками. — Главное — поэзия! А что поэзия? поэзия — это сика на нанику. Несопоставимые слова. Оказались они рядышком в одном окопе, — странным образом, можно сказать, не по своей воле, — и тяперича, тыча в бока друг друга, по мордасям хлопая, строят, а куда деваться? вместе и строят новый смысл. Поэт, как пьяный, хватается за всё, что ни поподя, у него ж, охломона, броуновское движение в башке лохматой, а как раз неожиданные сравнения и остаются. — Миньтка хотел было что-то сказать, но Маныч остановил его вальяжным жестом. — Это все равно как толмачить. Другой язык. Ты его знаешь — поймешь. Другой, пятый — тоже, а шестому — мимо. Одиннадцатый не поймет, еще и в морду заедет. Надо ему ваши… матрасы обоссанные… Двацать первый палец. На фиг не надо. Зачем? Хо-хо, стихи!? Муха села на варенье. Что, не прожили б? Великое дело, ханские эмираты! Да кто спорит? Куда как ни верней. А эфир? воздух цветной? этот вот зайчик солнечный на кривой сабле, что сейчас полоснёт тебя нахрен, в пизду?! Пополам, блядь, до самых яиц развалит! Чуйства, едрёна вошь! Снег, без всего этого, не снег, а всего лишь будущая грязная вода. Но ведь, и вообще-то — мистика. Трататуй какой-то. Прочитай-ка толпе стихотворение. А реакция?… Один смеется, другой плачет, а третий — бесится. О! — история. Но если к нашему разговору вернуться, — Маныч показал большим пальцем за спину, — то поэзия неотделима от метрики. Убери ритм — и это будет всё что угодно, но только не поэзия. Рифма — тот же ритм.

— Э, товарищ лектор, неувязочка. Почему же от мантр в транс впадают? Где там рифма? Позвольте-ка вопрос.

— Залупу тебе в нос. Как на лекции: всего-то навсего, определенные словосочетания, повторяемые неоднократно, в определенном размере, создают звуковые колебания определенной частоты, которые, воздействуя на организм, приводят его, опять же, в определенный ритм. Спроси — поэзия? Отчего ж нет. Так же, как и заговоры, что бабки шепчут: стану, благословясь, пойду, перекрестясь, из избы дверями, из двора воротами… К тому же, немаловажный фактор: древний язык! Сохраняющий архаичные вибрации, первичный, авторский ритм. Которого мы уже и услышать не можем. Слово по-настоящему резонирует и совсем по иному воздействует. Рифма и ритм — вот где спасение. Вот где катапульта. Не зря же говорят: слово лечит. Но ведь не всякое!

— Да, если хуями обложить, точно не вылечишь.

— Артуха! Ты всё знаешь. Тебе надо книги писать.

— Нам ли стоять на месте. Надо просто к жизни приглядываться, тогда она тебе сама все тайны раскроет. Мы ж не говорим, а балаболим, и думать не думаем: а почему это слово именно так произносится, а не по-другому? А просто так ничего не бывает. Просто так прыщик на жопу не сядет. Вот, допустим, слово «судьба». Что это? Что такое сугубо и глобально: судьба? В словаре не смотри, там тебе напишут адекватно да конгруэнтно. Зри в корень, как Козьма Прутков сетовал. «Судьба». На первое — суд, на второе — Бог. Суд Божий. Как боженька рассудил — так и жить будешь, заваляшшой ты мой. Так и повздыхаешь-поохаешь. Вот тебе и «суждено», вот тебе и эх! судьбинушка, криво-латано.

— Судьба, это не то, что должно случиться, — вставил Минька. — А совсем наоборот.

— «Свобода», однако ж — С Волей Божьей. С волюшкой. Но божьей. Живи не как хочется, а как Бог велит! — В подтверждение своих слов Маныч решительно хлопнул по столу. — По заповедям. Вот тогда и свобода, а не пей ни хочу. Свобода без доброго сердца, без Бога — страшнейшая штука, васька буслаев. Оттенков здесь ой-ё-ёй сколько. «Обогатиться». Не башли в кубышку заныкивать, а о Боге думу думати, об «не убий, не укради, не обмани». К Нему прислониться, а себя смирить. Только тогда и обогатишься — чище станешь, духовно вырастешь. «Счастье». Сей час. Сию минуточку. Вот здесь, сейчас, счастье, на мгновеньице, пока забылся ты. Или: «искусство». От слова «искус». Откуда вестимо? От змея-искусителя. От Сатаны, — изобразил рога Маныч.

— А ты говорил от Бога.

— От Бога — Поэт. Он представитель Бога на Земле. С Сатаной на жизнь, а не за смерть борется. А Земля отдана дьяволу, в его руках.

— То есть сейчас мы все в аду, а когда якобы умрем — попадем на небо? В так называемый рай?

— Лучше нету того свету, — закатил глаза Лёлик.

— А мне и в аду хорошо, — потянулся Минька.

— В тебе, Миша, дьявол крепко сидит. Так вот, — продолжил Маныч, — Сатана, в вечном противоборстве с Богом, всегда стремится к тому, чтобы что-то сделать лучше, доказать Богу свое превосходство, и его ставкой в этом — кто кого перетянет, — стала любимая игрушка Господа — человек: маленькая копия Творца. Стараются-то бить всегда по больному. Когда же дурак-человек доверия Бога лишился, и всё в одночасье потерял, и был низвергнут — Сатана заскучал: получил он, чего хотел, уж больно просто. А когда что-то дается легко и просто, такая победа как бы и не победа — достигнутое без труда не больно и ценится. Так даже и не интересно. Верно? Но и Богу потеря, радости, сами понимаете, особой не доставила, и метая громы и молнии, а в душе скорбя по непутному человечишке — а любят как раз непутевых да ущербных, опять же, заблудшая овца дороже чем незаблудшиеся — он оставил ему слабенькую надежду все ж таки вернуться в райские кущи: скучно там Богу одному. И эта надежда — не искусство, как кто-то хотел вообразить, а вдохновение. То, что приходит свыше. От Него.

Маныч подлил себе чаю в бокал и бросил туда три куска сахару.

— Кладите, пожалуйста, сахар, — хором произнесли мы с Лёликом, не сговариваясь.

— Спасибо, я уже наклала, — жеманно сказал Минька.

Но Маныча и после ста грамм трудно остановить, а тут-то, приняв худо-бедно грамм триста пятьдесят…

— Так Сатана-то игру принял и стал человека искушать да подзуживать. Во-первых, чтобы опять-таки доказать, что человек, в котором сидит дьявол, а сидит он во всех нас, с помощью его может что-то создать эдакое, не хуже, чем и Вседержитель. Ну, а, во-вторых, по природе своей падшего ангела, чтоб и над человечком посмеяться: ну-ка, ну, попробуй, слабо тебе? Учтите, что человек до грехопадения был почти как Бог. Создан-то по образу и подобию. Тут насмешка прямая. Хотя и вот так, если подумать, ни за что, мог ли Бог поднять до себя? Может эта история с яблочками Им спровоцирована? Вот тебе ключики от всех комнат, но этим ключиком эту дверку не открывай. Любопытство, оно, не порок, но… Если бы не эта поблядушка Ева. Хотя тут парадокс, подождите… Я запутался. Надо выпить. — Маныч поискал глазами бутылку, увидел, что она пуста и продолжил. — Далее. Оставим человечество. Посредством чего человек может получить прощение и вернуться к Богу? Человек — тварь Божия. Теперь проследим закономерность: тварь — творить — творчество — Творец. Ясно? Вот он — путь. К Творцу. Через творчество, через искусство. А раз через искусство, значит через Сатану. Нонсенс-с? Как раз нет. Вот именно преодолением Сатаны и можно прийти к Богу. Сатана, как я уже говорил, условия принял, такая уступка со стороны Бога, оно еще и интересней — вдохновляй! посмотрим! как оно получится. Видите, как завязано? Что, зря говорят: «волшебная сила искусства», «колдовское искусство», «магия искусства»? Волхование, чародейство, колдовство — это же всё арсеналы нечистой силы. Итак. Дьявол, с одной стороны, посредством человека хочет показать, что и он всемогущ, а, с другой, доказывает человеку, что никогда ему былых возможностей не достичь. Что остается человеку при таком шулерском раскладе? Он, натурально, орёт, от силы себя выразить до невозможности это сделать, потому что всё дается непосильным трудом, напряжением силы и воли. Бьется, продирается к Совершенству, то бишь к Богу, под злобное хихиканье бывшего ангела, стремясь искусством, творчеством, хоть в малой толике приблизиться к тому, что, считай, невозможно. Происходит сие неосознанно — никто никогда не сможет ответить: зачем он это делает, для чего тратит силы, здоровье и лучшие годы жизни, выкладывая всего себя. Почему так делает — отчета себе не отдает. Ответа нет. А что же Князь Тьмы? Ставит рогатки, напускает лишения, соблазняет монетой и земными дарами тех, кто не уступает рубищу, суме и тюрьме. Добился ли он чего-нибудь? Весьма. Сплошь и рядом. Бетховен оглох, Бах ослеп, Чайковскому стали призраки являться и перепугали, беднягу, до ужаса, он и музыку сочинять бросил. Шуберт с разбегу прямо в речку Рейн. Тоже музыка небес в головушке житья не давала. Гоголь, тот вообще, голодом себя уморил. Но. Человек, таки, существо упрямое и потому чего-то добивается непосильным трудом, что Сатану проклинает, а больше смотрит на звезды и славит Создателя, потому как в момент достижения Достиженья он сам создатель. Или уподоблен ему. Что же выиграл во всём этом Вельзевул? То, что при любом раскладе он — победитель. Добился человек, создал божественный шедевр — Сатана перед Богом всё приписывает себе: я это! мой человек! в нем сидит дьявол! Не добился — очень хорошо: что и требовалось доказать: хохочет предводитель рогато-копытных и потирает радостно руки. А такова его природа. Но лишь Господь Бог может отделить черное от белого и понять человека, а, значит, поняв, и простить. Я пьяноват, поэтому путано объясняю, но главное, чтобы смысл был ясен.

— Ясен, ясен. Ни хрена ни понять. От Бога, от черта.

— Ладно, — примирительно поднял руки Маныч. — Глухому отпускаю в кредит. Вернемся к нашим баранам. Что есть искусство? Эрзац. Галета. Заменитель былых возможностей, реального могущества, которое могло бы быть, если бы человек не обскандалился. Опять шерше ля фам. И ведь вот штука — женщин в искусстве нет. Ни талантливых художников, ни композиторов. Единственно, может быть, в литературе — в самом примитивном виде искусства. А почему? А потому что все они ведьмы. Из них дьявола не выгнать. Да они и не хотят его лишаться. Черт с ними! Искусство, всё ж я продолжу, — повысил он голос, — это возможность пережить не пережитое, иметь опыт, которого нет, который не случился, или может случиться. Искусство — вторая жизнь, взамен отнятого бессмертия. Конспектируйте, пока я жив! Те, кому дано торговать, воевать, строить — не могут, да и не должны творить. У них своя проза жизни. Им тут больше даётся, на Земле. А те, кто может создавать что-то — они ближе к идеалу, к праотцу. Поэтому-то Отец Всемогущий их видит, примечает и прибирает. Заметьте, в вполне бодром возрасте. Достаточно открыть энциклопедию. Как говорится: ему там тоже хорошие люди нужны, их с ласковой улыбкой встречают, заждались. Опять же, при жизни, жизнь их не больно-то балует — Сатана не дремлет! — зато там воздастся сторицей. Но не за так. Бога на кривой козе не объедешь, Он на веру не берёт! Кого любит — того испытывает. Преодолением Сатаны. Распространенная картина: непризнанный гений. Примеров сколько угодно. Сальери император дал медаль, а Моцарту не дал. Мульон примеров: Ван Гог, Модильяни… Но гений, блин горелый, всегда знает, что он — гений. Как и любой человек нас знает себе цену. И стоит ровно столько, во сколько сам себя оценивает. Цену бриллианта знает только сам ювелир. Сам про себя каждый из нас всё точно знает: чего он стоит, чего он может — что бы ни говорили. Верно, Миша?

— Чего ты всё, Миша да Миша?

— Ты мой оппонент. К тому же в размерах сечёшь. Гений, — продолжал Маныч, — забегает вперед, видит то, что не видят другие, и не может быть понят всеми. Вот почему при жизни эти люди не имеют достойной встречи своим делам. Слишком близки они к Богу и страшно далеки от народа, в общей массе своей похуистичного. Хлеба и зрелищ! Пожрать и хлебало разинуть. Вот и всё, что надо толпе. И именно поэтому, во все времена, успех имеют, к примеру, певцы наиболее элементарного жанра. Правда, не совсем уж потому, что публика — дура, хотя и это, конечно, а потому, что пение неразрывно связано с примитивизмом, господа. Поэт! Не дорожи любовию народной!

— Прямо апассионата.

— Хоть прямо, хоть криво, а не свернешь.

— Пошли, гении, в кабак пора.

— Артух, — сказал я, — тебе надо в попы идти.

— А чего, — поддержал Лёлик. — Хорошее дело дурь-то гнать. Они там винище бочками жрут. Все такие сытые.

— Да, жрать-то их кормят. У меня бабка и того, и того в церкву пойдет, понесет. Батюшке.

— Слушай, Артух, а как же музыкант? Поэт — голос Бога, это я усвоил, а музыкант кто? Тебя не поймешь.

— Балерине Бог поцеловал ноги, певцу — голосовые связки, музыканту пальцы, а поэту сердце, потому что только поэт мог сказать: одной любви музыка уступает, но и любовь — мелодия.

— Тёлка у чувака спрашивает, — обрадованно начал Минька, — «Ты такой умный, всё-всё знаешь, ну расскажи мне, ну почему я такая хорошая, почему такая я красивая?» «Адаму в раю было скучно, — отвечает ей чувак, — вот и попросил он у Бога второго, такого же как он, чтоб было с кем поговорить. Повторяться, понятно дело, Творцу не интересно, потому и слепил из глины женщину. А чтобы вдохнуть в нее жизнь, поцеловал: первый раз в лоб — она стала умной; второй — в очи, она стала всевидящей; третий — в щёчки, стала красавицей; четвертый — в уста, стала красноречивой; пятый — в грудь, она стала кормилицей; шестой — в живот, женщина стала плодоносящей. Вот так вот.» «А потом куда он ее поцеловал?» спрашивает заинтересованно коза. «А потом он спать пошел. У него вообще-то выходной был».

Загрузка...