33

В воскресенье нам набили рожу. Вот так. У Фили пили и Филю били. Вот так вот. Очень даже элементарно. Весь кабак за нас бился. Одной посуды наколотили на шестьдесят три рубля. Хоть стой, хоть падай.

Сидим себе, значит, бирляем. На хабар триста граммчиков взяли, кушаем тихо-мирно. Ничто, как говорится, не предвещало: теплая компания, сердечные разговоры, этот вечер, вечер летний. И вот в такой неурочный час, в банкетный заваливается какой-то дуремар и просится поиграть, звезда автострады. Просит очень настойчиво. Дай поиграть и всё тут. Прямо веревкин какой-то.

Ситуация не нова. Игроков таких пруд пруди. Как подзакирнут, не семен фуфайкин перед тобой, а сам Михаил Боярский — за счастье с ним рядом постоять, таким виртуозом. А то еще начнут деньги совать, да с таким видом, что потом оскорбляются, когда слышат «нет» в ответ. Мы же на твоем токарном станке порулить не просим, верно?

Никому. Никогда. Ничего. Не даем. Основополагающий принцип. Стараемся объяснить как можем. Кто же виноват, что встречаются очень непонятливые?

Вот и этот фуфел — дайте ему одну-единственную песню исполнить, он де там играл, и там, и еще там, и с этим, и с тем. Сказали раз: «нет». Стоит, упертый. Сказали два. Не уходит. Да что ты, в самом деле, по нормальному не понимаешь что ли? Послали. Вроде б понял, отвалил.

Прохлаждаемся дальше. Закусываем. Маныч в ностальгию ударился, про ветхозаветное время вспоминать, как на гастролях в гостиницах клопов кормил. И за разговором, так, слышим кто-то по струнам шкрябает. Минька соскочил — туда. Мы за ним.

Действие первое, акт второй.

Лох музыкальный, включил аппарат и на товсь к микрофону. Я вам спою еще на бис. От такой наглости, Миня ему по уху без слов, я за гриф ухватился, ремень у гитары лопнул, Маныч игрулю ногой в бочину — завалился клиф ричард, как кабан, в барабаны — шуму, грому. Минька его за шкирку из своей кухни — иди сюда, мой сладкий сахар, — под зад раза и носом со сцены.

Инцидент вроде б исперчен. Вернулись, разлили по второй, последней, только б замахнуть — влетает кодла, гитарист дикошарый во главе, хвать кресло и Манычу на голову одевает. Всё так быстро, что и сообразить ничего нее успеваем.

Пошла руда. Стол набок. Отмашки. В заднице сразу стало неуютно. Да и станет, если тебе навесили пару раз и во рту уже кисленько.

Бойкой урловская компания оказалась, умелой, и почти сразу побеждать стала: Лёлик сходу рассыпался на запчасти, меня запинали под стол, только Маныч с Минькой бьются — Пересвет и Ослабя.

Тут вбегает еще народ, пьянь наша местная, кабацкая, и с места в карьер давай хулиганский элемент волтузить. Крепко и всерьез. И тейболом по фейсу, и ногами, и тяжелыми предметами интерьера. Такие смачные плюхи выписывают — только успевай ловить. А ты не тронь музыкантов! Не тронь!!

Подчиняясь броуновскому движению, битва в зал перехлестнулась, втягивая, не разбирая ничего и никого, в свою орбиту. Тарелки летят, крики — сумбур вместо музыки. Понеслась кривая в гору.

Один из клошаров запрыгал, руки выставил, каратист якобы; сам мелкий, пизденыш, метр с кепкой на коньках, горлом на испуг берет:

— Й-яа! й-яа!!

Маныч его сгреб, как кутенка:

— И ты! — махнул в окошко, только стекла зазвенели. Пять секунд — полет нормальный.

Дело уже такое, стрёмное. Да и натюрморт в зале впечатляет.

— Из-за этих лимонов свою работу мы на сегодня заканчиваем, — объявили мы победившему кабаку, намотали шнуры на руку и быстренько до дому, до хаты.

Взяли тачку. Пока ехали, провели, перебивая друг друга, разбор полетов, себя, естественно, записывая в невозмутимые бельмондо. Уже у подъезда Маныч решил зайти в общагу, пустую и гулкую перед нашествием абитуриентов. Табор раскинули в нашей с Минькой комнате, расбардаченной до предела. Последний нонешной денечек гуляю с вами я, друзья.

Дома пыл боевой утих, тогда считать мы стали раны. У Маныча голова — не повернуть. Минька весь подбитый, как броненосец Потемкин, плюс передний зуб треснул. Я весь как из-под кувалды, но на физии ничего, а вот Лёлик с фонарем под глазом. Богатый фонарь — все цвета радуги. Пригляделся Миня — у Лёлика и под вторым наливается. Гюльчатай, покажи личико.

Дело было к вечеру, делать было нечего — достали с горюшка бутыль «Гаваны клаб» для коктейлей с девочками припасенный да невостребованный и давай давить.

Давим, давим, а он не давится. Азарта нет. Поставили для тонуса «Ебали мы с Вовой» из «Кам теста» Пёплов[92], но не поднимает, а, напротив, давит. Выключили.

Маныч башку, как пеликан, вращает, Лёлик в зеркальце на себя ужасается, я кряхчу курицей-несушкой — повернуться больно. Всё это было бы смешно, когда бы не было так скучно.

Разлили по второй дерьмо это кубинское.

— Было, было времечко золотое, — отхлебнув глоток, сказал Маныч, растирая шею, — «Рябина на коньяке» стояла, не выводилась. Да что «рябина»! Сколько вин было дешевых. Водовка два восемьдесят семь стоила. А чекушка? Вообще копейки.

— Сургучом залитая, да? Я помню.

— На винище цены вы помните, алкоголики. А на хлеб? — добродушно спросил Минька.

— Что хлеб! «Хлеб!» Хлебом скот кормили, — сказал Маныч. — А водка хотя и дешевая была, а пили-то меньше. Не сравнишь, как сейчас лакают. Не про то речь. Я вот вспомнил, что когда брату в школу давали три рубля, у него была проблема: проесть в буфете или арбуз купить? Такой арбуз, — раздвинул он руки.

— Это что, по старым деньгам?

Ответом Маныч не удостоил. Само собой, понимать надо, дядя еще разгром немцев под Москвой помнит.

— Обычно этому буратине рубль выдавали. Три — это, не знаю, по праздникам. Бутерброд с копченой колбасой стоил копеек семьдесят- восемьдесят. Так где-то.

— Восемь копеек, — зацокал Лёлик языком[93].

— Баловали, оболтуса. Один раз бабка дала ему на Первое мая двадцать пять рублей. Он, бедняга, чуть не плачет: что с такими большими деньжищами делать? Будем, говорю, Сашок, на мотоцикл копить. С коляской. Вот уж он обрадовался — выгодно вложил.

— Ты их, конечно, вечером просандалил.

— Не в этом дело. Мотоцикл действительно можно было купить, и не так это было невозможно. Возможно. Был такой период, когда цены позволяли. А судки с черной икрой, что на витринах заветривалась? Туфта думаете? Сказка? Никто не брал этот рыбий жир. Не на-до! Домой придешь, как Паша Верещагин: «Опять палтус!» Бабуля нажарит, он жирный, каплет с него. Терпеть не мог. Деньги, я скажу, даже внешне крутые были: сторублевая бумага в карман не уместится. Здоровущая, с носовой платок. И самое главное: ощущение — что всё хорошо. Войны не будет, будет только лучше. Вот асфальт на улице кладут, запахи эти… Сейчас это непонятно. Не объяснить. Это запредельная штука.

— А по жизни? Скукотища же, наверно, была?

— Хо! Во-первых, каждый вечер танцы. Чего тебе еще надо в семнадцать лет? Придешь домой и как чесотку подхватил. Как зуд какой-то! Сидишь, подпрыгиваешь: пять, шесть, полседьмого, семь! Старт!

— А музон какой-то был?

— Как какой-то? — удивился Маныч. — Ты что? «Музон», — передразнил он саркастически. — Слово-то…

— На «костях»?

— На «скелете моего дедушки».

— И что за вещи?

Маныч приподнял бровь, вспоминая:

— «Мамбо рок»[94], помню была вещица. Хей, мамбо, мамбо рок, — начал он подергивая плечом. — «Истмабул, Константинополь», «Мамбо итальяно»[95] — вот он, первый, как ты говоришь, музон на ребрах. Самбочки, фокстроты.

— Я думал Пресли…

— До Пресли еще ого-го! До Пресли дистанции огромного размера, — с покровительственным видом сказал Маныч. — Тогда такое всё: «Эй, чувак, не пей из унитаза». И ведь, учти, никто не приезжал, никто нигде не выступал, всё, что можно было услышать — на «рентгене». И танцы под эти дела. Сейчас подумать: ну что там крамольного, бабушкин сундук. А запрещалось. Что вы! Буржуазная зараза.

— Артуха, в какое время ты жил, а? — восхитился Лёлик.

— Раритет, — подытожил Минька.

— Да ты еще на эти танцы попади, — воодушевился Маныч. — В центре — духовой с пожарниками, в парке Чаир, морские офицеры с кортиками, креп-жоржет. А такое — по окраинам, в клубах, в ДК. Уж каким образом, уж как, без афиш, а узнавали, система срабатывала. Бэмс! — слух прошел: сегодня в «Учителях» на «костях» будут лабать. Всё. Райком закрыт, все ушли на танцы. Да танцы не в смысле — танцы, хотя и танцевали, а послушать. Чего эдакого. Народу… Больше чем на кухне рыжих тараканов. Пацанье, брат мой с огольцами, по чердакам, крышам, по трубам водосточным… Я обычно пройду, шпингалет им отщелкну, и вот они как макаки, р-раз и на третий этаж, тут же вниз, в сортир, пока не словили. В туалете у них один на пахы — курить там запрещалось, строго с этим, не забалуешь, остальные быстренько, — Маныч показал, как из сигарет высасывали никотин беспрерывными мелкими затяжками. — И, между прочим, дрянь не курили, пьяных не было. Не увидишь, чтобы кто-то шатался-валялся. И без этого буквально неплохо. И даже, верьте-нет, мата не припомню. Урла, она само собой, а свои — нет, не было. Не то что мы какие-то… Говорю как есть. Покуришь с ними, свято дело, на балкон — и в кресло. Люстра хрустальная в сто огней. Внизу парочки кружат. Музыка с «костей». Вот он — эфир жизни. Михаил, налей-ка этого купоросу, — Маныч прервался, чтобы выкушать полстакана. — А во-вторых, мода. Мода тогда — тот же рок-н-ролл. Свинг, если быть сугубо историчным. Присвингованный народец ходил. Дуды у этого народа. Как положено. Сами ушивали, сами клин вырезали. Прострочил на машинке, и вперед! И уже приобщился. Надевали с мылом, натурально. Хоть смейся, хоть нет, а что было — то было. Помню пришел с танцев, червяком вертелся. Не могу снять и всё! Мучался-мучался, бабульку кликнул. Вдвоем старались, жучка за внучку. Так и не сняли, порвали к чертям! Такие брючки были — атас! Ядовито-голубые. Собаки бросались. Мы будем фоксики с тобой лабать, — напел Маныч, притоптывая ногой. — Зад срезали тик в тик. Ни сесть, ни лечь.

— Да-а…

— У матери тапочки были гэдэеровские: низ фланелевый, верх ярко-красный, лакированный. Отпад. Я нацелился в них на танцы. Без всякого заднего. Дудочки. Волосы блиллиантинчиком. Рубашка ярко-желтая. Брючата голубые, из шторы, с искрой. Хиляю в тапках, рожа кирпичом. Народ оборачивается, пальцем тычут: о, стиляга идет! Пацанье следом вприпрыжку. Движенье без светофора останавливается. Бутада[96].

— А это? береза?

— Было-было хомутьё. И милиция, и полиция — всякой твари хватало. Бригадмильцы, в основном, доставали. БСМ. Бэ самэ мучо их называли. Попадешься — брючата распорют, волосы выстригут, да всё, что хочешь. Пездиво запросто можно было огрести. Борись с пошлостью, джазом, цыганщиной и фокстротом! Сам знал на что шел. Стиль, едрена калоша. Это ж дело такое, не ёжки-мошки, считай идея. Диссида. Наглый эпатаж.

— А какие-нибудь конкретные вещи? Джинсы?

— Трузера-то? Первые джины, что я видел, появились у нас в городе у моего знакомого, Володьки Пономарева, году в пятьдесят восьмом, если не раньше. Материал мощный…

— Стояли?

— Да не то что бы… Но сшиты были сурово. Толстенные. Строчка ярко желтая, бляха сзади, на ремне, железная, здоровая, как лопата. Ремень с пряжкой подковообразной, наподобие затвора, так, закрывался. Цвет синий-синий, симпатичный.

— Индиго.

— Культовая вещь. Но тогда до них было, как до Пекина. Другой век. А со штанами целая эволюция, хоть дисер пиши. И фланель, и вельвет, и полосатые, и в клетку. И клеш, и дуды. Одно время носили с разрезом. Вот здесь внизу — чик! на пять сантиметров. Или вот кепочки с резиновыми козырьками. Верх матерчатый, из него нитки выдергивали, чтобы рисунок получился. Такой труд кропотливый, — Маныч щелкнул языком, — о! А какие шедевры встречались… Носки нейлоновые моряки возили. Нейлон — это было всё! Последний писк! Хай класс. Вот такое что-то носишь — уже и стиляга. По одежке встречали. Наш человек ходил в нашем, габардино-шевиотовом, а не наш в хрен заржёте. Самострок, в основном. Границы же были, по сути дела, закрыты, привозного почти ничего не было. Всё сами выдумывали. И шили сами, и с матерей не тянули. Не как сейчас. Я скажу, творчество было даже какое-то в этом. Как у кого фантазии хватит. Некоторые в таком прикиде ходили — будьте нате. И народ расшевеливали, у тех мозги потихоньку выпрямлялись. Вон сейчас Китай — посмотри! Одно лицо. Не совсем так, конечно, было, но серо в целом. — Маныч закурил, выдохнув дым кольцами. — Тогда яркого ничего, можно сказать, не было. Откуда?! Всё, как говорится, булыжного цвета. И представляете — идет человек, а у него яркий-яркий оранжевый шарфик. Сразу в глаза бросается. Ты один из толпы. И что интересно, — Маныч потряс пальцем, — мода была чисто мужская. В джазе только дедушки. Девчонки скромные были, морально устойчивые. Если какая-то чува со стилягами путается — всё: пропащая срамная девка. С ней и разговаривать бывшие подружки переставали. У девиц было свое увлечение: песни разучивать. Это у них как бзик был. Встретишь знакомую: «Ты куда сегодня? Пойдем в кино — „Девушка с гитарой“ с Гурченко». — «Ты что! Сегодня по радио будут песни разучивать!» До сих пор помню: «А теперь прослушайте ту же мелодию на тромбоне». И вот они эти песни переписывали, альбомы заводили с гаданиями-пожеланиями, цветочки из открыток выстригали, артистов вклеивали. Тоже свой мир. Каждому — своё. Жизнь была скромненькая, ровненькая, кино и танцы — все развлечения. Всех артистов знали, как космонавтов. Людям уже другого хотелось. Уже не голодные, уже о войне забывать стали. Жить хотелось. На свой собственный размерчик. Ан — вассерман! Если даже на танцплощадках бдили не хуже, чем на режимном предприятии. Для непонятливых объявления: «Танцевать стилем запрещается».

— Не может быть! Прямо так и писали?

— Чего там не «может быть»! Если какой в розовых штанах и дёрнется — дольше минуты не продержится. Особо не потанцуешь, быстро за руки выведут. Да еще и по шее дадут. Так, стоят стиляги до поры до времени. Выжидают. Если что-то подходящее завели, выскакивают и пошла метелица! Ноги выше головы! Экстаз! Всё ради этого мгновения. А поскольку дело стрёмное — без девиц, только парни, на пару друг с другом. Скандал. Дружинники бегут, за шиворот хватают. Это сейчас смешно, да? а тогда на комсомольском собрании характеристику давали: «Не сдал макулатуру, лабает стилем».

— Да неужели так и говорили?

— А чего? — Маныч засмеялся.

— А из музыки, что там было еще?

Маныч прищурил глаз:

— Что еще? Инструменталка была очень популярная. «Такила». Или «Текила», может быть. Простенькая такая вещь, только в одном месте: «У! Такила!» Все и ждали: вот сейчас, вот оно будет. Тара-тара-тара-ра-ра, та-ра-ра ра-ра У! Такила!

— Сантана, — убежденно сказал Лёлик.

— Какая Сантана. Шестьдесят первый год. Какая там тебе еще Сантана.

— А кто пел?

— Да кто пел. Чудак. Инструменталка. Потом у Софи Лорен мощная была вещь: «Мамбо бакао».

— Мама?

— «Мамбо бакао», — повторил Маныч. — «Бриджит Бардо» — арабский был боевичок. Джонни Холидей[97] — «Рейл роуд твист» У-уу! Но французов как-то было маловато. Ив Монтан, правда, частенько пробивался. На волне тогда был. Пэт Бун, Пол Анка, Нил Седака[98] в фаворе были. А уж потом и Чабби Чейкер пошел. Чак Бэрри[99]. Вот тут и твистовать стали. Вот это, можно сказать, первый рок-н-ролл. Буги-вуги. Билл Хейли. Джонни Холидей опять же.

— С радио всё, конечно?

— Откуда ж еще? Тогда ж патефон — и тот не в каждом доме. А если радиола — на самом почетном месте, под салфеточкой. И то — трофейная. У соседа комбайн был — радиола с проигрывателем. Диск снимаешь — и уже магнитофон, катушки может крутить. Система такая, суперуниверсальная. Но мощный, дупел, как дашь! деревья гнулись. Я как-то был, уже вот недавно, спросил. Стоит, говорит, в сарае. Так давай, посмотрим. Пошли в сарай, нашли, в соломе весь, в паутине, куры загадили. Но лампы целы. Врубили — работает! Всё работает. Пленок, правда, не сохранилось. О, машины делали! Я ему говорю: ты не выбрасывай, Виктор Иваныч, вещь, считай, раритетная. Да забери, говорит, на хрен. А куда я ее? Потащу за две тыщи верст. Вот на этом комбайне и слушали все дела.

— «Голос Америки»?

— Да «Голос» я не знаю был ли еще? Был, наверное. Крутили, ловили разное. Где что. Но была одна станция, по-моему ливийская. Или греческая. «Радио Родос». Сейчас не помню просто. Когда конфликт в Суэцком канале был? Году в пятьдесят девятом? Или с хунтой в Греции заваруха? Потом эта станция куда-то так с концами… Как сейчас помню, слушали или в восемь, или в одиннадцать вечера. В одиннадцать брало чистейше — глазок перекрывало. У кого магнитофон был — записывай всё подряд. Одна минута информации и пятьдесят девять хайфая. Что-то вроде программы по письмам. И почему-то всё армяне заказывали. Их, местные. Тамошние. «Радио Родос. Сундук аль барит. Ашот Акопян, Хачик Саркисян, — с таким произношением, — Джонни Холидей: „Летц твист эгейн!“»

— Здорово, а? — восхитился Лёлик.

— Рей Конниф только начинался, первые вещи только появлялись. «Вишневый сад», «Маленький цветок»[100]. Ла петит флё. Очень модная была вещь на кларнете. Чай вдвоем. Ти фо ту[101]. Её и сейчас где только не играют. Стандарты, как говорится. Теперь это уже стандарты. «Венчурос» позднее уже, «Шедоус». Всё это можно было и на рёбрах купить.

— А сколько пластинка стоила? На костях.

— Дешевка. Рублей двадцать пять. Самая шикарная — пятьдесят.

— Тоже было время смотри, да?

— Действительно, — сказал Маныч, затуманившись, — время было.

— Я тоже в музыку по радио въехал. По «Голосу Америки» как-то Юрия Осмоловского поймал, лет в тринадцать. «Поп-музыка один», «поп-музыка два». Помнишь, Лёля?

— По вторникам и средам.

— Ага. Я в первой же передаче «Дорогая»[102] услышал и «Ответа нет»[103]. Всё! Я даже не знал, что такое может быть. Такого в моей жизни просто не было! Да и где в нашей деревне? Жизнь перевернулась. Я потом залез на чердак и натурально заревел. Как ребенок, ей бо! Эмоции некуда было девать.

— Я больше на Криденсах торчал, — сказал Минька. — «Ай пут э спил он ю»[104]. Ну и «Битлз», конечно. Е-е, лов ми ду.

— Волна плавает, глушилки воют, а чтоб расслышать, врублю погромче, да из другой комнаты слушаю. Мать всегда ругалась — боялась соседи услышат.

— «Битлз», — Маныч отмахнулся рукой, как от мухи. — Нас за длинные волосы из универа выгоняли. А если узнают, что слушаешь что-то, «голоса» всякие — труба. Так законопатят… Буржуазный разложенец. Идолопоклонство перед Западом. — Маныч счастливо хмыкнул. — Мы как-то у приятеля, Тома Джонса слушали. Купили у негритоса пластинку — студенты же учились, патрисы всякие да лумумбы, возили. По-моему Том Джонс. С криками. Главное, чтобы криков было побольше, вот тогда вобюлиманс. Всё крики считали. На той пластинке в одной песне было шестнадцать криков. Как сейчас помню. А у чувака этого, батяня комитетчик был, — пояснил Маныч. — Стоим на коленях перед колонками, плачем, волосней трясем, вдруг папаша его, как лист перед травой: «А! А! — у него аж слов не было. — Ублюдки! Я за это с заразой всю жизнь боролся!? Хлоркой вас, начисто! Как паразитов!» Думали его кондрашка хватит. О, как было, а ты — «Дорогая»…

— А когда ты, Артух, универ успел? Всегда говорил что в муське…

— Три годика, почитай, на филфаковских лекциях отсыпался. Пока оттуда не ого. Я, конечным делом, учебным процессом манкировал — ну какого я, как все, с утра пораньше в эту богадельню потащусь? Идите, пиздюки, если у вас думалка атрофировалась, а у меня своих мыслей до хуища. Но это-то еще ладно. На сексофоне парнишке слишком нравилось дудеть. Ду-ду-ду, ду-ду-ду, сидит ворон на дубу. А тогда хуже джазу да сексафону зверя ж не было. Это не анекдот. Люди жизнь клали. Ты сегодня любишь музыкальный самогон, падло, а завтра наши поезда под откос полетят? Заграница — это вам не фразеология да литературоведение. Не паллиатив с эвфемизмом. Это, мать ети, почище траектории. Никто не видел, руками не трогал, но советская малина врагу сказала «нет». Декан у нас на факультете, гладкий ежик, как телефон, — Маныч надул щеки, выпустив воздух, — «из бывших», как они любят выражаться. Сам пятнарик отмотал, а туда же, сука прокисшая. «Мы не трубачей готовим, молодой человек, мы готовим воспитателей». Это филологи у него, мудака, воспитатели. Честный, как сама Правда. «Музыка — пища для души, говоришь? Ну и носи ее за бархат». Из общаги в тот же день. Паспорт в зубы и чтоб в три дня из Москвы. От то начались дела-а… Московская прописка — это почище негритянского блюза. О ней не романы — диссертации можно писать. Сначала по друзьям, потом знакомым, затем вокзалы, а там и милиция. Чуть по бомжовке не сел. — Маныч потянулся к сигаретам. — Ночами, как пес, пустые улицы раскручивал. И на аске жил… Натурально, в босяки засосало. Как вспомнишь, так вздрогнешь. Молодой был. Зеленый. Это я теперь знаю, почем кило музыкой отравиться. — Он помолчал, раскуривая сигарету. — Всё равно, что на Вия смотреть. Да и Москва… Она в тебе, как седуксен в водке, растворяется. Из Москвы уехать — это уже руби канат, уже не жизнь. Кто там не живнул, а жил, — в болоте стухнет. Адреналинчику не будет хватать. Если Москва у тебя в крови она всегда будет тянуть, как любовница.

— На Москве сошелся клином белый свет.

— Есть Россия. А есть Москва.

Маныч замолчал, лениво покуривая.

— Так и всё? — спросил я.

— Поезд мчится, огоньки, дальняя дорога. Только без меня, — усмехнулся Маныч. — Ничего-ничего, мечтал. Я еще вернусь. Как Деникин, на белом коне. Вы еще вздрогнете. Да-а, — втянул он сигаретный дым сквозь зубы, — жди, когда черт сдохнет, он еще и хворать не надумал. Это только у других сказка складно сказывается. А у тебя? Через пень-колоду. Да с прискоком. Можно было бы уйти в милиционеры. А что? Не я первый. Малость помучаешься и втянешься. Мы ведь все родились ментами. Так-то. А подумаешь: сколькие могли это сделать — и ведь не сделали. А могли. Какой-никакой выход. И не осуждай. У нас или в рыло, или ручку пожалте. Или в менты — или наоборот. Нет серединки наполовинку. Но, опять же, мать их ёб, почему я должен жить не за счет того, что должен делать? Почему? Скажите мне! Почему мне достаточно знать себе цену — и этого достаточно. И пиздец! Вот говорят, настоящая победа — это поражение. Чем сильнее проиграешь — тем шикарней приз? Так что ли? Какой дурак это придумал? Уж точно не наш. Точно не русский человек. Еще говорят, стоя на дне падать некуда. — Маныч старательно затушил окурок. — Лишь бы соврать покрасивей. И к тому же с серьезной рожей, как у нас вся дурь делается. Не смешите вы меня. Падать можно бесконечно. Это я вам скажу. — Он, постанывая, покрутил головой, разминая шею. — А Москва потом тоже скурвилась. Зажралась. Всех продала и перекупила. Кого славой, кого халявой. Кому перо, кому станок, кому портвейн пить. Это в наши времена в столице забавно было. Москва — город затейный, что ни дом, то питейный, как один малый из Харькова говаривал. Штаны, шпанёнок, хорошие шил. Кстати, меня и девственности только в Москве лишили, стыдно сказать на каком году жизни. На психодроме…

— Где? — переспросил Лёлик.

— На Моховой дворик был такой знаменитый. По стадионам евтушенки выступали, а там андеграунд собирался. Помню, Лёня Губанов читал — девки в обморок падали. Святые какие-то стихи. Завораживающие. Как колокол в чистом поле. Я до сих пор ничего близко не встречал. Где вот парень сейчас? Спился поди. Или в желтом домике. Вот это поэт был. Мессия. Ах, какие стихи, — Маныч сжал кулак. — На Моховой меня и сняла одна. Эмансипэ в свитере до колен. Такой уж, помню, смешной свитер — как сеть рыбацкая. Титяхи наружу вываливаются. Утащила к себе в коммуналку на Арбате, выпили на брудершафт, а до дела дошло, я и вставить не успел — кончил. Как она разозлилась! Думал, убьёт. Ё-ё! «Сметану есть надо!» Почему сметану? До сих пор не пойму. А что я тогда? — пацан, этого дела не нюхал. Первый блин. Выпили с горя, разговорились. Закочумала она, я, глядишь, тоже перья расправил, и — всё путем, цимес. У нее восторг чувств, давай свою поэзию мне читать… Кто тогда только стишата не кропал. Если по правде сказать. На мертвой бумаге живые слова… Хотите я вам стихи почитаю? Настоящие.

— Ну-ка давай, ебанидзе.

— Лучше спой, слушай.

— Не, Артух, серьезно, почитай. Не слушай этих мудаков.

— Я что? против что ли? Я и говорю — мне, наоборот, интересно. Артуш, давай, конечно. Я в смысле — почитай.

— Какие времена были, — с сожалением сказал Маныч. — В газетах не прочитаешь.

— Не пуп чесать деревянной ложкой.

— Верно, Миша, говоришь. Вы, ребята, конечно, простите меня, я что-то совсем бухой, несу всякое. Но что толку если я вам про Натали Саррот или Алена Гинзбурга буду рассказывать? Какое вам дело до того, что разрушение формы может доходить до абсолюта? А? Вам же скучно будет. Про авангард мне… «Авангард». Ха-ха. А почему? Потому что вы живёте никак. Ни холодные, ни горячие — только выплюнуть. А у нас и в самом деле время было интересное. Живое. Настоящее. И жили интересно. Весело, дырбулщир, жили. А вы, я смотрю, даже веселиться и то не умеете. Неинтересно у вас. Скучные вы, как валяный сапог. Пойду-ка я, пожалуй.

— Артух, погоди, ебтыть, куда бухой-то? Да садись ты!

— Не-е-ет, чуваки, я вот не пойму: вы нормальные, нет? Вы же не музыканты. Не му-зы-кан-ты. Для вас музыка — всего лишь блям-блям. Я уж не говорю про… Про философию музыкальную, например. Что это не песенки. Музыка — это не песенки. Вы же не понимаете в этом ни… Какой там «хрен»! полногтя и того. Вы примитивных вещей, самых примитивных, самых дошкольных не понимаете, а про атональный джаз рассуждаете. Про размеры, четверти, — Маныч недоуменно развел руками. — Или я уже совсем зарос, что перестал въезжать? Знаете, что Шёнберг говорил? Впрочем… Елда с ним, сказал Максим. Хотя бы что такое гармония знаете? Ну-ка, скажи! Молчи. Молчи на хуй! Молчи немедленно!! Что ты скажешь?! Что ты рот открываешь, как беременная курица? Всё равно наврешь! Ты этого не можешь знать. Не! Да! Но! Вы знаете, как лабух с лабухом разговаривает? А? Вот пришли мы к чувихам. Сидим-сидим, — Маныч икнул, — облом нависает. Он мне говорит: «Бекар?» Я отвечаю: «Модерато». Всё!!! Что ты понял?! Ты ничего не понял. Чеши пуп деревянной ложкой. Поял? — набычился Маныч, по-блатному вывернув губу. — За «понял» сидел три года, поял? И ничего не поял. Поял?!

— Ты чего, Артух, обиделся что ли?

— Да ладно, — Маныч вяло махнул рукой. — Не надо сфорцандо[105]. У вас дома чеснок есть?

— В доме может и есть, а мы не держим.

— Вот и зря. Ели бы чесночок, может и триппачок реже подхватывали. А я, грешным делом, люблю. Чеснок — дело пользительное. Иммунную систему тонизирует. Его, кстати, рабам в Древнем Египте, на строительстве пирамид, в обязательном порядке давали. Чтобы не теряли работоспособность. — Маныч помолчал, массируя шею. — Вот вы скажите… Ну не могу я понять и всё тут: зачем вы этим занимаетесь? Так просто? от нехуй делать? Я ведь на музыку всю жизнь положил. Всю. От и до. Можно мне? имею я какое-никакое мало-мальское право — узнать?.. Если хотите на откровенность, я и про себя могу. Не заржавеет. Для меня просто — болезнь. Больной я. Хронь. Я не могу уже. Уже не уйти от этого. Себя не перекарежишь. Как говорится, можно сменить рожу, но не душу. Во все дела эти будешь влезать, во всякое разное, лишь бы подудеть. И завязать — не получается! До смешного! Жениться-разводиться можно, пить, бабки какие-то дурные заколачивать, а однажды — раз! — всё. Сам не понимаешь, что уже влип. В это самое. И не музыка это абсолютно, по шкловскому счету, абсолютно не музыка, но… Ведь знаешь, что не надо тебе этого! Что только хуже потом будет! Но не можешь через флажки. Наркота, зараза! Как заяц под фарами: сумеешь прыгнуть в сторону — получи сладкую конфету, а не сумеешь — кайки. Так до седого волоса и будешь себя в грудя колотить. А это, мужички, печально. Печально это. Старость не проходит, — сморщил Маныч лоб. — Для того чтоб одному вылезти, надобно дабы тыщщи этим занимались. Удобряли перегноем. Чтоб культурный навоз образовался. Вообще, лучше поэта не скажешь: лишь то дело крепко под которым кровушка струится. Я б, умница, добавил: под которым кровь, пот и слезы рекой, речищей самой что ни на есть текут. Любое хорошее дельце на костях покоится… Должна коса покосить. Чтоб росло погуще. Но даже если блад, свит энд тиерз, и пахарь ты, и талант, а без случая — хер те, милка, в нос. Случай нужен. Удача. Всё вроде б… А случай не вывернулся. Или проглядел ты его, проспал такую малину. Не встал на цыпочки. Бывает, да? Бывает. В другой уровень перескочить — всё равно, что в параллельный мир. Один шанс из тысячи. А по сути? Ничего ведь там, ети в разъети, хорошего. Работа не самая легкая. Отнюдь. И деньги не самые легкие. Музыка — это жестокая вещь. Очень жестокая. Она сама по себе труд. Жёсткая и жестокая. Зависть, склоки, тщеславие сукой сосёт. Народец вокруг говнистый. Неискренний. Шобла-ёбла. Уроды моральные да алкошня. Хари какие-то. Фальшивые. И портит это тебя, и платишь за это, не осознавая, всей жизнью быть может. Не медной копейкой платишь, серебряным рублем. И депрессуха раз за разом, и ругань с эгоистами со своими… И не получается, что хочешь, что задумываешь… Другой мир: и всё такое же, внешне, и абсолютно всё другое. И сам ты другой, монголоид какой-то. Мутант. Дерьма, понятно, по уши; друзей — раз-два, а то и совсем нет, тебя от них занесло-отвернуло, а потом и они от тебя; тех, кто ждут, чтоб ты обосрался — на руках и ногах не пересчитаешь. Мир сволоты и подонков, который всё под себя перемалывает. А ведь трещат, зеленые, но лезут. На хрена, я вот спрашиваю? Да не знают они… Просто себе не представляют. Мишура-то блестит… Дуализм-дебилизм жизни… Зато я стольких знаю, кто на музыке хребет сломал — ужас! Такие вертилы были, так лабали, а где теперь? Кто в самодеятельности руководит, кто вино жрет. Кто как. А кто в бане, из бочки пиво наливает. По сути — неблагодарный труд.

— Пиво что ли наливать? Не скажи!

— Мало что от тебя зависит. Почти ничего, в любом случае, — бубнил Маныч. — Я, конечно, не говорю про тех, кто в ящике дрочит. Они уже всех достали. Включи утюг — и там веселуха. Это всё лабуда. Сопли. Путные люди для себя играют. Они сами для себя — Вселенная. Им с самим собой охуительно интересно. Как ни с кем. Они для себя самые интересные, самые талантливые, самые непревзойденные. Что им вся эта хуйнаны? Но ведь противоречие: если ты туда не встанешь — на лестницу в небо, — значит ты всё. Всё! — Маныч махнул рукой, счигнув бутылку со стола, Лёлик ее поймал на лету, — делал зря. Всё зря! Ты ни-ко-му ни-че-го не ска-зал. Ты нажрался своего собственного говнеца. Вот так, ребятки. Лучше уж выучивайтесь. Оканчивайте институты свои. Идите в начальнички, галстук купите, иудину веревку. Но музыку руками не трогайте. С музыкой завязывайте. Она не продается. Не продается! Кант бай ми лав!!! — рявкнул Маныч, стуча кулаком по столу. — И ко мне больше не приходить!! Я вас в упор видеть не хочу. Вы мне весь кайф ломаете. Мне уже ничего не надо, — еле слышно пробубнил он. — Я ни от кого зависеть не хочу. Я сам всё могу, — процедил он сквозь зубы, — мне никто не нужен!

Маныч вскочил, опрокинув стул, в два шага пересек комнату и хлопнул дверью.

— Вольты, — спокойно сказал Минька, поднимая стул. — Я давно за ним это замечаю. А рассказы-то, рассказы! «И на аске жил». А кто тебя заставлял? Шел бы на работу устраиваться, по лимиту, в общагу, — вот те и Москва любимая, как хрен на блюде. В шесть утра ты, сука, на заводик не вставал. А пиздеть, так… «Хлебнул он кило». Интеллигенция хуева. И ведь всё врёт, сочиняет, заврался весь уже. Шарлатан.

— Анекдот, слышь. Пришел молодой литератор в редакцию. Я, говорит, роман из собственной жизни написал, вот, пожалуйста. «И какое, милсдарь, название-с?» — редактор спрашивает. «Эх, еб твою мать!» — «„Эх!“ надо убрать, — говорит редактор, — слишком много цыганщины».

Загрузка...