Анатолий ЖУК


БУЛЬВАР


Роман


Он еще не представлял, что это будет за роман, но чувство его начинало в нем жить. Пока неясное, неуверенное, оно медленно прорастало, овладевая всей сущностью, требующей от каждой живой клет­ки своей доли энергии, которая в результате должна была стать тем сгустком силы, что и позволила бы сначала сесть за работу, а потом каждый день мучи­тельно над ней корпеть. И однажды — один только Бог знает, когда это «однажды» наступит! — нако­нец поставится последняя точка в конце последне­го слова. Ночами в снах проходили отдельные фра­зы, даже целые эпизоды. И каждый раз он думал, что вот-вот откроет глаза, встанет, возьмет блокнот с ручкой (они всегда лежали рядом на столе) и запи­шет их. Но — нет: почему-то не делал усилий, чтобы окончательно проснуться, почему-то все эти усилия откладывал на потом... И опять же: определенного понимания на этот счет не было. А когда что-то вы­рисовывалось, то быстрее всего был страх. Ведь он знал: стоит только начать работу, то потом жалеть себя будет некогда; день и ночь превратятся в одно целое: смешаются, переплетутся — ел не ел, спал не спал, никто не спросит, никто не напомнит. И потя­нется все к той пресловутой желанной точке после последнего слова. О, этот страх, который каждый раз нужно было переступить, преодолеть, отказыва­ясь от дороги сегодняшнего дня — легкой, вольной, хорошо вытоптанной, которая не требовала тех не­вероятных усилий, и бросить себя на бездорожье за­втрашнего: неизвестного и всегда мучительного.

И все же ощущение жило. Сравнить его можно было, пожалуй, только с женщиной, которая впер­вые почувствовала, что Святой Дух зажег в ней Сол­нце...

И он радовался этому чувству, глубоко пряча в себе, ни словом, ни мыслью, пусть даже самой бла­гожелательной, не разрешая дотронуться до него ни­кому другому. Это только его, только он имеет право войти в еще никем неизведанный сад, ходить по нему, открывая для себя и для других те тайные чудеса и радости, печаль и адскую боль, которые жили в его сердце, нервах, крови, сознании... Но пока открывая только для себя: своими чувствами, своим понимани­ем мира, своим видением его и отношением к нему.

Для других потом. Когда все вызреет, перетасуется одно с другим и, как результат, мыслями ляжет на бумагу. Для других — потом, после пресловутой последней точки.

Боже!.. Кто бы только знал (кроме писателей, ко­нечно), что означает для человека, который однаж­ды, благословенный небесами, впервые взял в руки ручку и блокнот, безоглядно бросив себя в неизведан­ность такого сада, — последняя точка, после послед­него слова?! Одни плакали после нее, другие крича­ли что-то радостное, третьи — танцевали, четвертые пили до чертиков... А другие так и не доходили до нее, как до звезды, которая где-то светит высоко-вы­соко, а что представляет собой — вечная тайна.

Отсутствие времени — трагедия. В мире нет ниче­го выше и дороже времени. Незаметно — как воздух и мысль, невесомо — как солнечный луч, и в него, как в одну и ту же реку, дважды войти нельзя, оно — все богатство мира, отца и матери. Все временно, кроме самого времени. И ты его вечный арестант.

Старая, как мир, эта мысль всегда нова для каж­дого, потому что для каждого во времени — только свой отсчет.

Ухватив эту мысль — страшно оглянуться. Ему казалось» что жизнь относится милосердно к нему. Почему так думал? Он не знал. Может, и не стоит давать на это точный ответ. Смысл не в том, что и как думаешь. Скорее всего, главное другое: как себя чувствуешь в пространстве и времени? Ведь они всег­да единое и всегда последнее, что человеку дано Бо­гом.

И кто другой, как не сам, должен распоряжаться своим пространством и своим временем?! Твое каж­дое мгновение — от зеленой липкой почки на дере­ве до золотого листа, который в своем последнем дрожащем полете навеки ляжет на землю, — только твое, и всегда последнее. Как последняя точка в кон­це последнего слова...


***

Телефон зазвонил в восемь часов утра. Я еще ва­лялся в постели, хотя давно не спал. Делать что-то особенное не было необходимости, потому крутился с боку на бок, мозоля ленью время, когда нужно бу­дет вставать и, выполнив все туалетные процедуры, двигаться на работу. Никогда не завтракаю, даже чай не пью.

Не люблю ранние телефонные звонки. В своем большинстве, ничего хорошего они мне не приноси­ли. А теперь почему-то с рвением схватил трубку, бодро крикнул в нее:

— Да.

— Ты, Чабатарович?

В трубке голос Стаса, Вместе работаем. Стас — пе­дераст. Правда, мне это до лампочки, кто он есть: педе­раст, транссексуал или еще кто-то из так называемых сексуальных меньшинств. Он — педик, я — бабник. Так что, из-за этого одному на другого плевать?

Хотя, если откровенно говорить, отношусь я к этим меньшинствам (хотя и не подаю вида) с каким-то внутренним неуважением. Скорее всего, тут срабатывает мое воспитание, определить которое на се­годняшний день, пожалуй, невозможно. Чего только в нем не наметалось! И дух крестьянского скупер­дяйства; и люмпенское «все пропью, но мать не опо­зорю»; наплевательство идиота на всех и на все и в первую очередь на себя самого; и интеллигентное — «вам стоило бы попросить прощения», и это в то вре­мя, когда тебя избивают. Так что, как видно, тут полный набор дегенерата, мутанта, ублюдка, дика­ря (выбирай, что пожелаешь все подойдет), созре­вание которого началось в тот далекий — а может, и не такой уже далекий, потому что он и сегодня дает свои богатые всходы — переворот семнадцатого... Тут уже, как говорят, ни дать ни взять: что есть — то есть; твой вечный крест, твое мучение; каждый не­сет, что имеет.

И дальше голос Стаса в прямом смысле меня оша­рашил:

— Юлик умер.

Пауза.

— Александр, ты слышишь меня?

Пауза.

— Алло, алло!

Пауза.

— Да что за черт с этим телефоном! — и я услы­шал, как Стас выругался.

Его ругань совсем не была похожа на обычную — грубую и вонючую. Из уст Стаса она звучала мягко, будто тебя нежила шерсть ласковой кошки.

— Не кричи, слышу, — сглотнув воздух, который в первое мгновение железными щипцами сжал грудь, успокоил я Стаса.

— Он теперь в морге. Нужно ехать туда... привес­ти его в порядок... привезти... У тебя есть время?

— У меня репетиция с утра...

— Все репетиции отменили.

— Тогда есть.

— В таком случае, сейчас пять минут девятого, встретимся в десять часов на работе. Будет ждать автобус. Сможешь?

— Смогу! — неожиданно разозлившись, огрызнул­ся я и, будто извиняясь за свою грубость, добавил тише: — Ну сказал же... — и первый положил трубку.

За окнами конец марта. Снег давно сошел — да и зима не очень снежная была, но погода теплом не тешит. Все время какая-то промозглая, скверная, она держит настроение на границе крутого мата и той надежды, когда наконец утихомирятся север­ные, что как наждачкой обдирают кожу, ветры, и с юга поплывет желанное тепло, по которому давно соскучилось все живое.

Живое?! Это трава, деревья, рожь, бабочки и раз­ные козявки, это всякие животные и птицы, это вода и ветер... Это все то, что есть на земле. И человек. И все эти жизни подчинены времени, которое толь­ко и делает то, что с самого первого их появления под солнцем готовит смерть. Жизнь и Смерть.

Две большие, во все времена неразгаданные тай­ны. Сколько бы человек не корпел над ними мыс­лью, сколько бы не создал разного, сжигая себя в поиске истины, сколько бы не наделал глупостей — все равно они тайна. Вечная тайна вселенной. И не будет ей разгадки.

Вот и Юлик. Родился человек, жил человек и умер...

Как все просто на словах: родился, жил, умер. Но это только на словах. Хотя всякое слово несет в себе какое-то понятие, смысл. И насыщено его каж­дое мгновение солнцем и воздухом, дождем и тума­ном, слезами и радостью, теплом и холодом, верой и безверием, отчаянием и надеждой... Каждое мгнове­ние! Они непринужденно сменяют одно другое, да­вая право на новый день, на новое завтра. И только однажды — его не давая...

Вот и Юлику не дали. Не знаю, почему. Хотя могу предполагать, могу догадываться. Для меня он чело­век не посторонний: много лет спина к спине сидели в одной гримерке; поднимали рюмку и рассуждали про будущее, ругались (чуть не дрались) и жили дальше.

Мне необходимо что-то понять. Пока не знаю что — но что-то нужно. Изо всех сил пытаюсь это сделать — но зря. Голова пустая, пустой экран телевизора.

Так что мне нужно понять? Что? Разве не то, по­чему вдруг Юлика не стало? Но зачем? Ну, случи­лось и случилось. Подумаешь, новость: умер кто-то. Один умер, а в то же мгновение родился кто-то дру­гой. Пусть даже на другом конце света. Пока светит солнце — жизни не грозит вымирание.

Но вот только Юлик для меня не кто-то. Некто для меня тот, на другом конце света. Поскольку некто — понятие абстрактное. А Юлик — сама конкретность, точность, чей голос можно было услышать, почувс­твовать сильную руку.

Большой отрезок жизни, чуть не двадцать лет, за­мешан на тесных взаимоотношениях. И пусть не были лучшими друзьями, но и знакомыми не назовешь.

Жизнь — это все то, что есть сегодня, что будет завтра, послезавтра и т. д. Ведь все, что вчера — уже только история. Юлик — история.

Сорок четыре весны, лета, осени, зимы — время Юлика под солнцем. Для земной жизни человека — мало. Но только... только для земной. А может, его жизненный отсчет шел в каком-то другом, косми­ческом измерении? Как, например, у бабочек, кото­рые живут только один день, — а для них это целая вечность. Может, и так. Кому дано знать? Ведь ска­зано: всему свое время...

Мы поднимаем парус, чтобы плыть, чтобы до­стигнуть тех далей, которые манят нас, которые от­нимают наше спокойствие и сон и даже сушат горло, чтобы их изведать. О, эта вечная неугомонность человека! Ненасытность — быть, иметь, знать, желать, чувствовать... Все сразу — дай! Дай!!! И ни на мину­ту мысли про то, что можно просто надорваться. Па­рус трещит от натуги, рвется на кусочки, но мы на это не обращаем внимания. Мы плывем. Мы хотим плыть. Нас очаровала та даль, тот горизонт. Мы ос­лепли от желания, оглохли от мечты, которую себе придумали... Мы плывем! И никого нет рядом, кто мог бы сказать: оглянитесь вокруг и обрадуйтесь; остальное — потом, потом. Те дали и горизонт — мираж. К себе самим плывите. К душе своей...

Немного младше меня — где-то на год, — Юлик ус­пел уже дважды жениться, чего я не одолел ни разу. От первого брака имел сына, с другой, хоть и про­жили вместе лет пять, детей не было. Невысокая, но стройная, она могла взволновать мужчину, заинтере­совать, потому что, как говорят, — все было при ней: и грудь, и талия, и бедра. Женщина, одним словом. Хотя с лица совсем не скажешь, что красивая. Острый носик. Синевато-серые глаза, невыразительные губы. Все же симпатичная, привлекательная. Она была из тех женщин, кого Господь наградил главным: духом женщины, духом самки... Я это определял по глазам мужчин, в которых, как в зеркале, когда они бросали на нее взгляд, отражалось желание...

Младше Юлика лет на пятнадцать — уже тоже побывала замужем, — она называла его «мой стари­чок». И в этом не было издевки или какого-то оскор­бления, которое обычно возникает между мужем и женой после совместно прожитых лет. Скорее, мне виделось легкое кокетство, даже подчеркнутая гор­дость за определенный статус — «старичок».

А «старичок», тем временем, был неугомонный, даже жадный к жизни. Быстрый и легкий на подъ­ем, он всегда куда-то спешил и ничего не успевал. Множество разных идей, которые вмещались в его голове — будь то создание свободного театрально­го профсоюза и многое другое, — обычно так и ос­тавались на уровне разговоров. Талантливый ак­тер. Мало таких. И это подтверждало то немногое, созданное им на сцене, отличие, сверкающее малю­сенькими крупинками. Банальная истина: талан­тливых всегда мало, пересчитать можно... Сказать точнее — единицы.

Юлик и был такой единицей. И не успел. Не ус­пел во всем своем эмоциональном изображении за­явить свое, только ему — и никому другому! — Бо­гом данное, внести в мир людского несовершенства свое лучшее и искреннее, даже им самим до конца неосознанное, так как талант не всегда осознает то необычное, подаренное ему Богом, что отдается лю­дям на суд, на их голосование — безжалостное, жес­токое. Талант — вечное распятие...

Юлик не успел. Он распинал сам себя. Если не дать выход энергии, которая накапливается в за­мкнутом пространстве, — будет беда.

Каждый человек — это своеобразный очаг энер­гии. Одни выделяют ее — будто сгорают сырые дро­ва, другие — будто горит каменный уголь, третьи похожи на сгорание бензина... А есть и такие, у кого это выделение случается с силой ядерной реакции... И ее выход обязательно должен иметь свое направ­ление и свой спрос. Неизвестное делается извест­ным, когда за него приходится платить наивысшей ценой. Цепная ядерная реакция не имеет границ в выделении энергии. Неразумное к ней отношение требует высшего счета.

Не могу понять, не могу... И не дает покоя нечто такое, что зажег во мне телефонный звонок.

Близкое предчувствие смерти, которая, как тень, всегда ходит рядом с нами, и адское напоминание об этом — смерть Юлика — та редкая минута, ког­да, забыв про всю земную суету, мы на мгновение за­думываемся про вечность. Мы как будто примеряем на себя время, когда сами однажды станем напоми­нанием другим. И страхом наполняется сердце. Цеп­ляемся за жизнь изо всех сил, спасая свое плотское, которому до боли, до отчаяния нравится все земное, что расцветает под солнцем. Мы боимся, мы не хо­тим отказаться от себя, от своего нечистого тела, ко­торое сильно провоняло потом и жиром, покрылось струпьями и язвами, сухой чешуей псориаза. Мы любим это тело. Любим самозабвенно и готовы за­щищать его до последней возможности. Мы не хо­тим его потерять.

Юлик?! Не могу ответить за тебя. Думаю, и ты не избежал этой отвратительной самовлюбленности ко всему своему телесному.

Человек всегда начинается со слабости, со страха.

И вся гордость и ценность в том, чтобы их превоз­мочь, преодолеть. А для этого перво-наперво нужно встать на тот путь, решиться. Как легко все звучит на словах — «встать», «решиться», — и как бывает невозможно это сделать в реальной жизни.

Тебя несет жизненное течение, кружит тебя, как ему вздумается — и не борись с ним. И будет тебе, как всем, и ты будешь, как все. И даже согласив­шись с этим, талантливая душа однажды все-таки не выдержит той смиренности: вдруг вскипит своей болью, диким, неиздержанным противостоянием, пылким желанием сказать свое, уже невозможное держать в себе — и начинает болеть...

Ничего оригинального в Юликовой болезни — если только в болезни может быть что-то оригиналь­ное — не было. Славянское безумство глушилось рюмкой. Когда другие собирались расслабиться, снять стресс, то делали это обычно как минимум вдвоем.

Юлик обычно — один: тет-а-тет.

«Заходи, Юлик», — приглашали к себе актеры, которые снимали стресс, что накопился за несколько дней напряженной работы. При этом закусывая грилем, курицей, лангетом. Здесь нужно объяснить: гриль — кусочек батона, подсушенный на отопи­тельной батарее; курица — кусочек свежего батона; лангет — тонко нарезанный черный хлеб. «Заходи, заходи», — сердечно приглашали Юлика, подавая ему рюмку. «Нет-нет! — отмахивался он. — Месяц как в рот не беру. А вы пьяницы! Презираю вас!». Шутил, топорща усы, и исчезал за дверью.

Через полчаса в коридоре слышались тяжелые шаги, с грохотом открывалась в гримерку дверь и на пороге, с холодным взором, крепко держась за дверную ручку, стоял Юлик. Не совсем подвластны­ми ему губами он приветствовал компанию: «При­вет, обалдуи!».

Вопрос, который мучительно засел во мне — по­чему так, почему? — не имеет ответа.

Неужели поднятые Юликом паруса нельзя было приспустить, как только начиналась буря? Неужели обязательно плыть, когда трещит мачта и на кусоч­ки рвется полотно? Пожалуй, можно опустить, и не плыть можно, залечь, затаиться, но это при условии отсутствия цепной ядерной реакции...

Последний выход Юлика на сцену в им же при­думанной роли, какой даже не существовало в пьесе (хотел работать вместе с женой, которая исполняла одну из главных ролей в спектакле), еще раз подчер­кнул отличительность его таланта. Таланта невос­требованного, таланта терзающегося одиночки.

Месяца за два до сегодняшнего телефонного звон­ка в Купаловском театре умер актер его лет. А перед ним, в том же театре, похоронили еще одного, тако­го же возраста. Так вот, на последних похоронах — я сам не слышал, говорили — Юлик сказал: «Теперь моя очередь». Что это?! Неужели можно так чувство­вать пространство и время, быть уверенным в том чувстве, что сознательно дошло до сердца, и не бояться его? Ведь все последние дни Юлик внешне ничем не отличался от себя предыдущего. Был — как всегда, обычным: веселым, грустным, пьяным.

И вдруг сказать такое... Подвести последнюю черту. Да и все могло бы оказаться просто словом, звуком, шуткой — хотя вряд ли стоит шутить с этим, если бы не телефонный звонок, если бы все это не сбы­лось...

Так все-таки, что же я должен понять? Какой тре­вогой, а может, спокойствием, наполнено мое серд­це? Нет-нет, спокойствием — нет. Ведь если спокойс­твием — так я уже понял бы что-то, как на похоронах друга, сказав: «Моя очередь», понял Юлик.

Его духовное «я» перешло в вечность, слилось с ней. Тело будет предано земле, по которой он ступал босыми ногами и ранил их острым жнивьем и ост­рыми камнями; набивал шишки, лазая по деревьям; разбивал нос, спотыкаясь о тугие корни. А душа сли­лась с вечностью.

Получив ответ на вечный вопрос детства — а что за тем лесом? — он был разочарован... И... оскорб­лен. Стерпеть такой ответ может только серая пос­редственность. Только не он — не Юлик.

Легко расступается вода, когда окунаешься в нее. Так и душа Юлика легко расступалась перед разной мерзостью, отдавая все свое лучшее. А те, нырнув глубже, пили самое дорогое, самое нежное, обнажая пустоту для тяжелой болезни.

И все же Юлик понял НЕЧТО... Так как совсем не­принужденно и радостно мчался навстречу своей жизни.

Так что же я должен?..

Телефонный звонок. Опять голос Стаса:

— Ты, Александр? — как и первый раз, его дурац­кий вопрос.

Ответил сдержанно и тихо:

— Я, не сомневайся.

— Позвонил брат Юлика, сказал, что забрать из морга можно только после двенадцати часов. Ты сможешь?

Я поспешно крикнул:

— Не смогу! У меня в это время запись на радио.

— Хорошо, найду кого-нибудь другого, — успоко­ил меня Стас и положил трубку.

Я соврал: никакой записи на радио у меня не было.

Не люблю покойников. Боюсь их.


***

За окнами холодный унылый дождь. Не сказать, что льет, но моросит и моросит. Из дома не хочется выходить, а придется: вечером репетиция. Пытаюсь что-нибудь придумать, чтобы не пойти (уж очень не хочется вылазить в такую сырость), но ничего важно­го не нахожу. Все доводы, которые мог бы привести в оправдание, не убедительны. Болезнь — подай лис­ток нетрудоспособности. А где его возьмешь? Радио, телевидение — но это в свое свободное время или по договоренности с режиссером; какие-нибудь дальние нежданные гости — полная чепуха! Если только поз­вонить и сказать, будто лопнула отопительная бата­рея или проржавела и течет труба, и теперь жду сан­техников? Но это я уже использовал. Сделать вид, что перепутал расписание? И такое бывало не однажды. Что еще? Да как будто больше ничего. Не очень-то большой спектр моих оправданий. Просто не пойти и все, а потом на этот счет ничего не объяснять — пусть даже выговор объявят, плевать на него! — но это как- то нетактично по отношению к режиссеру. Тьфу ты! Что мне, наконец, думать за него?! Тактично, нетак­тично... Не очень-то этой тактичностью актеров балу­ют. Как ни крути, видно, идти все-таки придется.

Посмотрел в окно — на улице все такая же непо­года. Даже передернуло всего. До репетиции остает­ся два часа. Час можно отдохнуть, а потом нужно бу­дет выходить. Поставил будильник на семнадцать, включил телевизор, завалился на диван и с головой накрылся одеялом. Сначала слышал, как диктор говорил про непрочные политические отношения между Южной и Северной Кореей, про напряжен­ную обстановку на Кавказе. Потом все куда-то исчез­ло, успокоилось — незаметно заснул.

...Голубой тигр назойливо лез на меня, облизывая языком мое лицо. Его голубовато-желтые глаза — именно такие смотрели на меня — пьяно усмеха­лись, а тонкий, как выточенный женский мизинец, может, метра два длиной, член с гибкостью спру­та обвивал ниже талии, выискивая тайный объект своего неудержимого сладострастия. Мне было сов­сем не страшно. И даже приятно. Я отталкивал тиг­ра играючи, с той похотью, чтобы он продлил свою ласку; его необычная голубая шерсть приятно каса­лась рук, и я с удовольствием запускал в нее паль­цы. Мы кувыркались и становилось все заметнее, что тигр начинает шалеть, не находя удовлетво­рения. Он нервно рычал, скалил пасть, показывая сильные желтоватые клыки, размером похожие на зубья бороны. Но и это мне было почему-то не страшно. А тем временем розовый член тигра об­вился вокруг моей шеи и с упругостью резины бил по лицу. Я смеялся, отворачивался, спасая свою не­винность, не очень-то старательно отпихивал тигра. И когда почувствовал, что какой-то червяк задви­гался в моем рту, сильно сжал зубы. Из голубова­то-желтых глаз тигра по морде скользнули две бес­цветные бусинки, пасть невероятно раскрылась — я словно заглянул в красный колодец, — и оттуда, из этой красной глубины, раздалось тонюсенькое, оби­женное «мя-я-яу!».

Зазвенел будильник. Стрелки показывали сем­надцать часов. Нажал кнопку будильника — тот за­молчал.

Ну надо же — голубой тигр! И что бы это значило? Разгадывать сны не умею. Мало ли разной чепухи снилось и будет сниться?! А время берет за горло, по­этому — вставайте, граф, вас ждут великие дела!

Господи, как надоели эти репетиции! Не могу воскликнуть: репетиция — любовь моя! Не могу. Поскольку тот, кто однажды сказал эти слова, был по-настоящему влюблен в их смысл. Он был неотъ­емлемой частью того, что зовется театром, был его действующим органом; как в живом организме есть почки, печень, селезенка. А я — так, сбоку припе­ка; деньги зарабатываю, чтобы как-то сводить кон­цы с концами или, как говорят в народе, коньки не отбросить от голода. Если уж случилось, что пошел путем богемы, в его начале думая и представляя в кисейно-розовых мечтах, что буду обязательно бога­тым и известным, — тогда и сходить с дороги неку­да. Более четырех десятков за плечами. Из них — бо­лее двух десятков на сцене. Как говорится, как стал на крылья, так и полетел в одном направлении. Все мое — кровь, сердце, мускулы, мысли — вырабаты­вало одну волю: понять и разобраться в том, чего нельзя потрогать руками, как гвоздь забить в сте­ну или как вазу поставить на телевизор. Мои кро­вавые мозоли и набитые синяки были результатом того, что я, как слепой котенок, тыкался во все сто­роны, ища тот единственный путь, именно свой, ни­чей другой. Ведь без него ты — дубликат, подделка и ни в коем случае не оригинал. А это, говоря прос­тым языком, дешевка.

И никто тебе на этом пути не будет палочкой-выручалочкой, не будет колдуном, который в одно мгновение может превратить тебя из серости и пос­редственности в творца. Только Божий знак и к нему — бессонница, пот, мучение, слезы и призрачный попутчик минутного решения проблем — водка.

Я, ничего не подозревая, поскольку никого не было, кто мог бы подсказать в самом начале, чего все это стоит и чем может кончиться, окунул себя в тот водоворот, в котором не одна душа захлебну­лась, умерла. Как тот пловец, который пробует на­учиться плавать, я испуганно и беспорядочно бью руками по воде, чтобы только как-то удержаться на­верху, не утонуть. Вижу, как тонут другие — один за одним. И не могу им помочь. Даже если бы хотел — не могу. Этого сначала нужно захотеть. А я не могу и не хочу. Я пока наверху. Еще остались силы, и я плыву. Как умею — плыву. Из последних сил выжи­маю из себя ливер — чтоб только быть.

А может, успокоиться? Ну зачем вся эта возня, бессмыслица?! Есть небо и на нем солнце. Есть луг и на нем роса, есть лес и поле, есть птицы и звери, есть источник и разливы рек. Посмотри на все это — и услышишь. И живи. Просто, без всякого выпендре­жа, как живут тысячи, миллионы. Как они — делай что-нибудь. В свободное время клей самолетики, поливай кактусы, разгадывай кроссворды, ругай­ся с женой, воспитывай детей... Купи подержанный «Фольксваген» и каждый день мой его перед соседс­кими окнами. Одним словом, столько дел, что толь­ко пожелай, и довольное выражение твоего лица станет символом благополучия. Тебя могут даже по телевизору показать, мол, вот какого процвета­ния — конечно же, благодаря властям — мы достиг­ли в нашей расцветающей стране. Только пожелай. Если, конечно, ты — не УРОД. Если Господь Бог, как кукушка в чужое гнездо, не забросил в твою душу свое Божье зернышко, чтоб в ней хоть одной тысяч­ной долей проросли Его любовь, Его беспокойство. Спаси тебя и помилуй, если ты стал Его избранни­ком. Неласковая это доля: не один досрочно отправился к Нему на вечный покой. И боги ошибаются: не всегда могут определить земные возможности че­ловека...

...Они спорили третий час. Представить только — третий час! А репетиция обычно длится три-три с половиной часа. И за все время их спора — ни мину­ты на сцене. Даже шага не сделали, чтобы попробо­вать какое-нибудь действие. Пустая болтовня. Поток болтовни. Всемирный потоп болтовни, за которым одна тупость и полное отсутствие анализа.

Актеры, Угорчик и Коньков, наседают на Андрона — режиссера. Вцепились, как волки в быка, и ду­шат, пробуя доказать свою правоту (тема спектакля историческая). Чего они хотели добиться, я ни ка­пельки не понял.

— Сцена мертвая, понимаете, мертвая. Она не имеет своего развития, никуда не движется. Как рисунок, на котором все время, сколько на него не смотри, все одинаковое, — нажимал Угорчик.

— Чтобы история ожила и не была застывшей гип­совой маской, нужно сопоставлять ее с сегодняшним временем, — подливал масла в огонь Коньков.

— Ну... — злился Андрон, правой рукой теребя се­дую мохнатую бороду.

— Что «ну»?! — злился Коньков. — Я не понимаю, что мне тут делать?! Не могу же я стоять пнем и просто говорить текст. Это будет мертво. Да и сама пьеса далеко не идеальная.

— Блуд пришел к Добрыне, чтобы выяснить, как тот отреагирует на известие о смерти Святослава, и что будет делать дальше? Это ясно. Это, так сказать, сверхзадача сцены, но играть ее нужно очень точ­ным поведением, капелька к капельке складывая сценическую ткань пространства и времени, чтобы не получилась черная дырка, пустая болтовня, — дожимал Угорчик.

Коньков поддерживал:

— Блуд — лиса! Его не очень беспокоят проблемы Добрыни.

На роль Блуда назначены Коньков и Угорчик, я — на роль Добрыни. Тем временем Коньков про­должал:

— Блуду даже наплевать на все, что волнует Добрыню. Скорее всего, он хочет понять: какую рыбку ему лично удастся поймать в этой мутной воде?

Я молчал камнем, ни слова не подбрасывая в кос­тер спора. Коньков не унимался:

— Блуд для Добрыни — его глаза и уши, говоря сегодняшним языком — сексот. А вот как человек он для Добрыни ноль, бездомный пес. Добрыня может его в любой момент придушить, прирезать, на кол посадить, живым в землю закопать, закатать в ас­фальт...

— В то время асфальта не было, — умно заметил Андрон.

— Да черт с ним, что не было! — вскипел Конь­ков. — Мы не про асфальт ставим спектакль, к сло­ву пришлось.

— Тихо, тихо, чего так нервничать? — мирно про­говорил Андрон.

— А я не нервничаю! Я хочу понять, разобраться.

— Разберемся, — дергал свою бороду Андрон, на­бычившись.

— Ха, разберемся!— холерично подпрыгнул Коньков. — Вторую репетицию буксуем и ни на шаг с места. Не вижу хвостика, за который можно было бы схватиться. Нету его, нету!

Коньков начал нервно ходить по кабинету. Ко­ротко стриженый, с уже хорошо вырисовывающейся лысиной, долговязый, с немного выпирающим жи­вотиком, мелкими шагами — три туда, три сюда — измерял помещение. Что-то себе самому говорил под нос, но разобрать было невозможно. Какое-то время длилась эта полутишина.

Я молчал. Угорчик что-то рисовал на роли. Андрон, теребя бороду, настороженно изучал пол.

Тупик. Если только водки выпить, что ли? Может, и сорвались бы как-нибудь с этого мертвого якоря. Такое, бывало, иногда давало результат. Это я только подумал, а вот озвучить не решался.

— Я думаю, что нужно попробовать взглянуть на все с другой стороны, — продолжая рисовать, спо­койно заговорил Угорчик. — Блуд — наркоман. Он все время нюхает порошок. И ему пофиг Добрыня со всеми своими проблемами. Одна цель: кайф сло­вить, кайф.

— И что, это современное решение историчес­кой темы? Чепуха! — не соглашаясь, говорил Конь­ков. — Ты думаешь, если прозвучит тема наркоти­ков, в которые чуть ли не каждую минуту нас тычут, как щенков в собственное дерьмо, все средства ин­формации, сцена сразу оживет, приобретет совре­менный язык? Тем более нигде дальше она не раз­вивается.

— Я ничего не думаю, — со спокойствием сфинкса ответил Угорчик, водя карандашом по роли.

— А кто будет думать?— хлопнул в ладоши Коньков. — Один молчит, — Коньков посмотрел на Андрона,— второй за все время ни звука не про­изнес, — взглянул на меня, — третий ничего не ду­мает, — взгляд упал на Угорчика.

У Конькова даже лицо вытянулось, зрачки глаз расширились и довольно хилая грудь приобрела форму разбитого кувшина: впереди колесом, а сза­ди, со спины, — яма.

Замечание Конькова в мой адрес я никак не вос­принял. Мне почему-то стало его жаль. Почему? Да черт его знает. Разве иногда можно объяснить свои чувства?! Жаль — и жаль. И пусть!

— Да ну вас... — махнул рукой Коньков и тихо­-тихо, но я услышал: — Засранцы...

Ну, это еще надо посмотреть, кто мы такие. на­пример, с уверенностью могу сказать, что кем-кем, а засранцем себя не считаю. И на выходку Конько­ва внешне не отреагировал. Взгляд мой устремился на вечернее окно, на лице никаких эмоций. Не знаю, услышали ли последние слова Конькова Андрон и Угорчик, но и их лица были спокойны и задумчивы.

Я даже внутренне улыбнулся этой немой сцене. Чем не последняя сцена гоголевского «Ревизора»? Ситуация другая — а безмолвие одно и то же. Без­молвие. Смысл его всегда один — БЕЗМОЛВИЕ — и никакой другой.

Как бывает брошенное в спину оскорбление, так и ответом на него — безмолвие: будто не услышал, не ко мне, мол; как у старого пьянчужки с медалькой на замусоленном, заштопанном на локтях пиджа­ке два молодых здоровенных ублюдка отбирают бу­тылку «чернила», бросив его на грязный асфальт, а тот из последних сил пытается защитить свое единс­твенное сокровище, а вокруг люди — безмолвие; как начальник, ничтожество и мерзость, используя твои мозги, лезет по служебной лестнице вверх, купаясь в роскоши и разврате, даже используя твою жену, одарив ее какой-нибудь бижутерией, а иногда, разо­злившись, фиговинкой из серебра или золота, и тог­да ей приходится врать (хотя никаких вопросов ты давно ей не задаешь), мол, сэкономила, нужно хоть какое украшение иметь женщине, а ты у него, как собака на цепи: все понимаешь и — безмолвие; без­душный глаз телевизионного монстра безапелляци­онно плюет враньем, раковые клетки этого вранья отравили чуть ли не все живое в сознании, а монстр харкает бесстрашно и безнаказанно, оглушая сме­хом дьявола последние чистые источники надежд: отравляет, выжигает, топчет копытами колхозно­го голодного животного. Что это, что? почему? за­чем?— кричит все наше телесное: желудочное, внутреннее. Все просто, все совсем просто — обслу­живай примитивные рефлексы: власть редко быва­ет человеку другом, и уж ни в коем случае мамой, сестрой или хотя бы попутчицей; нет тех эпитетов и сравнений, способных успокоить сердце, облегчить болючие раны; неосторожное движение или вскрик, слова или даже шепот, и вздрагивает душа от смер­тельной ненависти к тебе, которую изрыгивает оска­ленная вонючая пасть власти — и безмолвие!

— ...он бабник, бабник! — кричал Коньков. — Добрыня всегда дает ему в дорогу одну из своих служа­нок.

— Правильно, — согласно прогундосил Андрон.

— Служанки не могут отказать. Они — никто и ничто, они — немые...

— Правильно — немые, — опять согласился Анд­рон.

Чувствую, как по спине прошла дрожь и прият­ными острыми спазмами перекатилась в пах. Это вызвало чувство тошноты. Онанизмом заняться, что ли? Нет, лучше бабу. Ха, бабу! А деньги? Думать надо, шевелить мозгами.

Поднялся, подошел к двери.

— Прошу прощения: репетиционное время закончилось, — сказал я (действительно, три с половиной часа прошло). — Нужно идти на радио деньги зара­батывать.

И закрыл за собой дверь.

Безмолвие.

Люблю вкусно поесть. Правда, кого этим уди­вишь: кто не любит? Хотя, в отличие от многих дру­гих, сутками могу голодать, даже капли воды в рот не брать. Сегодня у меня желание вкусно, даже очень вкусно поесть. И женщину!

Только подумаю про нее — и сразу штаны натя­гиваются от напряжения члена. На конце чувствую выделение смазывающей капельки, которая жестко вытирается плавками, вызывая чувство брезгливос­ти. У-У, елки-палки!

Незаметно, через карман, зажимаю в кулак член и весь содрагаюсь. Перед глазами юбки, джинсы, платья, шорты, колготки «Леванте», «Фантастика», «Гламур», «Театра»... А под ними музыка, поэзия, ар­хитектура, опера, сим-фо-ни-я. Особенно когда смот­ришь сзади — с ума сойти можно!

И схожу. Всем своим пересохшим, изболевшим­ся, замученным существом. Слышу отчаянный зов: приди, возьми, сорви с моего тела ненавистную ус­ловную ненужность обманной цивилизации.

Животная, человеческая течка! Всемирная теч­ка!!! Эта грязная, вонючая лава — рождение само­го чистого светла, самого высокого звука и самой безупречной тишины. Она все: и сиреневый аромат под окнами, и первый луч солнца, который щекочет лицо, пробиваясь сквозь зеленую липовую крону, а ты закрываешься от него рукой и смеешься; божья коровка, которая куда-то торопится по зеленому листику травинки; уж на солнце; задумчивый зубр с медным отливом глаз; вечерний звон; звонкая струя речушки под ивами; муравьи и птицы в своей воль­ности. И убийства — тысячи, миллионы... Гниение трупов, болезни, эпидемии — все! Все!!! Эта всемир­ная течка — Бог!

В моей руке бутылка водки. Несу ее с вызовом, вы­ставляя, как приманку. Начинаю замечать жадные взгляды. Понятно, мужские мне пофиг, а женские — секундные. Ну ты е мое, — ни одна не взглянула так, чтоб можно было подлащиться. До бульвара оста­лось совсем ничего. А там не очень-то многолюдно сегодня. И пока ни одна не клюнула. Может сделать круг до Комаровки? Да ну его! Ноги устали от ходь­бы: километра два прошел.

Откровенно говоря, особой решительностью по отношению к женщинам я никогда не отличал­ся. Вот только когда заносило, то уже равных мне было не найти. Ну а сегодня «не занесло», не полу­чилось. Так что топай, старый, домой, ставь зерка­ло, наливай рюмку и... начинай разговор с умным человеком. Вспомнил, что хлеба дома нет. Зашел в магазин, взял половинку. Прихватил еще джент­льменскую закуску — плавленый сырок. Капуста, яйца, сало в холодильнике есть — разговор будет. До дома совсем ничего — только перейти бульвар. На его середине, где тянется узкая аллея, вдоль ко­торой стоят зеленые скамейки, слышу:

— Мужик, налей.

Я повернулся на голос: на ближайшей, справа от меня, лавке сидела девушка лет двадцати пяти, в больших роговых очках с толстыми стеклами.

— Нальешь? — повторила она.

Вопрос сам собой решил все мои «больные» про­блемы — здесь и слон услышит.

— Налью! — отпарировал я. Ее вопросительный взгляд. Мой ответ — также вопросом:

— Отсосешь?

Даже мгновения не раздумывая (как ждала воп­роса, и это неприятно полоснуло меня), девушка со­гласно кивнула головой.

— Пойдем, — предложил я.

— Дай глоток сейчас.

— Здесь пять шагов до меня,

— Да-а-ай! — раздался совсем глухой голос де­вушки.

— Сушит, как в печи? — пошутил я, откупоривая бутылку.

На мою шутку девушка никак не отреагировала, ее роговые очки с толстыми стеклами пристально держали одно направление: куда двигалась бутыл­ка — туда и они.

— Один глоток, — передавая бутылку девушке, предупредил я.

Она машинально кивнула головой, ни на секунду не отпуская взглядом моих рук.

Водки мне было не жаль. Только вот по собствен­ному опыту знаю, как неприятно, а иногда даже гад­ко, когда женщина лыка не вяжет, и запах от нее, как от застоявшейся пивной бочки. Тут уже живот­ное что-то, когда начинаешь такую трахать.

Пока девушка делала глоток, я рассмотрел ее бо­лее внимательно: короткая коричневая кожаная куртейка, джинсы, на ногах сапожки с тупыми носа­ми — последний писк моды.

«Вроде не из помойки», — отметил про себя, а ког­да заметил, что девушка сделала уже три глотка, выхватил бутылку.

— Все, хватит, остальное потом.

Девушка хотела что-то сказать, но я решительно ее остановил:

— Договорились — один глоток — значит, один. Тем более что ты успела уже несколько сделать. Пока — точка!

Я переживал, чтоб она не хватила лишнего.

— Дай закурить, — попросила девушка.

— Не курю, — был мой ответ.

— Я без сигарет не могу. Пусть лучше водки не бу­дет — а сигареты обязательно, — немного расслаб­ленными, мягкими устами (выпитое начинало дейс­твовать) констатировала дивчина.

Я не мог не согласиться с ее мнением: в студен­честве сам когда-то курил. И помню, когда на какой-нибудь вечеринке заканчивались сигареты — уши начинали пухнуть: так хотелось закурить. Даже про водку забывали. И пусть уже было три-четыре часа ночи (ночных магазинов в те времена не было), бе­жали на улицу к троллейбусным, автобусным или трамвайным остановкам, собирали окурки. Поэто­му девушку я понимал и, коротко бросив «сиди, я сейчас», пошел обратно в магазин.

— Дай подержу бутылку, — услышал вслед.

— Подержишь, когда сыграешь... — не поворачи­ваясь, тихо буркнул я. Вернулся минут через пять девушка сидела на том же месте и, как я заметил еще издалека, даже высматривала меня.

— Купил?

Я показал пачку «Примы».

— Похуже не было? — упрекнула девушка.

— Не хами, а то и это не получишь. Иди за мной.

Я пошел не оглядываясь. Слышал, что девушка идет за мной, цокая каблуками по асфальту. Оста­новился только возле подъезда, пропустил ее впе­ред.

— Первый этаж, квартира номер один, — инфор­мировал я девушку, чтобы она не поднялась выше.

В коридоре я помог ей снять куртку, под ней ока­залась шерстяная кофточка с черно-белыми полос­ками.

— Сапожки снимать? — уточнила девушка.

— А ты в постель ложишься в сапожках? — не­много рассердился я.

— Да так... — что-то невнятное пробормотала девушка и, держась рукой за стену, начала разу­ваться.

— Проходи, — подал я голос из комнаты, где на­резал колбасу, сыр, хлеб. Девушка зашла в комнату и села на диван, скептически осмотрев на столе мою сервировку.

— Небогато,— с тусклой усмешкой заметила она.

— А ты на крабы с ананасами рассчитывала? На евроремонт?

— Пошутила, — нетвердой рукой махнула девуш­ка. — Давай выпьем.

Я налил.

— За дело, которое нам нравится, — подняв ста­кан, провозгласил я тост.

— За дело... — поддержала девушка..

Выпили. Я начал закусывать, девушка закурила.

— Ты съешь сначала что-нибудь, — предложил я.

— После первой не закусываю, — с той же туск­лой усмешкой ответила она.

— Ну-ну, — усмехнулся я. — Это мы уже где-то слышали. Тебя как зовут?

— Наташа.

Я засмеялся.

— Ты чего? Что тут смешного?

— Ничего. Если только то, что женщин с именем Наташа у меня почему-то больше, чем с другими именами.

— А какая я буду по счету?

— Тебе интересно?

— Не совсем.

— Тогда зачем спрашиваешь?

Я снова разлил.

— Правильно, — поддержала меня Наташа. — Мо­лоток!

— Дураком никогда не был, — в тон отозвался я.

— А это по морде видно, — ткнула стаканом в меня Наташа.

— Неужели? — притворно удивился я. — И какая же у меня морда?

— Интеллигентно-бандитская, — не задумыва­ясь, даже не всматриваясь в мое лицо, ответила На­таша.

Меня немного удивила Наташина наблюдатель­ность. Ответ был, как говорят, в десятку: таким «ам­плуа» в последнее время меня определяли на кино­студии.

— Да и вообще, твоя морда мне знакома. Я увере­на, что видела тебя где-то.

— Не ошибусь, если скажу где, — подхватил я.

— Ну? — заинтересованно взглянула Наташа.

— В страшном сне.

Мне совсем не хотелось раскрываться перед ней кто я и чем занимаюсь. Никогда об этом не говорил первым встречным, какой и была для меня Наташа.

— Нет-нет, уверена, что видела, — твердо сказала Наташа. — Тебя как зовут? — почти трезво спросила она.

— Александр. И давай оставим это: видела — не видела. Не для того собрались... — постарался пере­вести разговор на другую тему. — Выпьем.

Сквозь свои толстые стекла Наташа несколько мгновений смотрела на меня, что-то старательно вспоминая, потом выпила и снова закурила.

— Да закуси ты лучше, а то совсем опьянеешь.

— Не бойся, Александр! Наливай по третьей.

Налил. Выпили. Наташа начала закусывать. Из пепельницы тянулся тонкий дымок непотушенной сигареты. Я молча жевал.

Во мне начинало расти какое-то чувство растерянности. Весь мой богатый любовный опыт вдруг куда-то обрушился, будто подмытый половодьем берег. Я чувствовал себя неловко, как малолетка. Меня слегка подташнивало. Тьфу ты! А ведь не пер­вый раз такое.

Я давно понят показушность некоторых моих знакомых, слушая иногда их рассказы: привел, мол, и как кошку — спереди, сзади, в губки... Слушая — не перебивал: пусть потешатся донжуанством. Один так заливал — заслушаешься. Даже неловко дела­лось за свой примитивизм и неумелость. А в резуль­тате выяснилось, что тот «певун» — девственник.

Наташа закусывала. Нет-нет, неправильно: она ела. На нее напал жор. Ела все, что попадалось под руку: сырок, колбасу, огурцы. Даже хлеб пошел, как свежая пицца.

Я был похож на стервятника, который терпеливо выжидает свое время. Только стервятник, судя по его поведению, делает это со спокойствием сфинкса.

Я нервничал. Когда-нибудь она закончит есть? Не позже, чем опустеют тарелки. И тогда снова прики­нуться хамом?

Наташа смотрела на меня. За толстыми стеклами очков ее глаза были открытыми и какими-то слегка влажными. Щеки ее покраснели. Лицом она опира­лась на левую руку, локоть которой стоял на столе. Сухим горлом, которое вдруг в одно мгновение пере­сохло, я глотнул, хотел что-то сказать — скорее все­го, какую-нибудь глупость — но Наташа меня опе­редила:

— Ну что, милый, начнем? — ласково, будто про­ся разрешения, спросила она.

— Ага, — тупо кивнул я, больше всего смущен­ный обращением «милый».

— Я в ванную на минутку, а ты раздевайся.

Наташа неуверенным шагом вышла из комна­ты. Через несколько минут в ванной зашумела вода.

Я отодвинул от дивана столик, начал раздеваться. Чувство легкой слабости и такого же волнения овла­дели мной.

Наташа вышла из ванной в одних бело-розовых трусиках. Даже очки там оставила. И мне показа­лось, что без них она смотрит как будто мимо меня. Белая, незагорелая часть круглых, сильных грудей с темно-вишневыми сосками пробила до дрожи. Об­няла, поцеловала. В голове шумело.

— Ты что хочешь? — шепнула она.

— Все... — выдохнул я.

— Ты же хотел только минет.

— А сейчас не только этого хочу...

— Тогда сначала поцелую...

И весь разговор — тихо-тихо, на полутонах, лас­кая друг друга.

Наташа села на диван, ее ладони мягко обвились вокруг моего коренища. Языком щекотливо прошлась от пупка до моей дикой волосяной заросли, несколько раз захватила ее губами и я почувствовал, как мой корень начал тонуть в теплом и влажном, входя все глубже и глубже. Я совсем опьянел.

Вдруг Наташа содрогнулась всем телом, откуда-то из живота раздался глухой звук; она оттолкнула меня, еле-еле успев выскочить в ванную, где ее вы­рвало.

Посмеиваясь над собой, точней, над тем, что случилось, начал одеваться.

Наташа вернулась минут через пять, уже одетая, в сапожках.

— Не злись. Все было бы хорошо, если б не так глубоко взяла... — объяснила она. — Жадность взя­ла свое.

— Знаю такую женскую слабость, — усмехнул­ся я.

— Не злись. Не последний день живем, старый.

— Я не злюсь.

— Молодец. Я возьму сигарету?

— Забирай все, я не курю.

— Спасибо, пока.

— Пока.


***

За несколько недель репетиций мы не продвинулись почти ни на шаг. Как и раньше, пустая болтовня, чтобы что-то выяснить, не совсем удачная попытка походить по сцене в декорации.

Признаться честно, я заметил в себе какую-то постылость относительно моей работы, точнее - профессии. Она начала мне казаться выпитой бутылкой, которую можно уже выбросить. Отрыжка от нее. Чувствую, как кислота в желудке поднимается. Начинаю думать: зачем все это, какой в этом смысл? Возможно, только один: чтобы удовлетворить свое плебейское самолюбие, которое имеет намерение до­казать всем, кто придет в театр на спектакль, что я умею что-то такое, что другим не дано. А может, ап­лодисменты на поклоне, которые начинают звучать сильнее именно на мой выход? Или приглашение на спектакль хорошенькой глупышки, которая, ничего не понимая в театральном искусстве, балдеет толь­ко от моего присутствия на сцене и от того, что мне аплодируют полтыщи зрителей? И в ее примитив­ном представлении самки я становлюсь особенным, исключительным? Затем, используя эту исключи­тельность, трахнуть ее? А она будет думать, что вла­деет сокровищем, и искренне радоваться...

А может, тут совсем другое: профессия актера всегда подчинялась профессии режиссера. И это за­кон, табу. Смысл в этом немалый, если не сказать — основной. Актерское творческое время планирует режиссер, иногда сумбурно, бестолково. Извергая желчь и отвратительную зависть к чужому успе­ху, если только этот успех хоть как-нибудь не был связан с его именем. А если что и связывало, пусть даже самое отдаленное, маленькое, тогда этот ус­пех уже не был успехом того, кто наполнил его дух своей кровью, кто сорвал, напрягаясь, нервы, чтобы на всю силу звучал талантливый голос. Он был осу­ществлением, признанием, победой, праздником — успехом режиссера.

О, как они умеют это делать, будто шакалы, от­дирая от живого существа все самое значимое, что­бы набить требухой свое самолюбие и кинуть кость прилипалам, которые всегда существуют при них и которые, чтобы отблагодарить за брошенную им ми­лостыню, с той же хваткой шакала готовы стать на защиту их неприкасаемого имени.

И глубоко в тень отходят те, кто до крови мозолил душу, сердце свое, тело, неся эту тяжесть мучений на себе.

Можно плюнуть им в морду, послать на х..., запачканной подстилкой не стелиться под это дерьмо. А они все запомнят, они не простят. И тогда ты обязательно станешь вольной птицей на широком просторе безработицы, где суетится не один десяток таких же вольных, которые только и ждут того мо­мента, чтобы сесть в твое гнездо. И не со зла они — от безысходности.

Страх, что имеет свои тысячелетние корни, сра­батывает в десятку. Но чувство страха, данное че­ловеку природой, как реакция на какую-нибудь опасность, если только все нервные функции орга­низма не имеют патологических отклонений — это нормальное чувство. И совсем ненормально — ког­да страх рожден гулаговской системой, когда страх генетический. Словами его не объяснишь. Он не поддается логике, осмыслению. Он, как страшный, неизлечимый микроб, во всем и во всех: рабочих, по­этах, инженерах, художниках, уборщицах, актерах, министрах, президентах, убийцах, насильниках, во­рах; он даже в воздухе, в деревьях, в птицах, в зве­рях, в цветах, в животных...

Не могут, не умеют люди искренне сказать друг другу самое простое — добрый день; не умеют улыбнуться и порадоваться, что увиделись; не хочет воздух, чтобы им дышало все живое; не хотят расти цветы и деревья; одичали звери и птицы; страдают и плачут животные; слезами захлебываются озера и реки. Страх! И для нас здесь ничего нового, все, как мир, старо. Успокаивается вольный дух, подчиняясь рабскому чувству.

Неужели я этого хотел, этой мечтой желал напол­нить свой мир?

И вот сижу в зале, в который раз смотрю скучную репетицию. И лезут мысли, лезут: зачем все, зачем?!

Э-э-э, старею, старею. Нужно зарабатывать ка­кую-нибудь копейку. Жить святым духом еще никто не научился. И, само собой, я исключением не стану.

Да и что я умею еще в жизни, кроме актерства? Воровать — не научился, торговать, купи-продай, — скорее от стыда умру. Как-то своего коллегу по теат­ру увидел на Комаровке. Тот продавал зимнюю кур­тку. Я опустил голову и постарался пройти мимо, чтобы он меня не увидел. Сердце кровью облилось — даже больно стало, будто я стоял в торговом ряду, а не он. Ну не позволяет что-то во мне заниматься этим делом. Хоть ты умри — не позволяет. Каждому свое на земле: один крадет — другой его ловит; один конструирует разную новизну — другой пользуется ею; один пишет песни — другой их поет; один стоит с протянутой рукой — другой ему подает... И только старая с косой — для всех матушка: одной любовью любит.

На сцене все еще репетировали эпизод, который по расписанию минут сорок назад должен был за­кончиться, а за ним начаться мой с Владимиром. И, как это часто бывает, затягивается репетиция од­ного эпизода и, понятно, отодвигается репетиция другого, а на третий — времени не хватает: перено­сится на следующую репетицию.

Смотрю на часы — до конца работы чуть больше часа. Значит, выйти на сцену, возможно, еще полу­чится. А чтобы пойти домой — даже думать не сто­ит. Позовут минут через пятнадцать, тебя нет, могут и выговор влепить. Может, плевать на это, но поле­тит квартальная премия. Пусть мизерная, но если учесть, что вся зарплата — мелочь, то относительно нее эта премия все-таки что-то: примерно бутылок десять водки купить можно.

Широко зевнув, я вышел из зала, неспеша пошел к себе в гримерку.

На втором этаже, где все мужские гримерки и только одна женская, по телефону разговаривала Саша. Звонко и как-то фальшиво звучали ее голос, смех, которым она разбавляла разговор, видно, так реагировала на что-то сказанное ее собеседником. Ее левая рука кулаком упиралась в крутой бок бедра, правая нога, сильно обтянутая джинсами, в модной с тупым носом туфлей, была кокетливо отставлена на каблук. Я уже почти прошел мимо, как услышал последнее:

— Я тебе перезвоню, — и обращение ко мне: — Александр Анатольевич!

— Слушаю, — повернулся я.

Маленькая пауза, а в ней — тайные Сашины мыс­ли, прищуренный пристальный взгляд на меня и все та же кокетливая поза.

— У вас спичек не будет?

— Я не курю.

— Жаль.

— Что жаль? Что не курю или что спичек нет?

Снова небольшая пауза и мягкий взгляд влаж­ных, светло-синих, с глубоким блеском глаз.

— А вы угадайте, — игриво сказала Саша.

Я пошел в наступление:

— Насколько я помню, вы тоже не курите.

Я называл Сашу на «вы», хотя она младше меня чуть ли не вдвое, и тем самым подчеркивал эту раз­ницу.

— Не курю, — призналась Саша.

— А-а-а, значит, вы хотите использовать спичку в качестве зубочистки, — немного язвительно заме­тил я.

Искорки в Сашиных глазах пропали, и теперь она смотрела на меня, издеваясь.

— Я хочу ее использовать так, как хочу, — сухо от­ветила Саша.

— И как это?

— Вот так! — и, подняв левую руку, Саша щелкну­ла пальцами.

— Ясно! Гарсон, кружку пива! — тотчас подхва­тил я.

— Причем тут гарсон? — не поняла Саша.

— А при чем тут вот это? — и я повторил ее жест, щелкнув пальцами.

Саша немного помолчала, все с той же издевкой глядя на меня, потом выразительно, неспеша, ска­зала:

— У вас женщина просит спичку, а вы пробуете ей доказать, что она не курит. Вам не кажется, что в лучшем случае вы выглядите... нетактичным?

— Возможно. И сразу прошу прощения,— при­знал свою вину я, — будьте так любезны, подождите минутку, я обязательно найду. Уже бегу.

— Спасибо за сочувствие! — резко сказала Саша и исчезла в гримерке.

Я давно положил на нее глаз. Даже делал не­сколько заходов: пару раз в парке, на проспекте, под грибками, которые летом выносят из магазинов и превращают во временные уличные кафе, пили шампанское. Накладно, правда. Но что только не придумаешь, чтобы заинтересовать? Легко тем, у кого денег много. Им думать не надо. Есть класси­ческий подход: цветы, кафе, ресторан, шашлык на даче. Мало кто выдерживает такой натиск. Женщи­на — натура слабая. Сразу пойдет голова кругом, поплывет звездными мечтами: вот оно, желанное, долгожданное! Еще немного усилий — браслет на руку, цепочка с крестиком на шею и... «бьются ноги в потолок».

Немного посидел в гримерке, листая старый но­мер журнала «Новый мир», где была напечатана вторая часть романа Солженицына «Раковый кор­пус». Потом пошел за кулисы. На сцене происхо­дили все те же нерешительные действия. Часы по­казывали, что до конца репетиции остается сорок минут. Даже не выходя на сцену, я уже устал. Мое ожидание, пустое хождение по театру, длилось поч­ти два часа.

— Прошу прощения, — выглянул я из-за кули­сы. — Полтора часа назад я должен был выйти на сцену. Давайте репетировать мой эпизод или отпус­кайте меня.

— Можно еще минут пятнадцать? — спросил Ан­дрон.

— Нельзя! — категорично отказал я.

— Только пятнадцать, — попросил Андрон.

— Нельзя! — упрямо ответил я. — Или давайте ре­петировать, или отпускайте.

Я, конечно, вел себя по-хамски и лез на рожон. Если выписали репетицию, то сиди и жди своего времени. Три с половиной часа отдай, и только тог­да можешь качать свои права. Но я уже больше не мог терпеть. Андрон пыхтел в бороду, недовольно глядя на меня, потом коротко бросил:

— Идите.

— И очень прошу вас, чтобы в будущем подобных задержек не случалось, — меня понесло. — Рассчитывайте как-то время, придерживайтесь расписа­ния. Актер не тумблер. Его нельзя включить в одно мгновение, чтобы он сразу заработал. Если бы я сей­час остался, я просто отбывал бы свое время. И не потому, что мое упрямство тут срабатывает. Я вы­потрошенный весь, как сельдь на тарелке. Ноги гу­дят от пустой беготни. С самого утра радио, потом театр, после театра телевидение, и вот теперь, вече­ром, опять театр. Я уже тринадцатый час на ногах. Какая тут может быть, простите за пафос, творчес­кая отдача? Одна чернота в голове. Скажете: не бе­гай, никто не заставляет. Только театр — и все! А на что жить? До зарплаты еще неделя, а в кармане ве­тер гуляет. И хоть на радио и телевидение тоже ко­пейки — все же прибавка. Вам не кажется, что мы похожи на мазохистов? До свидания!

По глазам Саши, которая стояла за кулисами, я понял, что монолог получился почти гамлетовский. Да и Ветров с Амуром прибалдели на сцене. Андрон слушал молча.

А мне, честно, стало легче. Выговорился.


***

Троллейбус полупустой. Я действительно чув­ствовал себя выпотрошенным и был похож на ме­ханическую игрушку, которая движется только потому, что ее завели. Так и я, заведенный, дви­гался по направлению к дому. Хотя свободные ме­ста в троллейбусе имелись и можно было при­сесть, я стоял на задней площадке, опираясь на по­ручень, смотрел в окно. Просто так смотрел, без вся­кого интереса, от нечего делать. Даже не замечал того, что происходит на улице. Разве что машины, похожие на глазастых чудовищ в этом неоновом ос­вещении.

Какой-то глубокий уголочек моего сознания от­метил, что все увиденное напоминает мне морг: я — мертвец, стою, смотрю тупым взглядом в окно. Вок­руг меня такие же мертвецы повесили головы на грудь и дремлют, а за троллейбусными окнами идет игра в какое-то движение. Этот рисунок убаюкивал меня безучастностью ко всему, что видели мои гла­за и слышали уши. А если не забывать, что сущ­ность моя человеческая, чей телесный образ состо­ит из мяса, костей, крови, то действительно, со всем моим холодом, безразличием, отсутствием интереса ко всему и всем, я — труп. Остается только начать гнить физически, острым смрадом отравляя все жи­вое вокруг себя. Но, кто знает, может, я давно уже гнию, только воняет от меня неслышным запахом. И от своей глухоты и темноты ни один — ни далекий, ни близкий — даже глазом не ведет. Все открывается потом, как факт страшный, непоправимый. А пока я праздную. Я — гниль! Я — смрад, отрава. Я над всеми вами. Незаметный: без запаха и явного виденья моего зла. А вы — слепые муравьи. Ваша гордость — тупость и страх. Я дарю вам сифилис, рак, СПИД.

Пронзительным самолетным гулом гудит троллейбус. Остановился. Открываясь, громыхнули двери. Кто-то вышел, а кто-то зашел. Дверь закрылась. Поехали.

— Граждане пассажиры, предъявите свои биле­ты, — голос за спиной, какой-то вязкий, как разма­занное по кастрюле тесто. Мгновенно во мне вспых­нуло что-то неприятное. Нет, не та чуть ли не патологическая неприязнь к контролерам, которая возникает с их появлением. Что-то совсем другое.

Я не без интереса повернулся: страшилище, под два метра ростом, в зимней нутриевой шапке и длин­ном пестром шарфике, наброшенном поверх джин­совой куртки, двигалось по проходу, брало из рук пассажиров талоны, надрывало их.

В какой-то момент одна женщина, лет сорока, вскочила с сиденья, чтобы прокомпостировать талон, но страшилище, с торжеством хищника, перехватило ее руку.

— Смотрите все, заяц! А проще говоря, — вор, так как обворовывает всех нас.

— Я забыла... Я задремала... — чуть ли не плакала женщина.

— Ты думаешь, штраф заплатила — и все! Можешь быть спокойна?! — философствовало страшилище. — Не выйдет. Не позволим.

Его лицо, будто дождем размытый рисунок, было совсем невыразительным, мутные глаза плавали в глазницах, как чешуя в ухе. Я понял, что он был хорошо пьян. Страшилище продолжало:

— Скоро в Палате представителей Национально­го собрания мы примем закон насчет вас — зайцев. Судить будем. В тюрьму сажать.

— Я штраф заплачу. Простите. Я забыла, задрема­ла... простите, — плакала женщина.

— Смотрите-ка, она забыла, она плачет, она про­сит прощения. А еще очки на нос нацепила. Интел­лигентка, — издевалось страшилище.

Троллейбус остановился. Громыхнули двери. Кто-то поспешно вышел. Несколько человек зашло. Это была и моя остановка. Я остался.

Убей меня Бог, но какое-то глупое упрямство, себе в ущерб, вцепилось в меня и будто молотком при­било к троллейбусной площадке: стой! Нечего убе­гать.

Стукнули двери. Троллейбус поехал.

— Ксиву покажи! — по-блатному обратился я к страшилищу.

— Что? — не понял тот.

— Ксиву дай, падла! — грубо прошипел я.

Проверяющий удивленно смотрел на меня, будто сам у себя спрашивая: кто такой? Откуда взялся он в этом замкнутом пространстве? Тут я хозяин, и тут мой закон.

Его тугие, закостенелые мозги никак не могли со­образить, что я от него требую, чтобы хоть как-то от­реагировать. Скорее всего, он не понимал, что озна­чает «ксива». Я помог ему:

— Ксиву на шмон, вертухай!

Наконец, после долгой паузы, в его невыразитель­ных рыбьих глазах на мгновение мелькнуло что-то живое.

— Вот, — показал он закомпостированный та­лон. — Я пробил и имею право проверять других. По­кажи свой! — это уже ко мне и даже с агрессией.

Весь троллейбус настороженно молчал. Многие не смотрели на нас, всем своим видом показывая, будто то, что сейчас происходит, не имеет никакого отношения к ним.

— Покажу, покажу, — тихо и даже ласково гово­рил я, пытаясь скрыть дрожь, которая начинала меня бить. — Граждане, вот мой проездной, — пока­зал я всем свой билет.

— Ты мне покажи,— требовательно протянул руку проверяющий.

— И тебе покажу, — тем же ласковым голосом пообещал я, пряча билет в карман. — Потом пока­жу...

Резким сильным движением я подхватил прове­ряющего подмышки и бросил к средним дверям. Он упал на нижнюю подножку, и я прижал его между поручнями.

— Прошу прощения, граждане, — с каким-то отчаянным весельем звучал мой голос. — Чтобы не мешать вашей дреме, с вашего позволения, я предъявлю этой личности проездной на улице.

Я бы не сказал, что мои действия смутили прове­ряющего. Неожиданность, с которой он был брошен, наверное, даже просветлила его мозги. Он с интере­сом смотрел на меня, не пытаясь освободиться.

Троллейбус остановился, скрипнули двери, и про­веряющий спиной сам выпрыгнул на тротуар.

Не успел я еще выйти из троллейбуса, как услы­шал крик:

— Неформал! Смотрите, люди, неформал! Ни за что бьет меня! — кричал проверяющий.

Человек десять на остановке подозрительно смот­рели на меня. Я чуть сдерживался: так хотелось за­ехать по морде этому животному. Но не мог. Как до­кажешь людям, что ты не верблюд? А тот набирал голос:

— В троллейбусе начал ко мне приставать. Пья­ный видно. Ругал власть. Вызовите милицию, а я присмотрю за ним.

Ну это он уже слишком насчет власти. Большая честь ей будет, чтобы ругать в троллейбусе. Но лезть на глазах у всех в драку было бы неразумно с моей стороны.

Гуляя желваками, перешел на другую сторону улицы, чтобы вернуться на остановку назад. Зло со­пел в нос, ожидая какой-нибудь транспорт.

— Мужик, ты чего? — дернул меня кто-то за ру­кав.

Это был проверяющий из троллейбуса. Меня даже подбросило на месте — так закипела злость. И я, по­чему-то, несказанно обрадовался. Будто кто-то пред­ложил мне поучаствовать в необычном зрелище.

— Ты чего разошелся? — усмехнулся он. — Нервы лечить надо.

На остановке были люди, и это мне совсем не им­понировало. Проверяющий опять мог что-нибудь вытворить.

— Отойдем,— предложил я ему, показывая на арку, которая туннелем прорезала длинный кир­пичный дом и давала выход во двор. «Там темней и никаких свидетелей», — думал я.

— Нет, давай тут все выясним, — не соглашался проверяющий.

— Здесь базара не будет, голубок, — я отвернулся и сделал несколько шагов в сторону арки.

Я выбрал тактику непринужденного заманива­ния, говоря образно — раненой птицы: когда чело­век или какой-нибудь зверь очень близко подходит к ее гнезду, она вылетает из него, чтобы спасти сво­их птенцов, и садится недалеко от незваных гос­тей, тем самым все внимание переключая на себя и всем своим видом показывая, что лететь не мо­жет — крыло перебито. Нежданный гость — за ней, надеясь на легкую добычу. Та, несколько раз под­прыгнув, машет крыльями, немного отлетает, по­том снова садится. Небезопасный гость — за ней.

Птица опять повторяет тот же прием. И так много раз, пока не убедится, что птенцам ничего не угрожает. Тогда легкий взмах крыльями и... будь здоров, разиня!

— Не буду я с тобой разговаривать, не хочу, — я уже почти зашел под арку.

— Да что ты сцышь, мужик? Возьми бутылку, и концы в воду. Я на тебя не обижаюсь, — не отставая, тянулся за мной проверяющий.

Когда, наконец, арка прикрыла нас своей темно­той, я резко повернулся к своему ненавистнику — тот от неожиданности даже отступил на шаг — и, чувствуя дрожь во всем теле, дал волю своим чувс­твам:

— Говоришь, бутылку, и концы в воду? И никакой обиды?

— Бутылку и концы... И никакой обиды... — чувствуя опасность, запереживал тот.

— Будет тебе и бутылка и концы... — чуть сдерживая себя, пообещал я. — А еще, падла, я тебя очень обижу.

Мой плевок в ненавистное лицо и за ним сильный удар в челюсть. Он спиной прислонился к стене, на­чал оседать. Но совсем не сел. Потянулся вверх, от­толкнулся от стены — и на меня. Мой второй удар посадил его на задницу.

Я побежал. Двор был хорошо освещен, и я не боялся споткнуться. Вместо того чтобы бежать через детскую площадку, где было много разных развлечений для детей — домики, грибочки, песочницы, качели, лестницы, — что является преградой для любого автомобиля, я, как одноклеточное существо, помчался по тротуару. «Уазик» прервал мой стре­мительный бег, догнал меня и затормозил перед са­мым носом.

— Чего бежишь от нас? — схватил меня за руку милиционер.

— Во-первых, с вами встречаться нет никакого желания. Во-вторых, у меня вечерний моцион.

— За что мужика в арке бил? — открытый вопрос милиционера.

Елки-палки! Ну не рассказывать же ментам ту гнусность, которая произошла в троллейбусе?! Да и кто поверит, когда ни одного свидетеля. А ментам главное свидетель. Ау-у-у! Где вы, обиженные и ос­корбленные? Молчание. Вот и доказывай, что ты не верблюд.

— Никого я не бил и никого не видел. У меня ве­черняя прогулка, и я бегаю. Или нельзя? Может, указ какой вышел о запрещении вечернего бега? Так просветите меня. Я гражданин законопослушный и буду только ходить.

— Веселый говорун, образованный, — саркасти­чески заметил милиционер. — Садитесь в маши­ну, — уже на «вы» обращаясь ко мне, сказал он.

— Зачем? — уточнил я, и мне стало немного не по себе. Не раз приходилось подъезжать на таких бесплат­ных авто. И чего это стоит, хорошо знаю. — Ну, правда, зачем? — не унимался я.

— Экскурсию для вас проведем, — коротко объяс­нил милиционер.

Чтобы не будить спящую собаку (милиционер не выпускал меня из поля своего зрения), я безо всяко­го энтузиазма впихнулся на заднее сиденье маши­ны.

— Поехали, — дал команду милиционер води­телю.

— Куда? — уточнил водитель.

— В арку. Поищем другого...

«Уазик» развернулся и на скорости помчался к арке. Я молился, чтобы там никого не было.

В темноте арки, на асфальте, милиционеры на­шли шапку и шарфик.

— Что на это скажете? — спросили меня.

— Ничего не скажу, я не сыщик. Если только одно — выкинул кто-то или потерял.

— Посмотрим. Поехали вдоль улицы, — распоря­дился милиционер. — Думаю, другой будет там.

Машина выехала на улицу и медленно покати­лась вдоль нее. Милиционеры внимательно всмат­ривались в прохожих на тротуаре. Я снова молился. И в какой-то момент заметил своего обиженного: уз­нал по джинсовой куртке. Засунув руки в карманы, быстрым шагом, немного наклонившись, он куда-то целенаправленно шел.

Я весь напрягся.

Мы проехали мимо: милиционеры не заметили его. Мне сразу стало легче.

Подъехали к перекрестку, где обычно я выхожу, чтобы пересесть на другой транспорт.

Я сказал:

— Моя улица. Здесь недалеко я живу.

— Где? — уточнил милиционер.

— На бульваре.

— Остановись, — скомандовал милиционер.

«Уазик» остановился.

— Ну что ж, выходите и считайте, что вам повезло. Бегайте и дальше. Указа насчет запрещения бега пока нет. Стране нужны здоровые люди. Больных только Бог любит.


***

Весна закипала песнями птиц и шумом детских голосов. Они будто соревновались звонкости, не желая уступать друг другу. Но это было не то глупое упрямство двух оппонентов, которых иногда сводит жизнь, порой непонятно для чего. Если только для того, чтобы просто свести, чтоб чубы трещали, а потом — смехом все оскорбить да поиздеваться над ду­раками. Тут уже ограниченность какая-то, крити­ческая черта, за которой может наступить бог знает что... Ведь в дурости нет сердца и светлой радости, только животный инстинкт.

А это никем не контролируемое весеннее бешенс­тво птиц и детей хоть и не отмечено в календаре красным, но настоящий праздник. О, куда там до него другим праздникам, которые празднуют взрос­лые, делая дома богатый стол и надевая на себя все самое лучшее. Куда там?! Даже близкого подобия нет. Разве можно сравнить полет духа с земным и реальным, пусть даже утонченным.

Где тут птичьи песни, а где детские голоса — уже не разберешь: единое, нераздельное что-то — вели­кий Божий хор, который поет хвалу жизни.

А еще — океан синего неба, айсберг красного сол­нца. А под ними — место для всех, не обозначенное никакими границами и запретами.

Они, эти большие вольные творцы — птицы и дети — живут сегодня: в этот час, в эту минуту. Ни­какое светлое завтра их не привлекает. «Завтра», «светлое» — что это такое? Разве может быть нечто большее, чем сегодня? Сегодня распирает грудь от радости и доброты, от нестерпимого желания успеть все осуществить. Сегодня! И только огорчает то, что нужно будет идти спать — ведь ночь впереди. Но в душе, как вулкан, полыхает желание: быстрей бы она прошла, ненавистная, чтобы опять проснуться сегодня.

Мне захотелось вплести свой голос в эту непри­думанную, никем не срежиссированную суету, в это гениальное безумство. Пробужденное духом того да­лекого, давно минувшего, которое свое гнездышко в сердце никогда не покидает до последней искорки сознания, даже засаднило мне — засвистеть, закри­чать, закукарекать, залаять, заквакать... Поспорить с кем-нибудь, доказывая что-то важное и обязательное, как, например: этот камень не камень, а большой грузовой автомобиль, который может перевезти целый дом; а этот кусок доски — боевой вертолет, который как хочешь летает и везде садится... и про все, про все забыть, без остатка, занавесив сознание своей серой зрелости вечно озабоченного мудака обратным полетом в розовое время...

И вот уже серьезный и озабоченный своей взрос­лой серостью мудак — далекий маленький мальчик: счастливый, радостный, легкий; рядом с ним молодые мать и отец, такие же, как он, маленькие, хоть и немного старше, два брата и сестра. И бесконеч­ность неба и солнца, воздуха и воды...

Но вот еще немного мгновений — и уже снова мудак, снова серьезный и озабоченный, с ощущением всех жизненных реальностей.

Смотрю в окно. Думаю. Понимаю. Усмехаюсь. Слушаю. Всю эту птичье-детскую песню, эту поэзию и музыку, пока земля и все живое на ней не превра­тится в пыль и туман, год за годом будут слушать другие миры. Будут удивляться и завидовать, де­лать попытки понять и перенять для себя, чтобы на­дышаться запахом и ароматом такого же счастливо­го безумства. Уверен: таким калейдоскопом красок, звуков, запахов не владеет ни одна планета Вселен­ной. Мы одни такие. Одни! И нам это не страшно, потому что нас не покидает весна. Она все равно приходит, даже после самой холодной зимы. И зеле­неют, шумят деревья, своими кронами раскачивая и раскрашивая облака; цветут цветы, украсив новый день миллионами разноцветных знаков открытия и чистоты; журавлиным криком оглашаются леса и луга, озера и реки, острова и земляничные поляны; в трепетном сиянии расправляют бабочки свои тон­кие нежные крылья; и всей этой весенней новизне придают смысл трудяги-пчелы, медным гулом наполняя разомлевшее под солнцем вольное царство Широкого пространства.


***

Какой-то шум заполняет мою голову, и я все чаще, нервно и жадно, оглядываюсь по сторонам: на ули­це, в транспорте, в магазине. Даже в церкви. А куда здесь денешься? Если только глаза повыкалывать? Тогда начну руками трогать воздух вокруг... А если их отсечь — то буду звать, выть... И не я виноват в том первобытном животном дикарстве. Я, может, самый пристойный из всего человеческого рода.

Я люблю музыку и дождь, тонкие тропинки сре­ди ржаного поля и наглые в своей красоте василь­ки, величавую грусть дубов на зеленых лугах и в дремучих лесах, раскаты грома, красочное телеви­зионное шоу и народные гуляния в далеких глухих деревнях. Я люблю вкусно поесть и поспать, а еще, без учета времени, работать — и терять, работать — и находить. Мне нравится крутить колесо — калей­доскоп времени— с одержимостью холода, ливня, урагана. И не могу, не желаю вытравить, кастриро­вать, забить, заплевать свое необузданное желание дикой природы, свое — хочу! — уродливой пристой­ностью педанта, проеденного молью плешивого ин­теллигента или импотента, который прячет свою немощность под знаком воспитанности.

Сотворил же Бог Ее и Его. И наказал Бог, чтобы не пропал род человеческий. И наделил он это жела­ние такой сладостью! Так что, он — провокатор или сознательный враг своему, почти наилучшему ше­девру на Земле?!

Если так, то веником ему под зад!

Не пожелает мать своему сыну зла. Горькими му­чениями не будет испытывать его на верность и преданность ей. Сама, родив его в муках, она будет его просто любить, радоваться тому, что он ест, что говорит слово «мама» и что нуждается в ней. И только где-то там, в глубине души, чуть-чуть таить самую корыстную из всей материнской корыстности надежду: что и он ее любит. Требовать чего-то большего — уже не материнское чувство, оно будет больше похоже на сделку: ты мне — я тебе.

А Бог рожал не в муках. Он взял и родил. От скуки. От нечего делать. И чтобы как-то коротать время — а, как известно, время у Бога бесконечно, — глядя со своих высот на бессмысленную суету человеческого рода, как это делаем мы, просматривая остросюжет­ный художественный фильм. Бог создал себе игрушку. И пусть. И спасибо ему за это. Спасибо, что из мил­лиарда пылинок мира он создал нас, людей, и наделил логическим мышлением. И что научил нас рисовать и строить дома, петь и играть музыку, сочинять стихи и писать сказки. А еще... любить. Все это выросло из одного, Богом данного нам понятия: я хочу!

И я хочу. Я не могу не хотеть. Я — посуда, переполненная спермой. Она заливает мои мозги. Одурманивается ясность, зажигается нервная жадность в глазах, кровавым бычьим отливом. И дрожью пронзает тело. Каждая мышца в нем требует освобождения...

Настоящее пекло эта весна! Не с кого умный пример взять. Все с глазами солнечных идиотов.

С бездумной легкостью полупьяного выкидываю себя из квартиры в уличный бражный хмель...

«Офис» — так называли гримерку номер шесть сами актеры, которые там сидели, гудел гулом не­большого ядерного реактора. Немного постояв под дверью, постучал.

— Свои все дома, — услышал ответ, но понимать это нужно было так: двери не закрыты, чего дуреть.

Вошел. Встретили по-разному, но без неприяз­ни. Шулейко, чей голос я услышал еще за дверью, с красным лицом, впрочем, как и у всех (их было шес­теро), сразу съязвил:

— Ну конечно, с таким нюхом пройти мимо — так потом всю ночь спать не будешь, что пропала халява.

Я отреагировал без обиды:

— Не думал, что в это время кого-нибудь найду. Ноги имею — иду в магазин.

Было около пятнадцати часов. Дневная репети­ция закончилась, спектакля вечером не было. Рабо­та опять начиналась в восемнадцать часов. И толь­ко для тех, кто был задействован в репетиции. Как я понял, «задействованных» здесь не было: все были свободны.

— Я пошел, только дайте какую-нибудь сумку, — попросил я.

— Не торопись, пока не горит, — унял мой пыл Ветров. — Амур, налей рюмку.

Амур подал мне небольшую пластмассовую кру­жечку, наполовину наполненную водкой. Салевич сунул в руки бутерброд с килькой. Я заметил, что закуска в этот раз была просто отменная: рыба, сыр, колбаса и даже порезанный на мелкие дольки по­мидор. Обычно удовлетворялись «антрекотом», «ку­рицей», «грилем». Тем не менее называли их всегда с уважением, жевали, будто настоящее мясо, иног­да даже причмокивая. И никто никогда не нару­шал правила игры. Вот только пьянели по-настоя­щему.

— 3а что пьем, кроме нас? Есть что-то конкретное? — спросил я, поднимая свою кружечку.

— Есть. За Юлика... За его память. Сорок дней се­годня, — пояснил Ветров.

Я почувствовал неприятный холодок на сердце, будто его на минуту засунули в морозилку. Черт! Ну пусть не друзья, а коллеги. Почти двадцать лет в од­ной гримерке спина к спине. И вот так забыть... Да не нужно никаких слез и горя, показной скорби на лице — просто вспомнить...

Ах — я! Ах — засранец! Ах — поносная дрянь! Ах — жмурик в памперсах! Примитивный болтун!

Молча выпили.

Про что говорили парни до меня, я не знал. На­чинать опять вспоминать Юлика было бы с моей стороны не лучшим действием. Был уверен: ребята говорили, вспоминали. Я ждал продолжения их разговора, чтобы непринужденно вплестись в него своими мыслями. Забытый мной день Юликовых сороковин отбил все желание что-то говорить. Было мгновение, когда я подумал: может, уйти, сославшись, например, на срочную запись на радио. Мне показалось, что я не вписываюсь в круг поминаю­щих. Но потом все-таки остался, только засуетился немного.

— Так я в магазин. Десять минут, и буду, — предложил я.

— Не нужно. У нас еще целая батарея, — успокоил меня Салевич.

— Вот это допьем, а потом смекнем, — блеснув влажными глазами, срифмовал Амур.

— Поэ-э-эт, — немного издеваясь, сказал Салевич, и его круглое лицо со светлыми негустыми усами и такой же бородой расплылось в улыбке.

Салевич сам писал стихи, довольно неплохие, и этим своим хобби часто доставал меня, требуя вни­мания. Я слушал — чаще хвалил. А когда находил, как мне казалось, нечто далекое от поэзии — огорчал замечаниями. Салевич не обижался, а мой искренний анализ понимал как приглашение почитать новые стихи, тем и пользовался. А я не мог отказать, слу­шал, делал замечания, потому что понимал: поэту нужен хоть один, профессиональный — таким я себя считал — слушатель, который может подсказать что-то основательное, похвалить или покритиковать.

— Поэ-э-эт, — еще раз повторил Салевич.

— Амурчик — не трубадурчик, — подзадоренный Салевичем, забавлялся Амур, выдавая новый экс­промт.

Другой раз, играя в шахматы — целые баталии происходили здесь, с руганью и обидами — Амур выдавал такие стихотворные забавы (по-другому не назовешь), что если бы хотел — нарочно не придума­ешь. Вот например: Амурчик слоником на Борьку, а Борька коником лепсь с горки. Или вот забава — нескладуха: гымы, шымы, шигыгы, хочешь я, а хо­чешь — ты... Как-нибудь комментировать эти шут­ки, наверное, излишне. При встрече со знакомыми женщинами он каждой поцелует ручку, скажет что-нибудь приятное, что ласкает им слух. И как резуль­тат — прозвище Амур. Ему самому оно нравилось. Сам себя любил называть этим прозвищем: «Амур­чик все знает», «Амурчик быстро вернется», «Амур­чик не злится». Балдел от своего прозвища. А по пас­порту был Адась Викентьев.

— Налей ему еще, — имея в виду меня, распоря­дился Ветров. — Мы уже в хорошем забеге — пусть догоняет нас.

— Парни, не гоните коней, я свое возьму,— не очень-то активно отпирался я.

— Догоняй, догоняй. Иначе Юлик на том свете обидится. За его память. Он любил тут посидеть, по­говорить, выпить рюмку. Давай, давай, — сунул мне в руку кружечку с водкой.

— За Юлика... Светлая ему память, — я выпил.

Салевич подал мне бутерброд. На этот раз с кол­басой и долькой помидора.

— О, заработала, морда покраснела, — глядя на меня, скалился Шулейко.— Еще полкружечки ему — и на равных.

— Нет-нет, — теперь уже активно замахал я рука­ми. — Успеется. Дайте осесть выпитому.

— Осядет. Амур, полкружечки ему! — сказал Шу­лейко. — И про нас всех тоже не забудь.

Глаза Шулейко, как серо-зеленые маслины, выпи­рали из глазниц, отсвечивая мутным елейным блес­ком.

Голову, с полным лицом и приплюснутым бок­серским носом — хотя к боксу никакого отношения он не имел — с коротким безвольным подбородком, под которым свисал другой, похожий на зоб, он де­ржал немного откинув назад, глядя на всех как бы на расстоянии. Владея прекрасным чувством юмора и острым словом в компании или просто в обычной жизни, он никогда не проявлял этой своей способ­ности на каких-нибудь «жизненных» для театра соб­раниях или сборах труппы. Сидел тише, чем мышь под веником. Никогда не поставит подпись в пись­ме в высшую инстанцию, которое имеет намерение кого-нибудь защитить из обиженных коллег от узур­паторства местных чиновников или, наоборот, что­бы освободить от занимаемой должности того или иного узурпатора, который не справляется со свои­ми обязанностями. А это обычно или директор, или главный режиссер, ниже в своей деятельной органи­зованности актеры не опускаются. От их выпендре­жа часто отдает примитивным диктаторством, а еще чаще — элементарным неумением работать. И акте­ры защищаются: выступают на собраниях, пишут письма в министерство культуры, в разные комис­сии при президенте. Бывает, что и статьи в газету пишут: это уже чуть ли не последняя инстанция, где можно добиться справедливости. И вот тогда, когда большая половина актерских подписей утверждала положительность такого письма — потому как, что ни говори, а письма для интеллигентов, как камень у пролетариата: их оружие — ставил свою подпись Шулейко. Он заболел мыслью получить звание. И натолкнули его на эту мысль друзья-актеры, как-то на собрании «от балды» предложив включить его в список.

Шутки на этот счет — жестокие шутки. Здесь нет у актеров трезвой, реальной самооценки. Полностью отсутствует. Не дал им ее Бог — и все! Не дал!!!

А болезнь разъедает самолюбие, заливает плав­леным воском слух реальности, куриной слепотой туманит глаза, представляя в мыслях — мечтах та­кой желанный медальный блеск.

— Помянем, — поднял рюмку Шулейко. — Свет­лая память Юлику. Пока живы — будем помнить.

Все встали, тихо выпили.

После этой кружечки я почувствовал, что мед­ленно начинаю набирать разбег, который вот-вот поднимет меня на крыльях... Земная тяжесть поти­хоньку отступала, я обретал легкость. Ребята вспо­минали. Каждый пытался рассказать свое, не слу­шая другого. Каждому казалось, что его история самая интересная.

— Мы в Могилеве тогда работали,— говорил Угорчик. — После репетиции решили отдохнуть немного, про все забыть. Выскребли все до копей­ки как раз две бутылки вина. Юлик чего-то за­держался, а мы с Легиным рванули в магазин. Он был недалеко, но нужно было пройти через неболь­шой парк.

— Я знаю этот парк, — подхватил Салевич. — Мы там на гастролях после спектакля, я тогда в Гродно работал, с Сергеем Коленко сняли чувих...

— Подожди, дай доскажу, — махнул рукой на с левича Угорчик. — Чуть не бегом через парк, так как через пять минут магазин закрывался на обед. А тут у нас на дороге человек семь аборигенов встали. «Стоп, мужики! За проход в нашем парке платить надо, — требуют. — Это наша территория».

— Первые ласточки приватизации, — заметил Семенник, который до этого все время молчал с придурковатой улыбкой на лице.

— Парни, говорю, — продолжил Угорчик, — сами чуть на две бутылки наскребли. Признаюсь честно, так как знаю, что все равно карманы перетрясут. Все-таки семь человек. Один из них, видно, главарь, рассудил: «Тогда по-братски поделим: одна вам, другая — нам». Е-мое, думаю, последнее грабят! Какие-то слезы в кармане — и те отдай. Нет, говорю, так не пойдет. Наше пусть у нас останется, а на ваше мы не заримся. Да к тому же у нас еще третий есть — вот-вот подойдет. Это я сказал, чтобы хоть немного уравновесить силы. Но это они пропустили мимо ушей. «Ха!» — засмеялся абориген. «На наше они не зарятся. Попробовали бы только! Не хотите по-доброму делиться — так ничего иметь не будете. Братва, на уши их!» — и всей толпой на нас. Начали драться. Мне саданули, Легину фингал под глаз. Но пока на ногах стоим, защищаем свои кровные копейки. Да все-таки силы не равные. И в какой-то момент, честное слово, подумал: а черт с ним, пусть забирают эту мелочь. Фейс разукрасят под цвет радуги — как тогда на сцену выходить? И тут появляется Юлик. В руках у него был зонт с длинной ручкой, на которую он при ходьбе опирался, как на палку. Схватив его как шпагу, он, не раздумывая, бросился в драку. Одному звезданул, другому, и вдруг абориген-заводатор как закричит: «Стой, братва!». Все остановились от неожиданности. Он посмотрел на Юлика. «А я тебя знаю, ты артист! Играешь в спектаклях «За все хорошее — смерть», «Орфей спускается в ад». «Правильно», — говорит Юлик. «А они тоже артисты?» — спрашивает заводатор, показывая на нас. «Артисты», — подтвердил Юлик, «Стоп, братва! — командует заводатор войску. — Ошибочка получи­лась». — уже обращаясь к нам. — «Своих не трясем. Просим прощения».

— Мы с Юликом в Смолливуде... — попробовал перехватить инициативу Салевич, но его остановил Ветров.

— Подожди со Смолливудом. Амур, наливай. Хо­рошего человека нужно помянуть по-хорошему.

На кончике носа у Ветрова повисли очки, и он смотрел поверх их. Осторожный, раздумчивый во всех жизненных вопросах и вечных театральных конфликтах, тактичный и внимательный к коллегам по театру и просто знакомым, он полностью менялся, когда брал рюмку: делался агрессивным, занудливым прилипалой, которому раз плюнуть на­хамить любому и любого оскорбить. Прилипал, как банный лист, и тянул из собеседника жилы, доста­вал занудством и оскорблением, при этом нередко выставляя свои заслуги и звания.

У Довлатова есть повесть «Заповедник», в кото­рой один герой высказывает следующую мысль про другого: трезвый и он же пьяный — настолько раз­ные, что безошибочно можно сказать: они не знако­мы друг с другом. И если перенести это на Ветро­ва — точнее не придумаешь.

А вот артист он — от Бога.

Есть наученные артисты, образованные. Таких я называю «сделанные». Чаще всего, это люди непью­щие, никогда не опаздывают на работу, старатель­но выполняют все поручения руководства и всегда готовы ему угодить... Раньше из них выбирали парторгов, комсоргов, профоргов. Правда, теперь остался только профорг. Два первых канули в мутных водах истории. И сегодняшний наш профорг из той же когорты.

Ветров — от Бога. Тут ни дать, ни взять. В любом состоянии работает. Он и сказочный дедок, и трагический шекспировский шут, и неповторимо смешной комедиант в староитальянской комедии масок. Ему все подвластно.

Одним словом — профи.

Сейчас Ветров болтался посреди гримерки. Уже не тот, какой он есть на самом деле, но еще и не тот, другой, каким он делался в результате выпитого. Ветров говорил:

— Я не знаю, что Юлик знал... Но сегодня он уже мудрейший из нас. Он там, где открываются все тайны. И если б мог — он передал бы их нам. Не может. И никто не может. Там — последнее... значит, дурак тот, кто туда спешит. И Юлик дурак. Неумеха. Что ему делать там, в его-то годы? Так он нет — быстрей туда... ближе к Нему... Ты тут поживи. Попробуй. Поучаствуй активным членом в строительстве вечно светлого будущего... Посмотри в глаза бешеного пса... Потрись нервами о грязные подошвы бесчеловечности... Намотай их на свой затаенный крик — и живи! Живи!!! Не дай недоброжелателям радости твоего плена, твоей капитуляции. Пусть захлебнутся мочой от бессилия, глядя на твою веру. Так нет, ты пошел... ты сломался... Ты слабак, Юлик.

— Ну, Ветров, ты что-то не туда коней погнал, — тихо заметил Салевич.

— Понесло, понесло уже! — вскрикнул Шулейко.

— Не перебивать, когда говорит старший! Я еще не закончил, — не уступал Ветров.

— Так ты до утра нам будешь лекцию читать, — весело шутил Шулейко.

— До утра не буду, но еще одну минуту займу, — уточнил Ветров.

— Только одну! Засекаю, — веселился Шулейко.

Несколько мгновений Ветров молчал, глядя поверх очков в окно, за которым почти сразу выявля­лись стена и окна здания Дома пионеров, откуда слышалась веселая танцевальная музыка.

— Ты слабак, Юлик, — как бы про себя повторил Ветров. — Тонкий, нежный слабак. Выдержать всю эту черноту могут только толстокожие и глухие. Пусть тебе будет хорошо там, если ты так решил...

— Ну вот... хорошо закончил, — заметил Шулейко.

Ветров немного приподнял рюмку, выпил. Ос­тальные поддержали.

Мой разбег набирал скорость, шире раскрывались крылья. Одной ногой я уже оторвался от земли.

Разговаривали все сразу, не слушая друг друга. Пили и разговаривали опять.

Я летел — свободный, легкий. Все было хорошо, без проблем. Ничто земное не тяготило мне душу. Иногда встревал в разговор, что-то рассказывал, сме­ялся, слушал других. Оставалась одна сложность: доехать домой. Но об этом я пока не думал.


***

Голубой тигр раздирал мой череп и загнутыми длинными когтями царапал мозг. Будто циркуляр­ная пила звенела в моей голове. А он продерет ког­тями и в глаза ласково смотрит, продерет — и смотрит. Моя голова трещала от этого невыносимо­го въедливого звона, который болезненной волной прокатился по мне.

Дзи-и-инь! - уже в который раз, и усмешка тиг­ра, и моя безвольная слабость, чтобы его оттолк­нуть. Я не мог пошевелить свое разбитое неподвлас­тное мне тело, которое, будто холодец, расползалось по дивану. Оно не подчинялось никаким моим командам. Только под когтями тигра закипал в голове циркулярный звон, и всего насквозь пронзала болезненная дрожь. «Отойди-и-и... не трогай мою голову... ты — фашист...» — как-то так хотели защититься мои пересохшие губы от тигра. Но дальше хотения дело не шло; на этой примитивной стадии все обрывалось. Мне так делалось жаль себя за свою немощность, что даже две слезинки выкатились из глаз. Не знаю, кому жаловался: «Я совсем один, никому не нужен, никто меня не любит, никто не пожалеет... И этот ненавистный тигр! Зачем он рас­колол мне голову?! Чего он хочет? Я не желаю его видеть! Ну заберите кто-нибудь, выгоните из квар­тиры это животное. Подоприте двери рельсом, на окна повесьте решетки, чтоб он не залез опять. Лю- ю-ю-ди-и-и! Братья и сестры! Я же тоже вам брат. Не­ужели на погибель бросите человека? Голова... моя голова... Гоните, гоните... Не могу больше терпеть эту циркулярку!..»

Тигр скрутил огромную фигу, облизал ее, по­нюхал, торжественно, будто символ своей славы и силы, поднял над собой, а потом со всего размаха су­нул мне в анальный проход.

Я проснулся, сел на диване. Почувствовал, что под задницей что-то трет. Засунул туда руку — и вы­тащил рюмку.

На столе возле меня стояла начатая бутылка «Вер­мута», там же на газете лежали надкусанная луко­вица, погрызенный кусок хлеба.

В дверь звонили. Резкий, действительно цирку­лярный звонок. Он достался мне от бывших жиль­цов. И хоть его звон раздражал своей дикостью — пока не менял на новый, более благозвучный: не было финансовой возможности.

Опять его циркулярный вопль.

Сижу.

Опять...

Сижу. Ни движения. Как каменный Будда смот­рю в одну точку. Что-то полужидкое, полутуманное перед глазами, отточенное расплывчатым лиловым разводом.

Голова, как пустая бочка из-под прокисшей ква­шеной капусты.

Будто не я — а кто-то другой заселил мою теле­сную оболочку.

Еще звонок.

Часы показывают без десяти девять. Какой дурак в такую рань звонит? Что нужно этому уроду? Ну нет меня, нет. Я улетел в Париж. Я прогуливаюсь по его бульварам. Я вышел на Пляс Пегаль. Я оседлал Эйфе­леву башню и мочусь с нее на весь Париж. Моя струя выше Гималайских гор. Я над Парижем. Я мочусь... Парижане думают, что дождь идет... Ха-ха-ха!

Я безвольно откинулся на подушку. Звонок боль­ше не беспокоил. «Пивка бы», — подумалось. Но двигаться было выше всяких сил. Даже чай пока ос­тавался недосягаемой мечтой. Нутро жгло горячим костром. Перед глазами потолок, а я— тряпичная кукла на диване.

Было двенадцать часов, когда я, наконец, смог себя пошевелить. И пусть пока без легкости, но уже положительно чувствуя точность своих физических действий.

Нужно было вставать и чем-нибудь заниматься. Завтрашний день меня не тяготил: понедельник — законный выходной. А сегодня я был свободен: ни спектакля, ни репетиции не было.

Решил распределить занятия следующим обра­зом: сначала привести себя в надлежащий внешний вид (откровенно говоря — задача непростая), затем сходить попить пивка, а, может, даже подумать на­счет бутылочки вина. И хоть на столе у меня стоял только начатый «Вермут», я знал: если стакан вы­пью — его будет мало и придется бежать в магазин.

Так лучше сразу взять. Перспектива показалас заманчивой и я, как только мог, бодро вскочил с дивана. Круги в голове и искристые звездочки предупредили: не храбрись, парень, не молодой уже, не та кровь в жилах, и с тем я сразу согласился. Несколько минут сидел, пока все физические функции организма не справятся с ударом, который вчера нанес по ним на Юликовых сороковинах.

Потом неспеша встал, пошел в ванную.

Из зеркала на меня смотрело что-то доисторическое. Я подмигнул этому чуду-юду, оно мне, и мы с пылкостью взялись за сложный переход от доисторического облика в облик современного интеллигента. Где-то через полчаса мы все-таки чего-то добились и уже не без симпатии смотрели друг на друга. Денег у меня было тысяч десять. И это с учетом того, что жить на них нужно почти неделю. Небогато. Но чьей голове боль, кроме моей?! Да и не очень меня смущает их количество. Сегодня есть — а завтра подумаешь. Если б впервые это, так, может, и затревожился бы. А если все время с финансами напряг — тогда это уже способ существования, ибо куда и как использовать значительную сумму — моя фантазия не одолела бы.

Для нас, восточных славян, законодателей лагерного социализма, испытание толстым кошельком равнозначно чуть ли не смерти — сопьешься! Вло­жить в какое-нибудь полезное дело — не умеем. Да и нет того полезного дела. Не родили от октябрьского переворота, потому что сам переворот гермофродитом оказался, гомиком, педерастом. А они не рожают будущее, не рожают завтра и послезавтра. Не дают право на жизнь другим: право на доверие и от­ветственность за него; право на закон и справедли­вость. Все загадили ложью, изменой, страхом, на­силием. И только знают праздник своих вонючих гнилых внутренностей, праздник грыжи и недержания мочевого пузыря, праздник похоти и геморрой­ных колик. Наша сыновняя и дочерняя преданность этому монстру прямо пропорциональна его предан­ности нам. Вот и получается, что деньги с множес­твом нулей — для нас беда. Так что с легкостью понесем свои немного нулевые до ближайшего гас­тронома. И уж как ими распорядиться я знаю точ­но. И никаких проблем. Я иду. Я свободный. На мне ни пылинки грязи. Я — птица в небе. Я лечу. Мне легко. Я приветствую тебя, мой Париж!

На дверях, со стороны подъезда, за тонким дермантиновым ремешком (дермантином была обита моя дверь) я заметил кусочек белой бумаги. Это был прокомпостированный талон для проезда в обще­ственном транспорте. А для меня — условный знак, что приехала Лина. Так она всегда обозначала свой приезд ко мне, когда меня не было. Теперь я понял, кто мне все утро звонил.

Приезд Лины требовал кардинального измене­ния планов. Талон обозначал: вечером она будет у меня. Значит, что можно? Кружку пива, ну и, пожа­луй, стакан вина, не больше. Перспектива напиться до прихода Лины ничего хорошего не сулила. Кому приятно видеть перед собой покрасневшее хмель­ное чудовище, которое начинает нести разную чушь да еще делать запросы на любовь. Можно обидеться даже. Да и к тому же встречи с Линой совсем не час­тые: человек она иногородний. Значит, жесткая кор­рекция всех планов и... сила воли. Правда, тут возни­кает другая дилемма: чем заниматься до ее прихода? Это же целый день! Но хватит!!! Пока хватит. Снача­ла пиво и, может, глоток вина, а все остальное потом. Только бы не поддаться соблазну на большее.

Моя улица, на которой я живу, где Солнце и Луна, сменяя друг друга, по очереди отдыхают на крыше моего четырехэтажного дома и, обязательно на не­сколько часов заглянув в окно, ласкают надеждой на здоровье и хорошее настроение, а еще на желанную неожиданность, которая зажигает сердце свободой птичьего полета, — моя улица — бульвар Шевченко. Он, как прогулочная аллея в каком-нибудь небольшом парке: в одном конце плюнь — долетит до другого. Всей ходы от «А» до «Я» пять минут, не больше. «А» — это небольшой барельеф Тарасу Шевченко, в честь которого и назван бульвар, «Я» — кинотеатр «Киев». Тенистые каштаны и клены создают сплошную непроглядную крышу, под которой и в дождь можно сидеть не про­мокая. В самую невыносимую жару здесь свежо и прохладно — легко дышится.

А осенью, тихой порой, мягкие солнечные лучи, неслышно скользя по золотым листьям вниз, дела­ют воздух желтым-желтым, будто глаза кошки.

Есть на бульваре и небольшой импровизирован­ный базар, который своим разнообразием продуктов и Комаровке мало в чем уступит. Весной здесь купишь и первый свежий огурец, и помидор, и пет­рушку, и лук, и укроп, и капусту. Летом, осенью, зи­мой — все, что огород дает, а еще — молоко коровье и козье, творог, яйца, кур, сало, самодельную копче­ную колбасу, вяленых щук, плоток, лещей.

И местные путаны здесь гуляют себе.

Как-то ближе к осени, когда тепло еще не оставило землю и в природе ласково и хорошо, а уходящее лето приобрело свое яркое выражение в цвете дере­вьев, травы и даже воздуха, я с одним знакомым шел к пивбару. В руках у меня была бутылка водки. До­тянулись до этого «криминального сборища». «Кри­минального» потому, что никто никаких налогов в казну не платил: ни торгаши, ни путаны. Все, как всегда, существовало на свой страх и риск. И пер­вых, и вторых не оставляла без внимания милиция. И если путаны во время милицейского налета могли маскироваться под покупателей, то бабулькам — а в основном они составляли ряды торговавших — неку­да было спрятаться: их «преступная деятельность» просматривалась со всех сторон. И с ними не цере­монятся: несколько человек бросают в машину (на всех мест не хватает), везут куда-то, остальных раз­гоняют. Было и такое, что отбирали сигареты, у кого они были, остальных не трогали. Но все равно после большого или маленького разгона базар возрождал­ся, как пресловутая птица Феникс, и негромким шу­мом шумел опять до новой милицейской операции. Вечная жизнь вечных мучеников! Слезы и боль, го­речь и разочарование. Проклятие в адрес власти и покорное ее обожание... Так вот: дотянулись с бу­тылкой водки в руках до базара, отоварились нехит­рой закуской — солеными огурцами, поллитровой баночкой маринованных опят, небольшим кольцом домашней колбасы, и решили идти ко мне; может, метров сто до моего дома. Вдруг одна бабуся-торгов­ка остановила нас.

— Вы б, ребята, нас угостили, а то в нашу сторону и смотреть никто не хочет. Мы же не всю жизнь были такие, как теперь. Может, еще красивее, чем эти мо­лодицы, — показала она на двух девушек лет по во­семнадцать, которые стояли рядом, жуя жвачку.

— Наша водка — ваша закуска, — совсем неожи­данно для меня отреагировал на бабусю мой кол­лега.

Я не ожидал от него такой прыти. Обычно он та­кой степенный, а еще, как любят говорить женщины бальзаковского возраста, — видный мужчина. А тут в одно мгновение исчезли куда-то и степенность, и «видность». Мужчина стал — палец в рот не клади.

— Так у вас ведь есть, — сказала бабуся, показы­вая на купленные нами продукты.

— А нам их жаль, — отпарировал друг.

— А водки не жаль? — скалила бабуля свой щер­батый рот, выставляя напоказ три последних зуба.

— Водки — нет! У нас ее больше, чем воды в кране. А вот с закуской напряг: так что решайтесь.

— Мы согласны.

— Кто это мы?

— Я и Петровна, — показала бабуся на свою соседку.

— Мы вдвоем — и вы вдвоем. Всего понемногу — как в Ноевом ковчеге.

— Принимаем! С такими эрудитками не соску­чишься, — усмехнулся друг.

— А разве может быть скучно с женщинами? — хитровато удивилась бабуля.

— Даже больше, чем с березовым поленом, то хоть горит. А у женщины, бывает, кроме «ужас!», «ну!», «класс!» — слова другого не найдется. А тут, пред­чувствую, интеллектуальную беседу и до утра не закончим. Разве не так? — и друг весело посмотрел на меня.

В ответ я развел руками, мол, с этим нельзя не согласиться.

Смеялись. Пили. Наливали всем, кто хотел. Пустая бутылка, как законная дань за внезапно организованный фуршет, единогласно досталась Игна­товне — бабусе-заводатору. Наконец распрощались, поблагодарив всех за хорошую компанию. Я предло­жил коллеге взять еще бутылку и зайти ко мне.

— Нет-нет, хватит. Домой нужно. А то жена мне все усы повыдергивает,— сказал коллега.

Мы разо­шлись. Я пошел домой. В своем дворе почувствовал, что кто-то дернул меня за рукав. Это была одна из тех молодых девиц, которые стояли на базаре, жуя жвачку, и которым мы тоже наливали.

— Может, договоримся?.. — предложила она.

Я понял ее вопрос и с сожалением, что круто за­гнет и мне придется отказать (хоть я был совсем не против), спросил:

— Сколько?

— Если дома есть шампанское, для тебя пять бак­сов, — неожиданно дешево оценилась девица.

— Баксов нет, а по курсу нашими возьмешь? — спросил я.

— Возьму.

— И еще: вместо шампанского вино или водка пойдет?

— Пойдет, — согласилась девушка.

Она назвала себя Светой, и через несколько ми­нут мы уже раздевались в моей квартире.

На стол — немного отпитую бутылку «Экстры», полбутылки «Вермута», тарелку с колбасой и огур­цами, в миске маринованные опята, хлеб. Одна, вто­рая рюмка и никаких душевных разговоров.

Когда Света вернулась из ванной, я был удивлен тем, что ее лобок совсем голый — ни одной волосин­ки на нем. Только прорезался темноватый шнурок щели между слегка выпуклыми губками, похожими на два белых, отполированных до блеска водой плос­ких камешка, будто приложенных друг к другу.

— Э-э-э, так не пойдет! Только этого мне не хвата­ло! — вскрикнул я.

— Ты про что? — не поняла Света.

— Ты что, пациентка Прилукской? — уточнил я, показывая на оголенный лобок.

— Обычная гигиена. Одни целую клумбу между ног носят, другие подстригают, подбривают. Я пол­ностью оголяю. Так что не волнуйся— у меня все чисто, — успокоила меня Света.

Я решился: что будет — то будет!

Часа полтора под нашими хаотичными движени­ями стонал диван. Как ни удивительно — Света от­давалась по-настоящему. Я думал, она будет отра­батывать свои деньги — и не более. Ее губы и руки находили мои интимные места и мягко ласкали их. У меня даже сложилось впечатление, что она сама хочет испытать наслаждение, как любимая... В работе путаны обычно, у нее этого нет. Она — машина: пришла, включилась, отработала, деньги в карман и — гуд бай, Америка! Она — такси на подхвате. Впрочем, такси разные бывают. В одном и стереому­зыка, и парфюмерией пахнет, и у хозяина улыбка с лица не сходит. В другом — грязно, воняет и хозяин, как собака на цепи. Света принадлежала к первой категории.

Мы продолжали мучить диван. Бедный, бедный мой диван! Что он только не перенес, каких только ураганов на себе не испытал! Какие только вулканы на нем не бушевали, извергая свою лаву на его безза­щитную равнину! Какие только нежные запахи его не дурманили! Какие только бархаты женских тел его не ласкали!

Они будоражили тебя, мой диван-мученик. Ты восхищался ими, любил их. И незаметно пролетело время...

Держись, родимый, держись! Будем жить. Будем!

Я рассчитался со Светой, как договаривались.

— Захочешь еще меня увидеть— знаешь, где найти! — сказала Света и пошла на коридор оде­ваться.

Я начал убирать со стола, как вдруг услышал:

— А где мои туфли?

Я выглянул из кухни.

— Где поставила, там и ищи.

— Я их здесь поставила, — Света показала место, где стояла моя обувь.

— Значит, там и должны быть, — сказал я и снова исчез на кухне.

Через несколько минут у меня за спиной закрича­ла Света:

— Вор! Ты вор! Ты украл их, украл! Здесь их нет...

Несколько мгновений я глотал слюну. Куда-то провалился язык. И я ничего не понимал.

Света кричала:

— Отдай, слышишь, отдай! Тебе это даром не пройдет. Думаешь, на дурочку напал?! Дудки! Бо­ком они тебе выйдут!

Мое бешенство было совершенно реальным. Прав­да, я не знал, какое оно, в сущности, есть. И, как в бу­бен, громко крикнул:

— Бонзай!

Света замолчала: испуганно вытаращилась на меня неподвижными глазами куклы.

— Что? — тихо, спокойно спросил я.

— Туфли, мои туфли. Итальянские. Семьдесят баксов... Их нет... Где они? — быстро и требователь­но говорила Света.

— Молчать!— обрезал я обвинения моей гос­тьи. — Пойдем, покажешь, где ты их оставила.

Мы вышли в коридор, где у меня стоял старый, неработающий холодильник, который служил сун­дуком для всего, что можно было туда запихать: пустых банок, бутылок, старой обуви.

— Здесь, — уверенно показала Света.

Туфлей не было.

— Отдавай! — требовала Света.

— Да не брал, честное слово, не брал, — оправды­вался я перед Светой.

— Издеваешься! Я скажу своим хахалям— они тебе морду набьют. Отдавай, слышишь! Иначе я шагу отсюда не сделаю. Туфли итальянские, семь­десят баксов!.. — брала высокие ноты Света.

И видя, что я стою, как лавка на городской ал­лее, зашла в комнату, села на диван, и оттуда при­грозила:

— Пока не отдашь — хрен выгонишь!

Я совсем растерялся. Эта глупость никак не поме­щалась в моей голове.

Я заглянул в ванную, осмотрел все углы — нету; посмотрел на антресоли — нету; в холодильнике, который служил сундуком, — нету. Мне стало нехорошо. Ну не брал я их, не брал — Богом клянусь! И тут мысль — даже жарко стало — будто я забыл за­крыть дверь на замок. И пока мы трахались, кто-то неслышно зашел и украл эти злосчастные туфли. Семьдесят долларов все-таки! Чем отдавать? Как докажешь, что ты не был в сговоре с тем вором? Даже рука дернулась, когда брался за дверную ручку, чтоб проверить. Дверь была закрыта на замок. Теперь я вообще ничего не понимал. И совсем глупое подумалось: может, я действительно их где-нибудь припря­тал да забыл? Ерунда полная! Где искать еще — я не знал.

Я зашел в комнату, стал перед Светой.

— Давай разберемся спокойно, — сказал я.

— Что спокойно?! Не вешай мне лапшу! Они пти­цы крылатые: замахали крыльями и в форточку уле­тели? Я в милицию заявлю. Ты попал, понял! Цепля­ешь таких, как я, а потом обворовываешь и думаешь, что они молчать будут, побоятся заявить!..

Я громко рассмеялся.

— Ты жлоб, жлоб! — почти кричала Света.

Наконец, успокоившись, я сказал:

— Расставь ноги!

— Что?! — задыхаясь, спросила Света, поняв мою просьбу по-своему.

— Ноги расставь и посмотри под диван, — повто­рил свою просьбу я.

Ожидая подвоха с моей стороны, Света медленно опустила голову, немного раздвинув ноги, загляну­ла под диван.

Как раз между ног, под диваном, стояли черные, остроносые, на высоких каблуках, итальянские Све­тины туфли.

— Я их туда поставил, чтоб украсть?— мягко спросил я Свету.

Света покраснела и, глядя на меня из-подо лба, немного надув губы, как-то безвинно шепнула:

— Прости.

Только теперь я заметил, что Света красивая и ей не больше двадцати лет: беловолосая, круглоли­цая, с серыми глазами, прямым, немного вздерну­тым на конце носиком и небольшим ртом с пухлы­ми губами.

Света сказала:

— У меня было такое: один ментяра к себе при­гласил, обобрал — и туфли, и деньги, и даже бикини французское, а потом выгнал среди ночи. И пожало­ваться некому было...

— Иди, — без злости и раздражения сказал я.

— Прости меня, прости! — потянулась ко мне Света.

— Сказано тебе — иди, — стоял я на своем.

— Ну хочешь, я верну тебе деньги?

— Ты их заработала.

— А хочешь, я тебе так дам?.. Сейчас, или когда пожелаешь. И даже несколько раз. Ты же знаешь, где меня искать. Кстати, как тебя зовут?

— Зачем ты этим занимаешься?

Света как-то сразу успокоилась, ее лицо приобре­ло смешное выражение и, надев туфли, она встала с дивана, близко подошла ко мне.

— Чтоб ты не умер от тоски... — ласково сказала Света и легонько провела рукой у меня между ног.

...Я прогуливаюсь по бульвару. Моя улица, мой бульвар Шевченко!

Выходя утром на работу или отлучаясь по какой-нибудь другой необходимости — если не считать ко­мандировок или поездок в другие города, — я обя­зательно возвращаюсь к нему вечером. Я тут живу уже шестнадцать лет. Если считать, что человечес­кая жизнь длится в среднем семьдесят два года — то это совсем не мало. Больше всего — семнадцать лет — я прожил на одном месте на родине в деревне. Все остальное время проживания в разных местах, которые мне, как пасынку, подбрасывала жизнь, длилось не более трех, пяти лет. А было, что и на­много меньше.

Я человек, который привязывается к старым ве­щам. Даже когда они уже вышли из употребления, мне тяжело и жалко с ними расстаться. И совсем не потому, что их нечем заменить: они становятся для меня не просто домашними предметами, а приобре­тают значение живых существ. Я чувствую их теп­ло, их энергетику, которая питает мою душу, — осо­бенно воспоминаниями.

Мой бульвар — грустная тень сладких воспоми­наний: радостных и горьких. Их гнезда здесь в ти­шине его кленов, во дворах, на тонкой аллее и троту­арах. А еще, обязательно, то завтра, что обозначится новым светом и ветром, глотком воды и кусочком хлеба, может, даже верой, что все будет хорошо, и потом обязательно ляжет в ту же копилку памяти.


***

Я выпил кружку пива, но только на несколько ми­нут обманул жажду. И все же больше пить не стал. Чай и кефир всегда были для меня спасением. Ими и лечился. Но сегодня я хотел вина. Я свободный — и хочу вина! Только бы не забыть, что вечером у меня гости.

Я держался мужественно, не поддаваясь соблазну «расслабиться». А до этого был один шаг: достаточ­но было взять желанный стакан вина. И все! И поне­сет меня легкий челн по волнам быстротечной реки, убаюкивая мечты и фантазии самыми цветочными красками.

Все же устоял, не уступил своей слабости. Занял себя тем, что поехал в театр, хотя никакой нужды у меня в том не было. Ничего нового в расписании — все, как и прежде: репетиции не моих сцен, на сцене не мои спектакли.

Зашел в гримерку.

Званцов (теперь уже с ним мы сидели спина к спине: гримерный столик Юлика достался ему) и Клецко из соседней гримерки, с глазами «повышен­ной влажности», курили сигареты. Из репродуктора звучали голоса репетирующих на сцене. Поздорова­лись.

— Александр Анатольевич, вам кроличьи туш­ки за полцены не нужны? — обратился ко мне Зван­цов.

— Не понял, — сказал я.

— Кроличьи тушки за полцены! — размахивал ру­ками, объяснял мне Званцов. — На Комаровке они четыре тысячи стоят, а тут две.

— Где это тут и откуда такая щедрость? — уди­вился я.

Глаза Званцова стали еще более влажными, при­обрели какую-то новую яркость, блеск, будто у него резко поднялось артериальное давление.

— Знакомый мой на кроличьей ферме работает. Продает. Говорил, сколько хочешь можно взять. Ан­дрон и директор заказали по пять штук. Куль десять берет. Так будете брать? — пулеметной очередью выдал Званцов, активно размахивая руками.

Я прикинул в голове: четыре тысячи и две — раз­ница очевидная. Почему бы и не взять? Хотя кроли­чье мясо мне не очень нравится, но в голодное время пригодится.

— Возьму две тушки, — согласился я.

Званцов втянул коротко стриженую голову в пле­чи, его лицо покраснело, глаза наполнились слеза­ми и он, хрюкая, отрывисто засмеялся.

— Шутка, — успокоившись, сказал он.

Поняв, что лоханулся, через несколько мгновений я тоже начал смеяться. Не первый раз попадаюсь на его приколы. И не я один. И Салевичу он продавал дешевый кубинский табак для трубки, и Конькову белые летние тапочки почти бесплатно, а Ветрову велосипедное колесо обещал за копейки. Были и других его прикольные обещания.

Загрузка...