Анатолий ЖУК
БУЛЬВАР
Роман
Он еще не представлял, что это будет за роман, но чувство его начинало в нем жить. Пока неясное, неуверенное, оно медленно прорастало, овладевая всей сущностью, требующей от каждой живой клетки своей доли энергии, которая в результате должна была стать тем сгустком силы, что и позволила бы сначала сесть за работу, а потом каждый день мучительно над ней корпеть. И однажды — один только Бог знает, когда это «однажды» наступит! — наконец поставится последняя точка в конце последнего слова. Ночами в снах проходили отдельные фразы, даже целые эпизоды. И каждый раз он думал, что вот-вот откроет глаза, встанет, возьмет блокнот с ручкой (они всегда лежали рядом на столе) и запишет их. Но — нет: почему-то не делал усилий, чтобы окончательно проснуться, почему-то все эти усилия откладывал на потом... И опять же: определенного понимания на этот счет не было. А когда что-то вырисовывалось, то быстрее всего был страх. Ведь он знал: стоит только начать работу, то потом жалеть себя будет некогда; день и ночь превратятся в одно целое: смешаются, переплетутся — ел не ел, спал не спал, никто не спросит, никто не напомнит. И потянется все к той пресловутой желанной точке после последнего слова. О, этот страх, который каждый раз нужно было переступить, преодолеть, отказываясь от дороги сегодняшнего дня — легкой, вольной, хорошо вытоптанной, которая не требовала тех невероятных усилий, и бросить себя на бездорожье завтрашнего: неизвестного и всегда мучительного.
И все же ощущение жило. Сравнить его можно было, пожалуй, только с женщиной, которая впервые почувствовала, что Святой Дух зажег в ней Солнце...
И он радовался этому чувству, глубоко пряча в себе, ни словом, ни мыслью, пусть даже самой благожелательной, не разрешая дотронуться до него никому другому. Это только его, только он имеет право войти в еще никем неизведанный сад, ходить по нему, открывая для себя и для других те тайные чудеса и радости, печаль и адскую боль, которые жили в его сердце, нервах, крови, сознании... Но пока открывая только для себя: своими чувствами, своим пониманием мира, своим видением его и отношением к нему.
Для других потом. Когда все вызреет, перетасуется одно с другим и, как результат, мыслями ляжет на бумагу. Для других — потом, после пресловутой последней точки.
Боже!.. Кто бы только знал (кроме писателей, конечно), что означает для человека, который однажды, благословенный небесами, впервые взял в руки ручку и блокнот, безоглядно бросив себя в неизведанность такого сада, — последняя точка, после последнего слова?! Одни плакали после нее, другие кричали что-то радостное, третьи — танцевали, четвертые пили до чертиков... А другие так и не доходили до нее, как до звезды, которая где-то светит высоко-высоко, а что представляет собой — вечная тайна.
Отсутствие времени — трагедия. В мире нет ничего выше и дороже времени. Незаметно — как воздух и мысль, невесомо — как солнечный луч, и в него, как в одну и ту же реку, дважды войти нельзя, оно — все богатство мира, отца и матери. Все временно, кроме самого времени. И ты его вечный арестант.
Старая, как мир, эта мысль всегда нова для каждого, потому что для каждого во времени — только свой отсчет.
Ухватив эту мысль — страшно оглянуться. Ему казалось» что жизнь относится милосердно к нему. Почему так думал? Он не знал. Может, и не стоит давать на это точный ответ. Смысл не в том, что и как думаешь. Скорее всего, главное другое: как себя чувствуешь в пространстве и времени? Ведь они всегда единое и всегда последнее, что человеку дано Богом.
И кто другой, как не сам, должен распоряжаться своим пространством и своим временем?! Твое каждое мгновение — от зеленой липкой почки на дереве до золотого листа, который в своем последнем дрожащем полете навеки ляжет на землю, — только твое, и всегда последнее. Как последняя точка в конце последнего слова...
***
Телефон зазвонил в восемь часов утра. Я еще валялся в постели, хотя давно не спал. Делать что-то особенное не было необходимости, потому крутился с боку на бок, мозоля ленью время, когда нужно будет вставать и, выполнив все туалетные процедуры, двигаться на работу. Никогда не завтракаю, даже чай не пью.
Не люблю ранние телефонные звонки. В своем большинстве, ничего хорошего они мне не приносили. А теперь почему-то с рвением схватил трубку, бодро крикнул в нее:
— Да.
— Ты, Чабатарович?
В трубке голос Стаса, Вместе работаем. Стас — педераст. Правда, мне это до лампочки, кто он есть: педераст, транссексуал или еще кто-то из так называемых сексуальных меньшинств. Он — педик, я — бабник. Так что, из-за этого одному на другого плевать?
Хотя, если откровенно говорить, отношусь я к этим меньшинствам (хотя и не подаю вида) с каким-то внутренним неуважением. Скорее всего, тут срабатывает мое воспитание, определить которое на сегодняшний день, пожалуй, невозможно. Чего только в нем не наметалось! И дух крестьянского скупердяйства; и люмпенское «все пропью, но мать не опозорю»; наплевательство идиота на всех и на все и в первую очередь на себя самого; и интеллигентное — «вам стоило бы попросить прощения», и это в то время, когда тебя избивают. Так что, как видно, тут полный набор дегенерата, мутанта, ублюдка, дикаря (выбирай, что пожелаешь все подойдет), созревание которого началось в тот далекий — а может, и не такой уже далекий, потому что он и сегодня дает свои богатые всходы — переворот семнадцатого... Тут уже, как говорят, ни дать ни взять: что есть — то есть; твой вечный крест, твое мучение; каждый несет, что имеет.
И дальше голос Стаса в прямом смысле меня ошарашил:
— Юлик умер.
Пауза.
— Александр, ты слышишь меня?
Пауза.
— Алло, алло!
Пауза.
— Да что за черт с этим телефоном! — и я услышал, как Стас выругался.
Его ругань совсем не была похожа на обычную — грубую и вонючую. Из уст Стаса она звучала мягко, будто тебя нежила шерсть ласковой кошки.
— Не кричи, слышу, — сглотнув воздух, который в первое мгновение железными щипцами сжал грудь, успокоил я Стаса.
— Он теперь в морге. Нужно ехать туда... привести его в порядок... привезти... У тебя есть время?
— У меня репетиция с утра...
— Все репетиции отменили.
— Тогда есть.
— В таком случае, сейчас пять минут девятого, встретимся в десять часов на работе. Будет ждать автобус. Сможешь?
— Смогу! — неожиданно разозлившись, огрызнулся я и, будто извиняясь за свою грубость, добавил тише: — Ну сказал же... — и первый положил трубку.
За окнами конец марта. Снег давно сошел — да и зима не очень снежная была, но погода теплом не тешит. Все время какая-то промозглая, скверная, она держит настроение на границе крутого мата и той надежды, когда наконец утихомирятся северные, что как наждачкой обдирают кожу, ветры, и с юга поплывет желанное тепло, по которому давно соскучилось все живое.
Живое?! Это трава, деревья, рожь, бабочки и разные козявки, это всякие животные и птицы, это вода и ветер... Это все то, что есть на земле. И человек. И все эти жизни подчинены времени, которое только и делает то, что с самого первого их появления под солнцем готовит смерть. Жизнь и Смерть.
Две большие, во все времена неразгаданные тайны. Сколько бы человек не корпел над ними мыслью, сколько бы не создал разного, сжигая себя в поиске истины, сколько бы не наделал глупостей — все равно они тайна. Вечная тайна вселенной. И не будет ей разгадки.
Вот и Юлик. Родился человек, жил человек и умер...
Как все просто на словах: родился, жил, умер. Но это только на словах. Хотя всякое слово несет в себе какое-то понятие, смысл. И насыщено его каждое мгновение солнцем и воздухом, дождем и туманом, слезами и радостью, теплом и холодом, верой и безверием, отчаянием и надеждой... Каждое мгновение! Они непринужденно сменяют одно другое, давая право на новый день, на новое завтра. И только однажды — его не давая...
Вот и Юлику не дали. Не знаю, почему. Хотя могу предполагать, могу догадываться. Для меня он человек не посторонний: много лет спина к спине сидели в одной гримерке; поднимали рюмку и рассуждали про будущее, ругались (чуть не дрались) и жили дальше.
Мне необходимо что-то понять. Пока не знаю что — но что-то нужно. Изо всех сил пытаюсь это сделать — но зря. Голова пустая, пустой экран телевизора.
Так что мне нужно понять? Что? Разве не то, почему вдруг Юлика не стало? Но зачем? Ну, случилось и случилось. Подумаешь, новость: умер кто-то. Один умер, а в то же мгновение родился кто-то другой. Пусть даже на другом конце света. Пока светит солнце — жизни не грозит вымирание.
Но вот только Юлик для меня не кто-то. Некто для меня тот, на другом конце света. Поскольку некто — понятие абстрактное. А Юлик — сама конкретность, точность, чей голос можно было услышать, почувствовать сильную руку.
Большой отрезок жизни, чуть не двадцать лет, замешан на тесных взаимоотношениях. И пусть не были лучшими друзьями, но и знакомыми не назовешь.
Жизнь — это все то, что есть сегодня, что будет завтра, послезавтра и т. д. Ведь все, что вчера — уже только история. Юлик — история.
Сорок четыре весны, лета, осени, зимы — время Юлика под солнцем. Для земной жизни человека — мало. Но только... только для земной. А может, его жизненный отсчет шел в каком-то другом, космическом измерении? Как, например, у бабочек, которые живут только один день, — а для них это целая вечность. Может, и так. Кому дано знать? Ведь сказано: всему свое время...
Мы поднимаем парус, чтобы плыть, чтобы достигнуть тех далей, которые манят нас, которые отнимают наше спокойствие и сон и даже сушат горло, чтобы их изведать. О, эта вечная неугомонность человека! Ненасытность — быть, иметь, знать, желать, чувствовать... Все сразу — дай! Дай!!! И ни на минуту мысли про то, что можно просто надорваться. Парус трещит от натуги, рвется на кусочки, но мы на это не обращаем внимания. Мы плывем. Мы хотим плыть. Нас очаровала та даль, тот горизонт. Мы ослепли от желания, оглохли от мечты, которую себе придумали... Мы плывем! И никого нет рядом, кто мог бы сказать: оглянитесь вокруг и обрадуйтесь; остальное — потом, потом. Те дали и горизонт — мираж. К себе самим плывите. К душе своей...
Немного младше меня — где-то на год, — Юлик успел уже дважды жениться, чего я не одолел ни разу. От первого брака имел сына, с другой, хоть и прожили вместе лет пять, детей не было. Невысокая, но стройная, она могла взволновать мужчину, заинтересовать, потому что, как говорят, — все было при ней: и грудь, и талия, и бедра. Женщина, одним словом. Хотя с лица совсем не скажешь, что красивая. Острый носик. Синевато-серые глаза, невыразительные губы. Все же симпатичная, привлекательная. Она была из тех женщин, кого Господь наградил главным: духом женщины, духом самки... Я это определял по глазам мужчин, в которых, как в зеркале, когда они бросали на нее взгляд, отражалось желание...
Младше Юлика лет на пятнадцать — уже тоже побывала замужем, — она называла его «мой старичок». И в этом не было издевки или какого-то оскорбления, которое обычно возникает между мужем и женой после совместно прожитых лет. Скорее, мне виделось легкое кокетство, даже подчеркнутая гордость за определенный статус — «старичок».
А «старичок», тем временем, был неугомонный, даже жадный к жизни. Быстрый и легкий на подъем, он всегда куда-то спешил и ничего не успевал. Множество разных идей, которые вмещались в его голове — будь то создание свободного театрального профсоюза и многое другое, — обычно так и оставались на уровне разговоров. Талантливый актер. Мало таких. И это подтверждало то немногое, созданное им на сцене, отличие, сверкающее малюсенькими крупинками. Банальная истина: талантливых всегда мало, пересчитать можно... Сказать точнее — единицы.
Юлик и был такой единицей. И не успел. Не успел во всем своем эмоциональном изображении заявить свое, только ему — и никому другому! — Богом данное, внести в мир людского несовершенства свое лучшее и искреннее, даже им самим до конца неосознанное, так как талант не всегда осознает то необычное, подаренное ему Богом, что отдается людям на суд, на их голосование — безжалостное, жестокое. Талант — вечное распятие...
Юлик не успел. Он распинал сам себя. Если не дать выход энергии, которая накапливается в замкнутом пространстве, — будет беда.
Каждый человек — это своеобразный очаг энергии. Одни выделяют ее — будто сгорают сырые дрова, другие — будто горит каменный уголь, третьи похожи на сгорание бензина... А есть и такие, у кого это выделение случается с силой ядерной реакции... И ее выход обязательно должен иметь свое направление и свой спрос. Неизвестное делается известным, когда за него приходится платить наивысшей ценой. Цепная ядерная реакция не имеет границ в выделении энергии. Неразумное к ней отношение требует высшего счета.
Не могу понять, не могу... И не дает покоя нечто такое, что зажег во мне телефонный звонок.
Близкое предчувствие смерти, которая, как тень, всегда ходит рядом с нами, и адское напоминание об этом — смерть Юлика — та редкая минута, когда, забыв про всю земную суету, мы на мгновение задумываемся про вечность. Мы как будто примеряем на себя время, когда сами однажды станем напоминанием другим. И страхом наполняется сердце. Цепляемся за жизнь изо всех сил, спасая свое плотское, которому до боли, до отчаяния нравится все земное, что расцветает под солнцем. Мы боимся, мы не хотим отказаться от себя, от своего нечистого тела, которое сильно провоняло потом и жиром, покрылось струпьями и язвами, сухой чешуей псориаза. Мы любим это тело. Любим самозабвенно и готовы защищать его до последней возможности. Мы не хотим его потерять.
Юлик?! Не могу ответить за тебя. Думаю, и ты не избежал этой отвратительной самовлюбленности ко всему своему телесному.
Человек всегда начинается со слабости, со страха.
И вся гордость и ценность в том, чтобы их превозмочь, преодолеть. А для этого перво-наперво нужно встать на тот путь, решиться. Как легко все звучит на словах — «встать», «решиться», — и как бывает невозможно это сделать в реальной жизни.
Тебя несет жизненное течение, кружит тебя, как ему вздумается — и не борись с ним. И будет тебе, как всем, и ты будешь, как все. И даже согласившись с этим, талантливая душа однажды все-таки не выдержит той смиренности: вдруг вскипит своей болью, диким, неиздержанным противостоянием, пылким желанием сказать свое, уже невозможное держать в себе — и начинает болеть...
Ничего оригинального в Юликовой болезни — если только в болезни может быть что-то оригинальное — не было. Славянское безумство глушилось рюмкой. Когда другие собирались расслабиться, снять стресс, то делали это обычно как минимум вдвоем.
Юлик обычно — один: тет-а-тет.
«Заходи, Юлик», — приглашали к себе актеры, которые снимали стресс, что накопился за несколько дней напряженной работы. При этом закусывая грилем, курицей, лангетом. Здесь нужно объяснить: гриль — кусочек батона, подсушенный на отопительной батарее; курица — кусочек свежего батона; лангет — тонко нарезанный черный хлеб. «Заходи, заходи», — сердечно приглашали Юлика, подавая ему рюмку. «Нет-нет! — отмахивался он. — Месяц как в рот не беру. А вы пьяницы! Презираю вас!». Шутил, топорща усы, и исчезал за дверью.
Через полчаса в коридоре слышались тяжелые шаги, с грохотом открывалась в гримерку дверь и на пороге, с холодным взором, крепко держась за дверную ручку, стоял Юлик. Не совсем подвластными ему губами он приветствовал компанию: «Привет, обалдуи!».
Вопрос, который мучительно засел во мне — почему так, почему? — не имеет ответа.
Неужели поднятые Юликом паруса нельзя было приспустить, как только начиналась буря? Неужели обязательно плыть, когда трещит мачта и на кусочки рвется полотно? Пожалуй, можно опустить, и не плыть можно, залечь, затаиться, но это при условии отсутствия цепной ядерной реакции...
Последний выход Юлика на сцену в им же придуманной роли, какой даже не существовало в пьесе (хотел работать вместе с женой, которая исполняла одну из главных ролей в спектакле), еще раз подчеркнул отличительность его таланта. Таланта невостребованного, таланта терзающегося одиночки.
Месяца за два до сегодняшнего телефонного звонка в Купаловском театре умер актер его лет. А перед ним, в том же театре, похоронили еще одного, такого же возраста. Так вот, на последних похоронах — я сам не слышал, говорили — Юлик сказал: «Теперь моя очередь». Что это?! Неужели можно так чувствовать пространство и время, быть уверенным в том чувстве, что сознательно дошло до сердца, и не бояться его? Ведь все последние дни Юлик внешне ничем не отличался от себя предыдущего. Был — как всегда, обычным: веселым, грустным, пьяным.
И вдруг сказать такое... Подвести последнюю черту. Да и все могло бы оказаться просто словом, звуком, шуткой — хотя вряд ли стоит шутить с этим, если бы не телефонный звонок, если бы все это не сбылось...
Так все-таки, что же я должен понять? Какой тревогой, а может, спокойствием, наполнено мое сердце? Нет-нет, спокойствием — нет. Ведь если спокойствием — так я уже понял бы что-то, как на похоронах друга, сказав: «Моя очередь», понял Юлик.
Его духовное «я» перешло в вечность, слилось с ней. Тело будет предано земле, по которой он ступал босыми ногами и ранил их острым жнивьем и острыми камнями; набивал шишки, лазая по деревьям; разбивал нос, спотыкаясь о тугие корни. А душа слилась с вечностью.
Получив ответ на вечный вопрос детства — а что за тем лесом? — он был разочарован... И... оскорблен. Стерпеть такой ответ может только серая посредственность. Только не он — не Юлик.
Легко расступается вода, когда окунаешься в нее. Так и душа Юлика легко расступалась перед разной мерзостью, отдавая все свое лучшее. А те, нырнув глубже, пили самое дорогое, самое нежное, обнажая пустоту для тяжелой болезни.
И все же Юлик понял НЕЧТО... Так как совсем непринужденно и радостно мчался навстречу своей жизни.
Так что же я должен?..
Телефонный звонок. Опять голос Стаса:
— Ты, Александр? — как и первый раз, его дурацкий вопрос.
Ответил сдержанно и тихо:
— Я, не сомневайся.
— Позвонил брат Юлика, сказал, что забрать из морга можно только после двенадцати часов. Ты сможешь?
Я поспешно крикнул:
— Не смогу! У меня в это время запись на радио.
— Хорошо, найду кого-нибудь другого, — успокоил меня Стас и положил трубку.
Я соврал: никакой записи на радио у меня не было.
Не люблю покойников. Боюсь их.
***
За окнами холодный унылый дождь. Не сказать, что льет, но моросит и моросит. Из дома не хочется выходить, а придется: вечером репетиция. Пытаюсь что-нибудь придумать, чтобы не пойти (уж очень не хочется вылазить в такую сырость), но ничего важного не нахожу. Все доводы, которые мог бы привести в оправдание, не убедительны. Болезнь — подай листок нетрудоспособности. А где его возьмешь? Радио, телевидение — но это в свое свободное время или по договоренности с режиссером; какие-нибудь дальние нежданные гости — полная чепуха! Если только позвонить и сказать, будто лопнула отопительная батарея или проржавела и течет труба, и теперь жду сантехников? Но это я уже использовал. Сделать вид, что перепутал расписание? И такое бывало не однажды. Что еще? Да как будто больше ничего. Не очень-то большой спектр моих оправданий. Просто не пойти и все, а потом на этот счет ничего не объяснять — пусть даже выговор объявят, плевать на него! — но это как- то нетактично по отношению к режиссеру. Тьфу ты! Что мне, наконец, думать за него?! Тактично, нетактично... Не очень-то этой тактичностью актеров балуют. Как ни крути, видно, идти все-таки придется.
Посмотрел в окно — на улице все такая же непогода. Даже передернуло всего. До репетиции остается два часа. Час можно отдохнуть, а потом нужно будет выходить. Поставил будильник на семнадцать, включил телевизор, завалился на диван и с головой накрылся одеялом. Сначала слышал, как диктор говорил про непрочные политические отношения между Южной и Северной Кореей, про напряженную обстановку на Кавказе. Потом все куда-то исчезло, успокоилось — незаметно заснул.
...Голубой тигр назойливо лез на меня, облизывая языком мое лицо. Его голубовато-желтые глаза — именно такие смотрели на меня — пьяно усмехались, а тонкий, как выточенный женский мизинец, может, метра два длиной, член с гибкостью спрута обвивал ниже талии, выискивая тайный объект своего неудержимого сладострастия. Мне было совсем не страшно. И даже приятно. Я отталкивал тигра играючи, с той похотью, чтобы он продлил свою ласку; его необычная голубая шерсть приятно касалась рук, и я с удовольствием запускал в нее пальцы. Мы кувыркались и становилось все заметнее, что тигр начинает шалеть, не находя удовлетворения. Он нервно рычал, скалил пасть, показывая сильные желтоватые клыки, размером похожие на зубья бороны. Но и это мне было почему-то не страшно. А тем временем розовый член тигра обвился вокруг моей шеи и с упругостью резины бил по лицу. Я смеялся, отворачивался, спасая свою невинность, не очень-то старательно отпихивал тигра. И когда почувствовал, что какой-то червяк задвигался в моем рту, сильно сжал зубы. Из голубовато-желтых глаз тигра по морде скользнули две бесцветные бусинки, пасть невероятно раскрылась — я словно заглянул в красный колодец, — и оттуда, из этой красной глубины, раздалось тонюсенькое, обиженное «мя-я-яу!».
Зазвенел будильник. Стрелки показывали семнадцать часов. Нажал кнопку будильника — тот замолчал.
Ну надо же — голубой тигр! И что бы это значило? Разгадывать сны не умею. Мало ли разной чепухи снилось и будет сниться?! А время берет за горло, поэтому — вставайте, граф, вас ждут великие дела!
Господи, как надоели эти репетиции! Не могу воскликнуть: репетиция — любовь моя! Не могу. Поскольку тот, кто однажды сказал эти слова, был по-настоящему влюблен в их смысл. Он был неотъемлемой частью того, что зовется театром, был его действующим органом; как в живом организме есть почки, печень, селезенка. А я — так, сбоку припека; деньги зарабатываю, чтобы как-то сводить концы с концами или, как говорят в народе, коньки не отбросить от голода. Если уж случилось, что пошел путем богемы, в его начале думая и представляя в кисейно-розовых мечтах, что буду обязательно богатым и известным, — тогда и сходить с дороги некуда. Более четырех десятков за плечами. Из них — более двух десятков на сцене. Как говорится, как стал на крылья, так и полетел в одном направлении. Все мое — кровь, сердце, мускулы, мысли — вырабатывало одну волю: понять и разобраться в том, чего нельзя потрогать руками, как гвоздь забить в стену или как вазу поставить на телевизор. Мои кровавые мозоли и набитые синяки были результатом того, что я, как слепой котенок, тыкался во все стороны, ища тот единственный путь, именно свой, ничей другой. Ведь без него ты — дубликат, подделка и ни в коем случае не оригинал. А это, говоря простым языком, дешевка.
И никто тебе на этом пути не будет палочкой-выручалочкой, не будет колдуном, который в одно мгновение может превратить тебя из серости и посредственности в творца. Только Божий знак и к нему — бессонница, пот, мучение, слезы и призрачный попутчик минутного решения проблем — водка.
Я, ничего не подозревая, поскольку никого не было, кто мог бы подсказать в самом начале, чего все это стоит и чем может кончиться, окунул себя в тот водоворот, в котором не одна душа захлебнулась, умерла. Как тот пловец, который пробует научиться плавать, я испуганно и беспорядочно бью руками по воде, чтобы только как-то удержаться наверху, не утонуть. Вижу, как тонут другие — один за одним. И не могу им помочь. Даже если бы хотел — не могу. Этого сначала нужно захотеть. А я не могу и не хочу. Я пока наверху. Еще остались силы, и я плыву. Как умею — плыву. Из последних сил выжимаю из себя ливер — чтоб только быть.
А может, успокоиться? Ну зачем вся эта возня, бессмыслица?! Есть небо и на нем солнце. Есть луг и на нем роса, есть лес и поле, есть птицы и звери, есть источник и разливы рек. Посмотри на все это — и услышишь. И живи. Просто, без всякого выпендрежа, как живут тысячи, миллионы. Как они — делай что-нибудь. В свободное время клей самолетики, поливай кактусы, разгадывай кроссворды, ругайся с женой, воспитывай детей... Купи подержанный «Фольксваген» и каждый день мой его перед соседскими окнами. Одним словом, столько дел, что только пожелай, и довольное выражение твоего лица станет символом благополучия. Тебя могут даже по телевизору показать, мол, вот какого процветания — конечно же, благодаря властям — мы достигли в нашей расцветающей стране. Только пожелай. Если, конечно, ты — не УРОД. Если Господь Бог, как кукушка в чужое гнездо, не забросил в твою душу свое Божье зернышко, чтоб в ней хоть одной тысячной долей проросли Его любовь, Его беспокойство. Спаси тебя и помилуй, если ты стал Его избранником. Неласковая это доля: не один досрочно отправился к Нему на вечный покой. И боги ошибаются: не всегда могут определить земные возможности человека...
...Они спорили третий час. Представить только — третий час! А репетиция обычно длится три-три с половиной часа. И за все время их спора — ни минуты на сцене. Даже шага не сделали, чтобы попробовать какое-нибудь действие. Пустая болтовня. Поток болтовни. Всемирный потоп болтовни, за которым одна тупость и полное отсутствие анализа.
Актеры, Угорчик и Коньков, наседают на Андрона — режиссера. Вцепились, как волки в быка, и душат, пробуя доказать свою правоту (тема спектакля историческая). Чего они хотели добиться, я ни капельки не понял.
— Сцена мертвая, понимаете, мертвая. Она не имеет своего развития, никуда не движется. Как рисунок, на котором все время, сколько на него не смотри, все одинаковое, — нажимал Угорчик.
— Чтобы история ожила и не была застывшей гипсовой маской, нужно сопоставлять ее с сегодняшним временем, — подливал масла в огонь Коньков.
— Ну... — злился Андрон, правой рукой теребя седую мохнатую бороду.
— Что «ну»?! — злился Коньков. — Я не понимаю, что мне тут делать?! Не могу же я стоять пнем и просто говорить текст. Это будет мертво. Да и сама пьеса далеко не идеальная.
— Блуд пришел к Добрыне, чтобы выяснить, как тот отреагирует на известие о смерти Святослава, и что будет делать дальше? Это ясно. Это, так сказать, сверхзадача сцены, но играть ее нужно очень точным поведением, капелька к капельке складывая сценическую ткань пространства и времени, чтобы не получилась черная дырка, пустая болтовня, — дожимал Угорчик.
Коньков поддерживал:
— Блуд — лиса! Его не очень беспокоят проблемы Добрыни.
На роль Блуда назначены Коньков и Угорчик, я — на роль Добрыни. Тем временем Коньков продолжал:
— Блуду даже наплевать на все, что волнует Добрыню. Скорее всего, он хочет понять: какую рыбку ему лично удастся поймать в этой мутной воде?
Я молчал камнем, ни слова не подбрасывая в костер спора. Коньков не унимался:
— Блуд для Добрыни — его глаза и уши, говоря сегодняшним языком — сексот. А вот как человек он для Добрыни ноль, бездомный пес. Добрыня может его в любой момент придушить, прирезать, на кол посадить, живым в землю закопать, закатать в асфальт...
— В то время асфальта не было, — умно заметил Андрон.
— Да черт с ним, что не было! — вскипел Коньков. — Мы не про асфальт ставим спектакль, к слову пришлось.
— Тихо, тихо, чего так нервничать? — мирно проговорил Андрон.
— А я не нервничаю! Я хочу понять, разобраться.
— Разберемся, — дергал свою бороду Андрон, набычившись.
— Ха, разберемся!— холерично подпрыгнул Коньков. — Вторую репетицию буксуем и ни на шаг с места. Не вижу хвостика, за который можно было бы схватиться. Нету его, нету!
Коньков начал нервно ходить по кабинету. Коротко стриженый, с уже хорошо вырисовывающейся лысиной, долговязый, с немного выпирающим животиком, мелкими шагами — три туда, три сюда — измерял помещение. Что-то себе самому говорил под нос, но разобрать было невозможно. Какое-то время длилась эта полутишина.
Я молчал. Угорчик что-то рисовал на роли. Андрон, теребя бороду, настороженно изучал пол.
Тупик. Если только водки выпить, что ли? Может, и сорвались бы как-нибудь с этого мертвого якоря. Такое, бывало, иногда давало результат. Это я только подумал, а вот озвучить не решался.
— Я думаю, что нужно попробовать взглянуть на все с другой стороны, — продолжая рисовать, спокойно заговорил Угорчик. — Блуд — наркоман. Он все время нюхает порошок. И ему пофиг Добрыня со всеми своими проблемами. Одна цель: кайф словить, кайф.
— И что, это современное решение исторической темы? Чепуха! — не соглашаясь, говорил Коньков. — Ты думаешь, если прозвучит тема наркотиков, в которые чуть ли не каждую минуту нас тычут, как щенков в собственное дерьмо, все средства информации, сцена сразу оживет, приобретет современный язык? Тем более нигде дальше она не развивается.
— Я ничего не думаю, — со спокойствием сфинкса ответил Угорчик, водя карандашом по роли.
— А кто будет думать?— хлопнул в ладоши Коньков. — Один молчит, — Коньков посмотрел на Андрона,— второй за все время ни звука не произнес, — взглянул на меня, — третий ничего не думает, — взгляд упал на Угорчика.
У Конькова даже лицо вытянулось, зрачки глаз расширились и довольно хилая грудь приобрела форму разбитого кувшина: впереди колесом, а сзади, со спины, — яма.
Замечание Конькова в мой адрес я никак не воспринял. Мне почему-то стало его жаль. Почему? Да черт его знает. Разве иногда можно объяснить свои чувства?! Жаль — и жаль. И пусть!
— Да ну вас... — махнул рукой Коньков и тихо-тихо, но я услышал: — Засранцы...
Ну, это еще надо посмотреть, кто мы такие. например, с уверенностью могу сказать, что кем-кем, а засранцем себя не считаю. И на выходку Конькова внешне не отреагировал. Взгляд мой устремился на вечернее окно, на лице никаких эмоций. Не знаю, услышали ли последние слова Конькова Андрон и Угорчик, но и их лица были спокойны и задумчивы.
Я даже внутренне улыбнулся этой немой сцене. Чем не последняя сцена гоголевского «Ревизора»? Ситуация другая — а безмолвие одно и то же. Безмолвие. Смысл его всегда один — БЕЗМОЛВИЕ — и никакой другой.
Как бывает брошенное в спину оскорбление, так и ответом на него — безмолвие: будто не услышал, не ко мне, мол; как у старого пьянчужки с медалькой на замусоленном, заштопанном на локтях пиджаке два молодых здоровенных ублюдка отбирают бутылку «чернила», бросив его на грязный асфальт, а тот из последних сил пытается защитить свое единственное сокровище, а вокруг люди — безмолвие; как начальник, ничтожество и мерзость, используя твои мозги, лезет по служебной лестнице вверх, купаясь в роскоши и разврате, даже используя твою жену, одарив ее какой-нибудь бижутерией, а иногда, разозлившись, фиговинкой из серебра или золота, и тогда ей приходится врать (хотя никаких вопросов ты давно ей не задаешь), мол, сэкономила, нужно хоть какое украшение иметь женщине, а ты у него, как собака на цепи: все понимаешь и — безмолвие; бездушный глаз телевизионного монстра безапелляционно плюет враньем, раковые клетки этого вранья отравили чуть ли не все живое в сознании, а монстр харкает бесстрашно и безнаказанно, оглушая смехом дьявола последние чистые источники надежд: отравляет, выжигает, топчет копытами колхозного голодного животного. Что это, что? почему? зачем?— кричит все наше телесное: желудочное, внутреннее. Все просто, все совсем просто — обслуживай примитивные рефлексы: власть редко бывает человеку другом, и уж ни в коем случае мамой, сестрой или хотя бы попутчицей; нет тех эпитетов и сравнений, способных успокоить сердце, облегчить болючие раны; неосторожное движение или вскрик, слова или даже шепот, и вздрагивает душа от смертельной ненависти к тебе, которую изрыгивает оскаленная вонючая пасть власти — и безмолвие!
— ...он бабник, бабник! — кричал Коньков. — Добрыня всегда дает ему в дорогу одну из своих служанок.
— Правильно, — согласно прогундосил Андрон.
— Служанки не могут отказать. Они — никто и ничто, они — немые...
— Правильно — немые, — опять согласился Андрон.
Чувствую, как по спине прошла дрожь и приятными острыми спазмами перекатилась в пах. Это вызвало чувство тошноты. Онанизмом заняться, что ли? Нет, лучше бабу. Ха, бабу! А деньги? Думать надо, шевелить мозгами.
Поднялся, подошел к двери.
— Прошу прощения: репетиционное время закончилось, — сказал я (действительно, три с половиной часа прошло). — Нужно идти на радио деньги зарабатывать.
И закрыл за собой дверь.
Безмолвие.
Люблю вкусно поесть. Правда, кого этим удивишь: кто не любит? Хотя, в отличие от многих других, сутками могу голодать, даже капли воды в рот не брать. Сегодня у меня желание вкусно, даже очень вкусно поесть. И женщину!
Только подумаю про нее — и сразу штаны натягиваются от напряжения члена. На конце чувствую выделение смазывающей капельки, которая жестко вытирается плавками, вызывая чувство брезгливости. У-У, елки-палки!
Незаметно, через карман, зажимаю в кулак член и весь содрагаюсь. Перед глазами юбки, джинсы, платья, шорты, колготки «Леванте», «Фантастика», «Гламур», «Театра»... А под ними музыка, поэзия, архитектура, опера, сим-фо-ни-я. Особенно когда смотришь сзади — с ума сойти можно!
И схожу. Всем своим пересохшим, изболевшимся, замученным существом. Слышу отчаянный зов: приди, возьми, сорви с моего тела ненавистную условную ненужность обманной цивилизации.
Животная, человеческая течка! Всемирная течка!!! Эта грязная, вонючая лава — рождение самого чистого светла, самого высокого звука и самой безупречной тишины. Она все: и сиреневый аромат под окнами, и первый луч солнца, который щекочет лицо, пробиваясь сквозь зеленую липовую крону, а ты закрываешься от него рукой и смеешься; божья коровка, которая куда-то торопится по зеленому листику травинки; уж на солнце; задумчивый зубр с медным отливом глаз; вечерний звон; звонкая струя речушки под ивами; муравьи и птицы в своей вольности. И убийства — тысячи, миллионы... Гниение трупов, болезни, эпидемии — все! Все!!! Эта всемирная течка — Бог!
В моей руке бутылка водки. Несу ее с вызовом, выставляя, как приманку. Начинаю замечать жадные взгляды. Понятно, мужские мне пофиг, а женские — секундные. Ну ты е мое, — ни одна не взглянула так, чтоб можно было подлащиться. До бульвара осталось совсем ничего. А там не очень-то многолюдно сегодня. И пока ни одна не клюнула. Может сделать круг до Комаровки? Да ну его! Ноги устали от ходьбы: километра два прошел.
Откровенно говоря, особой решительностью по отношению к женщинам я никогда не отличался. Вот только когда заносило, то уже равных мне было не найти. Ну а сегодня «не занесло», не получилось. Так что топай, старый, домой, ставь зеркало, наливай рюмку и... начинай разговор с умным человеком. Вспомнил, что хлеба дома нет. Зашел в магазин, взял половинку. Прихватил еще джентльменскую закуску — плавленый сырок. Капуста, яйца, сало в холодильнике есть — разговор будет. До дома совсем ничего — только перейти бульвар. На его середине, где тянется узкая аллея, вдоль которой стоят зеленые скамейки, слышу:
— Мужик, налей.
Я повернулся на голос: на ближайшей, справа от меня, лавке сидела девушка лет двадцати пяти, в больших роговых очках с толстыми стеклами.
— Нальешь? — повторила она.
Вопрос сам собой решил все мои «больные» проблемы — здесь и слон услышит.
— Налью! — отпарировал я. Ее вопросительный взгляд. Мой ответ — также вопросом:
— Отсосешь?
Даже мгновения не раздумывая (как ждала вопроса, и это неприятно полоснуло меня), девушка согласно кивнула головой.
— Пойдем, — предложил я.
— Дай глоток сейчас.
— Здесь пять шагов до меня,
— Да-а-ай! — раздался совсем глухой голос девушки.
— Сушит, как в печи? — пошутил я, откупоривая бутылку.
На мою шутку девушка никак не отреагировала, ее роговые очки с толстыми стеклами пристально держали одно направление: куда двигалась бутылка — туда и они.
— Один глоток, — передавая бутылку девушке, предупредил я.
Она машинально кивнула головой, ни на секунду не отпуская взглядом моих рук.
Водки мне было не жаль. Только вот по собственному опыту знаю, как неприятно, а иногда даже гадко, когда женщина лыка не вяжет, и запах от нее, как от застоявшейся пивной бочки. Тут уже животное что-то, когда начинаешь такую трахать.
Пока девушка делала глоток, я рассмотрел ее более внимательно: короткая коричневая кожаная куртейка, джинсы, на ногах сапожки с тупыми носами — последний писк моды.
«Вроде не из помойки», — отметил про себя, а когда заметил, что девушка сделала уже три глотка, выхватил бутылку.
— Все, хватит, остальное потом.
Девушка хотела что-то сказать, но я решительно ее остановил:
— Договорились — один глоток — значит, один. Тем более что ты успела уже несколько сделать. Пока — точка!
Я переживал, чтоб она не хватила лишнего.
— Дай закурить, — попросила девушка.
— Не курю, — был мой ответ.
— Я без сигарет не могу. Пусть лучше водки не будет — а сигареты обязательно, — немного расслабленными, мягкими устами (выпитое начинало действовать) констатировала дивчина.
Я не мог не согласиться с ее мнением: в студенчестве сам когда-то курил. И помню, когда на какой-нибудь вечеринке заканчивались сигареты — уши начинали пухнуть: так хотелось закурить. Даже про водку забывали. И пусть уже было три-четыре часа ночи (ночных магазинов в те времена не было), бежали на улицу к троллейбусным, автобусным или трамвайным остановкам, собирали окурки. Поэтому девушку я понимал и, коротко бросив «сиди, я сейчас», пошел обратно в магазин.
— Дай подержу бутылку, — услышал вслед.
— Подержишь, когда сыграешь... — не поворачиваясь, тихо буркнул я. Вернулся минут через пять девушка сидела на том же месте и, как я заметил еще издалека, даже высматривала меня.
— Купил?
Я показал пачку «Примы».
— Похуже не было? — упрекнула девушка.
— Не хами, а то и это не получишь. Иди за мной.
Я пошел не оглядываясь. Слышал, что девушка идет за мной, цокая каблуками по асфальту. Остановился только возле подъезда, пропустил ее вперед.
— Первый этаж, квартира номер один, — информировал я девушку, чтобы она не поднялась выше.
В коридоре я помог ей снять куртку, под ней оказалась шерстяная кофточка с черно-белыми полосками.
— Сапожки снимать? — уточнила девушка.
— А ты в постель ложишься в сапожках? — немного рассердился я.
— Да так... — что-то невнятное пробормотала девушка и, держась рукой за стену, начала разуваться.
— Проходи, — подал я голос из комнаты, где нарезал колбасу, сыр, хлеб. Девушка зашла в комнату и села на диван, скептически осмотрев на столе мою сервировку.
— Небогато,— с тусклой усмешкой заметила она.
— А ты на крабы с ананасами рассчитывала? На евроремонт?
— Пошутила, — нетвердой рукой махнула девушка. — Давай выпьем.
Я налил.
— За дело, которое нам нравится, — подняв стакан, провозгласил я тост.
— За дело... — поддержала девушка..
Выпили. Я начал закусывать, девушка закурила.
— Ты съешь сначала что-нибудь, — предложил я.
— После первой не закусываю, — с той же тусклой усмешкой ответила она.
— Ну-ну, — усмехнулся я. — Это мы уже где-то слышали. Тебя как зовут?
— Наташа.
Я засмеялся.
— Ты чего? Что тут смешного?
— Ничего. Если только то, что женщин с именем Наташа у меня почему-то больше, чем с другими именами.
— А какая я буду по счету?
— Тебе интересно?
— Не совсем.
— Тогда зачем спрашиваешь?
Я снова разлил.
— Правильно, — поддержала меня Наташа. — Молоток!
— Дураком никогда не был, — в тон отозвался я.
— А это по морде видно, — ткнула стаканом в меня Наташа.
— Неужели? — притворно удивился я. — И какая же у меня морда?
— Интеллигентно-бандитская, — не задумываясь, даже не всматриваясь в мое лицо, ответила Наташа.
Меня немного удивила Наташина наблюдательность. Ответ был, как говорят, в десятку: таким «амплуа» в последнее время меня определяли на киностудии.
— Да и вообще, твоя морда мне знакома. Я уверена, что видела тебя где-то.
— Не ошибусь, если скажу где, — подхватил я.
— Ну? — заинтересованно взглянула Наташа.
— В страшном сне.
Мне совсем не хотелось раскрываться перед ней кто я и чем занимаюсь. Никогда об этом не говорил первым встречным, какой и была для меня Наташа.
— Нет-нет, уверена, что видела, — твердо сказала Наташа. — Тебя как зовут? — почти трезво спросила она.
— Александр. И давай оставим это: видела — не видела. Не для того собрались... — постарался перевести разговор на другую тему. — Выпьем.
Сквозь свои толстые стекла Наташа несколько мгновений смотрела на меня, что-то старательно вспоминая, потом выпила и снова закурила.
— Да закуси ты лучше, а то совсем опьянеешь.
— Не бойся, Александр! Наливай по третьей.
Налил. Выпили. Наташа начала закусывать. Из пепельницы тянулся тонкий дымок непотушенной сигареты. Я молча жевал.
Во мне начинало расти какое-то чувство растерянности. Весь мой богатый любовный опыт вдруг куда-то обрушился, будто подмытый половодьем берег. Я чувствовал себя неловко, как малолетка. Меня слегка подташнивало. Тьфу ты! А ведь не первый раз такое.
Я давно понят показушность некоторых моих знакомых, слушая иногда их рассказы: привел, мол, и как кошку — спереди, сзади, в губки... Слушая — не перебивал: пусть потешатся донжуанством. Один так заливал — заслушаешься. Даже неловко делалось за свой примитивизм и неумелость. А в результате выяснилось, что тот «певун» — девственник.
Наташа закусывала. Нет-нет, неправильно: она ела. На нее напал жор. Ела все, что попадалось под руку: сырок, колбасу, огурцы. Даже хлеб пошел, как свежая пицца.
Я был похож на стервятника, который терпеливо выжидает свое время. Только стервятник, судя по его поведению, делает это со спокойствием сфинкса.
Я нервничал. Когда-нибудь она закончит есть? Не позже, чем опустеют тарелки. И тогда снова прикинуться хамом?
Наташа смотрела на меня. За толстыми стеклами очков ее глаза были открытыми и какими-то слегка влажными. Щеки ее покраснели. Лицом она опиралась на левую руку, локоть которой стоял на столе. Сухим горлом, которое вдруг в одно мгновение пересохло, я глотнул, хотел что-то сказать — скорее всего, какую-нибудь глупость — но Наташа меня опередила:
— Ну что, милый, начнем? — ласково, будто прося разрешения, спросила она.
— Ага, — тупо кивнул я, больше всего смущенный обращением «милый».
— Я в ванную на минутку, а ты раздевайся.
Наташа неуверенным шагом вышла из комнаты. Через несколько минут в ванной зашумела вода.
Я отодвинул от дивана столик, начал раздеваться. Чувство легкой слабости и такого же волнения овладели мной.
Наташа вышла из ванной в одних бело-розовых трусиках. Даже очки там оставила. И мне показалось, что без них она смотрит как будто мимо меня. Белая, незагорелая часть круглых, сильных грудей с темно-вишневыми сосками пробила до дрожи. Обняла, поцеловала. В голове шумело.
— Ты что хочешь? — шепнула она.
— Все... — выдохнул я.
— Ты же хотел только минет.
— А сейчас не только этого хочу...
— Тогда сначала поцелую...
И весь разговор — тихо-тихо, на полутонах, лаская друг друга.
Наташа села на диван, ее ладони мягко обвились вокруг моего коренища. Языком щекотливо прошлась от пупка до моей дикой волосяной заросли, несколько раз захватила ее губами и я почувствовал, как мой корень начал тонуть в теплом и влажном, входя все глубже и глубже. Я совсем опьянел.
Вдруг Наташа содрогнулась всем телом, откуда-то из живота раздался глухой звук; она оттолкнула меня, еле-еле успев выскочить в ванную, где ее вырвало.
Посмеиваясь над собой, точней, над тем, что случилось, начал одеваться.
Наташа вернулась минут через пять, уже одетая, в сапожках.
— Не злись. Все было бы хорошо, если б не так глубоко взяла... — объяснила она. — Жадность взяла свое.
— Знаю такую женскую слабость, — усмехнулся я.
— Не злись. Не последний день живем, старый.
— Я не злюсь.
— Молодец. Я возьму сигарету?
— Забирай все, я не курю.
— Спасибо, пока.
— Пока.
***
За несколько недель репетиций мы не продвинулись почти ни на шаг. Как и раньше, пустая болтовня, чтобы что-то выяснить, не совсем удачная попытка походить по сцене в декорации.
Признаться честно, я заметил в себе какую-то постылость относительно моей работы, точнее - профессии. Она начала мне казаться выпитой бутылкой, которую можно уже выбросить. Отрыжка от нее. Чувствую, как кислота в желудке поднимается. Начинаю думать: зачем все это, какой в этом смысл? Возможно, только один: чтобы удовлетворить свое плебейское самолюбие, которое имеет намерение доказать всем, кто придет в театр на спектакль, что я умею что-то такое, что другим не дано. А может, аплодисменты на поклоне, которые начинают звучать сильнее именно на мой выход? Или приглашение на спектакль хорошенькой глупышки, которая, ничего не понимая в театральном искусстве, балдеет только от моего присутствия на сцене и от того, что мне аплодируют полтыщи зрителей? И в ее примитивном представлении самки я становлюсь особенным, исключительным? Затем, используя эту исключительность, трахнуть ее? А она будет думать, что владеет сокровищем, и искренне радоваться...
А может, тут совсем другое: профессия актера всегда подчинялась профессии режиссера. И это закон, табу. Смысл в этом немалый, если не сказать — основной. Актерское творческое время планирует режиссер, иногда сумбурно, бестолково. Извергая желчь и отвратительную зависть к чужому успеху, если только этот успех хоть как-нибудь не был связан с его именем. А если что и связывало, пусть даже самое отдаленное, маленькое, тогда этот успех уже не был успехом того, кто наполнил его дух своей кровью, кто сорвал, напрягаясь, нервы, чтобы на всю силу звучал талантливый голос. Он был осуществлением, признанием, победой, праздником — успехом режиссера.
О, как они умеют это делать, будто шакалы, отдирая от живого существа все самое значимое, чтобы набить требухой свое самолюбие и кинуть кость прилипалам, которые всегда существуют при них и которые, чтобы отблагодарить за брошенную им милостыню, с той же хваткой шакала готовы стать на защиту их неприкасаемого имени.
И глубоко в тень отходят те, кто до крови мозолил душу, сердце свое, тело, неся эту тяжесть мучений на себе.
Можно плюнуть им в морду, послать на х..., запачканной подстилкой не стелиться под это дерьмо. А они все запомнят, они не простят. И тогда ты обязательно станешь вольной птицей на широком просторе безработицы, где суетится не один десяток таких же вольных, которые только и ждут того момента, чтобы сесть в твое гнездо. И не со зла они — от безысходности.
Страх, что имеет свои тысячелетние корни, срабатывает в десятку. Но чувство страха, данное человеку природой, как реакция на какую-нибудь опасность, если только все нервные функции организма не имеют патологических отклонений — это нормальное чувство. И совсем ненормально — когда страх рожден гулаговской системой, когда страх генетический. Словами его не объяснишь. Он не поддается логике, осмыслению. Он, как страшный, неизлечимый микроб, во всем и во всех: рабочих, поэтах, инженерах, художниках, уборщицах, актерах, министрах, президентах, убийцах, насильниках, ворах; он даже в воздухе, в деревьях, в птицах, в зверях, в цветах, в животных...
Не могут, не умеют люди искренне сказать друг другу самое простое — добрый день; не умеют улыбнуться и порадоваться, что увиделись; не хочет воздух, чтобы им дышало все живое; не хотят расти цветы и деревья; одичали звери и птицы; страдают и плачут животные; слезами захлебываются озера и реки. Страх! И для нас здесь ничего нового, все, как мир, старо. Успокаивается вольный дух, подчиняясь рабскому чувству.
Неужели я этого хотел, этой мечтой желал наполнить свой мир?
И вот сижу в зале, в который раз смотрю скучную репетицию. И лезут мысли, лезут: зачем все, зачем?!
Э-э-э, старею, старею. Нужно зарабатывать какую-нибудь копейку. Жить святым духом еще никто не научился. И, само собой, я исключением не стану.
Да и что я умею еще в жизни, кроме актерства? Воровать — не научился, торговать, купи-продай, — скорее от стыда умру. Как-то своего коллегу по театру увидел на Комаровке. Тот продавал зимнюю куртку. Я опустил голову и постарался пройти мимо, чтобы он меня не увидел. Сердце кровью облилось — даже больно стало, будто я стоял в торговом ряду, а не он. Ну не позволяет что-то во мне заниматься этим делом. Хоть ты умри — не позволяет. Каждому свое на земле: один крадет — другой его ловит; один конструирует разную новизну — другой пользуется ею; один пишет песни — другой их поет; один стоит с протянутой рукой — другой ему подает... И только старая с косой — для всех матушка: одной любовью любит.
На сцене все еще репетировали эпизод, который по расписанию минут сорок назад должен был закончиться, а за ним начаться мой с Владимиром. И, как это часто бывает, затягивается репетиция одного эпизода и, понятно, отодвигается репетиция другого, а на третий — времени не хватает: переносится на следующую репетицию.
Смотрю на часы — до конца работы чуть больше часа. Значит, выйти на сцену, возможно, еще получится. А чтобы пойти домой — даже думать не стоит. Позовут минут через пятнадцать, тебя нет, могут и выговор влепить. Может, плевать на это, но полетит квартальная премия. Пусть мизерная, но если учесть, что вся зарплата — мелочь, то относительно нее эта премия все-таки что-то: примерно бутылок десять водки купить можно.
Широко зевнув, я вышел из зала, неспеша пошел к себе в гримерку.
На втором этаже, где все мужские гримерки и только одна женская, по телефону разговаривала Саша. Звонко и как-то фальшиво звучали ее голос, смех, которым она разбавляла разговор, видно, так реагировала на что-то сказанное ее собеседником. Ее левая рука кулаком упиралась в крутой бок бедра, правая нога, сильно обтянутая джинсами, в модной с тупым носом туфлей, была кокетливо отставлена на каблук. Я уже почти прошел мимо, как услышал последнее:
— Я тебе перезвоню, — и обращение ко мне: — Александр Анатольевич!
— Слушаю, — повернулся я.
Маленькая пауза, а в ней — тайные Сашины мысли, прищуренный пристальный взгляд на меня и все та же кокетливая поза.
— У вас спичек не будет?
— Я не курю.
— Жаль.
— Что жаль? Что не курю или что спичек нет?
Снова небольшая пауза и мягкий взгляд влажных, светло-синих, с глубоким блеском глаз.
— А вы угадайте, — игриво сказала Саша.
Я пошел в наступление:
— Насколько я помню, вы тоже не курите.
Я называл Сашу на «вы», хотя она младше меня чуть ли не вдвое, и тем самым подчеркивал эту разницу.
— Не курю, — призналась Саша.
— А-а-а, значит, вы хотите использовать спичку в качестве зубочистки, — немного язвительно заметил я.
Искорки в Сашиных глазах пропали, и теперь она смотрела на меня, издеваясь.
— Я хочу ее использовать так, как хочу, — сухо ответила Саша.
— И как это?
— Вот так! — и, подняв левую руку, Саша щелкнула пальцами.
— Ясно! Гарсон, кружку пива! — тотчас подхватил я.
— Причем тут гарсон? — не поняла Саша.
— А при чем тут вот это? — и я повторил ее жест, щелкнув пальцами.
Саша немного помолчала, все с той же издевкой глядя на меня, потом выразительно, неспеша, сказала:
— У вас женщина просит спичку, а вы пробуете ей доказать, что она не курит. Вам не кажется, что в лучшем случае вы выглядите... нетактичным?
— Возможно. И сразу прошу прощения,— признал свою вину я, — будьте так любезны, подождите минутку, я обязательно найду. Уже бегу.
— Спасибо за сочувствие! — резко сказала Саша и исчезла в гримерке.
Я давно положил на нее глаз. Даже делал несколько заходов: пару раз в парке, на проспекте, под грибками, которые летом выносят из магазинов и превращают во временные уличные кафе, пили шампанское. Накладно, правда. Но что только не придумаешь, чтобы заинтересовать? Легко тем, у кого денег много. Им думать не надо. Есть классический подход: цветы, кафе, ресторан, шашлык на даче. Мало кто выдерживает такой натиск. Женщина — натура слабая. Сразу пойдет голова кругом, поплывет звездными мечтами: вот оно, желанное, долгожданное! Еще немного усилий — браслет на руку, цепочка с крестиком на шею и... «бьются ноги в потолок».
Немного посидел в гримерке, листая старый номер журнала «Новый мир», где была напечатана вторая часть романа Солженицына «Раковый корпус». Потом пошел за кулисы. На сцене происходили все те же нерешительные действия. Часы показывали, что до конца репетиции остается сорок минут. Даже не выходя на сцену, я уже устал. Мое ожидание, пустое хождение по театру, длилось почти два часа.
— Прошу прощения, — выглянул я из-за кулисы. — Полтора часа назад я должен был выйти на сцену. Давайте репетировать мой эпизод или отпускайте меня.
— Можно еще минут пятнадцать? — спросил Андрон.
— Нельзя! — категорично отказал я.
— Только пятнадцать, — попросил Андрон.
— Нельзя! — упрямо ответил я. — Или давайте репетировать, или отпускайте.
Я, конечно, вел себя по-хамски и лез на рожон. Если выписали репетицию, то сиди и жди своего времени. Три с половиной часа отдай, и только тогда можешь качать свои права. Но я уже больше не мог терпеть. Андрон пыхтел в бороду, недовольно глядя на меня, потом коротко бросил:
— Идите.
— И очень прошу вас, чтобы в будущем подобных задержек не случалось, — меня понесло. — Рассчитывайте как-то время, придерживайтесь расписания. Актер не тумблер. Его нельзя включить в одно мгновение, чтобы он сразу заработал. Если бы я сейчас остался, я просто отбывал бы свое время. И не потому, что мое упрямство тут срабатывает. Я выпотрошенный весь, как сельдь на тарелке. Ноги гудят от пустой беготни. С самого утра радио, потом театр, после театра телевидение, и вот теперь, вечером, опять театр. Я уже тринадцатый час на ногах. Какая тут может быть, простите за пафос, творческая отдача? Одна чернота в голове. Скажете: не бегай, никто не заставляет. Только театр — и все! А на что жить? До зарплаты еще неделя, а в кармане ветер гуляет. И хоть на радио и телевидение тоже копейки — все же прибавка. Вам не кажется, что мы похожи на мазохистов? До свидания!
По глазам Саши, которая стояла за кулисами, я понял, что монолог получился почти гамлетовский. Да и Ветров с Амуром прибалдели на сцене. Андрон слушал молча.
А мне, честно, стало легче. Выговорился.
***
Троллейбус полупустой. Я действительно чувствовал себя выпотрошенным и был похож на механическую игрушку, которая движется только потому, что ее завели. Так и я, заведенный, двигался по направлению к дому. Хотя свободные места в троллейбусе имелись и можно было присесть, я стоял на задней площадке, опираясь на поручень, смотрел в окно. Просто так смотрел, без всякого интереса, от нечего делать. Даже не замечал того, что происходит на улице. Разве что машины, похожие на глазастых чудовищ в этом неоновом освещении.
Какой-то глубокий уголочек моего сознания отметил, что все увиденное напоминает мне морг: я — мертвец, стою, смотрю тупым взглядом в окно. Вокруг меня такие же мертвецы повесили головы на грудь и дремлют, а за троллейбусными окнами идет игра в какое-то движение. Этот рисунок убаюкивал меня безучастностью ко всему, что видели мои глаза и слышали уши. А если не забывать, что сущность моя человеческая, чей телесный образ состоит из мяса, костей, крови, то действительно, со всем моим холодом, безразличием, отсутствием интереса ко всему и всем, я — труп. Остается только начать гнить физически, острым смрадом отравляя все живое вокруг себя. Но, кто знает, может, я давно уже гнию, только воняет от меня неслышным запахом. И от своей глухоты и темноты ни один — ни далекий, ни близкий — даже глазом не ведет. Все открывается потом, как факт страшный, непоправимый. А пока я праздную. Я — гниль! Я — смрад, отрава. Я над всеми вами. Незаметный: без запаха и явного виденья моего зла. А вы — слепые муравьи. Ваша гордость — тупость и страх. Я дарю вам сифилис, рак, СПИД.
Пронзительным самолетным гулом гудит троллейбус. Остановился. Открываясь, громыхнули двери. Кто-то вышел, а кто-то зашел. Дверь закрылась. Поехали.
— Граждане пассажиры, предъявите свои билеты, — голос за спиной, какой-то вязкий, как размазанное по кастрюле тесто. Мгновенно во мне вспыхнуло что-то неприятное. Нет, не та чуть ли не патологическая неприязнь к контролерам, которая возникает с их появлением. Что-то совсем другое.
Я не без интереса повернулся: страшилище, под два метра ростом, в зимней нутриевой шапке и длинном пестром шарфике, наброшенном поверх джинсовой куртки, двигалось по проходу, брало из рук пассажиров талоны, надрывало их.
В какой-то момент одна женщина, лет сорока, вскочила с сиденья, чтобы прокомпостировать талон, но страшилище, с торжеством хищника, перехватило ее руку.
— Смотрите все, заяц! А проще говоря, — вор, так как обворовывает всех нас.
— Я забыла... Я задремала... — чуть ли не плакала женщина.
— Ты думаешь, штраф заплатила — и все! Можешь быть спокойна?! — философствовало страшилище. — Не выйдет. Не позволим.
Его лицо, будто дождем размытый рисунок, было совсем невыразительным, мутные глаза плавали в глазницах, как чешуя в ухе. Я понял, что он был хорошо пьян. Страшилище продолжало:
— Скоро в Палате представителей Национального собрания мы примем закон насчет вас — зайцев. Судить будем. В тюрьму сажать.
— Я штраф заплачу. Простите. Я забыла, задремала... простите, — плакала женщина.
— Смотрите-ка, она забыла, она плачет, она просит прощения. А еще очки на нос нацепила. Интеллигентка, — издевалось страшилище.
Троллейбус остановился. Громыхнули двери. Кто-то поспешно вышел. Несколько человек зашло. Это была и моя остановка. Я остался.
Убей меня Бог, но какое-то глупое упрямство, себе в ущерб, вцепилось в меня и будто молотком прибило к троллейбусной площадке: стой! Нечего убегать.
Стукнули двери. Троллейбус поехал.
— Ксиву покажи! — по-блатному обратился я к страшилищу.
— Что? — не понял тот.
— Ксиву дай, падла! — грубо прошипел я.
Проверяющий удивленно смотрел на меня, будто сам у себя спрашивая: кто такой? Откуда взялся он в этом замкнутом пространстве? Тут я хозяин, и тут мой закон.
Его тугие, закостенелые мозги никак не могли сообразить, что я от него требую, чтобы хоть как-то отреагировать. Скорее всего, он не понимал, что означает «ксива». Я помог ему:
— Ксиву на шмон, вертухай!
Наконец, после долгой паузы, в его невыразительных рыбьих глазах на мгновение мелькнуло что-то живое.
— Вот, — показал он закомпостированный талон. — Я пробил и имею право проверять других. Покажи свой! — это уже ко мне и даже с агрессией.
Весь троллейбус настороженно молчал. Многие не смотрели на нас, всем своим видом показывая, будто то, что сейчас происходит, не имеет никакого отношения к ним.
— Покажу, покажу, — тихо и даже ласково говорил я, пытаясь скрыть дрожь, которая начинала меня бить. — Граждане, вот мой проездной, — показал я всем свой билет.
— Ты мне покажи,— требовательно протянул руку проверяющий.
— И тебе покажу, — тем же ласковым голосом пообещал я, пряча билет в карман. — Потом покажу...
Резким сильным движением я подхватил проверяющего подмышки и бросил к средним дверям. Он упал на нижнюю подножку, и я прижал его между поручнями.
— Прошу прощения, граждане, — с каким-то отчаянным весельем звучал мой голос. — Чтобы не мешать вашей дреме, с вашего позволения, я предъявлю этой личности проездной на улице.
Я бы не сказал, что мои действия смутили проверяющего. Неожиданность, с которой он был брошен, наверное, даже просветлила его мозги. Он с интересом смотрел на меня, не пытаясь освободиться.
Троллейбус остановился, скрипнули двери, и проверяющий спиной сам выпрыгнул на тротуар.
Не успел я еще выйти из троллейбуса, как услышал крик:
— Неформал! Смотрите, люди, неформал! Ни за что бьет меня! — кричал проверяющий.
Человек десять на остановке подозрительно смотрели на меня. Я чуть сдерживался: так хотелось заехать по морде этому животному. Но не мог. Как докажешь людям, что ты не верблюд? А тот набирал голос:
— В троллейбусе начал ко мне приставать. Пьяный видно. Ругал власть. Вызовите милицию, а я присмотрю за ним.
Ну это он уже слишком насчет власти. Большая честь ей будет, чтобы ругать в троллейбусе. Но лезть на глазах у всех в драку было бы неразумно с моей стороны.
Гуляя желваками, перешел на другую сторону улицы, чтобы вернуться на остановку назад. Зло сопел в нос, ожидая какой-нибудь транспорт.
— Мужик, ты чего? — дернул меня кто-то за рукав.
Это был проверяющий из троллейбуса. Меня даже подбросило на месте — так закипела злость. И я, почему-то, несказанно обрадовался. Будто кто-то предложил мне поучаствовать в необычном зрелище.
— Ты чего разошелся? — усмехнулся он. — Нервы лечить надо.
На остановке были люди, и это мне совсем не импонировало. Проверяющий опять мог что-нибудь вытворить.
— Отойдем,— предложил я ему, показывая на арку, которая туннелем прорезала длинный кирпичный дом и давала выход во двор. «Там темней и никаких свидетелей», — думал я.
— Нет, давай тут все выясним, — не соглашался проверяющий.
— Здесь базара не будет, голубок, — я отвернулся и сделал несколько шагов в сторону арки.
Я выбрал тактику непринужденного заманивания, говоря образно — раненой птицы: когда человек или какой-нибудь зверь очень близко подходит к ее гнезду, она вылетает из него, чтобы спасти своих птенцов, и садится недалеко от незваных гостей, тем самым все внимание переключая на себя и всем своим видом показывая, что лететь не может — крыло перебито. Нежданный гость — за ней, надеясь на легкую добычу. Та, несколько раз подпрыгнув, машет крыльями, немного отлетает, потом снова садится. Небезопасный гость — за ней.
Птица опять повторяет тот же прием. И так много раз, пока не убедится, что птенцам ничего не угрожает. Тогда легкий взмах крыльями и... будь здоров, разиня!
— Не буду я с тобой разговаривать, не хочу, — я уже почти зашел под арку.
— Да что ты сцышь, мужик? Возьми бутылку, и концы в воду. Я на тебя не обижаюсь, — не отставая, тянулся за мной проверяющий.
Когда, наконец, арка прикрыла нас своей темнотой, я резко повернулся к своему ненавистнику — тот от неожиданности даже отступил на шаг — и, чувствуя дрожь во всем теле, дал волю своим чувствам:
— Говоришь, бутылку, и концы в воду? И никакой обиды?
— Бутылку и концы... И никакой обиды... — чувствуя опасность, запереживал тот.
— Будет тебе и бутылка и концы... — чуть сдерживая себя, пообещал я. — А еще, падла, я тебя очень обижу.
Мой плевок в ненавистное лицо и за ним сильный удар в челюсть. Он спиной прислонился к стене, начал оседать. Но совсем не сел. Потянулся вверх, оттолкнулся от стены — и на меня. Мой второй удар посадил его на задницу.
Я побежал. Двор был хорошо освещен, и я не боялся споткнуться. Вместо того чтобы бежать через детскую площадку, где было много разных развлечений для детей — домики, грибочки, песочницы, качели, лестницы, — что является преградой для любого автомобиля, я, как одноклеточное существо, помчался по тротуару. «Уазик» прервал мой стремительный бег, догнал меня и затормозил перед самым носом.
— Чего бежишь от нас? — схватил меня за руку милиционер.
— Во-первых, с вами встречаться нет никакого желания. Во-вторых, у меня вечерний моцион.
— За что мужика в арке бил? — открытый вопрос милиционера.
Елки-палки! Ну не рассказывать же ментам ту гнусность, которая произошла в троллейбусе?! Да и кто поверит, когда ни одного свидетеля. А ментам главное свидетель. Ау-у-у! Где вы, обиженные и оскорбленные? Молчание. Вот и доказывай, что ты не верблюд.
— Никого я не бил и никого не видел. У меня вечерняя прогулка, и я бегаю. Или нельзя? Может, указ какой вышел о запрещении вечернего бега? Так просветите меня. Я гражданин законопослушный и буду только ходить.
— Веселый говорун, образованный, — саркастически заметил милиционер. — Садитесь в машину, — уже на «вы» обращаясь ко мне, сказал он.
— Зачем? — уточнил я, и мне стало немного не по себе. Не раз приходилось подъезжать на таких бесплатных авто. И чего это стоит, хорошо знаю. — Ну, правда, зачем? — не унимался я.
— Экскурсию для вас проведем, — коротко объяснил милиционер.
Чтобы не будить спящую собаку (милиционер не выпускал меня из поля своего зрения), я безо всякого энтузиазма впихнулся на заднее сиденье машины.
— Поехали, — дал команду милиционер водителю.
— Куда? — уточнил водитель.
— В арку. Поищем другого...
«Уазик» развернулся и на скорости помчался к арке. Я молился, чтобы там никого не было.
В темноте арки, на асфальте, милиционеры нашли шапку и шарфик.
— Что на это скажете? — спросили меня.
— Ничего не скажу, я не сыщик. Если только одно — выкинул кто-то или потерял.
— Посмотрим. Поехали вдоль улицы, — распорядился милиционер. — Думаю, другой будет там.
Машина выехала на улицу и медленно покатилась вдоль нее. Милиционеры внимательно всматривались в прохожих на тротуаре. Я снова молился. И в какой-то момент заметил своего обиженного: узнал по джинсовой куртке. Засунув руки в карманы, быстрым шагом, немного наклонившись, он куда-то целенаправленно шел.
Я весь напрягся.
Мы проехали мимо: милиционеры не заметили его. Мне сразу стало легче.
Подъехали к перекрестку, где обычно я выхожу, чтобы пересесть на другой транспорт.
Я сказал:
— Моя улица. Здесь недалеко я живу.
— Где? — уточнил милиционер.
— На бульваре.
— Остановись, — скомандовал милиционер.
«Уазик» остановился.
— Ну что ж, выходите и считайте, что вам повезло. Бегайте и дальше. Указа насчет запрещения бега пока нет. Стране нужны здоровые люди. Больных только Бог любит.
***
Весна закипала песнями птиц и шумом детских голосов. Они будто соревновались звонкости, не желая уступать друг другу. Но это было не то глупое упрямство двух оппонентов, которых иногда сводит жизнь, порой непонятно для чего. Если только для того, чтобы просто свести, чтоб чубы трещали, а потом — смехом все оскорбить да поиздеваться над дураками. Тут уже ограниченность какая-то, критическая черта, за которой может наступить бог знает что... Ведь в дурости нет сердца и светлой радости, только животный инстинкт.
А это никем не контролируемое весеннее бешенство птиц и детей хоть и не отмечено в календаре красным, но настоящий праздник. О, куда там до него другим праздникам, которые празднуют взрослые, делая дома богатый стол и надевая на себя все самое лучшее. Куда там?! Даже близкого подобия нет. Разве можно сравнить полет духа с земным и реальным, пусть даже утонченным.
Где тут птичьи песни, а где детские голоса — уже не разберешь: единое, нераздельное что-то — великий Божий хор, который поет хвалу жизни.
А еще — океан синего неба, айсберг красного солнца. А под ними — место для всех, не обозначенное никакими границами и запретами.
Они, эти большие вольные творцы — птицы и дети — живут сегодня: в этот час, в эту минуту. Никакое светлое завтра их не привлекает. «Завтра», «светлое» — что это такое? Разве может быть нечто большее, чем сегодня? Сегодня распирает грудь от радости и доброты, от нестерпимого желания успеть все осуществить. Сегодня! И только огорчает то, что нужно будет идти спать — ведь ночь впереди. Но в душе, как вулкан, полыхает желание: быстрей бы она прошла, ненавистная, чтобы опять проснуться сегодня.
Мне захотелось вплести свой голос в эту непридуманную, никем не срежиссированную суету, в это гениальное безумство. Пробужденное духом того далекого, давно минувшего, которое свое гнездышко в сердце никогда не покидает до последней искорки сознания, даже засаднило мне — засвистеть, закричать, закукарекать, залаять, заквакать... Поспорить с кем-нибудь, доказывая что-то важное и обязательное, как, например: этот камень не камень, а большой грузовой автомобиль, который может перевезти целый дом; а этот кусок доски — боевой вертолет, который как хочешь летает и везде садится... и про все, про все забыть, без остатка, занавесив сознание своей серой зрелости вечно озабоченного мудака обратным полетом в розовое время...
И вот уже серьезный и озабоченный своей взрослой серостью мудак — далекий маленький мальчик: счастливый, радостный, легкий; рядом с ним молодые мать и отец, такие же, как он, маленькие, хоть и немного старше, два брата и сестра. И бесконечность неба и солнца, воздуха и воды...
Но вот еще немного мгновений — и уже снова мудак, снова серьезный и озабоченный, с ощущением всех жизненных реальностей.
Смотрю в окно. Думаю. Понимаю. Усмехаюсь. Слушаю. Всю эту птичье-детскую песню, эту поэзию и музыку, пока земля и все живое на ней не превратится в пыль и туман, год за годом будут слушать другие миры. Будут удивляться и завидовать, делать попытки понять и перенять для себя, чтобы надышаться запахом и ароматом такого же счастливого безумства. Уверен: таким калейдоскопом красок, звуков, запахов не владеет ни одна планета Вселенной. Мы одни такие. Одни! И нам это не страшно, потому что нас не покидает весна. Она все равно приходит, даже после самой холодной зимы. И зеленеют, шумят деревья, своими кронами раскачивая и раскрашивая облака; цветут цветы, украсив новый день миллионами разноцветных знаков открытия и чистоты; журавлиным криком оглашаются леса и луга, озера и реки, острова и земляничные поляны; в трепетном сиянии расправляют бабочки свои тонкие нежные крылья; и всей этой весенней новизне придают смысл трудяги-пчелы, медным гулом наполняя разомлевшее под солнцем вольное царство Широкого пространства.
***
Какой-то шум заполняет мою голову, и я все чаще, нервно и жадно, оглядываюсь по сторонам: на улице, в транспорте, в магазине. Даже в церкви. А куда здесь денешься? Если только глаза повыкалывать? Тогда начну руками трогать воздух вокруг... А если их отсечь — то буду звать, выть... И не я виноват в том первобытном животном дикарстве. Я, может, самый пристойный из всего человеческого рода.
Я люблю музыку и дождь, тонкие тропинки среди ржаного поля и наглые в своей красоте васильки, величавую грусть дубов на зеленых лугах и в дремучих лесах, раскаты грома, красочное телевизионное шоу и народные гуляния в далеких глухих деревнях. Я люблю вкусно поесть и поспать, а еще, без учета времени, работать — и терять, работать — и находить. Мне нравится крутить колесо — калейдоскоп времени— с одержимостью холода, ливня, урагана. И не могу, не желаю вытравить, кастрировать, забить, заплевать свое необузданное желание дикой природы, свое — хочу! — уродливой пристойностью педанта, проеденного молью плешивого интеллигента или импотента, который прячет свою немощность под знаком воспитанности.
Сотворил же Бог Ее и Его. И наказал Бог, чтобы не пропал род человеческий. И наделил он это желание такой сладостью! Так что, он — провокатор или сознательный враг своему, почти наилучшему шедевру на Земле?!
Если так, то веником ему под зад!
Не пожелает мать своему сыну зла. Горькими мучениями не будет испытывать его на верность и преданность ей. Сама, родив его в муках, она будет его просто любить, радоваться тому, что он ест, что говорит слово «мама» и что нуждается в ней. И только где-то там, в глубине души, чуть-чуть таить самую корыстную из всей материнской корыстности надежду: что и он ее любит. Требовать чего-то большего — уже не материнское чувство, оно будет больше похоже на сделку: ты мне — я тебе.
А Бог рожал не в муках. Он взял и родил. От скуки. От нечего делать. И чтобы как-то коротать время — а, как известно, время у Бога бесконечно, — глядя со своих высот на бессмысленную суету человеческого рода, как это делаем мы, просматривая остросюжетный художественный фильм. Бог создал себе игрушку. И пусть. И спасибо ему за это. Спасибо, что из миллиарда пылинок мира он создал нас, людей, и наделил логическим мышлением. И что научил нас рисовать и строить дома, петь и играть музыку, сочинять стихи и писать сказки. А еще... любить. Все это выросло из одного, Богом данного нам понятия: я хочу!
И я хочу. Я не могу не хотеть. Я — посуда, переполненная спермой. Она заливает мои мозги. Одурманивается ясность, зажигается нервная жадность в глазах, кровавым бычьим отливом. И дрожью пронзает тело. Каждая мышца в нем требует освобождения...
Настоящее пекло эта весна! Не с кого умный пример взять. Все с глазами солнечных идиотов.
С бездумной легкостью полупьяного выкидываю себя из квартиры в уличный бражный хмель...
«Офис» — так называли гримерку номер шесть сами актеры, которые там сидели, гудел гулом небольшого ядерного реактора. Немного постояв под дверью, постучал.
— Свои все дома, — услышал ответ, но понимать это нужно было так: двери не закрыты, чего дуреть.
Вошел. Встретили по-разному, но без неприязни. Шулейко, чей голос я услышал еще за дверью, с красным лицом, впрочем, как и у всех (их было шестеро), сразу съязвил:
— Ну конечно, с таким нюхом пройти мимо — так потом всю ночь спать не будешь, что пропала халява.
Я отреагировал без обиды:
— Не думал, что в это время кого-нибудь найду. Ноги имею — иду в магазин.
Было около пятнадцати часов. Дневная репетиция закончилась, спектакля вечером не было. Работа опять начиналась в восемнадцать часов. И только для тех, кто был задействован в репетиции. Как я понял, «задействованных» здесь не было: все были свободны.
— Я пошел, только дайте какую-нибудь сумку, — попросил я.
— Не торопись, пока не горит, — унял мой пыл Ветров. — Амур, налей рюмку.
Амур подал мне небольшую пластмассовую кружечку, наполовину наполненную водкой. Салевич сунул в руки бутерброд с килькой. Я заметил, что закуска в этот раз была просто отменная: рыба, сыр, колбаса и даже порезанный на мелкие дольки помидор. Обычно удовлетворялись «антрекотом», «курицей», «грилем». Тем не менее называли их всегда с уважением, жевали, будто настоящее мясо, иногда даже причмокивая. И никто никогда не нарушал правила игры. Вот только пьянели по-настоящему.
— 3а что пьем, кроме нас? Есть что-то конкретное? — спросил я, поднимая свою кружечку.
— Есть. За Юлика... За его память. Сорок дней сегодня, — пояснил Ветров.
Я почувствовал неприятный холодок на сердце, будто его на минуту засунули в морозилку. Черт! Ну пусть не друзья, а коллеги. Почти двадцать лет в одной гримерке спина к спине. И вот так забыть... Да не нужно никаких слез и горя, показной скорби на лице — просто вспомнить...
Ах — я! Ах — засранец! Ах — поносная дрянь! Ах — жмурик в памперсах! Примитивный болтун!
Молча выпили.
Про что говорили парни до меня, я не знал. Начинать опять вспоминать Юлика было бы с моей стороны не лучшим действием. Был уверен: ребята говорили, вспоминали. Я ждал продолжения их разговора, чтобы непринужденно вплестись в него своими мыслями. Забытый мной день Юликовых сороковин отбил все желание что-то говорить. Было мгновение, когда я подумал: может, уйти, сославшись, например, на срочную запись на радио. Мне показалось, что я не вписываюсь в круг поминающих. Но потом все-таки остался, только засуетился немного.
— Так я в магазин. Десять минут, и буду, — предложил я.
— Не нужно. У нас еще целая батарея, — успокоил меня Салевич.
— Вот это допьем, а потом смекнем, — блеснув влажными глазами, срифмовал Амур.
— Поэ-э-эт, — немного издеваясь, сказал Салевич, и его круглое лицо со светлыми негустыми усами и такой же бородой расплылось в улыбке.
Салевич сам писал стихи, довольно неплохие, и этим своим хобби часто доставал меня, требуя внимания. Я слушал — чаще хвалил. А когда находил, как мне казалось, нечто далекое от поэзии — огорчал замечаниями. Салевич не обижался, а мой искренний анализ понимал как приглашение почитать новые стихи, тем и пользовался. А я не мог отказать, слушал, делал замечания, потому что понимал: поэту нужен хоть один, профессиональный — таким я себя считал — слушатель, который может подсказать что-то основательное, похвалить или покритиковать.
— Поэ-э-эт, — еще раз повторил Салевич.
— Амурчик — не трубадурчик, — подзадоренный Салевичем, забавлялся Амур, выдавая новый экспромт.
Другой раз, играя в шахматы — целые баталии происходили здесь, с руганью и обидами — Амур выдавал такие стихотворные забавы (по-другому не назовешь), что если бы хотел — нарочно не придумаешь. Вот например: Амурчик слоником на Борьку, а Борька коником лепсь с горки. Или вот забава — нескладуха: гымы, шымы, шигыгы, хочешь я, а хочешь — ты... Как-нибудь комментировать эти шутки, наверное, излишне. При встрече со знакомыми женщинами он каждой поцелует ручку, скажет что-нибудь приятное, что ласкает им слух. И как результат — прозвище Амур. Ему самому оно нравилось. Сам себя любил называть этим прозвищем: «Амурчик все знает», «Амурчик быстро вернется», «Амурчик не злится». Балдел от своего прозвища. А по паспорту был Адась Викентьев.
— Налей ему еще, — имея в виду меня, распорядился Ветров. — Мы уже в хорошем забеге — пусть догоняет нас.
— Парни, не гоните коней, я свое возьму,— не очень-то активно отпирался я.
— Догоняй, догоняй. Иначе Юлик на том свете обидится. За его память. Он любил тут посидеть, поговорить, выпить рюмку. Давай, давай, — сунул мне в руку кружечку с водкой.
— За Юлика... Светлая ему память, — я выпил.
Салевич подал мне бутерброд. На этот раз с колбасой и долькой помидора.
— О, заработала, морда покраснела, — глядя на меня, скалился Шулейко.— Еще полкружечки ему — и на равных.
— Нет-нет, — теперь уже активно замахал я руками. — Успеется. Дайте осесть выпитому.
— Осядет. Амур, полкружечки ему! — сказал Шулейко. — И про нас всех тоже не забудь.
Глаза Шулейко, как серо-зеленые маслины, выпирали из глазниц, отсвечивая мутным елейным блеском.
Голову, с полным лицом и приплюснутым боксерским носом — хотя к боксу никакого отношения он не имел — с коротким безвольным подбородком, под которым свисал другой, похожий на зоб, он держал немного откинув назад, глядя на всех как бы на расстоянии. Владея прекрасным чувством юмора и острым словом в компании или просто в обычной жизни, он никогда не проявлял этой своей способности на каких-нибудь «жизненных» для театра собраниях или сборах труппы. Сидел тише, чем мышь под веником. Никогда не поставит подпись в письме в высшую инстанцию, которое имеет намерение кого-нибудь защитить из обиженных коллег от узурпаторства местных чиновников или, наоборот, чтобы освободить от занимаемой должности того или иного узурпатора, который не справляется со своими обязанностями. А это обычно или директор, или главный режиссер, ниже в своей деятельной организованности актеры не опускаются. От их выпендрежа часто отдает примитивным диктаторством, а еще чаще — элементарным неумением работать. И актеры защищаются: выступают на собраниях, пишут письма в министерство культуры, в разные комиссии при президенте. Бывает, что и статьи в газету пишут: это уже чуть ли не последняя инстанция, где можно добиться справедливости. И вот тогда, когда большая половина актерских подписей утверждала положительность такого письма — потому как, что ни говори, а письма для интеллигентов, как камень у пролетариата: их оружие — ставил свою подпись Шулейко. Он заболел мыслью получить звание. И натолкнули его на эту мысль друзья-актеры, как-то на собрании «от балды» предложив включить его в список.
Шутки на этот счет — жестокие шутки. Здесь нет у актеров трезвой, реальной самооценки. Полностью отсутствует. Не дал им ее Бог — и все! Не дал!!!
А болезнь разъедает самолюбие, заливает плавленым воском слух реальности, куриной слепотой туманит глаза, представляя в мыслях — мечтах такой желанный медальный блеск.
— Помянем, — поднял рюмку Шулейко. — Светлая память Юлику. Пока живы — будем помнить.
Все встали, тихо выпили.
После этой кружечки я почувствовал, что медленно начинаю набирать разбег, который вот-вот поднимет меня на крыльях... Земная тяжесть потихоньку отступала, я обретал легкость. Ребята вспоминали. Каждый пытался рассказать свое, не слушая другого. Каждому казалось, что его история самая интересная.
— Мы в Могилеве тогда работали,— говорил Угорчик. — После репетиции решили отдохнуть немного, про все забыть. Выскребли все до копейки как раз две бутылки вина. Юлик чего-то задержался, а мы с Легиным рванули в магазин. Он был недалеко, но нужно было пройти через небольшой парк.
— Я знаю этот парк, — подхватил Салевич. — Мы там на гастролях после спектакля, я тогда в Гродно работал, с Сергеем Коленко сняли чувих...
— Подожди, дай доскажу, — махнул рукой на с левича Угорчик. — Чуть не бегом через парк, так как через пять минут магазин закрывался на обед. А тут у нас на дороге человек семь аборигенов встали. «Стоп, мужики! За проход в нашем парке платить надо, — требуют. — Это наша территория».
— Первые ласточки приватизации, — заметил Семенник, который до этого все время молчал с придурковатой улыбкой на лице.
— Парни, говорю, — продолжил Угорчик, — сами чуть на две бутылки наскребли. Признаюсь честно, так как знаю, что все равно карманы перетрясут. Все-таки семь человек. Один из них, видно, главарь, рассудил: «Тогда по-братски поделим: одна вам, другая — нам». Е-мое, думаю, последнее грабят! Какие-то слезы в кармане — и те отдай. Нет, говорю, так не пойдет. Наше пусть у нас останется, а на ваше мы не заримся. Да к тому же у нас еще третий есть — вот-вот подойдет. Это я сказал, чтобы хоть немного уравновесить силы. Но это они пропустили мимо ушей. «Ха!» — засмеялся абориген. «На наше они не зарятся. Попробовали бы только! Не хотите по-доброму делиться — так ничего иметь не будете. Братва, на уши их!» — и всей толпой на нас. Начали драться. Мне саданули, Легину фингал под глаз. Но пока на ногах стоим, защищаем свои кровные копейки. Да все-таки силы не равные. И в какой-то момент, честное слово, подумал: а черт с ним, пусть забирают эту мелочь. Фейс разукрасят под цвет радуги — как тогда на сцену выходить? И тут появляется Юлик. В руках у него был зонт с длинной ручкой, на которую он при ходьбе опирался, как на палку. Схватив его как шпагу, он, не раздумывая, бросился в драку. Одному звезданул, другому, и вдруг абориген-заводатор как закричит: «Стой, братва!». Все остановились от неожиданности. Он посмотрел на Юлика. «А я тебя знаю, ты артист! Играешь в спектаклях «За все хорошее — смерть», «Орфей спускается в ад». «Правильно», — говорит Юлик. «А они тоже артисты?» — спрашивает заводатор, показывая на нас. «Артисты», — подтвердил Юлик, «Стоп, братва! — командует заводатор войску. — Ошибочка получилась». — уже обращаясь к нам. — «Своих не трясем. Просим прощения».
— Мы с Юликом в Смолливуде... — попробовал перехватить инициативу Салевич, но его остановил Ветров.
— Подожди со Смолливудом. Амур, наливай. Хорошего человека нужно помянуть по-хорошему.
На кончике носа у Ветрова повисли очки, и он смотрел поверх их. Осторожный, раздумчивый во всех жизненных вопросах и вечных театральных конфликтах, тактичный и внимательный к коллегам по театру и просто знакомым, он полностью менялся, когда брал рюмку: делался агрессивным, занудливым прилипалой, которому раз плюнуть нахамить любому и любого оскорбить. Прилипал, как банный лист, и тянул из собеседника жилы, доставал занудством и оскорблением, при этом нередко выставляя свои заслуги и звания.
У Довлатова есть повесть «Заповедник», в которой один герой высказывает следующую мысль про другого: трезвый и он же пьяный — настолько разные, что безошибочно можно сказать: они не знакомы друг с другом. И если перенести это на Ветрова — точнее не придумаешь.
А вот артист он — от Бога.
Есть наученные артисты, образованные. Таких я называю «сделанные». Чаще всего, это люди непьющие, никогда не опаздывают на работу, старательно выполняют все поручения руководства и всегда готовы ему угодить... Раньше из них выбирали парторгов, комсоргов, профоргов. Правда, теперь остался только профорг. Два первых канули в мутных водах истории. И сегодняшний наш профорг из той же когорты.
Ветров — от Бога. Тут ни дать, ни взять. В любом состоянии работает. Он и сказочный дедок, и трагический шекспировский шут, и неповторимо смешной комедиант в староитальянской комедии масок. Ему все подвластно.
Одним словом — профи.
Сейчас Ветров болтался посреди гримерки. Уже не тот, какой он есть на самом деле, но еще и не тот, другой, каким он делался в результате выпитого. Ветров говорил:
— Я не знаю, что Юлик знал... Но сегодня он уже мудрейший из нас. Он там, где открываются все тайны. И если б мог — он передал бы их нам. Не может. И никто не может. Там — последнее... значит, дурак тот, кто туда спешит. И Юлик дурак. Неумеха. Что ему делать там, в его-то годы? Так он нет — быстрей туда... ближе к Нему... Ты тут поживи. Попробуй. Поучаствуй активным членом в строительстве вечно светлого будущего... Посмотри в глаза бешеного пса... Потрись нервами о грязные подошвы бесчеловечности... Намотай их на свой затаенный крик — и живи! Живи!!! Не дай недоброжелателям радости твоего плена, твоей капитуляции. Пусть захлебнутся мочой от бессилия, глядя на твою веру. Так нет, ты пошел... ты сломался... Ты слабак, Юлик.
— Ну, Ветров, ты что-то не туда коней погнал, — тихо заметил Салевич.
— Понесло, понесло уже! — вскрикнул Шулейко.
— Не перебивать, когда говорит старший! Я еще не закончил, — не уступал Ветров.
— Так ты до утра нам будешь лекцию читать, — весело шутил Шулейко.
— До утра не буду, но еще одну минуту займу, — уточнил Ветров.
— Только одну! Засекаю, — веселился Шулейко.
Несколько мгновений Ветров молчал, глядя поверх очков в окно, за которым почти сразу выявлялись стена и окна здания Дома пионеров, откуда слышалась веселая танцевальная музыка.
— Ты слабак, Юлик, — как бы про себя повторил Ветров. — Тонкий, нежный слабак. Выдержать всю эту черноту могут только толстокожие и глухие. Пусть тебе будет хорошо там, если ты так решил...
— Ну вот... хорошо закончил, — заметил Шулейко.
Ветров немного приподнял рюмку, выпил. Остальные поддержали.
Мой разбег набирал скорость, шире раскрывались крылья. Одной ногой я уже оторвался от земли.
Разговаривали все сразу, не слушая друг друга. Пили и разговаривали опять.
Я летел — свободный, легкий. Все было хорошо, без проблем. Ничто земное не тяготило мне душу. Иногда встревал в разговор, что-то рассказывал, смеялся, слушал других. Оставалась одна сложность: доехать домой. Но об этом я пока не думал.
***
Голубой тигр раздирал мой череп и загнутыми длинными когтями царапал мозг. Будто циркулярная пила звенела в моей голове. А он продерет когтями и в глаза ласково смотрит, продерет — и смотрит. Моя голова трещала от этого невыносимого въедливого звона, который болезненной волной прокатился по мне.
Дзи-и-инь! - уже в который раз, и усмешка тигра, и моя безвольная слабость, чтобы его оттолкнуть. Я не мог пошевелить свое разбитое неподвластное мне тело, которое, будто холодец, расползалось по дивану. Оно не подчинялось никаким моим командам. Только под когтями тигра закипал в голове циркулярный звон, и всего насквозь пронзала болезненная дрожь. «Отойди-и-и... не трогай мою голову... ты — фашист...» — как-то так хотели защититься мои пересохшие губы от тигра. Но дальше хотения дело не шло; на этой примитивной стадии все обрывалось. Мне так делалось жаль себя за свою немощность, что даже две слезинки выкатились из глаз. Не знаю, кому жаловался: «Я совсем один, никому не нужен, никто меня не любит, никто не пожалеет... И этот ненавистный тигр! Зачем он расколол мне голову?! Чего он хочет? Я не желаю его видеть! Ну заберите кто-нибудь, выгоните из квартиры это животное. Подоприте двери рельсом, на окна повесьте решетки, чтоб он не залез опять. Лю- ю-ю-ди-и-и! Братья и сестры! Я же тоже вам брат. Неужели на погибель бросите человека? Голова... моя голова... Гоните, гоните... Не могу больше терпеть эту циркулярку!..»
Тигр скрутил огромную фигу, облизал ее, понюхал, торжественно, будто символ своей славы и силы, поднял над собой, а потом со всего размаха сунул мне в анальный проход.
Я проснулся, сел на диване. Почувствовал, что под задницей что-то трет. Засунул туда руку — и вытащил рюмку.
На столе возле меня стояла начатая бутылка «Вермута», там же на газете лежали надкусанная луковица, погрызенный кусок хлеба.
В дверь звонили. Резкий, действительно циркулярный звонок. Он достался мне от бывших жильцов. И хоть его звон раздражал своей дикостью — пока не менял на новый, более благозвучный: не было финансовой возможности.
Опять его циркулярный вопль.
Сижу.
Опять...
Сижу. Ни движения. Как каменный Будда смотрю в одну точку. Что-то полужидкое, полутуманное перед глазами, отточенное расплывчатым лиловым разводом.
Голова, как пустая бочка из-под прокисшей квашеной капусты.
Будто не я — а кто-то другой заселил мою телесную оболочку.
Еще звонок.
Часы показывают без десяти девять. Какой дурак в такую рань звонит? Что нужно этому уроду? Ну нет меня, нет. Я улетел в Париж. Я прогуливаюсь по его бульварам. Я вышел на Пляс Пегаль. Я оседлал Эйфелеву башню и мочусь с нее на весь Париж. Моя струя выше Гималайских гор. Я над Парижем. Я мочусь... Парижане думают, что дождь идет... Ха-ха-ха!
Я безвольно откинулся на подушку. Звонок больше не беспокоил. «Пивка бы», — подумалось. Но двигаться было выше всяких сил. Даже чай пока оставался недосягаемой мечтой. Нутро жгло горячим костром. Перед глазами потолок, а я— тряпичная кукла на диване.
Было двенадцать часов, когда я, наконец, смог себя пошевелить. И пусть пока без легкости, но уже положительно чувствуя точность своих физических действий.
Нужно было вставать и чем-нибудь заниматься. Завтрашний день меня не тяготил: понедельник — законный выходной. А сегодня я был свободен: ни спектакля, ни репетиции не было.
Решил распределить занятия следующим образом: сначала привести себя в надлежащий внешний вид (откровенно говоря — задача непростая), затем сходить попить пивка, а, может, даже подумать насчет бутылочки вина. И хоть на столе у меня стоял только начатый «Вермут», я знал: если стакан выпью — его будет мало и придется бежать в магазин.
Так лучше сразу взять. Перспектива показалас заманчивой и я, как только мог, бодро вскочил с дивана. Круги в голове и искристые звездочки предупредили: не храбрись, парень, не молодой уже, не та кровь в жилах, и с тем я сразу согласился. Несколько минут сидел, пока все физические функции организма не справятся с ударом, который вчера нанес по ним на Юликовых сороковинах.
Потом неспеша встал, пошел в ванную.
Из зеркала на меня смотрело что-то доисторическое. Я подмигнул этому чуду-юду, оно мне, и мы с пылкостью взялись за сложный переход от доисторического облика в облик современного интеллигента. Где-то через полчаса мы все-таки чего-то добились и уже не без симпатии смотрели друг на друга. Денег у меня было тысяч десять. И это с учетом того, что жить на них нужно почти неделю. Небогато. Но чьей голове боль, кроме моей?! Да и не очень меня смущает их количество. Сегодня есть — а завтра подумаешь. Если б впервые это, так, может, и затревожился бы. А если все время с финансами напряг — тогда это уже способ существования, ибо куда и как использовать значительную сумму — моя фантазия не одолела бы.
Для нас, восточных славян, законодателей лагерного социализма, испытание толстым кошельком равнозначно чуть ли не смерти — сопьешься! Вложить в какое-нибудь полезное дело — не умеем. Да и нет того полезного дела. Не родили от октябрьского переворота, потому что сам переворот гермофродитом оказался, гомиком, педерастом. А они не рожают будущее, не рожают завтра и послезавтра. Не дают право на жизнь другим: право на доверие и ответственность за него; право на закон и справедливость. Все загадили ложью, изменой, страхом, насилием. И только знают праздник своих вонючих гнилых внутренностей, праздник грыжи и недержания мочевого пузыря, праздник похоти и геморройных колик. Наша сыновняя и дочерняя преданность этому монстру прямо пропорциональна его преданности нам. Вот и получается, что деньги с множеством нулей — для нас беда. Так что с легкостью понесем свои немного нулевые до ближайшего гастронома. И уж как ими распорядиться я знаю точно. И никаких проблем. Я иду. Я свободный. На мне ни пылинки грязи. Я — птица в небе. Я лечу. Мне легко. Я приветствую тебя, мой Париж!
На дверях, со стороны подъезда, за тонким дермантиновым ремешком (дермантином была обита моя дверь) я заметил кусочек белой бумаги. Это был прокомпостированный талон для проезда в общественном транспорте. А для меня — условный знак, что приехала Лина. Так она всегда обозначала свой приезд ко мне, когда меня не было. Теперь я понял, кто мне все утро звонил.
Приезд Лины требовал кардинального изменения планов. Талон обозначал: вечером она будет у меня. Значит, что можно? Кружку пива, ну и, пожалуй, стакан вина, не больше. Перспектива напиться до прихода Лины ничего хорошего не сулила. Кому приятно видеть перед собой покрасневшее хмельное чудовище, которое начинает нести разную чушь да еще делать запросы на любовь. Можно обидеться даже. Да и к тому же встречи с Линой совсем не частые: человек она иногородний. Значит, жесткая коррекция всех планов и... сила воли. Правда, тут возникает другая дилемма: чем заниматься до ее прихода? Это же целый день! Но хватит!!! Пока хватит. Сначала пиво и, может, глоток вина, а все остальное потом. Только бы не поддаться соблазну на большее.
Моя улица, на которой я живу, где Солнце и Луна, сменяя друг друга, по очереди отдыхают на крыше моего четырехэтажного дома и, обязательно на несколько часов заглянув в окно, ласкают надеждой на здоровье и хорошее настроение, а еще на желанную неожиданность, которая зажигает сердце свободой птичьего полета, — моя улица — бульвар Шевченко. Он, как прогулочная аллея в каком-нибудь небольшом парке: в одном конце плюнь — долетит до другого. Всей ходы от «А» до «Я» пять минут, не больше. «А» — это небольшой барельеф Тарасу Шевченко, в честь которого и назван бульвар, «Я» — кинотеатр «Киев». Тенистые каштаны и клены создают сплошную непроглядную крышу, под которой и в дождь можно сидеть не промокая. В самую невыносимую жару здесь свежо и прохладно — легко дышится.
А осенью, тихой порой, мягкие солнечные лучи, неслышно скользя по золотым листьям вниз, делают воздух желтым-желтым, будто глаза кошки.
Есть на бульваре и небольшой импровизированный базар, который своим разнообразием продуктов и Комаровке мало в чем уступит. Весной здесь купишь и первый свежий огурец, и помидор, и петрушку, и лук, и укроп, и капусту. Летом, осенью, зимой — все, что огород дает, а еще — молоко коровье и козье, творог, яйца, кур, сало, самодельную копченую колбасу, вяленых щук, плоток, лещей.
И местные путаны здесь гуляют себе.
Как-то ближе к осени, когда тепло еще не оставило землю и в природе ласково и хорошо, а уходящее лето приобрело свое яркое выражение в цвете деревьев, травы и даже воздуха, я с одним знакомым шел к пивбару. В руках у меня была бутылка водки. Дотянулись до этого «криминального сборища». «Криминального» потому, что никто никаких налогов в казну не платил: ни торгаши, ни путаны. Все, как всегда, существовало на свой страх и риск. И первых, и вторых не оставляла без внимания милиция. И если путаны во время милицейского налета могли маскироваться под покупателей, то бабулькам — а в основном они составляли ряды торговавших — некуда было спрятаться: их «преступная деятельность» просматривалась со всех сторон. И с ними не церемонятся: несколько человек бросают в машину (на всех мест не хватает), везут куда-то, остальных разгоняют. Было и такое, что отбирали сигареты, у кого они были, остальных не трогали. Но все равно после большого или маленького разгона базар возрождался, как пресловутая птица Феникс, и негромким шумом шумел опять до новой милицейской операции. Вечная жизнь вечных мучеников! Слезы и боль, горечь и разочарование. Проклятие в адрес власти и покорное ее обожание... Так вот: дотянулись с бутылкой водки в руках до базара, отоварились нехитрой закуской — солеными огурцами, поллитровой баночкой маринованных опят, небольшим кольцом домашней колбасы, и решили идти ко мне; может, метров сто до моего дома. Вдруг одна бабуся-торговка остановила нас.
— Вы б, ребята, нас угостили, а то в нашу сторону и смотреть никто не хочет. Мы же не всю жизнь были такие, как теперь. Может, еще красивее, чем эти молодицы, — показала она на двух девушек лет по восемнадцать, которые стояли рядом, жуя жвачку.
— Наша водка — ваша закуска, — совсем неожиданно для меня отреагировал на бабусю мой коллега.
Я не ожидал от него такой прыти. Обычно он такой степенный, а еще, как любят говорить женщины бальзаковского возраста, — видный мужчина. А тут в одно мгновение исчезли куда-то и степенность, и «видность». Мужчина стал — палец в рот не клади.
— Так у вас ведь есть, — сказала бабуся, показывая на купленные нами продукты.
— А нам их жаль, — отпарировал друг.
— А водки не жаль? — скалила бабуля свой щербатый рот, выставляя напоказ три последних зуба.
— Водки — нет! У нас ее больше, чем воды в кране. А вот с закуской напряг: так что решайтесь.
— Мы согласны.
— Кто это мы?
— Я и Петровна, — показала бабуся на свою соседку.
— Мы вдвоем — и вы вдвоем. Всего понемногу — как в Ноевом ковчеге.
— Принимаем! С такими эрудитками не соскучишься, — усмехнулся друг.
— А разве может быть скучно с женщинами? — хитровато удивилась бабуля.
— Даже больше, чем с березовым поленом, то хоть горит. А у женщины, бывает, кроме «ужас!», «ну!», «класс!» — слова другого не найдется. А тут, предчувствую, интеллектуальную беседу и до утра не закончим. Разве не так? — и друг весело посмотрел на меня.
В ответ я развел руками, мол, с этим нельзя не согласиться.
Смеялись. Пили. Наливали всем, кто хотел. Пустая бутылка, как законная дань за внезапно организованный фуршет, единогласно досталась Игнатовне — бабусе-заводатору. Наконец распрощались, поблагодарив всех за хорошую компанию. Я предложил коллеге взять еще бутылку и зайти ко мне.
— Нет-нет, хватит. Домой нужно. А то жена мне все усы повыдергивает,— сказал коллега.
Мы разошлись. Я пошел домой. В своем дворе почувствовал, что кто-то дернул меня за рукав. Это была одна из тех молодых девиц, которые стояли на базаре, жуя жвачку, и которым мы тоже наливали.
— Может, договоримся?.. — предложила она.
Я понял ее вопрос и с сожалением, что круто загнет и мне придется отказать (хоть я был совсем не против), спросил:
— Сколько?
— Если дома есть шампанское, для тебя пять баксов, — неожиданно дешево оценилась девица.
— Баксов нет, а по курсу нашими возьмешь? — спросил я.
— Возьму.
— И еще: вместо шампанского вино или водка пойдет?
— Пойдет, — согласилась девушка.
Она назвала себя Светой, и через несколько минут мы уже раздевались в моей квартире.
На стол — немного отпитую бутылку «Экстры», полбутылки «Вермута», тарелку с колбасой и огурцами, в миске маринованные опята, хлеб. Одна, вторая рюмка и никаких душевных разговоров.
Когда Света вернулась из ванной, я был удивлен тем, что ее лобок совсем голый — ни одной волосинки на нем. Только прорезался темноватый шнурок щели между слегка выпуклыми губками, похожими на два белых, отполированных до блеска водой плоских камешка, будто приложенных друг к другу.
— Э-э-э, так не пойдет! Только этого мне не хватало! — вскрикнул я.
— Ты про что? — не поняла Света.
— Ты что, пациентка Прилукской? — уточнил я, показывая на оголенный лобок.
— Обычная гигиена. Одни целую клумбу между ног носят, другие подстригают, подбривают. Я полностью оголяю. Так что не волнуйся— у меня все чисто, — успокоила меня Света.
Я решился: что будет — то будет!
Часа полтора под нашими хаотичными движениями стонал диван. Как ни удивительно — Света отдавалась по-настоящему. Я думал, она будет отрабатывать свои деньги — и не более. Ее губы и руки находили мои интимные места и мягко ласкали их. У меня даже сложилось впечатление, что она сама хочет испытать наслаждение, как любимая... В работе путаны обычно, у нее этого нет. Она — машина: пришла, включилась, отработала, деньги в карман и — гуд бай, Америка! Она — такси на подхвате. Впрочем, такси разные бывают. В одном и стереомузыка, и парфюмерией пахнет, и у хозяина улыбка с лица не сходит. В другом — грязно, воняет и хозяин, как собака на цепи. Света принадлежала к первой категории.
Мы продолжали мучить диван. Бедный, бедный мой диван! Что он только не перенес, каких только ураганов на себе не испытал! Какие только вулканы на нем не бушевали, извергая свою лаву на его беззащитную равнину! Какие только нежные запахи его не дурманили! Какие только бархаты женских тел его не ласкали!
Они будоражили тебя, мой диван-мученик. Ты восхищался ими, любил их. И незаметно пролетело время...
Держись, родимый, держись! Будем жить. Будем!
Я рассчитался со Светой, как договаривались.
— Захочешь еще меня увидеть— знаешь, где найти! — сказала Света и пошла на коридор одеваться.
Я начал убирать со стола, как вдруг услышал:
— А где мои туфли?
Я выглянул из кухни.
— Где поставила, там и ищи.
— Я их здесь поставила, — Света показала место, где стояла моя обувь.
— Значит, там и должны быть, — сказал я и снова исчез на кухне.
Через несколько минут у меня за спиной закричала Света:
— Вор! Ты вор! Ты украл их, украл! Здесь их нет...
Несколько мгновений я глотал слюну. Куда-то провалился язык. И я ничего не понимал.
Света кричала:
— Отдай, слышишь, отдай! Тебе это даром не пройдет. Думаешь, на дурочку напал?! Дудки! Боком они тебе выйдут!
Мое бешенство было совершенно реальным. Правда, я не знал, какое оно, в сущности, есть. И, как в бубен, громко крикнул:
— Бонзай!
Света замолчала: испуганно вытаращилась на меня неподвижными глазами куклы.
— Что? — тихо, спокойно спросил я.
— Туфли, мои туфли. Итальянские. Семьдесят баксов... Их нет... Где они? — быстро и требовательно говорила Света.
— Молчать!— обрезал я обвинения моей гостьи. — Пойдем, покажешь, где ты их оставила.
Мы вышли в коридор, где у меня стоял старый, неработающий холодильник, который служил сундуком для всего, что можно было туда запихать: пустых банок, бутылок, старой обуви.
— Здесь, — уверенно показала Света.
Туфлей не было.
— Отдавай! — требовала Света.
— Да не брал, честное слово, не брал, — оправдывался я перед Светой.
— Издеваешься! Я скажу своим хахалям— они тебе морду набьют. Отдавай, слышишь! Иначе я шагу отсюда не сделаю. Туфли итальянские, семьдесят баксов!.. — брала высокие ноты Света.
И видя, что я стою, как лавка на городской аллее, зашла в комнату, села на диван, и оттуда пригрозила:
— Пока не отдашь — хрен выгонишь!
Я совсем растерялся. Эта глупость никак не помещалась в моей голове.
Я заглянул в ванную, осмотрел все углы — нету; посмотрел на антресоли — нету; в холодильнике, который служил сундуком, — нету. Мне стало нехорошо. Ну не брал я их, не брал — Богом клянусь! И тут мысль — даже жарко стало — будто я забыл закрыть дверь на замок. И пока мы трахались, кто-то неслышно зашел и украл эти злосчастные туфли. Семьдесят долларов все-таки! Чем отдавать? Как докажешь, что ты не был в сговоре с тем вором? Даже рука дернулась, когда брался за дверную ручку, чтоб проверить. Дверь была закрыта на замок. Теперь я вообще ничего не понимал. И совсем глупое подумалось: может, я действительно их где-нибудь припрятал да забыл? Ерунда полная! Где искать еще — я не знал.
Я зашел в комнату, стал перед Светой.
— Давай разберемся спокойно, — сказал я.
— Что спокойно?! Не вешай мне лапшу! Они птицы крылатые: замахали крыльями и в форточку улетели? Я в милицию заявлю. Ты попал, понял! Цепляешь таких, как я, а потом обворовываешь и думаешь, что они молчать будут, побоятся заявить!..
Я громко рассмеялся.
— Ты жлоб, жлоб! — почти кричала Света.
Наконец, успокоившись, я сказал:
— Расставь ноги!
— Что?! — задыхаясь, спросила Света, поняв мою просьбу по-своему.
— Ноги расставь и посмотри под диван, — повторил свою просьбу я.
Ожидая подвоха с моей стороны, Света медленно опустила голову, немного раздвинув ноги, заглянула под диван.
Как раз между ног, под диваном, стояли черные, остроносые, на высоких каблуках, итальянские Светины туфли.
— Я их туда поставил, чтоб украсть?— мягко спросил я Свету.
Света покраснела и, глядя на меня из-подо лба, немного надув губы, как-то безвинно шепнула:
— Прости.
Только теперь я заметил, что Света красивая и ей не больше двадцати лет: беловолосая, круглолицая, с серыми глазами, прямым, немного вздернутым на конце носиком и небольшим ртом с пухлыми губами.
Света сказала:
— У меня было такое: один ментяра к себе пригласил, обобрал — и туфли, и деньги, и даже бикини французское, а потом выгнал среди ночи. И пожаловаться некому было...
— Иди, — без злости и раздражения сказал я.
— Прости меня, прости! — потянулась ко мне Света.
— Сказано тебе — иди, — стоял я на своем.
— Ну хочешь, я верну тебе деньги?
— Ты их заработала.
— А хочешь, я тебе так дам?.. Сейчас, или когда пожелаешь. И даже несколько раз. Ты же знаешь, где меня искать. Кстати, как тебя зовут?
— Зачем ты этим занимаешься?
Света как-то сразу успокоилась, ее лицо приобрело смешное выражение и, надев туфли, она встала с дивана, близко подошла ко мне.
— Чтоб ты не умер от тоски... — ласково сказала Света и легонько провела рукой у меня между ног.
...Я прогуливаюсь по бульвару. Моя улица, мой бульвар Шевченко!
Выходя утром на работу или отлучаясь по какой-нибудь другой необходимости — если не считать командировок или поездок в другие города, — я обязательно возвращаюсь к нему вечером. Я тут живу уже шестнадцать лет. Если считать, что человеческая жизнь длится в среднем семьдесят два года — то это совсем не мало. Больше всего — семнадцать лет — я прожил на одном месте на родине в деревне. Все остальное время проживания в разных местах, которые мне, как пасынку, подбрасывала жизнь, длилось не более трех, пяти лет. А было, что и намного меньше.
Я человек, который привязывается к старым вещам. Даже когда они уже вышли из употребления, мне тяжело и жалко с ними расстаться. И совсем не потому, что их нечем заменить: они становятся для меня не просто домашними предметами, а приобретают значение живых существ. Я чувствую их тепло, их энергетику, которая питает мою душу, — особенно воспоминаниями.
Мой бульвар — грустная тень сладких воспоминаний: радостных и горьких. Их гнезда здесь в тишине его кленов, во дворах, на тонкой аллее и тротуарах. А еще, обязательно, то завтра, что обозначится новым светом и ветром, глотком воды и кусочком хлеба, может, даже верой, что все будет хорошо, и потом обязательно ляжет в ту же копилку памяти.
***
Я выпил кружку пива, но только на несколько минут обманул жажду. И все же больше пить не стал. Чай и кефир всегда были для меня спасением. Ими и лечился. Но сегодня я хотел вина. Я свободный — и хочу вина! Только бы не забыть, что вечером у меня гости.
Я держался мужественно, не поддаваясь соблазну «расслабиться». А до этого был один шаг: достаточно было взять желанный стакан вина. И все! И понесет меня легкий челн по волнам быстротечной реки, убаюкивая мечты и фантазии самыми цветочными красками.
Все же устоял, не уступил своей слабости. Занял себя тем, что поехал в театр, хотя никакой нужды у меня в том не было. Ничего нового в расписании — все, как и прежде: репетиции не моих сцен, на сцене не мои спектакли.
Зашел в гримерку.
Званцов (теперь уже с ним мы сидели спина к спине: гримерный столик Юлика достался ему) и Клецко из соседней гримерки, с глазами «повышенной влажности», курили сигареты. Из репродуктора звучали голоса репетирующих на сцене. Поздоровались.
— Александр Анатольевич, вам кроличьи тушки за полцены не нужны? — обратился ко мне Званцов.
— Не понял, — сказал я.
— Кроличьи тушки за полцены! — размахивал руками, объяснял мне Званцов. — На Комаровке они четыре тысячи стоят, а тут две.
— Где это тут и откуда такая щедрость? — удивился я.
Глаза Званцова стали еще более влажными, приобрели какую-то новую яркость, блеск, будто у него резко поднялось артериальное давление.
— Знакомый мой на кроличьей ферме работает. Продает. Говорил, сколько хочешь можно взять. Андрон и директор заказали по пять штук. Куль десять берет. Так будете брать? — пулеметной очередью выдал Званцов, активно размахивая руками.
Я прикинул в голове: четыре тысячи и две — разница очевидная. Почему бы и не взять? Хотя кроличье мясо мне не очень нравится, но в голодное время пригодится.
— Возьму две тушки, — согласился я.
Званцов втянул коротко стриженую голову в плечи, его лицо покраснело, глаза наполнились слезами и он, хрюкая, отрывисто засмеялся.
— Шутка, — успокоившись, сказал он.
Поняв, что лоханулся, через несколько мгновений я тоже начал смеяться. Не первый раз попадаюсь на его приколы. И не я один. И Салевичу он продавал дешевый кубинский табак для трубки, и Конькову белые летние тапочки почти бесплатно, а Ветрову велосипедное колесо обещал за копейки. Были и других его прикольные обещания.