Теперь нужно было согласовать с Андроном план репетиций. Позвонил ему, объяснил ситуацию, и он, не совсем довольный, ответил, что именно в один из этих дней планировал взять мои сцены, чтобы еще раз уточнить детали и довести их до полной готовности. При этом признался, что результатом моей работы он в целом удовлетворен. Я мгновенно использовал это признание, говоря о том, что нужно же как-то добывать копейку, ведь только на театральном заработке ноги протянешь. Андрон дал согласие на съемки, предупредив, что, как только вернусь, на следующий день в одиннадцать будет прогон спектакля. Я клятвенно пообещал быть.

На следующий день, не в восемь, как было назначено — что-то не успели доделать, дописать нужные бумаги, подобрать необходимые костюмы, о чем-то с кем-то договориться (вечная киностудийная халат­ность) — выехали в полдесятого.

Кроме меня в «рафике» ехали еще двое актеров: актриса из русского театра и актер из купаловского. Мы давно и неплохо друг друга знали, и наш разго­вор на протяжении всей дороги был на вечную тему, которая ни на минуту не оставляла и не оставит наши мысли (как язва, как псориаз, как короста, как эпилепсия) — театр.

Когда сходятся два актера, то складывается впе­чатление, будто других тем, кроме театра, на свете не существует. Тема одна, как у попа молитва: те­атр, театр, театр! И не потому, что мало знают, на­пример, о музыке, живописи или даже о автомобильно-технических новостях. Просто все это вторичное, не шемит до боли, до бессонницы, до пьяной горечи от творческой неудачи. Жалуются на свою жизнь в театре, на неудовлетворенность режиссурой, на нищенские зарплаты. И тем не менее как факт стоит отметить то, что из ста процентов профессиональных актеров, может, только один процент, и то меньший, оставляют ее по собственному желанию...

В двенадцать часов мы были на съемочной площадке. Нас сразу отправили переодеваться в костюмы наших героев, потом на грим.

Действие фильма происходит в начале пятидесятых годов, и мой костюм состоял из коричневого пиджака и штанов с тонкими беловатыми полоска­ми, из кофейного цвета рубашки, рыжеватого широкого галстука, серой шляпы и черных, со стоптанной подошвой, туфель.

Я не тешил себя надеждой, что меня сразу начнут снимать, так как хорошо знал съемочный процесс фильмов. Дай Бог, чтобы сегодня хоть что-нибудь сняли. Одеться и загримироваться — еще совсем ничего не значит: можно просидеть в таком виде до ночи и услышать команду «Смена окончена!», поэ­тому я, как только приехали, сразу предупредил ассистентку режиссера, что у меня три дня, не больше.

Она успокоила меня, что все сцены с моим участием запланированы на определенное время и будут сня­ты. Теперь оставалось ждать. Я даже не мог поздоро­ваться с Калачниковым: снимали какую-то сцену, и он сидел за камерой. Издалека махнул ему рукой, и он мне в ответ тоже. Только в семнадцать часов мы пожали друг другу руки, обнялись.

Пока готовили мой объект — я играл директора школы, и сцена должна была происходить у меня дома, мы с Калачниковым зашли в местный бар, выпили по кружке пива. Калачников рассказал, что съемки идут тяжело, нервно, и ему не всегда уда­ется найти понимание с режиссером-постановщиком. Случается, тот запьет - тогда вообще полная ерунда. Я усмехался, пожимал плечами, мол, ситуация не новая, переживем. Калачников тоже с этим соглашался, но его невеселый взгляд свидетельствовал о том, что ему все же не безразлично, какой получится фильм. Его имя как оператора было на определенном уровне, и терять взятую высоту совсем не хотелось. Да и какой оператор мог сознательно снимать плохо, разве что дурак какой-нибудь или бездарь, которому начхать на то, что и как делается. А нехваткой таких ещё ни одна студия не страдала. Только свистни — сворой налетят. И платят им меньше, чем такому, как Калачников. Но режиссеры знают их способности и выбивают лишнюю копейку, чтобы взять художника, который умеет работать, им самим не хочется лицом в грязь ударить. Ведь дальнейшая перспектива постановки новых фильмов, при неудаче одного, может стать дли них весьма туманной. Так что экономить на операторе — все равно что пилить сук, на котором сидишь.

В бар забежала ассистентка, сообщила, что пло­щадка подготовлена, можно начинать съемки.

Прорепетировав сцену, сделали первый дубль. Режиссер остался удовлетворен, спросил у Калачникова, как у него. Тот ответил, что никаких заме­чаний, и дубль его тоже устраивает. Но все-таки ре­шили сделать еще один. В результате дали команду печатать первый.

Начали готовить мой новый объект, где сцена происходила на почте.

Пока шла подготовка, я бесцельно шлялся по улице. Калачников распоряжался установкой освещения. У одного местного жителя я спросил, где находится именитый Гольшанский замок, описанный в известном романе Короткевича. Тот показал мне улицу, по которой нужно было идти и никуда не сво­рачивать.

Меня позвали на площадку. И эту сцену сияли довольно быстро, тоже с двух дублей. Только теперь второй оказался более удачным, и режиссер скоман­довал печатать его. На этом съемочный день окон­чился, и все отправились в гостиницу. Базировалась съемочная группа в Сморгони.

Вечером ко мне зашел Калачников, и мы слегка посидели с бутылочкой водки, которую я привез из Минска, ибо точно не знал, как тут с этим напитком: вдруг какая-нибудь местная ерунда, вроде горбачев­ского сухого закона. Сморгонь соответствовала Мин­ску, и можно было взять что хочешь и когда хочешь. Даже рядом с гостиницей был ночник. Но мы нику­да больше не бегали. Остановились на одной бутыл­ке. Завтра предстоял нелегкий день.

И он оказался действительно нелегким. Режиссер запил.

Вчера с легким светлым лицом, тонким юмором и весельем, сегодня Трусов — фамилия режиссера — был отечный, надутый, с глазами, словно сливы-водянки, плавающие в мутной влажности глазниц. Иногда звонко и резко что-то выкрикивал, распо­ряжаясь насчет тех или других деталей, которые должны быть на площадке, или про их неточность, где они должны находиться.

- Здесь им место! — кричал он, показывая на большие, в деревянном футляре, часы с широким круглым маятником, которые повесили возле две­рей.— Здесь, в центре комнаты, между окнами. В пятидесятые годы такие часы были символом благосостояния, и их не могли запихнуть куда-ни­будь в укромное, темное место. Старались показать, что они есть у них, тем самым подтверждая опреде­ленный семейный достаток. А это что за бутылка на столе? Белая, тонкая, как проститутка на проспекте. Не было тогда таких бутылок! Была «Московская», и разливалась она в пивные бутылки, которые заливались на конце горлышка сургучом, и никаких ушастых жестянок на ней не было.

Не удовлетворяло его, как выставлено освещение, и он злился на световиков. Нападал на гримеров — те также были с хорошего бодуна и, как мне показалось, уже не первый день плыли в этом океане вооб­ражаемой свободы, ругал их за то, что сделали мно­го крови на моих рукавах и лице, и требовал убрать. А те тихо, чтобы не слышал, посылали его на три буквы и делали вид, что выполняют замечания, а на самом деле ничего не меняли. Даже на Калачникова попробовал гаркнуть, мол, не с той точки нужно снимать, но тот остро мгновенно отреагировал:

— Орать на своих детей будешь. Еще раз попробуешь — сам за камерой потянешься, если не умеешь по-человечески.

Трусов сразу успокоился, только тяжело сопел, зло поглядывая из-под бело-рыжих бровей.

Когда конфликтуют режиссер-постановщик и оператор-постановщик — никто другой слова не имеет! На съемках фильма это две равнозначные силы, которые определяют или высокое художественное качество, или серую посредственность. Все остальные из постановочной группы только помощники, ис­полнители тех или других творческих замыслов двух первых.

От всех в стороне стоят только актеры. Хотя, если честно, то и они подчиняются режиссерскому и опе­раторскому решению. Актер — тягловая лошадь, ко­торую запрягли, и направление ей определяет ре­жиссерско-операторская воля.

Наконец сняли первый дубль: мне нужно было пе­режечь веревку, которой были связаны руки за спи­ной, развязать веревку на ногах и выползти из горя­щей комнаты.

По мнению режиссера, первый дубль получился неудачным.

— Хреново, — прошипел он и начал показывать, какие муки должны быть изображены на моем лице и как нужно перепаливать веревку на огне, который до костей обжигает мои руки. — Ты не понимаешь, что ли? Включи фантазию, ты же актер, — наседал на меня Трусов и показывал опять.

Мне было смешно смотреть на него, так как делал он это плохо и примитивно, но я молча, с серьез­ным лицом его выслушивал, кивал головой, что все понимаю и сделаю так, как он того хочет.

Второй дубль, по мнению режиссера, оказался бо­лее удачным, хотя я делал все по-своему, как сам чувствовал и понимал сцену, не принимая во внима­ние клоунский режиссерский показ.

— Хорошо! Уже неплохо, но еще не совсем то, что мне хотелось бы, — высказывался он из-за камеры и, размахивая руками, начинал показывать снова.

Кто-то засмеялся. Трусов мгновенно насторожил­ся, как хищник, глянул в сторону, откуда послышал­ся смех, и изо всех сил заорал:

— Вон с площадки!

Наступила мертвая тишина.

Начали снимать третий дубль. И он получился совсем неплохо. По моему мнению, лучше, чем два первых, но выражение лица режиссера об этом не свидетельствовало.

— Хороший дубль, — доказывал Калачников, — что тебе не нравится?

— Понимаешь, вот тут чувствую,— и Трусов ткнул кулаком в грудь, — что-то не так. А что — не могу высказать словами.

— Да все как надо, все на месте, — начинал раз­дражаться Калачников,— Убедишься сам, пере­смотрев пленку.

— Может, еще один дубль сделаем? — попросил Трусов Калачникова.

— Зачем, если последний просто отличный? Вспомни про то, что с пленкой у нас напряг.

— А у тебя все нормально? — с последней надеждой на еще один дубль попробовал уцепиться Трусов: вдруг что-нибудь не в фокусе оказалось, или какой-нибудь другой операторский недочет.

— У меня все в порядке, все как надо. Я ручаюсь за свою работу, можешь быть спокоен, — заверил Калачников.

— Какой дубль будем печатать? — уточнила ассистентка.

— Последний, третий, — не слишком уверенно ответил Трусов.

Начали готовить объект новой сцены, а я на сегодня был уже свободен. Было только пятнадцати часов, а смена намечена до девятнадцати. Эту разницу в четыре часа я решил посвятить Гольшанскому замку. От съемочной площадки, как оказалось, он находился километрах в полутора.

Господи! Какое же разочарование меня ожидало. Вместо огромного, таинственного, даже страшного в романе Короткевича замка меня встретили низкие, поврежденные временем и людьми из красного кир­пича стены одной из его комнат или, может, какого-то зала. Все остальное разрушено, разбито до чуть видного фундамента, густо поросшего полынью. крапивой, репейником. Да еще какая-то яма углублялась под одной из стен. Видно, когда-то это было подземе­лье и, действительно, страшное, черное, где пытали крепостных, непокорных княжеской воле, крестьян. В метрах ста от всей этой старины — колхозная конюшня.

Горько было смотреть на этот гнилой, щербатый, загаженный людским и животным говном осколок былого величия, былой гордости и славы Великого княжества Литовского, а сегодня земли со светлым и чистым названием - Беларусь...

Мой Бог! Как это все осознать, донести до души, бы до самого себя, оправдать и немного успокоиться?! Не знаю. И никто не подскажет. Никто ничего не может сделать. Некому. Каждый скажет только одно; смотри на все проще, живи, и все. Что ж, если смысл жизни заключается только в том, чтобы жить — я буду жить! Я буду лгать и плутовать, льстить и обманывать, угождать и красть, брать кем-то случайно забытое и никогда не возвращать; спокойно проходить мимо, когда кого-то убивают насмерть, даже бровью не поведя; смотреть со сто­роны, как на тонком льду проваливается человек и тонет, и не предлагать ему никакой помощи.

И все только потому, что смысл жизни — просто жить. И пусть это назовут дикостью, животным су­ществованием, тягловой воловьей тупостью, затаив­шимся ожиданием паука — я буду помнить совет, данный почти каждым, почти всегда: просто живи, и все!

Третий день съемок проходил без режиссера. Он приложился к бутылке с самой легкой вольностью, взлетев на высший пик безответственности за ра­боту.

Перед отправкой в Гольшаны он вышел в вести­бюль гостиницы с лицом фарфорового индийского Будды, которого мне приходилось видеть у одного знакомого, с глазами, которые из слив-водянок пре­вратились во что-то белое, с влажной, мутной пеле­ной, и произнес то, что в этот момент родила его лихорадочная мысль:

— Какого хрена вы тут собрались?! Всех увольняю!

И шагом каменного истукана пошел к себе в номер. Ему хотели помочь ассистентка и директор, но он оттолкнул их и патетически крикнул:

— Я сам! Не пачкайте гения своими грязными земными лапами.

На съемки выехали с опозданием больше чем на два часа. Руководил съемками Калачников.

Меня снимали во второй половине дня (до этого были сцены с другими актерами). Сцена была большая: меня, обожженного, вытягивают из пылающей огнем квартиры. Остановились на одном дубле.

- Все в порядке, — сказал Калачников. — делать еще один нет необходимости. Можешь снимать грим.

Все запланированное на три дня моих съемок сделали.

Вечером, в двадцать часов, поездом из Сморгони я отправился в Минск. Завтра с утра, как было договорено с Андроном перед отъездом, меня ждал прогон спектакля.

Через два часа, как поезд тронулся, я входил в свою квартиру. В почтовом ящике нашел записки написанную знакомым почерком: «Куда ты исчез! Может, не хочешь видеть меня? Света».

Я даже рассердился: исчез... не хочешь видеть... Да вот я, вот! Дома, в квартире. И никуда не исчезал и хочу видеть, хочу! Просто был в отпуске, а теперь на работе. А вот где ты? Как тебя найти? Не могу целыми днями сидеть возле телефона или ждать звонка в дверь. Есть же у меня какие-то обязанности, важные дела, даже самое простое желание про­гуляться по свежему воздуху. И рассердился не на шутку. Твердо решил: встретимся — все скажу! Это ты исчезла за неделю до моего отпуска. Без звонка, без слова, без самой маленькой весточки, куда и по­чему? А то, что я думаю, переживаю, тебе до лам­почки. Одним словом, решил все сказать при нашей встрече.

Встретились мы на следующий день. Света позво нила около пятнадцати часов, когда после утренне­го прогона спектакля я уже был дома, и сказала, что в восемнадцать часов будет у меня. Ответил, что в это времч меня репетиция, и дома буду только в десять часов вечера. Света воскликнула: «Ой, как долго ждать!», но, мол, она готова вынести эту муку.

С репетиции я вернулся на час раньше обещанно­го. Принял душ, накрыл стол: помидоры, персики, дыня, докторская колбаса, пикантный сыр, бутылка шампанского и бутылка водки. Все это купил днем, сразу после Светиного звонка.

Оставалось только ждать. Я ждал и — Бог мой! — волновался, как неопытный мальчишка перед сви­данием.

Света явилась ровно в назначенное время. Дол­гий дверной звонок резанул по ушам. Хоть и ждал его, а сердце чуть не выскочило из груди.

Света стояла на пороге загорелая, от чего ее бе­лые волосы, рассыпанные по плечам, казались еще белее, чем раньше. Тонкий, синевато-белый то­пик облегал грудь, такие же синевато-белые джин­сы низко сидели на бедрах. В руках Света держала пять красных роз, которые хорошо дополняли ее не­обыкновенную привлекательность и красоту. Уве­рен: каждый, кто встречал ее на улице, думал толь­ко одно — счастливая!

А меня, когда я увидел Светин букет, резанула мысль, что я оплошал: на моем столе не было цве­тов. Но только на мгновение я расстроился. Ведь уже в следующий момент я любовался женщиной, утопая всем сознанием в ее красоте.

Мне показалось, что мы простояли целую веч­ность друг против друга. Спохватился я от Светино­го голоса, тихого, раскатистого:

— Вы позволите войти?

— Что? — встрепенулся я.

— Можно к вам войти? — с ангельской улыбкой, немного растягивая слова, как маленькому, повто­рила свой вопрос Света.

Я ответил тем же обращением на «вы»:

— Вас ждут. Вас очень давно ждут. Входите и будьте хозяйкой, — и с поклоном пропустил Свету в коридор.

С гордо поднятой головой и шагом настоящей королевы, она прошла мимо меня и, как только закрылись двери, на пол полетели розы, сумочка, и Света повисла у меня на шее.

— Ты мой любимый, ты мой единственный... не знаю, почему, но только ты. Я так соскучилась за полтора месяца разлуки, чуть дождалась нашей встречи. Твой голос... твои руки... Ты мой звук... мой свет... Не оставляй меня, никогда не оставляй, — страстно шептала мне на ухо Света, и ее горячее дыхание проникало даже в мой мозг, обжигало его.

Я одурел от такой страсти: ничего похожего не ожидал, ибо представлял нашу встречу совсем по-другому... Я был пьян. Я ни о чем не мог думать и ни о чем рассуждать, тем более говорить что-то. Я просто был ошарашен такой открытостью.

Подхватив Свету на руки, отнес в комнату, положил на диван. Заметил, что по ее лицу текут слезы.

— Хорошая моя, ты чего? Что же ты себя так мучаешь? Все значительно проще, чем ты думаешь. Нужно просто жить, и все. Просто жить.

И, стоя перед диваном на коленях, целовал ее лицо, ощущая вкус солоноватых слез.

Света обнимала меня и шептала:

— Не оставляй меня... Я одна, совсем одна... И ни­когда не обижай, слышишь, никогда...

— Не оставлю, не оставлю, — в ответ уверяли мой губы. — И обижать не буду, клянусь, не буду, — го­ворил я и целовал, целовал, целовал.

Забыв про все, что хотел высказать перед ее при ходом, всеми своими чувствами растворялся и тонул в ее чувствах, которые, словно река во время весеннего половодья, вырвались из берегов, дав волю своему потоку.

Потом минут пять мы молчали, обнявшись: ни слова, ни движения. Как слились друг с другом. Только дышали — почти спокойно и ровно.

Наконец Света осторожно освободилась из моих объятий, отодвинулась от стены и с этого расстоя­ния глянула на меня все еще влажными глазами. Через несколько мгновений с легкой усмешкой ко­кетливо ойкнула:

— Ой, какой стол! Чего же мы расселись?! Все остынет! — хотя ничего горячего на столе не было.

И в один момент она была на ногах, давала распоряжения:

— Значит, так, в сумке у меня коньяк, возьми розы... Где розы? А, в коридоре... Поставь их в вазу, а мне дай твою, теперь уже мою, любимую рубашку. Я мигом в душ, и будем праздновать встречу.

Синевато-белые джинсы, под которыми не было ни плавок, ни даже бикини, топик, надетый на грудь без бюстгальтера, полетели на пол, и моим глазам открылось Светино тело, покрытое ровным, тонким, светло-кофейного цвета загаром. Даже грудь и бедра, где обычно остаются белые полоски от купаль­ника, были ровно загорелые.

Я подал рубашку, которую Света всегда надевала, и она побежала в душ.

— Розы, розы в вазу! — крикнула она из ванны. — И коньяк на стол.

Я поднял с пола розы, налил в вазу воды и по­ставил на стол. Он сразу стал праздничным. Что-то необъяснимое для души — наличие цветов... Они словно не позволяют опускаться до серости и прими­тивности, безразличия и холода, жестокости и хамс­тва. Их аура чистоты, беззащитности, света возвы­шает, придает благородство.

Когда раскрыл Светину сумочку, чтобы достать коньяк, то между косметичкой и небольшой связкой ключей заметил доллары. Какое-то мгновение колебался — не выдержал: взял, пересчитал. Несколько сотенных купюр, несколько достоинством в пятьдесят, остальные по двадцать и по десять долларов. Всех — пятьсот двадцать. Стало немного не по себе, сжало в груди, в горле пересохло.

Вода в ванной перестала шуметь, я быстро сунул доллары назад в сумочку, поставил ее на стол возле телевизора. И даже вздрогнул от голоса Светы:

— Иди сюда!

Я остановился в дверях ванной.

— Вытри мне спину, — попросила Света, ее глаза переливались из серого в голубой и наоборот.

«Боже, какая она все-таки красивая!» — до волнующей дрожи била меня мысль, когда белым тонким льняным полотенцем я вытирал Свете светло-кофейную спину, бедра, ноги. На ее теле не было ничего лишнего, и не было такого, чтобы где-то чего-то не хватало: высокая грудь, тонкая талия, от котором овальными линиями, в форме лиры, разбегались сильные крутые бедра; длинные, будто умелым мастером выточенные ноги. Только смотреть на это совершенство природы было наслаждением. Потом я помог Свете надеть рубашку и опять на руках отнес в комнату на диван, где на столе мягким ласковым спокойствием краснели розы.

— С чего начнем? — обратился я к Свете.

— По науке нужно начинать со слабых напитков и постепенно переходить к сильным. Так и сделаем — вначале по бокалу шампанского, а потом кто что за­хочет. Я, например, буду коньяк.

— А я водку. У меня от коньяка язва начинает бунтовать.

— У тебя язва? — немного удивленно и сочувственно воскликнула Света.

— Моя давняя и старая подруга. Но я научился с ней договариваться. И сейчас у нас гармония.

— А когда она даст о себе знать, это же, наверное, очень больно? — допытывалась Света,

— Конечно, лучше, чтобы ее совсем не было. Но каждому дано то, что дано, — и перевел разговор на другое: — За что выпьем?

Как-то по-доброму на меня глядя, после неболь­шой паузы, Света тихо сказала:

— За нас, конечно. За тебя и за меня. Удивительно мы с тобой встретились. Да так уж жизнь определила. И не могло быть по-другому! — уверенно закончила Света и дополнила, немного помолчав: — За наш с тобой, только нам известный мир, за только нам с тобой, и никому другому, известное...

Мне понравилось, как она сказала. Мы выпили.

— Я такая голодная, голодная! — тонким радост­ным голосом закричала Света, хлопая в ладоши. — Я буду есть, есть, есть. А еще пить, чтобы быть сегодня пьяной. А сначала мне тридцать три грамма коньяку, а ты себе водочки.

Я налил. Света скомандовала:

— Этот пьем без слов! — и мы молча выпили. — А теперь — вольному воля! — и с жадностью моло­дого хищника набросилась на мой, как мне каза­лось, неплохо сервированный стол.

Ее белые, ровные, один к одному зубы, со скоро­стью и силой жерновков перемалывали еду. Даже в этом своем зверином инстинкте она была особенная, необычная, красивая. Я со стороны с улыбкой наблю­дал за ее трапезой, медленно жуя пикантный сыр. Наконец Света протяжно вздохнула, откинулась на подушку.

— Все, больше не могу, — сказала она.

— Так мы еще совсем ничего не выпили, — не очень настойчиво заметил я.

— Погоди, выпьем. Пусть немного переварится тут, — и Света рукой провела по животу. — у нас целая ночь впереди. Я же сказала, что хочу быть сегодня пьяной — и буду. И ты тоже будешь, — и насттйчиво, требовательно, чтобы иначе и быть не могло, уточнила: — Будешь?

Ответил сразу и без раздумий:

— Буду!

— Я люблю тебя! — и улыбкой ангела осветилось Светино лицо.

Она закрыла глаза — будто задремала, а я не мог отвести от нее взгляд. И неожиданно для себя заметил раньше не заметную моему глазу усталость, которой было отягощено все ее существо. Откуда-то из глубины дыхания, из расслабленных мускулов Светиного тела, которое в какое-то мгновенье вдруг остро начинало вздрагивать, вырисовывался этот отпечаток тяжелой жизненной ноши. Она проглядывалась пока еще тонко, непринужденна, но для пристального глаза уже не могла быть незаметна.

Печалью и жалостью потянуло у меня по сердцу. Еще почти ребенок, а бремя забот уже своей полное силой давит на ее плечи...

Минут пятнадцать Света отсутствовала как собеседница и партнерша по застолью. Я не будил, терпеливо ждал, когда проснется. В какой-то момент заметил, что веки ее дрогнули, раскрылись, и мне улыбнулись глубокие, серые глаза.

— Меня долго не было? — как-то странно прозвучал ее вопрос.

— Ровно пятнадцать минут.

— Извини, все так неожиданно... Как в яму провалилась. У тебя так тихо и спокойно. Но теперь все! Я полна сил и желания продолжать наш праздник. Наливай мне коньяк.

Я налил: Свете коньяк, себе водку.

— Твой тост, я свой сказала, — и с лицом, полным ожидания, она, подбородком оперевшись на левую руку, с рюмкой коньяка в правой, взглядом дикого ястреба уставилась на меня.

Я не находил, что сказать. Банальное, наподобие «будем здоровы!», «пусть не покинет удача!», «за любовь!» — язык не поворачивался; что-то умное, оригинальное — голова не варила.

А Света, терпеливым молчанием и ястребиным взглядом глаз тянула из меня, требовала слова, какие никак я не мог подобрать. Наконец из моих уст раздалось что-то невразумительное, примитивное, с логикой стекольщика, не больше.

— За то, что без тебя я начинаю скучать... Чтобы не исчезала надолго и я всегда знал, где тебя найти... Чтобы не пленило твое сердце усталость и ра­зочарование. И пусть твой крест жизни будет нелег­ким, но никогда не оставлен Богом.

Помолчал, пожал плечами, коротко закончил:

— Все!

Света смотрела на меня тихо и, как мне показа­лось, немного настороженно. Потом потянулась, по­целовала в губы.

Молча выпили.

Теперь на еду Света не нападала. Закусывала пер­сиком. Попросила нарезать дыню. Я ножом нарезал ее на кусочки.

Возникла пауза, которая сильно затянулась, а что­бы что-то сказать — не находилось слов ни у меня, ни у Светы. Те претензии, которые я намеревался предъявить Свете перед ее приходом, как-то отпали сами собой. Да и не мог я этого сейчас сделать: ду­раком бы выглядел, недотепой, примитивным рев­нивцем. Наконец, кто я ей такой? Муж, пусть даже гражданский, жених? Ни то ни другое. Так, случай­ный знакомый, проще — любовник. А при таком раскладе каждый волен быть самим собой, распоряжаться своим временем и пространством по своему усмотрению. И никто никому не указ. Так что какие там претензии, какое выяснение отношений?! Если захочет, сама все расскажет: и где живет, и куда резко на время исчезла?.. А может, даже поведает, откуда: минчанка или приезжая, кто родители? И все остальное... И нечего досаждать своей душе ненужным. Вот она — приятная минута, минута хорошего настроения, радостного желания жить. Так радуйся и живи, не береди сердце разной ерундой. Хотя бы в эту минуту, прижимая к себе дрожащее тело женщины, шепни ласковое, желанное ей: «Я тебя люблю, ты моя единственная радость...» Сделай так, хотя бы в этот момент, и сам поверил это. Ибо кто знает, произойдет ли это завтра? День сегодняшний, час сегодняшний, минута сегодняшняя... И все твое. Все сущее. Все неповторимое. Как неповторимо каждое мгновение жизни. Так живи же! Живи! Живи!!!

Но какое-то необъяснимое самоедство точило меня: радость перекрещивалась с горечью, хорошее с плохим, светлое с темным. Не мог преодолеть в себе что-то непонятное, которое будто щипцами, сжимало мою свободу чувств и возникло, как я понял, не сегодня, а намного раньше. Когда? Я пропустил тот момент...

И, наверное, почувствовав мою неловкость, раздвоенность чувств, Света прижалась ко мне, потерлась щекой о щеку и тихо-тихо, будто кто-то мог подслушать, заговорила:

— Прости, что у меня не получилось тебя предупредить перед отпуском... Все решилось спонтанно, за несколько часов, знакомый моей подруги со своим другом ехали на машине на юг и предложили нам с ними поехать. Мы, конечно, согласились. Почему бы не поплескаться в море? Тем более что я там никогда не была. Да и дорога туда-сюда бесплатная. А перед отъездом я тебе звонила каждые двадцать минут, но твой телефон отвечал только длинными гудками. Прости, что так получилось.

— Где отдыхали? — сухо спросил я.

— В Гурзуфе.

— А жили?

— Мы с подругой снимали квартиру.

— А ваши знакомые?

— Тоже сняли жилье недалеко от нас.

— Все время вместе?

— Да нет. Иногда у них своя компания, у нас своя. Ты что, никогда на юге не был, не знаешь, как там бывает?

— Отдыхал, знаю...

Несколько минут Света помолчала и опять все так же тихо попросила:

— Прости, пожалуйста, — и, прижимаясь еще ближе, почти шепотом проворковала: — Я больше не буду.

Это меня так разозлило, что я чуть не оттолкнул ее. Но сдержался: остался сидеть, как сидел. Только сухо произнес:

— Ты совсем не обязана передо мной ни в чем от­читываться. Я же не твой духовный учитель. И ес­ли разобраться, так вообще никто, просто знако­мый.

— Ну, не совсем знакомый, — мягко заметила Света.

— Пусть не совсем... но все равно — никто.

Я лукавил. Я проституировал. Я хотел услышать ее несогласие, ее слова, которые опровергали бы мои. Я очень хотел.

— Не говори так, никогда не говори. Ну, хотя бы пока можешь не говорить... — отстранившись от меня, попросила Света. — Ты для меня больше, чем кто-нибудь другой. Даже не представляешь, на­сколько больше...

Черт меня возьми, я был рад! Я был вознагражден Светиными словами, которых очень желал, которые были мне до отчаяния необходимы. Но ни движением, ни взглядом я этого не показал, будто услышал то, что должен был услышать, как должное, обычное.

— Ты что? — тронул я Свету за плечо.

Она повернулась ко мне лицом; ее глаза были влажные и какие-то грустные.

Я понял, что перебрал в чем-то, тронул те струны, до которых Света, может, никого не допускала. А мысль о том, что она мастерски исполняет какую-то роль, — у меня даже на мгновение не возникла. Я обнял ее.

— Прости меня. Я что-то не то сказал.

— Нет-нет, все хорошо... все как есть... Мне приятно, что ты немного ревнуешь.

— Правда?! — искренне удивился я.

— Правда, правда, хотя ты старался не показать этого, — распластала меня своими признаниями Света. — Я чувствовала это.

Мне показалось, что я даже покраснел от такого ее тонкого замечания.

— Но так и должно быть, если человек тебе не совсем безразличен. Разве не так? — словно почувствовав мою неловкость, то ли успокаивала меня Света, то ли сама хотела в этом убедиться.

Ее бесхитростное поведение пленяло меня все больше. Я таял, как снег под лучами весеннего сол­нца, превратился в ручеек, который с веселым буль­каньем несся в неизвестное пространство.

— А ты куда пропал? Я, между прочим, тебе с юга два раза звонила.

— Думаю, нетрудно догадаться, что у меня был отпуск.

— А где ты отдыхал?

— В деревне, на родине.

— А кто там у тебя?

— Никого. Родители, к сожалению, умерли. Остался дом: большой, светлый, просторный. За огоро­дом Неман. Километра полтора от дома - вековые леса, за которыми начинается Налибокская пуща. Там и проводил время.

— А потом?

— Что потом?

— Куда пропал потом? Я же поняла, что ты при­ехал. Заглянула как-то — форточки настежь. А ког­да сразу после юга заходила — форточки были за­крыты. Звоню, звоню — телефон мертвый.

— А, три дня был на съемках фильма.

— Не врешь?! — воскликнула Света, хлопнув в ла­доши. — Что снимали? Расскажи про съемки. Кого ты там играешь?

— Если определять по жанру, то получается бо­евик. Действие происходит в начале пятидесятых годов. Играю не совсем пристойного директора школы.

— А про съемки скажи хоть пару слов.

—Да ничего интересного. Обычная будничная ра­бота, как у всех.

— А все же не как у всех. Другие работы друг на друга похожи, а твоя — что-то особенное. Результат ее видят тысячи, может, даже миллионы людей.

— Такая актерская доля. Но в ней намного мень­ше романтики, чем ты думаешь.

— Возьми меня когда-нибудь на съемки. Ну, по­жалуйста. Я только со стороны посмотрю, как это происходит. Тебя же еще будут снимать?

— Будут.

— Возьмешь? Ну, пообещай!

— Обещаю.

Света уткнулась головой мне в грудь, повалила спиной на диван и долгим поцелуем согрела мои губы. Словно мягким густым туманом росистого утра, с набухшим до бесстыдства запахом цветов затянуло мое сознание.

Боже, какая у нас была ночь! Я не знал усталости, я был ненасытным в чувствах и желаниях, я любил и хотел любить еще больше. Как отшельник, который много дней блуждал по пустыне без воды и, наконец, нашел ее, никак не мог напиться. Иногда мне казалось, что это сон и что-то нереальное. Я будто плыл в космической высоте, с одной стороны которой светилась необычной чистоты синева, а с другой — непроглядная чернота. Мои движения, не подвластные мне, а управляемые какой-то непонятной тайной силой — мягкие, свободные, на удивление пластичные.

Но в другой момент, когда все вдруг куда-то уплывало, отходя в свое таинство, реальностью начинала выступать хаотичность наших рук и ног, до крови невыносимый огонь губ и мокрые, потом обмытые тела. Мы задыхались, стонали, мы плакали... Мы искали друг в друге вечно тайное и нам еще не из­вестное — и находили: пусть подсознательно, пусть на уровне чувств.

Было давно светло, на бульваре гудели троллейбу­сы, во дворе были слышны голоса людей. День вхо­дил в силу своих знакомых обычных будней. Все в нем будто как вчера — да совсем что-то другое. Хотя бы даже то, что на один день я стал старше, я был осветлен новым пониманием мира, которое ко мне еще не приходило. На земле не существует абсолютного сходства ни в чем: ни в природе, ни у людей, ни в движении времени. Мы только говорим, что в на­шей жизни один день похож на другой и ничего не меняется, нет ничего нового.

Что было, то и будет, что будет — уже было. Но все же новый день — это новый день. Это все дру­гое, все непохожее на вчерашнее: каждым часом, каждой минутой, каждым мгновением. Совсем новые чувства и желания... И каждый новый шаг при­ближает к вечности... И уже не такой он уверенный и четкий.

А внешне, для слепого глаза и слепой души, все будто как вчера: до блевоты одинаковое, до серости банальное. И грустью пленится душа, невыносимос­тью быть...

Мы ни на минуту не заснули этой ночью. И не было во мне никакой усталости, будто всю ночь только то и делал, что, как ребенок, спокойно, без­заботно, в чьих снах рисовались только белые сло­ны да летуны гуси-лебеди над цветистыми коврами лугов, спал.

Повернувшись один к другому, мы молча смотре­ли друг другу в глаза.

Было полдесятого, а в одиннадцать у меня дол­жен быть последний прогон спектакля и вечером в восемнадцать — сдача художественному совету.

— Мне нужно на работу, — пожалел я о том, что необходимо куда-то идти. — В одиннадцать у меня прогон спектакля.

— А я до обеда свободна, — хихикнула Света. — Я буду спать, а ты работай, — и лениво потянулась.

Я побрился, почистил зубы, принял душ, и в зер­кале отразилось свежее, отдохнувшее лицо, с чисты­ми и ясными глазами.

Съел только кусочек дыни, запил холодным чаем.

— Я пошел, — стоя над Светой, сказал я.

— Поцелуй меня, — и руками Света потянулась к моей голове. Я нагнулся, губами дотронулся до Све­тиных губ, чувствуя их мягкую прохладу.

Несколько мгновений еще задержался над ней, непонятно что и чего ожидая, наконец, промолвив — до встречи, — пошел к дверям. С порога напомнил:

— Будешь уходить, не забудь натиснуть кнопку в замке.

— Не забуду, не забуду, — услышал светин ответ.

Перед прогоном Андрон несколько раз прошел женский танцевальный номер «Купалле» и сцену со второго действия Владимира и Рогнеды.

В это свободное для других актеров время Званцов и Клецко о чем-то шептались, и минут на пятнадцать Клецко исчез. Вернувшись, подмигнул Званцову, а я читал старый номер «Нового мира» и делал вид, что ничего не замечаю.

— Прогон будет без остановок, так что, пожалуйста, соберитесь, и дайте результат, который должен быть на вечерней сдаче, — попросил Андрон. — А пока десять минут перекур, начнем ровно в двенадцать.

Звонок прозвучал в назначенное время. Прогон проходил со значительными техническими накладками: то не вовремя опускали и поднимали изображение поганского бога, то не успевали с освещением, то раньше времени давали купальские дымы. Да и со стороны актеров не лучшим образом шло: тянули, как сани по песку, — тяжело, натужно, хотя и старались показать все лучшее. Такое в актерской профессии не редкое явление: и стараешься будто, прикладываешь все усилия, — а получается совсем не то, чего добивались на долгих мучительных ре­петициях.

После первого действия Андрон, ходя по гримеркам, сделал некоторые замечания, указывал на то, что нужно исправить на вечернем прогоне. Делал это деликатно и только по сути, без всякого раздра­жения, что не всегда получается. В его словах и в тоне разговора не звучало никакой тревоги за вечернюю сдачу.

Второе действие начали через десять минут. Я заметил, что за это время лицо Званцова приобретя цвет красного пиона, блеском засветились глаза.

В этой отчаянной красоте не уступал ему и Клецко. И когда он зашел в нашу гримерку с зажженной сигаретой, Званцов налетел на него.

— Выйди, не кури тут! Александр Анатольевич не курит, и нечего загрязнять ему воздух. Правда, Александр Анатольевич? — и Званцов рукой осто­рожно дотронулся до моего плеча, заглядывал мне в лицо своими хитрыми, круглыми глазками.

Клецко серьезно оправдывался:

— Так я же не в гримерке, а на пороге. И дым пус­каю в коридор.

— Все равно сюда тянет, — категорично говорил Званцов, будто решал проблему жизни и смерти. — Иди в свою гримерку или курилку.

Клецко с притупленным чувством юмора махнул рукой и больше себе, чем к Званцову, тихо сказал:

— Ай, мелешь абы что, — и, выйдя в коридор, за­крыл за собой двери.

— Обиделся, обиделся! — толкнул меня в бок Званцов, и его глаза засверкали торжеством побе­дителя. — Ладно, пойду успокою, — и вышел из гримерки.

Во втором действии у Званцова и Клецко было только по два выхода: у Клецко без слов, у Званцова небольшая, из трех фраз, сцена со мной, и второй вы­ход тоже безмолвный; сработают — в этом никакого сомнения. Вот только чтоб еще больше не покрасне­ли к вечерней сдаче. Ведь если перебрать, то можно уже начать и спотыкаться на сцене, или вообще не на ту мизансцену выйти. О, сколько таких случа­ев знает сцена! И СМЕШНЫХ, И ПЕЧАЛЬНЫХ, И ДАЖЕ ТРАГИЧЕСКИХ... Пожалуй, ни в какой дру­гой профессии так сложно не решается вопрос выпи­того, а особенно его перебор, как в актерской. Осо­бенно, когда надо работать. Ведь все происходит не только напгазах у партнеров по сцене, но еще и не меньше чем тысячи зрителей. Какая другая профессия может похвастать такой своей самоизменой, добровольным самопризнанием в... «злом нарушении трудовой дисциплины» (Фраза из одного приказа на меня). С уверенностью могу сказать: никакая. Она ни в чем не похожая другие: ни в любви, ни в ненависти, ни в дружбе, ни измене, ни в мщении, ни в даровании. Вечный изгой и насильник — она одна такая. Нет похожих на нее ни по духу, ни по преданности, ни по строгости. Ну, и бог с ней и с теми, кто ее выбрал! А, может быть правильней будет сказать — кого она выбрала. Ну тогда — аминь!

Короткие замечания после второго действия Андрон делал в зале. Он заметил, что после не совсем удачного прогона следующий обязательно получаяется на все сто! Такая театральная примета.

Было три часа дня, когда я приехал домой. Со стола в комнате было все убрано, и на нем лежала записка. Я прочитал: «Ты мой любимый. Я твоя — никто». И ни слова больше: когда придет, и придет ли вообще.

Нет, с этим надо завязывать! Я понимал, что все зря, это только эмоции. Далеко зашло, глубоко засело в сердце каким-то незаметным, но до боли цепким знаком. Я пропустил тот момент, когда переступил черту, после которой нет хода назад. Почти два часа я отдыхал, а уже в полшестого вечера сидел в театре за гримерным столиком. На сдачу собрался чуть ли не полный зал зрителей. Среди них были знакомые мне критики, литераторы, музыканты.

Первый спектакль Андрона на должности худо­жественного руководителя театра «Лорд Фаунтлярой» заставил всю эту братию, чаще жесткую и бес­сердечную в своих оценках, признать его заслуги.

Это была уверенная победа Андрона, в которого не верили не только они, но и большинство актерской труппы, к которой принадлежал и я.

В театре Андрона встретили недоброжелательно, если не враждебно. Некоторые просто никак. Пришел очередной главный — пусть побудет, нам не привыкать. Как пришел — так и уйдет. Сколько их сменилось только за время моей работы в театре?! Все они были временные, — с первого дня своей работы, с первого часа, с первой минуты. За счет театра, каждый из них решал какие-то свои бытовые проблемы. Чем-то вторичным был для них театр. И особенно хватались за него те, кто приезжал из провинции или из других городов бывшего Союза. Их первоначальной задачей было получить квартиру, за­цепиться в Минске. И получали, и цеплялись, при этом к театру относясь как к пасынку. Их срок в те­атре определялся тремя-четырьмя годами. Мало кто задерживался на дольше. Их творческий потенциал определялся уже на первой премьере. И можно было смело говорить спасибо за сотрудничество, ищите другое место работы!

Но министерство культуры, которое назначало очередного главного, не торопилось признаваться в своей ошибке и выдерживало определенное время.

И только когда труппа начинала бунтовать, — точ­нее, ее большая часть, ибо всегда найдется какой-то процент тех, кто при этой серости, из вечных «ку­шать подано», может временно вырасти чуть ли ни до принца Датского, — тогда министерство начинало будто прислушиваться, анализировать, делать выводы. В результате, с какой-то там формулиров­кой, смысл которой можно прочитать — народ не удовлетворен,— освобождала от должности этого временного (а тот уже и квартиру заимел, и в квар­тиру) и назначала нового своего ископаемого. И ни­когда не прислушивалась к предложениям, которые часто высказывала труппа театра, желая видеть на должности того или другого режиссера.

О, эта веччная тайна чиновнического течения! Их мысли, рассуждения — глубина неизмеряемая, никогда не разгаданная, никому не открытая. Министерство — это государство в государстве, это закон в законе, это власть во власти. Это жадность! Они размножаются, как ненасытные крысы. И всегда стараются подобрать в свой департамент себе подобных. А в ком иногда ошибались и назначенный новый главный оказывался настоящим мастаком (очень редкое явление, можно сказать, единичное) — тот долго не задерживался. Он был не нх, — он был свободный духом и сердцем. И дышал этой свободой на свое усмотрение, на всю силу своего таланта. Его нельзя было приручить, и что-то указать ему было невозможно. Его просто «съедали». Создавали такие условия, что он начинал задыхаться и вынужден был сам подавать заявления об увольнении.

Андрон в театре жил — в прямом и переносном смысле: душой, сердцем, всей преданностью своей творческой натуры. Из двадцати четырех часов в сутки почти двадцать часов его жизни принадле­жали ненасытному чудовищу искусства — театру. На дневных спектаклях для маленького зрителя перед началом проводил разные игры, викторины. Цепляя себе и детям клоунские носы, запускал в по­толок воздушные шары, и вместе с ними скакал, прыгал, чтобы достать их оттуда. Он умел создать праздник. Он хотел, чтоб в театр ходили не культпо­ходом, а по необходимости души, по необходимости развития человеческой личности. (О, наивный мечтатель!) «Если в спектакле не звучит ни одного сло­ва про маму или мысли про нее, — так стоит ли этот спектакль ставить?!» — говорил он. Андрон мечтал, чтоб в театр ходили дети с родителями (придумал дни семьи, которые проводились в субботу и воскре­сенье), чтобы потом они могли говорить о спектакле, понимать его и любить. И все это не через какие-то там наставления и нотации — а через веселую изобретательную игру и легкий юмор.

Любитель застолья и дружеской компании, Андрон никогда не упускал момент, чтобы собрать актеров, да и всех желающих работников театра, например, на старый Новый год, на Восьмое марта, на День защитников Отечества, и обязательно на пре­мьеру каждого нового спектакля, — устроить празд­ник для себя самих.

И, понятно, завистники, появившиеся сразу пос­ле первой удачной премьеры Андрона, которая кардинально изменила отношения к нему большинства актерской труппы, смотрели на все эти творческие завороты холодно. Змеиным шипением запускались разные слухи, сплетни, наговоры. Письма-доносы плыли в министерство культуры, мол, не умеет управлять творческим процессом театра, планировать выпуск новых спектаклей. И все только потому, что они определялись Андроном как актеры второго плана. Хотя такими были всегда.

В авангарде всей этой скверности стоял Куль. Правда, сам это скверностью Куль не считал. Для него скверность — это когда что-то или кто-то обхо­дил его карман, его личный интерес.

Жена Куля, теперь главный художник теат­ра (и эта должность ей досталась не без авантюр­ных стараний Куля), своими понятиями и владени­ем профессией сценографа, никак не вписывалась в творческую палитру Андрона. И на «Лорда», и на «Полочанку» Андрон пригласил ведущих художни­ков из других театров.

И Куль мстил: гадко, злостно. Да и пусть бы, такая уж натура... но до боли обидно было то, что ко всей этой грязи очень серьезно, с каким-то преувеличенным вниманием относились министерские начальники. Особенно заместитель министра Мурлатка. Как-то на одной нашей вечеринке, давая ему слова, Квасчанка представил его как заместителя культуры. Эта оговорка наилучшим образом передает сущность нашего министерства культуры. Заместителя культуры — ха-ха! Браво, Квасчанка!!!

Так вот для них, чиновников, будто бы не было, не существовало взлета театра в образе поставленого Андроном спектакля «Лорд Фаунтлярой».

Говорят, есть невезучие люди. Что бы они не делали — даже самое удачное и хорошее, — для них оно чуть ли ни всегда заканчивается не лучшим образом. Или просто не заметят это удачное и хо­рошее те, чье внимание должно было быть на это обращено, или начнут искать какой-нибудь злой умысел, вешая ярлыки разной въедливой дурости, вроде — это антигуманно, антихристиански, антиморально, антихудожественно, и много других «анти» подыщут.

И не важно, что никакая истинная правда с тем и близко не стояла, главное — пустить слух, шумиху, обругать. А уж проглотить этот мутный напиток всегда найдется кому. В этом смысле, мне кажется, Андрон принадлежал к тем невезучим, не прикормленным, не осчастливленным...

Должность главного режиссера, как на нее ни смотреть, имеет в себе не меньше чем процентов пятьдесят чиновничества. Как-то я высказал Андрону такую мысль, и он, рванув с глаз очки, до серости лица возмутился:

— Я не чиновник! Никогда им не был и не буду. Я — режиссер. Хороший, плохой — но режиссер. И сколько времени мне будет отведено, столько буду режиссером.. Бутылки пойду собирать, а к гною чиновническому не прилипну.

Я успокоил его тем, что высказываю только свою собственную мысль. Она, может, не совсем точная в процентном отношении, но все же основание.

Андрон тяжело засопел в нос, словно примеряя на себя те проценты чиновнического камзола, что не­сет в себе должность главного режиссера, и все же нехотя согласился.

— Ну, конечно что-то есть... Но каждый главный режиссер — чиновник, не только я, — защищал Ан­дрон свою годность творца. — Ни в коем случае не пятьдесят процентов: не больше чем пять, ну — мак­симум десять.

В нем совмещались наивность ребенка, безза­щитность перед хамством и подлостью, и мудрость жизненного опыта с самым тонким, внимательным отношением к друзьям и коллегам по профессии, чувство точного выбора материала для постановки нового спектакля, и бычья упартость в отстаивании своего художественного видения и его понимания. Дурак и гений... Примитив и высшая сложность...

Перед началом сдачи помощник режиссера по радиосвязи попросила всех актеров на минуту соб­раться в курилке. Там уже стоял Андрон. По его лицу было видно, что он немного взволнован, даже нервничает. И в этом ничего удивительного: все как всегда, все как и должно быть. Легкое волнение ис­пытывали и актеры. Все-таки сдача, публика не ря­довая — богема: крокодилы, волкодавы, шакалы... им палец в рот не клади...

Когда собрались все, Андрон сказал:

— Работайте, как на обычном прогоне. Ничего не выдавайте через силу и очень не старайтесь. Только по сути, только все то, что было наработано на ре­петициях. А главное — слушайте друг друга, чувс­твуйте. Вы это умеете, до немного помолчал и напос­ледок добавил: — Ну, вот и все, кажется. Ни пуха ни пера.

Почти в один голос актеры ответили-

— К черту!

Перед своим первым выходом я по-настояпЯ заволновался. Такое состояние на обычных спектаклях довольно редкое, можно сказать, исключительное. В данном случае, я говорю только про себя. Я я знаю, что других актеров волнение охватывает при каждом их выходе на сцену к любому зрителю. А это далеко не лучший помощник в творческой самоотдаче.

Зазвучала музыка, потихоньку начинает осветляться сцена, и я в свете прожекторов.

Тяжелой косолапой походкой спускаюсь по станку на авансцену. Чувствую напряжение в ногах, их легкое дрожание. На лбу капельки пота. На правую руку натягиваю «лапу» — плоскую кожаную перчатку, поворачиваюсь спиной к залу, медленно, широко поднимаю руки вверх и с животным гортанным! звуком «Бой!» — бью в ладоши. С глухим, хищным! выдохом «ы-ы-ыа!», на станок вскакивает дружина, и все мое волнение куда-то отходит, потом незаметно исчезает совсем.

Чувствую легкость и взлет...

Первое действие окончено. В зале, в напряжении его мертвая тишина, и непонятно: заинтересованное внимание или просто уважение воспитанных лю­дей? О, как бы хотелось, чтобы первое! В конце дейс­твия сильные дружные аплодисменты. Это обнаде­живает актеров, поднимает настроение.

В перерыве по гримеркам проходит Андрон, дела­ет замечания.

В нашей гримерке взялся сразу за Званцова:

— Легкий ты, Званцов, легкий. Как мальчишка летаешь по сцене. А твой герой битый-перебитый. Под ним земля прогибаться должна, когда он идет. И не забывай про те моменты заикания, которые мы обозначали. — И, пристально всматриваясь в лицо Званцова, подозрительно спросил: — А ты чего такой красный?

Не потеряв ни капельки самообладания, Званцов с возмущением парировал:

— Да что тут непонятного?! От волнения, конечно же.

Наверное, такой ответ Званцова Андрона не совсем убедил, и он, немного помедлив, замахал пальцем у того перед носом.

— Ты меньше волнуйся... и делай все как надо. Смотри мне...

Повернулся ко мне, хотел что-то сказать, но только молча похлопал по плечу и пошел с гримерки.

— Вот что значит мастер! Ни одного замечания, — съязвил Званцов.

— Учись, будешь и ты мастером, — отмахнулся я.

Во втором действии зал несколько раз аплоди­ровал. Мы окончательно убедились, что спектакль получился. Оценка зала, да еще такого профессио­нального и требовательного, чьи аплодисменты об­рывали тишину, давала право нам делать желан­ный вывод.

В финале зал аплодировал стоя. И именно на мой поклонный выход все зрители встали.

О, какая пьянящая минута восторга! Минута ра­дости и взлета над всем... Забыты ссоры, расколы, неудачи, интриги, нетерпимость... всех хочется об­нять и любить, простить плохое, чтоб мое плохое про­стили мне. Момент неповторимости. Момент только этой минуты, которая вот-вот исчезнет и никогда не вернется. Будут другие, похожие, но уже не те.

И пусть те другие, может, даже еще выше воз­несутся, украсят большей удачей и большим успе­хом, — но и я уже буду другим. Будет другим все и всё: люди, животные, звери, воздух, солнце, месяц, день, год... Другое время. А теперь — минута радос­ти и взлета! Зал аплодировал стоя.

А когда в нем зажегся свет, я увидел лица зрителей последнего ряда: они были светлые и доверчивые — открытые.

Несколько раз повторив поставленный Андроном поклон, актеры остановились, и все, стоя на одной линии, уже только кланялись. Потом начали апплодировать вместе с залом. «Режиссера, режиссера!» - несколько раз выкрикнули из зала.

На сцену вышел Андрон — овации усилились. Сжав ладони, он поднял руки над собой, приветствуя зал. Подошел к каждому актеру, поблагодарил обнял. Женщинам целовал руку.

Потом на сцену вышли художник, композитор, балетмейстер. Они тоже были встречены дружными зрительскими и нашими актерскими аплодисментами.

Мы победили, мы добились того, чего желает каждая постановочная группа, начиная работу над новым спектаклем. Мы победили — и это было оче­видно. Мы победили — и были счастливы.

Особенно хорошо наши чувства понимали актеры из других театров, которые были в зале и отдавали нам дань уважения. Они словно примеряли на себя наш успех, подсознательно к нему присоединялись. Все актеры — одного Духа, одной крови, одного Име­ни. И сегодня мы утверждали и утвердили это право отличия.

После сдачи Андрон попросил всех участников спектакля и работников технической службы к себе в кабинет. Были критики, несколько ведущих ре­жиссеров из других театров, некоторые наши акте ры, не занятые в спектакле, но искренне радовав* шиеся этому успеху.

Друзья Андрона — спонсоры — накрыли богатый стол: коньяк, водка, шампанское; из закусок колбаса, сыр, рыба, разные бутерброды, бананы, груши, апельсины, лимоны.

Говорили тосты, пили. Постепенно уходило на­пряжение, нормализовалось кровяное давление.

Был праздник.

Хорошо выпившим я пришел домой только око­ло двух часов ночи. На такси меня подвез Андрон — благо, жил в моем направлении.

Приняв душ, глянул на себя в зеркало и увидел там покрасневшее, с выразительными морщинами на лбу и возле глаз, лицо, светлые, почти бесцвет­ные, как родниковая вода, глаза, тихо произнес:

— Вот и все.


***

На следующий день — понедельник, в театре вы­ходной, я был свободен. Свободен от радио, на кото­рое меня все реже и реже приглашали, так как пере­дачи, которые вел только я, — закрыли, да и другие тоже, объяснив это отсутствием денег. Не было вес­тей из киностудии: по договору у меня оставалось еще два съемочных дня.

Телевидение уже давно про меня забыло. А было же, что не вылазил оттуда: чуть ли не через день был на экране. За сезон — три, четыре главные роли в телеспектаклях.

Было.

И будет ли опять?

Для актера свободное время — что-то необычное, непонятное. Особенно, если актер был всегда востре­бован. Во время этой свободы в его сознании начина­ет возникать дискомфорт, чувство растерянности. А если эта невостребованность затягивается на неде­ли, месяцы, годы — тогда беда...

Может, тогда заняться другим делом, — любым, даже совсем не похожим на актерское. Но это только тогда, когда актер сможет преодолеть самого себя, если у него это получится. А чаще всего это напрасные старания.

В половине двенадцатого позвонила Света, сказала, что сегодня прийти не сможет. Почему не сможет — уточнять не стал. Нужно было мириться тем, что есть, или окончательно расходиться, рвать с ней всякую связь, пока с головой не утонул в этой роскоши чувств. Иногда я терял над собой контроль. Я делался слабым и безвольным, и за это ненавидя себя. Ругал последними словами: мокрица, амеба, червяк... и ничего не менялось в моем сознании и в моем отношении к Свете. Я дивным образом выпадал из себя.

Делать что-нибудь дома не получалось. Я вышел на бульвар. Погода теплая, сухая. По календарю еще лето — вторая половина августа, но природа делала уже первые знаки приближения осени.

Самый яркий знак выделялся на деревьях. Окрашенные в желтый цвет, они становились похожими на человека зрелого возраста. Какой-то затаенной мудростью веяло от их задумчивого спокойствия. Ровными рядами стояли они по краю тротуара и по середине бульвара друг против друга, разделенные неширокой аллеей. Их было очень много, в основ­ном это были клены. Даже в самое жаркое лето здесь было прохладно: ни один луч солнца не пробивал­ся сквозь густую листву. Вверху кроны соединялись друг с другом, создавая целый лиственный зонт.

Я с детства почему-то сочувствовал одиноким деревьям, которые росли посреди луга или поля. Не с кем поговорить, отвести душу: на что-то пожаловать­ся, чем-то похвастаться. Разве что с перелетным вет­ром или говорливым дождем, а иногда с какой-ни­будь птицей, которая на ветку присядет отдохнуть. Но она прилетела и упорхнула — а потом опять оди­ночество. Говорят, подобному подобное: дереву — дерево, дождю — дождь, ветру — ветер, птице — птица, ибо каждый своим языком говорит, и понять чужой ни­кому не дано...

Есть такое философское суждение: после своей смерти человек возвращается на землю или травой, или цветком, или каким-нибудь другим растением, иногда, возможно, зверем, или животным, птицей, ползучим гадом...

В детстве, в своем раннем познании мира, я был рад такому воплощению, и положительно относился к любому его изображению, кроме одного, которое очень огорчало: я не хотел возвращаться одиноким деревом.

А тут, на бульваре, деревья были одной семьей, одним поселением.

Чье возвращение они повторили— одному Богу известно...

Без всякой цели я прошел по бульвару до магази­нов, обошел их, хотя ничего покупать не собирался. Медленно побрел по аллее бульвара назад, где сиде­ли на лавках редкие отдыхающие. Вечером их боль­ше — в основном молодежь. И будут пить не только пиво, но и что-нибудь покрепче, что бешено вывора­чивает мозги.

Проходя по Хоружей, завернул на Комаровку. Люблю ее торговый шум. Что-то необычно живое и настоящее в нем: обман без обмана, вранье без вра­нья, доверие без доверия. Во все времена цена их не­изменно одинакова на этом поле сражения. Тут схо­дятся друг против друга два непримиримых войска: торговцев и покупателей. Их непримиримость пара­доксальная: они не могут существовать друг без дру­га. Их война за каждую копейку безжалостная, — до ругани, до скрежета зубов, до слез. Бывает, что ре­шение какого-то вопроса выливается в самую на­стоящую битву. И, понятно, что здесь большое поле деятельности для воров-карманников. Их главный объект — войска покупателей. Лохи, раззявы, дурки — такими эпитетами их называют карманники. Покупатели для них — что без хозяйского глаза стадо овец для волков. И почти никогда вор не зарится на войско торговцев. Разве что безмозглый какой наркоман, сброшенный на последнюю ступень отчаяния. Войско торговцев бдительное. Хоть между собой и конкуренты, но друг за друга стеной стоят. Заметят воровство — как сороки шум поднимут. А за руку похитителя поймают — то не жилец он на свете, если только милиция не подоспеет. Но это все те же негативные издержки, без которых не обходится ни один аспект жизни. И они никаким образом не могут отрицательно воздействовать на то, чтоб покупатели не ходили на рынок, чтобы торговцы их не обвешивали и не обманывали, чтоб карманники не рисковали, проявляя свое мастерство удачи или свой промах. Так было и так будет в вечном несовершенстве человеческого рода.

Есть охотники — и есть жертвы! Вот истина этого мира: неизменная, неоспоримая до его конца.

И все же это только издержки бытия. Комаровка манит другим: ощущением и удивлением, про которые в суете городской человек забыл, проглядел, оторвавшись от вечного, сущего... Именно они тянут людей к этому чуду и великолепию, ощущение и удивление. Люди иногда идут на Комаровку, чтоб только посмотреть, если не купить.

На прилавках чуть ли не все, что родила земля. Разных цветов и оттенков, размеров и веса. Урожай полей, садов, лесов нашего края хорошо дополняют своим богатым привозом южные соседи из ближнего зарубежья: украинцы, молдаване, азербайджанцы, казахи, грузины. Их экзотические культуры неизменно манят глаз из войска покупателей, а иногда и торговцев другими культурами, которые на время становятся покупателями. И все здесь от солнца, от земли, от ветра, от дождя. И все оно — сам человек, его смысл появления на этом свете и уход из него... Неразрывно, кровно, по-матерински связан в человек с землей.

Я ходил между рядами всего этого богатства, глубоко вдыхая в себя его тонкий запах и аромат. Глаза­ми художника пил пеструю, раскрашенную фрукта­ми и овощами цветную мозаику прилавков, сердцем замирал от восхищения. Я отдыхал душой и телом. Я был свободный и чистый, непринужденно легкий и радостный. Избавленный от всех проблем, я ощу­щал себя свободным. Мне ничего не нужно было — и нужно было все...

После Комаровки я зашел в мебельный магазин, который находится рядом. Мой диван под воздейс­твием лет и физического напряжения, которое он постоянно терпел, начал превращаться в развали­ну и, понятно, требовал замены. Уже не один раз я приглядывал варианты нового, но пока ничего хоро­шего для себя не находил. В очередной раз с безраз­личным взглядом прошелся по выставочному залу и подался на улицу. Надумал сходить в театр — да там я без надобности. После сдачи «Полочанки» в других репетициях я не задействован, а до откры­тия сезона было еще больше недели. Отыскать там кого-нибудь и соблазнить на рюмку что-то не очень хотелось.

Большой, полный людей, пустой город! В нем не найти спокойствия и тишины своей душе, если она сорвалась с орбиты этого спокойствия и той тиши­ны. Каждый сам ищет пути к спасению, ибо не на кого и не на что надеяться. И если хотя бы на минуту возникает какая-то надежда — то будет больше по­хожа на человека с протянутой рукой, который каж­дого прохожего молит; подайте с Божьей помощи!

И некоторые подают что-нибудь, лишь бы отстали.

Остается одно: собрать все силы, поверить в себя и попробовать подняться на новую орбиту полета, или с протянутой рукой опускаться на дно, до полного своего распада. Ведь никто не поможет, не сможет помочь. И совсем не от злости или мести никто не умеет, не знает, как и чем быть полезным. Так было всегда и так будет. Человек — вечное одиночество. Он только хорошо научился самого себя обманывать в разных придуманных им самим играх и даже радоваться этому.

Я медленно побрел домой. Уже лежа на диване попробовал читать роман Маркеса «Осень патриарха» — ничего не получалось. Включил телевизор и на одном из каналов наткнулся на фильм «Белой солнце пустыни». И может в десятый раз стал смотреть.

Гениальный актер Луспекаев! Роль его будто бы небольшая — а в фильме выросла до главной. У актера талант, актер — личность. Их удачное сочетание и дало свой, такой высокой планки, редкий в ис­кусстве результат. Помню первое впечатление от фильма: восхищение и мысль, что я так никогда не смогу. Попробовал представить кого-нибудь друного в этой роли — и не смог. Постулат о том, что незаменимых нет, здесь пол­ностью провалился. Конечно, мог бы исполнить роль Верещагина и другой актер, но, думаю, это не было бы так великолепно.

«Ваше благородие, госпожа удача...» — ностальгично звучало с экрана.

«Госпожа удача!...» — вот единственно сущее, пре­дательское и надежное, подлинное и обманное...

Где же ты, моя «госпожа удача»? На какой глуби­не спрятана и в каком тридевятом царстве? А, мо­жет, вообще не спрятана, и ни в каком не тридевя­том царстве — а близко, совсем рядом со мной только я не умею увидеть и понять, не услышать.

А она шепчет: оглянись, протяни руку — и я твоя. Из последних сил стараюсь — только воздух в ладонях.

Еще попытка, еще... и просыпаюсь от звонка в дверь, вначале подумал, что мне показалось, — у меня та­кое бывает во сне, будто звонят. Звонок повторился. Стало понятно, что мне не послышалось, и я пошел открывать.

На пороге стояла Света. Рукой она прикрывала левый глаз, на лице были слезы.

— Что случилось? — встревожился я.

— Можно мне в ванную? — попросила Света.

— Конечно, пожалуйста, — и я пропустил ее в ко­ридор.

Света исчезла в ванной, плотно закрыв за собой дверь. Потом послышалось, как зашумела вода.

Я зашел в комнату, сел на диван, стал ждать. Те­рялся в мыслях: что случилось? То, что у Светы не­приятность, было очевидно.

Света вышла из ванной минут через десять, с пок­расневшим лицом и влажными глазами. Под левым глазом четко вырисовывался синяк. Села рядом со мной, сложив на коленях руки и глядя перед собой. Мы молчали несколько минут, потом я осторожно повторил вопрос, на который сразу не получил от­вета:

— Что случилось?

Света судорожно и глубоко вдохнула в себя воз­дух, на мгновение подняла глаза в потолок, потом опять, глядя перед собой, заговорила:

— Помнишь, мы как-то с тобой в итальянское кафе ходили на мой день рождения?

— Помню, конечно.

— Там за наш столик подсел один с заячьей гу­бой.

— Помню. Я ему тогда чуть нос не открутил...

— Вот-вот, так вот он...

— За что?

— Деньги требовал.

— Ты ему должна?

— Я с ним давно за все рассчиталась... Но он не отстает. Каждый раз, когда встретит, требует, чтобы заплатила. Говорит, что счетчик включен и его надо погашать. А не буду — угрожает лицо кислотой облить.

— Где он теперь?

— В сквере за кинотеатром.

Я молча вышел в коридор, надел кроссовки, туже затянул шнурки. На антресолях у меня лежала милицейская дубинка (у одного бомжа, бывшего милиционера, за бутылку «чернила» приобрел), достал ее, завернул в газету, и сверху в нескольких местах обматал скотчем.

— Ты куда? — стоя в дверях комнаты, заволновалась Света.

— Будь дома и никуда не ходи. Я быстро вернусь.

— Не ходи, не нужно! — разгадав мое намерения еще больше забеспокоилась Света. — Кроме Заячьей губы там еще двое...

— Не волнуйся, я быстро... — как мог, ласково успокоил я Свету.

Минут через пять я уже шел по Киевскому скверу. В его глубине заметил трех парней. Двое сидели, один стоял перед ними и, размахивая руками, что-то с восторгом рассказывал. У каждого в руках было по бутылке пива. До них было еще больше двухсот мет­ров, но я для себя уверенно отметил: они! И с одной-единственной мыслью — наказать! — направился к ним.

Я не ошибся: Заячья Губа сидел на лавке с одним из своих знакомых.

Делая вид случайного прохожего, я неожиданно резко повернулся к Заячьей Губе, левой рукой схватил за светлые волосы, оторвал от лавки и, оттянув на несколько шагов, поставил перед собой. Губа попытался вырваться, при этом его бутылка с пивом полетела на асфальт и разбилась. Но мои пальцы, как щипцы, держали его светлые космы.

От такой неожиданности знакомый Губы, который сидел, вскочил, а тот, который стоял, смотрел растерянно, пытаясь разобраться в ситуации.

Потом, как по команде, они обступили нас с Губой с двух сторон.

Заячья Губа елозил под моей рукой, отчаянно и злостно визжа.

— Ты что, борзота, нюх потерял?! — медленно начал двигаться на меня тот, который до этого сидел.

Я делаю вид, будто ноль внимания на него, но боковым зрением внимательно за ним наблюдаю и при этом жму на Губу.

— Если еще раз тронешь Свету — скальп сниму и на жопу тебе его натяну, — едва сдерживая гнев, прошипел я Губе. — До тебя дошло?

— Дошло, дошло, — вырываясь, пищал Губа. — Пусти, падла, пусти!

Я приблизил его лицо к себе, чтобы хорошо видеть глаза противника.

— Мне кажется, ты меня не совсем понял, — зло продолжил я.

Мне было мало слов и обещаний. И я, чувством зверя, тяжело дыша ему в лицо, еле сдерживал себя, чтоб не разорвать его на куски, не втоптать в землю.

Я ждал...

В какой-то момент заметил, как надо мной воз­неслась рука с бутылкой того, который стоял.

Я чуть успел укрыться правой рукой. Почувство­вал тупой удар по ней. Скользнув вниз, бутылка уда­рила еще и по плечу, но значительно слабее. Боли я не почувствовал. Вероятно, потому, что находился в состоянии аффекта, и вся моя нервная система не воспринимала боль. Но уже спустя секунду мое сознание отсалютовало фейерверком звезд: тот, который вскочил с лавки и которого я на мгновение выпустил из поля зрения, защищаясь от удара бутылкой, изловчился и заехал мне в затылок.

Моя левая рука, которой я держал Губу за волосы, на мгновение расслабилась, Губа вывернулся из-под нее, отскочил метра на три. В его руках щелкнул складной нож, холодной молнией лезвия ослепив мне глаза.

Я не испугался — наоборот: стал внимательными и спокойным; всех троих нападающих держал под контролем.

— Ну что, лось, просушим на солнышке твои гнилые внутренности?! — злорадно скалил свои редкие зубы Губа, наступая на меня.

В какой-то момент, когда с трех сторон они одновременно кинулись на меня, я дубинкой описал колесо, поворачиваясь вокруг себя. Одному из нападающих дубинкой пришлось по почкам. Он коротко глухо ойкнул, скорчился, руками обхватил живот, приседая, повернулся ко мне боком.

Это внесло сумятицу в их ряды, и я использовал это, чтобы вырваться из кольца. Пробегая мимо присевшего, ударом дубинки по ногам я добил его окончательно, повалив на землю. Он простонал:

— Больно же, бля, ой, больно!..

С другим своим знакомым, заходя с двух сторон, Губа пытался взять меня в клещи. Справа, играя перед собой ножом, подходил Губа, слева осторожной подступал его коллега.

Опустив дубинку, я молча ждал, стоя на месте. Ни одно движение нападающих не ускользало от моего внимания.

— Сейчас завоняешь своим говном, с притворным весельем говорил Губа, с опаской поглядывая на дубинку. Я понял: он не мог определить, что в моих руках. Завернутая в газету дубинка не просматривалась. Губа мог думать, что я держу какой-нибудь железный прут. Его не могли не впечатлить стоны и скрю­ченная фигура коллеги на земле. Он притворялся храбрым и веселым, чтобы скрыть тревогу.

— А ну брось то, что держишь в руках, пожалею, может. Иначе выпущу кишки на асфальт, — пугал меня Губа.

Нож — не шутка. И я не выпускал его из поля зре­ния. Но очень внимательным я не мог быть, так как нужно было держать цепким взглядом и коллегу Губы, который пытался напасть со спины. Чтобы поскорее выйти из такой небезопасной ситуации, я решил спровоцировать действие неожиданным вы­падом на Губу — так я отпугнул его шагов на пять от себя, тем самым повернувшись спиной к его кол­леге, и тот безрассудно бросился на мой неприкры­тый тыл. В этот самый момент, с крутого поворота, я сильно ударил его по ребрам. С животным выдохом он осел на землю. Удар наотмашь с другой сторо­ны выключил его полностью. Бездейственный и не опасный, он валялся на земле, уткнувшись головой в колени и закрывая ее руками, наверное, думая, что буду бить еще, парализованный болью и страхом.

Теперь я мог полностью переключиться на За­ячью Губу. Мне обязательно нужно было его нака­зать. Я пришел сюда, чтобы наказать.

Он был мой личный враг. Мне нельзя было прос­то так с ним разойтись, только напугав. Он должен был ощутить мое физическое и психологическое преимущество над ним. Я должен был его сломать, растоптать, размазать...

Я знал склад таких людей: они трусы, поэтому непредсказуемы. И эта черта характера могла тол­кнуть их на любую подлость исподтишка, чтобы только доказать самому себе обратное...

Заячья Губа стоял от меня на расстоянии, которое не позволяло достать его дубинкой. Голова в плечи, вид растерянный.

— Чего же ты испугался? Ты же хотел мои вонючие внутренности понюхать. Так подходи, нюхай, — совсем по-доброму предложил я.

Губа отрицательно покачал головой, и не останаливаясь, спиной начал отступать от меня. Я понял его намерение: он решил бежать, спасать себя любым образом. Надеждой на мою милость он не тешился. Неожиданно повернувшись, опрометью бросился к дороге, где были люди и, возможно, милиция.

Такой исход меня не удовлетворял. По сути я ничего не добился, не сделал то, за чем шел.

Я бросился следом. Нас разделяло метров десять. Вначале я даже сократил расстояние между нами, но потом явно начал отставать. Заячья Губа стал удаляться от меня. Он был легче, моложе, и его дыхалка пока ему не изменяла, чего я не мог сказать о своей. К тому же его подгонял страх. Я терял его. Догнать не получалось, и я с отчаянием пошел на крайность: изо всех сил швырнул дубинку вслед, пытаясь попасть по ногам. Бросок оказался удачным. Дубинка попала Губе по икрам, и он, взмахнув руками, как подкошенный упал на траву. Попробовал вскочить, но в этот момент я уже навалился на него сзади.

— Лежать, паскуда, лежать, — шипел я Губе в затылок, тяжело дыша. Заметил, что при падении нож из его рук выскользнул и валялся в стороне, на безопасном расстоянии.

Я перевернул Губу на спину. Его глаза были полны страха, губы и щеки дергались в нервном напряжении. Сидя на нем, еще не знал, что делать дальше.

— Не надо, не надо, — молился Губа, глядя затрав­ленным зверем мне в глаза, неизвестно какое отражение моей мысли в них прочитав.

— Что не надо? — будто не догадываясь, о чем он, уточнил я, хотя полностью понимал смысл мольбы.

— Не бей... я не буду больше...

— А что ты не будешь? — продолжал прикиды­ваться я лохом.

— Не буду трогать ее.

— Кого ее?

— Свету. Я же не знал, что она теперь работает на тебя. Нужно было сказать — и никаких проблем. А хочешь, в твой гарем еще проституток подброшу. И без всяких процентов, бесплатно...

Жестким ударом в лицо я остановил Губу. Из его носа потекла кровь. Мне совсем не было его жаль. Наоборот: безумство овладело мной. Рука тянулась к тонкой шее, желая ощутить хруст его позвонков. И я ухватился. Пальцы начали сжиматься в смер­тельной хватке. Губа несколько развернулся, заело­зил, зачесал ногами и, из последних сил отрывая от горла мою руку, резко начал ослабевать, обмякать. Его лицо стало синеть. Невероятными усилиями я сдержал свою дикость. Нужно было срочно уходить, иначе все могло окончиться бедой...

Тяжело дыша, я поднялся, поднял дубинку, кото­рая лежала в нескольких шагах.

Заячья Губа руками растирал шею, часто хватая воздух, кашлял. Увидев в моих руках дубинку, тон­ко завыл и спиной, по земле, пополз от меня прочь.

— Пошел вон, выродок, — выдавил я из себя, и дубинка задрожала в моей руке. С быстротой дико­го существа, отпущенного на свободу, Губа дал стре­кача.

Какое-то время я стоял, не двигаясь, с ощуще­нием полной кастрации всех чувств. Ни грусти, ни боли, ни радости, ни удовлетворения не испытывал. Глубоко втянул в себя воздух — и запахов никаких не ощущал. Пустота во всем. Чувство одиночества и никчемности, непонимания и холода, — даже передернуло всего.

Прямо перед собой в траве заметил нож, которым Губа угрожал мне, поднял его: перламутровый черенок с красной кнопкой на нем и острое, как шило, лезвие... Сложил его, нажал на кнопку — лезвие мгновенно выскочило. Опять сложил, сунул в карман. На расстоянии полсотни метров за мной следили дружки Губы, не делая попыток приблизиться.

Какое-то время я стоял, не двигаясь, и вдруг поймал себя на мысли: мне не хочется возвращаться домой. Неприятное чувство вызвала у меня эта необходимость вернуться. Я не хотел видеть Свету. Лучше бы она ушла до моего возвращения. Мне хотелось побыть одному — никому и ничем не быть обязанным, даже самым простым и обычным.

Я подошел к ближайшей скамейке, сел на нее. Почувствовал, как в кармане рукоятка ножа давит мне в пах. Достал его, вновь нажал кнопку, сложил. И так несколько раз. Удивительная вещь нож, такая необходимая в повседневной жизни каждого человека для самого мирного использования. Но в другой момент, управляемая плохой мыслью, эта вещь в миг превращается в орудие убийства.

Жизнь отмечена светом и тенью. Свет радует и тешит надеждой шаги завтрашнего дня. Оно — удовлетворение и открытая дорога, на которой просматривается все на пути. Каждое препятствие вырисовывается знаковым предупреждением, предоставляя широкий выбор обхода, чтобы его избе­жать. Тень — вечный капкан. Чаще всего, она вопрос без ответа. Цена ее познания — нередко и кровь, и смерть. Она — слепая бесконечность и тайна. Имен­но это и придает ей привлекательность запретного плода. Она вынуждает человека собрать все его ста­рания, чтобы стать на порог неизвестного. Вообще, человеку много не надо, но у него никогда не бывавает, чтобы ему совсем ничего не надо было.

Самая непроглядная тень для человека — он сам. Он не может гарантировать следующий свой шаг, определить точность поведения, отвечать за искренность неизвестно почему возникших чувств.

Превратив орудие труда в орудие убийства, неожиданно для себя человек открывает возможности, о которых раньше не догадывался...

И уже смотрит на это орудие, как на панацею, ко­торая позволит улучшить благосостояние... И толь­ко потому, что он смог заглянуть в тень, казалось бы такой мирной вещи домашнего обихода. И никогда до полной глубины человек не заглянет в свою лич­ную тень. Что она таит — никому не дано знать. Человеческая тень — бесконечна.

Я нажал кнопку — лезвие, щелкнув, выскочило. Сложил и нажал, сложил и нажал... Мне понрави­лась эта бессмысленная забава.

Домой идти не хотелось. А зайти было не к кому.

Я бездумно пошел по скверу до бульвара. Проходя ми­мо магазина, пожалел, что не взял с собой денег: очень захотелось выпить. Хотя дома у меня были и водка и шампанское, да и сам дом от магазина нахо­дился в метрах ста пятидесяти — туда мне не хоте­лось.

Зашел в магазин — может, кто из знакомых встретится, но никого не встретил. Недалеко была мастерская одного знакомого художника, решил зайти к нему. На мой звонок дверь никто не открыл. Опять вышел на бульвар. На лавках вдоль аллеи си­дела молодежь, потягивая пиво из бутылок. Люди по­старше баловали себя «чернилом», стараясь делать это незаметно, чтобы не привлекать внимание ми­лиционеров, которые каждый вечер по двое или по трое прохаживались по бульвару.

И хоть прожил я на бульваре уже немало — пятнадцати лет, знакомствами не обзавелся. Даже с соседями из своего подъезда — добрый день и до свидания. Вот и все отношения. И признаться честно, особенно от этого не страдал. Мне никто не нужен, мой инстинкт самосохранения определяли больше путем одиночества. Оно — мой угол. Но совсем не тот, в котором часто оказываются люди, загнанные тяжелыми ударами судьбы. Наоборот, угол спокойствия, сохранения самого себя, своего сердца и души. Может, это удивительно для некоторых, но для меня все так: я люблю этот уголок одиночества, он мой и ничей больше.

Только в состоянии одиночества я могу прислушиваться к самому себе, услышать и понять все то, что во мне родилось и прозвучало действием во времени и пространстве, которые были главными ведущими спутниками моего существования, моем жизни. Влияние этого действия непосредственно отражалось на тех, кто жил рядом и с кем я имел тесные отношения. Поэтому единственная просьба для всех: не суйтесь в мое одиночество, не пачкайте мой дух желания понять себя и вас тоже. В нем живут самые теплые чувства к вам, но неосторожным движением вы можете их растоптать.

Я плелся по аллее уже без всякой надежды, что встречу хоть каких-нибудь своих знакомых — ну, хотя бы тех случайных выпивох, которым, случа­лось, проставлял «чернило», спасая от смертельного сушняка. И нигде никого не было. Постоянные буль­варные стражи, сегодня они словно вымерли. Решил подойти к двум пацанам, которые отдельно сидели на лавке, с пивом в руках.

— Мужики, продаю нож за полторы тысячи. В ма­газине он все десять стоит, а может, даже больше, - предложил я пацанам свои трофей, добытый у За­ячьей Губы.

Ребята смотрели на меня настороженно и недоверчиво.

— Классный нож, смотрите, — рекламировал я свой трофей, нажимая кнопку на рукоятке. Нож выскакивал, я опять складывал и опять нажимал. — Такой еще поискать надо. Лишь бы где его не купишь.

— Можно посмотреть? — заинтересовался один из парней.

Я протянул ему нож. Он покрутил его в руках, не­сколько раз нажал на кнопку, глядя с восторгом, как остро выбрасывается лезвие.

— Сколько хотите за него? —уточнил он.

— Полторы тысячи.

— Я беру, — согласился парень, доставая из кар­мана деньги. Потом протянул их мне, я взял и, не прощаясь, пошел в магазин. Денег хватало только на «чернило», которое и купил. Выходя, совсем не­ожиданно возле кондитерского отдела заметил На­ташу. Подошел, остановился рядом, будто заинтере­совался витриной конфет. Не трогал Наташу потому, что думал: вдруг где-то в магазине ее жених. Судя по последней нашей встрече на бульваре, парень был ее ревнив, и не нужно что-то усложнять в их отно­шениях. Я человек случайный, — таким мне и оста­ваться в его глазах.

Наташа купила шоколадку и хотела пойти, как я тихо шепнул:

— Привет.

Немного удивленно, Наташа глянула на меня, а когда узнала, ее глаза за толстыми стеклами очков радостно засветились:

— Привет! — ответила она весело.

— Ты тут одна? — уточнил я.

— Ты имеешь в виду моего жениха? — сразу поняв мое поведение, она рассмеялась и подхватила меня под руку. — Все спокойно! Жених на работе, даже в командировке — я свободнач. Приглашаешь к себе? — Наташа прижаласт к моему плечу и, не дожидавшись ответа, сказала: — Хочу к тебе в гости.

— К сожалению, не могу, — искренне пожалел я.

— Почему?

— Племянница приехала. Ночевать будет, — быстро и легко соврал я.

— Есть выход! — воскликнула Наташа. — Моя подруга уехала в Париж: на два месяца завербовалась танцевать в ночном клубе. Ключи мне оставяла, чтобы за квартирой присматривала — цветы поливала, иногда убиралась. Так что — идем туда.

— Далеко?

— Пять минут ходьбы.

И действительно, минут через пять мы входили в подъезд пятиэтажного блочного дома. Кварти­ра была расположена на третьем этаже и оказалась достаточно уютной, сразу чувствовалась женская рука.

Наташа зажгла над тахтой бра, попросила под­винуть ближе к ней низкий журнальный столик. Поставила на него два фужера, разломала купленную в магазине шоколадку. Я налил вина.

— Давай за встречу, — предложила Наташа. — За случайную приятную встречу. Мне нравятся такие случайные неожиданности.

Молча чокнулись и выпили. Наташа поднесла к моему рту кусочек шоколадки, и я взял из ее рук гу­бами. Выпили еще. Наташа подвинулась ко мне, об­няла за шею.

— Ты какой-то сегодня не похожий сам на себя, — тихо заметила она. — Случилось что-нибудь?

— Все как обычно...

Мой ответ Наташу не удовлетворил и, повернув мою голову к себе, сквозь толстые стекла очков, ко­торые увеличивали ее серые зрачки (только теперь я разглядел, что они у нее серые) до инопланетного вида, внимательно посмотрела мне в глаза.

— Нет, женщину не обманешь. Каждая из них до тонкости чувствует настроение своего мужчины.

— А я твой мужчина? — с ударением на «твой» уточнил я.

— Если со мной — значит, мой, — безапелляционно ответила Наташа.

— А как же твой жених?

— Жених — совсем другой статус. И теперь он только жених. Это значит, человек, который же­лает заключить со мной союз, а другим словом — «брак». Заметь, он еще только желает. А до той ми­нуты, пока нам не заиграют марш Мендельсона — я птица вольная. И весь мир с его радостями — к нашим услугам. Так что будем пока этим пользоваться. А что потом — время покажет. Да и не хочу про это думать.

— И я тоже не хочу... — поддержал я неожиданно Наташу, даже не осознавая, что хотел этим сказать.

— Зануда! — воскликнула Наташа и поцеловала меня в губы. Я ответил на поцелуй, мягко прижав к себе.

Наташины руки заползли под мою спортивную куртку и через голову стянули ее с меня. Таким же образом я снял с нее красную маечку. Наташа стяну­ла с меня спортивные штаны, а я, став перед ней на колени, начал снимать с нее джинсы. Двигая бедра­ми, Наташа помогла мне. И когда вслед за джинса­ми на пол полетели тонкие черные плавки, Наташа подтянула к себе ноги, согнув их в коленях, сильно зажала ими мою голову. Но только на мгновение, как бы проверяя силу своего несдержанного жела­ния чувствовать прикосновение моих губ всем сво­им телом. А уже в следующий момент их широко развела, давая свободу моим движениям, и у меня перед глазами возник темный треугольник живого дыхания. На белом полотне человеческой плоти он вырисовывался тайной малевичского черного квадрата, которую так сильно хотелось познать. Сначала ноздрями я вдохнул в себя запах этого тайного, потом лицом закопался в гущу живой поросли, губами лаская ее колючую непокорность. Наташа забросила ноги мне на плечи. Обвила ими шею и, часто дыша, иногда вздрагивала, словно через нее пропус­кали ток легкого напряжения. Ее темный треугольник, точно росой, оросился влажностью. Оторвавшись от него, обласкав белый живот, я приблизили к упругим круглым грудям. Поцеловав губами одну, потом другую набухшие на них коричневые ягоды, губами припал к ее губам. Наташины руки гладили мою спину, потом одна начала протискиваться между нашими возбужденными телами.

— Я хочу... я хочу... — шептала Наташа, облизывая языком мою шею и прикусывая мочку левого уха.

Я немного приподнялся, Наташина рука проскользнула к моему корневищу, направила его в свой нетерпеливый кипящий водоворот. Певучим стоном и частым коротким дыханием зазвучала ее музыка чувств. Наташины ногти царапали мои ягодицы, выписывая на них сладкие шрамы. Руки то замирали на несколько мгновений, то со всей силы прижи­мали меня к себе. Потом, вздрогнув всем телом, она расслабляла их, и после небольшой паузы, приобре­тая новое движение, они опять начинали свое блуж­дание по мне.

— Еще, еще!.. — выдыхала Наташа, медленно приходя в состояние нового безумства.

И выгибалась подо мной в дугу, и кусала, и цара­пала.

Но удивительно было то, что я никак не мог довес­ти себя до оргазма. Словно затвердел весь: в машину превратился, которая могла без остановки все двадцать четыре часа в сутки любую желающую удовлетворить в самых безграничных ее фантазиях.

Я был раб обстоятельств и времени, которые совсем случайно возникли, раб животного инстинкта и поведения, примитивизма и глупости, раб тупости, измены, порока...

А рабы не имеют радости. Если им что и дано — так это красть. Их день — только сегодняшний, и никогда не помечен расцветом завтрашней надежды. Их правда — мираж, дым, тлен. И почти полное отсутствие сознания того, что ты существо разум­ное, наделенное логическим мышлением. И самое страшное, пожалуй, безразличие и смирение ко всему. И я соответствовал этому в полной мере.

В какой-то момент я вдруг почувствовал запах полыни, который неизвестно откуда возник. Даже голова пошла кругом! Чувство тревоги и растерян­ности пробилось в мое сердце — острое, щемящее.

Я даже остановился от неожиданности, проверяя воздух на запах. Показалось. Пахло потом наших с Наташей горячих тел вперемешку с французской парфюмерией.

Мою остановку Наташа восприняла по-своему, и как бы соглашаясь, выдохнула:

— Все, отдохнем, я больше не могу.

С покорностью выключенного робота я лег ря­дом.

Наташа дышала часто и глубоко. Ее лицо, да и все тело, словно светилось легкой полуулыбкой.

— Ой, какая вся мокрая, — прошептала Наташа.

Ей было хорошо и легко, и ничего не мешало, чтоб радоваться этим минутам. Какое-то время мы пролежали молча, пока Наташа с удивлением не за­метила, что мое корневище все еще сохраняет упру­гость.

— Ты не получил удовольствие?! — искренне вскликнула она. — Нет, это неправильно! — запротестовала она. — Я хочу, чтоб ты тоже кайф получил.

— Я кайфую... мне хорошо...

— Молчи! — остановила меня Наташа.— Я не эгоистка. Я умею быть благодарной, — и она кончиком языка щекотливо провела по моей шее, по груди, губами обласкала левый сосок, потом перешла на правый.

Я легко отвел ее голову.

— Не нужно... Не сегодня.

— Почему? — удивилась Наташа. — Это же так приятно.

— У меня сегодня не получится...

Наташа прижалась ко мне, осторожной рукой тронула корневище, шепнула в самое ухо:

— Хочешь, переубежу в обратном...

— Не хочу. В следующий раз... Когда-нибудь...

— В следующий раз — будет в следующий... И когда-нибудь — это неизвестно когда. А я хочу, чтоб и сегодня ты оттянулся.

— Ну, все, хватит! — начал злиться я и попробо­вал сесть на тахту.

Навалившись на меня, Наташа не позволила мне это сделать.

— Не пущу, не пущу! — смеялась она, стуча ку­лачками по груди. — Хочу еще!.. Хочу, хочу!

Я сильно, даже грубо рукой ухватил Наташу за че­люсть и, глядя ей в глаза, спокойно, тихо попросил:

— Не нужно, пожалуйста, прошу тебя.

— Больно же, больно, пусти, — ухватилась за мою руку Наташа.

— Прости,— мне стало стыдно за свою грубость. — Я не хотел.

— Чуть челюсть не вывернул, — с тревогой в глазах пожаловалась Наташа, сидя на мне.

Я прижал Наташу к себе и в самое ухо еще раз извинился.

— Ну, прости. Я честное слово больше не буду.

— Просто день сегодня у меня плохой.

— Проехали, — махнула рукой Наташа. — Толь­ко одно условие: ты никогда не должен мне отказы­вать...

— Побереги себя для своего жениха. А то на него у тебя не хватит сил.

— Не волнуйся, ему хватит. А от тебя я только по­полняюсь, а не трачу. Так что он не в проигрыше, когда мы с ним любимся.

— Но ведь это измена...

— Если смотреть со стороны морали общества — возможно, и так. Да только пусть это общество вна­чале взглянет на себя и увидит бревно в своем глазу, а не соломинку в чужом.

— Подожди, но общество это и есть ты, я, твой же­них...

— И еще законы.

— И законы, конечно, которые, кстати, мы с тобой пишем.

Наташа рассмеялась.

— Взрослый человек, умный вроде, а такую ерунду несешь. Покажи хотя бы один закон, написанный тобой.

— Я имею в виду, что не в прямом смысле мы с то­бой пишем. Для этого есть другие люди, так сказать, нами избранные.

— Правильно! — продолжала Наташа. — Это толь­ко «так сказать, нами избранные». И они пишут их, выдают, как гениальные опусы своей умственной ра­боты. Слезно усердствуют над заповедями: не укра­ди, не убей, не пожелай жены ближнего своего и так далее. И сами первыми оказываются бесстыдными, распущенными насильниками этих законов. И ты предлагаешь мне сыпать бисер перед свиньями.

— Да не перед свиньями, а перед своим женихом...

— Жениху главней не знать про наши отношения. И как возлюбленная я дам ему все, что он захочет и даже больше... Надеюсь, ты не пойдешь выяснять с ним отношения?

— Не пойду.

— А если совсем честно, то скажу тебе больше. Мне нравится изменять, меня это возбуждает. Весь мир сотворился только от того, что где-то что-то воз-бу-ди-лось. Так что плевать мне на все условности унижаемого общества, частицей которого, как ты заметил, пусть даже самой маленькой, являемся и мы с тобой. Прости, если обидела твои высокие чувства.

— Тебе сколько лет? — неожиданно перевел я на другую тему

— Ты про что? — не поняла Наташа. — Что имеешь в виду?

— Да не про что. Просто — сколько тебе лет?

Наташа засмеялась.

— Будь спокоен. Отвечать за совращение мало­летки тебе не грозит.

— Откуда такой цинизм?

— У кого?

— У вас - молодых, «продвинутых».

— А у вас, — Наташа несколько минут подбирала слово и нашла его, произнеся несколько подчеркнуто: — зрелых, этого нет?

— Понятно, все мы люди. Но могу уверить: не на­столько.

— А у нас, молодых, хорошие учителя были, — немного растягивая каждое слово, ответила Наташа.

И своими грудями она опустилась на мои, поце­ловав губы. И вдруг затряслась всем своим телом, лежа на мне. И вначале подумал, что она плачет, но ошибся: Наташа смеялась.

— Что с тобой? — не понял я.

— Пока мы занимались с тобой дискуссией на тему морали, твой выездной конь устал и лег отдох­нуть. Из чего делаю вывод: на сегодня финита ля ко­медия. Правильно понимаю ситуацию? — стоя надо мной на руках, с ухмылкой спрашивала Наташа.

— Правильно.

— Не дура, думать умею, — и, соскочив с меня, на­чала одеваться.

Я тоже. В бутылке оставалось вино. Наташа пред­ложила:

— Допьем?

Я согласно кивнул, разлил вино по фуже­рам.

— Мне... хорошо с тобой, — сказала Наташа.

Я ответил комплиментом:

— Мне тоже.

Наташины глаза, увеличенные толстыми стекла­ми очков, пристально смотрели на меня откуда-то издалека.

— С тобой сегодня что-то не то. Может, действи­тельно, не твой день. Бывает же так. Правда?

— Правда, — согласился я.

— Но должна признаться: как любовник ты был на высоте.

— Спасибо.

— За нас. За тебя и меня, — уже совсем другим то­ном сказала Наташа. — И пусть наши дни всегда бу­дут такими, какими мы их желаем видеть.

Выпили.

— Ты иди, а я приберу тут, чтобы никаких следов не оставалось. А то ненароком мой Отелло увидит — не отговорюсь тогда. Кстати, через неделю, в пятни­цу, мы с ним расписываемся в загсе Центрального района.

— Где это? — неожиданно для себя самого уточ­нил я.

— На набережной, Свислочи, возле старого телевидения. Роспись в двенадцать часов. Придешь?

— А как ты себе представляешь мой приход? Как объяснишь, кто я и вообще? — я даже растерялся от такой неожиданности.

— Да никому ничего объяснять я не буду. А если кто и спросит про тебя, то скажу, что случайный прохожий, и все. А мне будет приятно тебя видеть, я даже незаметно махну тебе ручкой.

— Я подумаю...

— Подумай.

В коридоре, когда я уже собирался выходить, держа в руках завернутую в газету дубинку, Наташа поинтересовалась:

— А что это за кий ты с собой таскаешь?

— Я тебе потом скажу, когда-нибудь после твоей свадьбы.

— Ну, правда, что?

— Закон.

— Чей?

— Наш.

— Не понимаю...

— Я и сам не понимаю...


***

Я подходил к своему двору с волнением и трево­гой. Точнее, это волнение и тревога носили двойс­твенный характер: с одной стороны, мне хотелось, чтобы окна моей квартиры не светились, чтобы Све­та ушла, не дождавшись меня. С другой стороны, я хотел видеть ее. Эти противоречивые чувства меша­ли мне определиться в своих отношениях к Свете. И не только к ней, как вдруг я понял, но и к себе са­мому. Влияние Светы на мое сознание становилось бесконтрольным, я не мог подчиняться себе. Стиралась граница моих привычек и представление всех реалий: приобретение культуры и элементарных основ человеческих взаимоотношений. Все это я мог одним мгновением перечеркнуть, забыть.

Удивительно то, что я, все понимая, играл с этим, как кот с мышкой. И хотел играть.

Сказать, что я был оригинальным, было бы слиш­ком. Таких, как я, статистика набрала бы (если бы кто ее проводил) психушку на полмира. Только что мне до других?! Существует одна истина: каждый псих несет ответственность за себя. Свой горб на чу­жие плечи не перекинешь.

Я повернул в свой двор и увидел, что окна моей квартиры светились. На мгновенье приостановил шаг, глубоко вдохнул в себя воздух, ощущая запах подвивших листьев, и с легким трепетом сердца на­правился к своему подъезду.

Услышав, как стукнули двери, Света выскочила в коридор. Влажными, немного испуганными глаза­ми, смотрела на меня, потом повисла на шее.

— Ты меня испугал, очень испугал, — всхлипыва­ла она, обнимая.

— Чем?

— Тебя так долго не было. Я думала, что-то слу­жилось...

— А что со мной могло случиться?

— Ты не знаешь тех подонков, они на все спо­собны.

— Я тоже...

Светины плечи вздрагивали, она еще сильней ко прижалась.

— Успокойся, больше он тебя не обидит.

— Дура я. Втянула тебя в свои проблемы. Боль­ше не буду. Сама с ними разберусь, — продолжала всхлипывать Света.

— Пожалуйста, успокойся. Никто никого никуда не втягивал и уже ни с кем и ни с чем разбирав не надо.

— Я не прощу ему... не прощу. Найму человека, выпущу из этого гада кишки. Сколько бы это мне не стоило, накажу этого выродка, — коротко вздыхая, шептала Света, и ее била мелкая дрожь.

— Ты что, Света, что ты говоришь?! — оторвав ее от себя, ужаснулся я и сильно тряхнул за плечи.

— Это он, он во всем виноват... Но я выкупилась, теперь никого надо мной нет. А ему все мало, подонку. Счетчик надумал на меня включить, будто за какую-то недоплату. Так я ему отключу этот счетчик его же кровью... отключу, — быстро произнося каждое слово, шептала, задыхаясь, Света.

Я почувствовал себя не в своей тарелке. Не будет преувеличением, если скажу, что меня даже передернуло всего — так холодно и жестко говорила Света. Потемневшие до грозовой тучи, ее серые зрачки, казалось, вот-вот сверкающей остротой полоснут молнией. Они смотрели сквозь меня, будто перед ней была не моя физическая материальная оболочка, а что-то прозрачное, эфирное. Какое-то полное отсутствие реалий было в них. Главным было то, чего я не знал в жизни этой девчонки, что было ее тайной, только ей известной. Оно приобретало свою жесткую сущность, свою правду, требуя за все ответа.

- Кровь пущу, клянусь, пущу... — как зомби, твердила Света.

— Света! — пытаясь к ней пробиться, еще раз, но уже сильней, тряхнул ее за плечи.

Ее голова, как у тряпичной куклы, несколько раз перекатилась из стороны в сторону, и, видно, от боли, Света застонала. Но, как и раньше, оставалась в том же зомбированном состоянии мести.

— Пущу, обязательно пущу... И никто меня не ос­тановит, — словно заклинание, повторяла Света. — За подлость его, за ублюдство, по земле растяну его... Чтоб сдох, чтоб сгнил, как падаль.

Я почувствовал, что это были чувства не просто мести, которые возникли несколько часов назад, спровоцированные человеком, чье участие в Светиной жизни — далеко не лучший пример. Я понял, что тут что-то большее, может, даже память первых дней ее детства и до сегодняшних минут. Этот про­межуток ее жизни, как я мог судить, был совсем не розового расцвета, а, скорее, тусклый и болючий.

Накипело все, нагноилось, созрело. Неосторож­ным движением дикости Губа затронул то, что ни в коем случае нельзя было трогать. И, забыв про тай­ную тень человеческой возможности, ступил на рис­кованный, шаткий путь.

Я с силой привлек Свету к себе, крепко обнял. Она даже пошевелиться не могла. И держал, пока она не успокоилась и ее не перестало трясти. Потом осто­рожно провел в комнату, посадил на диван.

— Налей водки, если есть, — попросила Света.

Я принес бутылку, две рюмки и тарелку с наспех нарезанными колбасой, огурцами и хлебом. Света выпила молча, не дожидаясь меня, и, не закусывая, попросила налить еще.

Я налил. С такой же легкостью Света опрокинула другую. Только после этого, схватив огурец, кол­басу и хлеб, с жадностью молодого дикого существа начала жевать. Тарелка быстро опустела. Я открыл консерву, порезал еще колбасы, огурца, колбасного сыра, которому я отдавал предпочтение перед другими сырами и который у меня почти никогда не переводился. Из овощей больше ничего не было, а из фруктов остались только яблоки — белый налив.

И получилось совсем не плохо.

Третья воочию заставила Свету забыть про свое наболевшее; ее лицо украсила мягкая отсутствую­щая улыбка, глаза слегка помутнели. Она обвела ими вокруг себя, и ее шаткий тусклый взгляд остановился на мне. Смотрела так, будто только увидела.

— Ой, Александр... Я совсем поплыла... — нараспев сказала Света и вяло махнула рукой. — Иди ко мне, — позвала она. — Я хочу обнять тебя.

Я сел рядом. Света обняла меня за шею, положив голову на плечо. Ее белые волосы упали вниз, закрывая лицо, и словно отделили ее присутствие от моего. А я не мог решиться, чтобы отбросить их на­зад и сделать наше присутствие ближе друг к другу: какое-то внутреннее упрямство держало меня, и ни­как не получалось его преодолеть.

От Светы тянуло сильным непонятным терпким запахом, и мой кадык начал перекатываться сверх-вниз. С чувством голодной собаки я втягивал этот запах в себя, и моя голова обрисовывалась хмельными кругами.

Черт меня побери — я был на вершине счастья! Мне хотелось придать вечность этим минутам, никогда не отпускать их от себя на расстояние каждодневности, серости, пошлости.

Наконец, что особенного, что необычного было тут? Была окаменевшая женщина, был я и еще тысячи чувств, которые раздирали нас: вредили несо­вершенством наших взаимоотношений, сложностью жизни. А еще сомнениями, болью, тревогой. Взглянув на все это обычным взглядом и трезвым умом, дуростью можно назвать, может, даже сумасшествием. Так какое уж тут счастье?

А я держал на своем плече сокровище и боялся по­шевелиться, чтоб не спугнуть его. Будто райская пти­ца, которая задремала в мечтах своего дрожащего легкого сна, была сейчас для меня Света. Ощущение этих чувств и было тем неожиданным сладким счас­тьем, которое вознаградило меня своим пленом.

Света заснула.

Какое-то время я наслаждался этими минутами, потом осторожно, поддерживая за голову, положил Свету на диван. Раздевать не стал, только на джинсах расстегнул пуговицу и молнию, да на джинсовой рубашке на груди дал ослабление на две пуговицы.

Часа полтора смотрел телевизор, читал расска­зы Набокова. Потом из боковой комнаты достал раскладушку, лег и заснул.


***

Назавтра Света в ванной долго колдовала над своим лицом, чтобы как-то замазать синяк, который за ночь вызрел во всей своей красе. Он налился под глазом лилово-желто-синим цветом, от которого Света подвывала, глядя на себя в зеркало. Мне было смешно, как она ойкала и айкала, тяжело вздыхала и что-то неразборчиво шептала сама себе. Те искрен­ние мучения, которые терзали Свету, меня совсем не трогали. Наоборот, я радовался обстоятельствам, которые держали ее рядом со мной, не давая необхо­димой воли фантазии и действию.

С другой стороны, когда я смотрел на Светино по­битое лицо, чувство неловкости овладевало мной: совсем ненормальное явление, когда бьют женщину. Патология какая-то, дегенерация, болезненное чувс­тво собственной вины. Ведь если бы она — вина — была напрямую твоя и ответственность за нее ле­жала на твоих плечах, тогда все понятно: соберись силами, духом (как бы тяжело не было) — и на ко­лени. А тут и не ты, вроде, и ты. И не только пото­му, что твоя близкая или знакомая страдает. Нельзя бить женщину, нельзя и все! И тут другого объясне­ния, кроме того, что она — женщина, нет. И не бу­дет. И не нужно.

Как Света ни старалась, синяк через макияж проглядывался. Он просвечивался, пробивался, просачивался наверх и никак не хотел исчезать, сделаться незаметным.

Сложив руки на коленях, Света сидела на диване совсем несчастная. Выражение ее лица было трагическим. Передо мною был ребенок: беззащитный и слабый, которого обманули и обидели. И те­перь всей душой этот ребенок перерабатывал обман и обиду на новый опыт, который должен будет за­крепить его дальнейшие шаги, сделать их более устойчивыми, расчетливыми и холодными. Далее, думая про это, Света впитывала в себя эту жизненную необходимость.

Я стал перед ней на колени. Затаенным взглядов она смотрела на меня.

Ребенок, честное слово, ребенок! И чем только ее успокоить?! И не знал, чем. И не знал, как. И не умел. Даже за мою прежнюю радость стыдно стало. Ведь радовался тому, что с таким лицом Света никуда от меня не уйдет. А это неделя, не меньше. И моя радость была радостью скупого, который склонился над сундуком с богатством, которое никому и никогда не желает отдать, ни с кем не желает делиться, даже показать.

А тут, глядя на Свету, я готов был и показать, и делиться, и отдать... Моя скупость не выдерживала ее страданий. Нужно было что-то придумать, чтобы вывести ее из этого шаткого угнетенного состояния.

— У меня идея! — воскликнул я.

— Какая?— совсем без интереса отреагировала Света.

— Если согласишься выйти в город, я покажу тебе что-то такое, чего ты никогда не видела.

— Я так плохо выгляжу, что ты спрашиваешь у меня согласия на выход в город? — совсем огорчилась Света.

— Ты прекрасно выглядишь, — абсолютно искренне сказал я, и где-то в душе маленьким угольком опять отметилось: нельзя бить женщину.

— Врун! — с тонкой улыбкой, которая уже приятно осветила лицо, сказала Света. — Врун и обманщик, но все же приятно.

Теперь и мое лицо просветлело.

— Ну, так рассказывай: что там такое? — поинтересовалась Света.

— Нет, это тайна, это надо видеть.

— 0, я люблю тайны! — уже совсем радостно воскликнула Света.

— Так вперед, дитя мое!

— Вперед, и никаких мин!

— Чего никаких? — не понял я.

— Мин, неуч,— легонько ткнула меня в лоб Света.

Мы подъехали к воротам зоосада. Света разоча­рованно высказалась:

— А что здесь интересного может быть? Я когда-то была в гродненском, он навеял на меня только тоску.

— Там ты такого не видела, — переубеждал я Све­ту. — Пойдем.

Я повел ее к клетке с голубым тигром. Удивитель­но, но мне самому не терпелось увидеть его опять.

Я шел так быстро, что Света едва успевала за мной на своих высоких каблуках.

Клетка была пуста. Только облезлая надпись на табличке, прикрепленная сверху, на которой все еще написано: тигр. Я был немного растерян своим промахом, и Света это заметила.

— Ну, и где же твоя тайна? — слегка насмешливо спросила она.

— Тут... — показал я на пустую клетку.

— А-а-а, понятно! — весело воскликнула Света. — Тигр-мираж. Он на какое-то мгновение возникает, а потом исчезает опять. Теперь его не видно, он исчез. Ну, что же, подождем, пока его облик возродится, — давала волю своим веселым чувствам Света.

— Голубой тигр, — глядя на пустую клетку, произнес я.

— Какой? — не поняла Света, но спросила больше серьезно, даже с интересом.

— Можно вас на минуточку, — обратился я к женщине с веником и ведром, которая проходила рядом (по моим рассуждениям она была работником зоосада и должна была знать, куда исчез тигр). — Вы не подскажете, где из этой клетки тигр?

— Это который голубой? — уточнила женщина.

— Вот-вот, он самый! — обрадованный пониманием женщины, воскликнул я.

— Так сдох, детка. Волкам его скормили. Мяса ж почти не выделяют на хищников. А так хоть какая никакая польза от него получилась.

Я выходил из зоосада, будто меня стукнули по голове. За мной тихо шла Света. Ни одним своим вопросом она не нарушала нашей тишины. И когда сели в трамвай, только украдкой следила за выражением моего лица. Я заметил это, но делал вид, что не вижу.

Я понимал, что Света ждет моего объяснения насчет голубого тигра, но мне самому нужно было собраться с духом, чтобы рассказать историю хищника, которая закончилась так трагически.

И рассказал.

Внимательно, даже напряженно слушала Света, наклонив голову вперед. На тонкой вытянутой шее остро пульсировала синяя жилка.

— Как видишь, покрасили в голубой цвет, а жизнь выдалась черной, — закончил я.

Света ответила после паузы спокойно и рассуди­тельно.

— Еще не известно, каким цветом закончит градоначальник и его внучка, ибо цвет человеческой жизни от самих людей не зависит.


***

Света прожила у меня два дня. Это были прекрасные дни любви. Вечером второго дня позвонила заведующая труппой и предупредила, что на следующий день утром Андрон назначил репетицию. Планируется внеплановый спектакль «Полочанки».

Света сказала, что у нее никаких дел и она обязательно меня дождется. Когда я вернулся после репетиции, Светы не было. На столе нашел записку: «Извини, у меня неожиданно появились дела. Обязательно позвоню».

Она издевалась надо мной. Я, старый дурак, никак не мог расстаться с иллюзией ее любви ко мне. Сам себе я не мог объяснить этой своей паранойи. Нас разделяли больше чем два десятка лет. Я — взрослый человек, чьи взгляды на мир давно определены, изменить их уже невозможно. Она — ребенок, который еще только подступает к этой взрослой определенности. Я зубы съел на жизненных сломах, у нее они все впереди. Так что общего между нами? А может, и не нужно это искать? Может, это там, на той недосягаемой высоте, до которой никогда не подняться.

Может.

А может, и нет. И недосягаемая высота тут как со­ломинка, за которую так и хочется ухватиться, чтоб оправдать свою ограниченность и тупость.

А Света мотылек ласкового дня. И никто ему не указ. Он легкий, свободный, вольный. Он солнечный. Он радость всем. А на радость разве смотрят черным глазом, если сам становишься от нее радостным?!

На все ответит время. Так пусть так и будет.

Зазвонил телефон.

— Да! — схватил я трубку.

— Привет! — услышал не совсем знакомый женский голос, хотя интонация показалась знакомой.

— Привет, — ответил я, пытаясь понять, кто это.

После паузы из трубки раздалось:

— Не узнаешь?

— Признаться, — тянул я, прокручивая разные варианты, — не совсем...

— Ах вы, мужчины! — засмеялась трубка веселым голосом. — Легкомысленники и изменники...

— Ба, Лина! — пробило меня.— Сколько лет, сколько зим! Куда же ты пропала?! Ни звука от тебя, ни талончика в дверях.

— Была важная причина.

— И какая, если не секрет?

— Ну, какие могут быть секреты, да еще от тебяИ

— Ну, выкладывай.

В трубке небольшая пауза, и не без гордости Линин голос:

— Я теперь минчанка.

— Не понял.

— Я замуж вышла за минчанина.

Я думал, как мне отреагировать. Именно думал, так как, удивительно, от этой новости во мне ничего не шелохнулось,

— Поздравляю, — только и сказал.

Лина помолчала и немного удивленно уточнила:

— Ты действительно меня поздравляешь?

— Самым искренним поздравлением.

— И тебе ничего не жаль? Между нами все-такй столько было.

— Лина, при чем тут жаль-не жаль? Было и было! В жизни всегда что-то бывает.

И тут Лину как прорвало, лавиной на меня обрушилась:

— Я больше не могла ждать, когда ты сделаешь мне предложение. Да ты его никогда не сделал бы. Ты эгоист! Ты самовлюбленный эгоист! Ты думаешь пробить все своим лбом, один, сам, — надорвешься! Еще никто одиноким тигром (я вздрогнул: «Почему, как обычно говорят, не одиноким волком?») ничего не добивался.

— Подожди, — попробовал я остановить Лину. — Я не понимаю, что ты от меня хочешь?

Возникла пауза, на какое-то время трубка замолкла, потом опять вскипела новыми нападками:

— Ты страшный человек! Кроме театра у тебя ничего святого. Ты раб этой театральной машины, ты робот, мазохист. Для живых людей у тебя ни капельки души не осталось. И как я только была с тобой так долго?!

Линин крик переходил все границы. Я не выдер­жал:

— Но была же, и даже не один год.

— Потому что дурочка!

— Нет, ты не дурочка. И если принять во внима­ние твое замужество, совсем даже не дурочка. А тер­пела меня столько времени потому, что млела от на­слаждения, когда мы с тобой трахались.

— Хам! — рявкнула трубка.

— Большего признания от тебя я и не ждал. Прав­да, только одно меня удивляет в этой ситуации. И знаешь, что?

Лина мгновенно купилась на мои слова, выдавая с головой свой ревнивый интерес хищницы:

— Что, что тебя удивляет?

Я выдержал паузу.

— Ну, говори, что, слышишь, говори?! — требова­ла Лина.

— Твои планы насчет нашей женитьбы. Никогда не мог подумать, что ты так далеко смотришь. Тем более мы с тобой об этом никогда не говорили. Я тебе ничего не обещал.

Загрузка...