— На мне нет купальника, — ответила Валерия, — только белье-

— Это разве не купальник? — спросил я.

— Ну, не совсем, — не слишком категорично ответила Валерка.

_ Тогда парься. Похудеешь, на пользу пойдет, — я я опять разлил вино по бокалам. Еще несколько минут Валерка боролась с жарой, старательно обмахиваясь полотенцем. Но вино делало свое дело, и пот потек у Валерки даже по рукам.

— Ну, все! — наконец воскликнула она. — Расстегни молнию, — и повернулась ко мне спиной. Желто-синее платье легко соскользнуло по телу на пол, оставив Валерку в одном белье, цвета кофе с молоком.

Через некоторое время Валерка с удовлетворени­ем призналась:

— И правда, дышать стало намного легче.

— А ты боялась, глупенькая! — шутливо заме­тил я.

Говорили про мой отдых на природе, на свежем воздухе. Валерка с завистью вздыхала. Сочувствова­ли тем, кто проводит все лето в городе, в этом пекле. Ей с семьей тоже придется все лето провести в го­роде: что сделаешь? У Иванова работа, не бросишь. Да и у Валерии по работе много дел (она преподава­ла театральное искусство). Пустая бутылка легла в ведро для мусора, и новая, из холодильника, освежи­ла нас. Легкая прохлада приятно хмелила и дурма­нила голову. От выпитого лицо Валерки опять пок­рылось капельками пота.

— Пойду, обмоюсь немного, — поднялась она. — А то градусы на градусы дают очень сильный теп­ловой эффект.

Двери в ванную не были закрыты, и я слышал, как шумит вода и под ней довольно фыркает Ва­лерка. В комнату она вернулась вся в водяных каплях — наверное, не вытерлась после душа, и бусинки грудей ярко проступали через тонкий бюстгальтер, а на плавках вырисовывался темный треугольник.

Легкое волнение колыхнуло меня, но я смог с собой совладать. Валерка снова села на диван.

— И я пойду обмоюсь, — сказал я, чувствуя, что тоже взмок: то ли от вина, то ли от Валеркиного вида.

Через несколько минут, свежий и бодрый, я сидел возле нее на диване. Маленькими глотками потягивали вино, все тот же разговор ни о чем. Зазвонил телефон.

— Алло, — рванул я трубку.

Попросили какую-то Ирину Петровну. С нескрываемым разочарованием я ответил, что такая здесь не живет, ошиблись номером.

— Ждешь кого-то? — поинтересовалась Валерка.

— С чего ты взяла?

— Очень уж импульсивно отреагировал на звонок, — заметила Валерка.

— Это моя индивидуальность, — неестественно ответил я.

— Если мы мешаем, то можем уйти.

— Если бы мешали, я бы сказал тебе это еще по телефону. Так что расслабься и отдыхай.

Я заметил, что Валерка не без интереса бросила на меня короткий острый взгляд. Но больше ни о чем не спросила. Мы с наслаждением продолжали потягивать приятное, с чудесным тонким запахом полыни, вино. Мне очень нравились два вида этого напитка: «Вермут» и «Херес». Сейчас мы пили сухой «Херес». Острый, с легкой горчинкой, вкус, чудес­ный аромат, которому я никак не мог найти сравне­ния. Я даже иногда брал рюмочку перед выходом на сцену. Работалось тогда легче, радостнее. И на серд­це хорошо и свободно. Мне показалось, что от Валерки пахнет полынью. Вся комната наполнилась этим ароматом. Как наркоман, я глубоко вдыхал его, и хмелел больше, чем от вина.

На мгновение я закрыл глаза, и мне вспомнилось детство: я, еще совсем маленький, заблудился в огромных зарослях полыни. Полынь намного выше меня, и, как бесконечный лес, окружает со всех сторон. Голова кружилась от ее запаха. И я без оглядки, без опасений, пошел в самую глубь зарослей. Я был околдован тем, что ощутил: необычный хмельный воздух, от которого я опьянел и поплыл к облакам, к небесной синеве, а оттуда — к высоким горам, к волнообразным океанам, к желтым пескам пустыни, которых я никогда до этого не видел, но они пред­ставлялись мне как давно знакомые, уже изведан­ные. Сколько это длилось, не знаю — мне казалось, одно мгновение, — как неожиданно наступил вечер. Я проснулся. Побежал в одну сторону — непроходи­мая гуща, в другую — то же самое. Вправо, влево — везде глухая стена зарослей. А под ногами увидел белые черепа и кости. Чем дальше шел, тем больше их становилось и казалось, они начинают оживать: черепа стучать зубами, а кости складываться в ске­леты. Вокруг стало еще темнее.

Я заплакал, закричал немым голосом. Мама ус­лышала меня, прибежала, спасла. «Там живые чере­па, кости!» — плакал я на ее руках. «Нет сынок, они не живые. Это кости и черепа животных. Люди туда их выбрасывают. Надо закапывать, а они выбрасы­вают». Я, помню, еще долго после этого плакал.

И вот сейчас этот запах полыни — сильный, хмельной, почти как тогда в детстве, дурманил мое сознание.

У Валерки ноздри расширились, вздрагивают. Пот по всему телу. Темные круги от пота на плав­ках и бюстгальтере. Черные кудри прилипли к вис­кам. От жары и духоты было трудно дышать, и Валерка, как ворона, приоткрыла рот и часто дыи На лице чуть заметная полуулыбка.

Канал клипов, на котором я остановил свой выбор, крутил их один за одним. И хоть к поп-музыке отношусь безразлично, на другой не переключал.

Валерка поднялась и подошла к малышу. Наклонилась над ним, краешком простыни вытерла пот со лба. Она стояла ко мне спиной, и ее сильные бедра как два космических астероида, гипнотизировали меня до безмолвия, до глухоты. Валерка наклонилась над сыном еще ниже и как бы непроизвольно шире расставила ноги. Плавки натянулись, и ее бедра-астероиды стали несоразмерно космического объема.

Я тяжело дышал. Я был весь мокрый. Пот тек у меня даже по ушам. Запах полыни хмелил меня, как в детстве. Я потянулся, чтобы подняться, но вдруг зазвонил телефон. Заметил, как у Валерки вздрогнули плечи. Я сел на место. Телефон звонил.

Только внутренним вздрагиванием я реагировал на его звук, но не делал ни одного движения, чтобы поднять трубку.

— Телефон. Разве ты не слышишь? — подала голос Валерка.

— Слышу, — безразлично ответил я.

— Вдруг что-то важное.

— Я в отпуске, и никаких важных дел у меня нет, — спокойно ответил я. Телефон не переставал звонить.

— Можно, я возьму трубку? Вдруг Иванов меня ищет.

— Возьми.

Валерка прошла мимо меня (я чуть не задохнулся от полынного запаха), взяла трубку.

— Да... — мягким глуховатым голосом сказала Валерка. Маленькая пауза и дальше: — Есть. Одну минутку, — протянула мне трубку. — Киностудия.

Мое лицо выражало недовольство. Валерка это заметила.

— Ты будешь разговаривать или нет? — настой­чиво спросила она. Я взял трубку.

— Слушаю.

— Добрый день, — донесся из трубки женский го­лос. — Александр Анатольевич? — уточнил голос.

— Он самый.

— Вас беспокоит ассистент режиссера художест­венного фильма «Кукла», Людмила Ропат.

— Очень приятно, — банально ответил я.

— Мы хотим пригласить вас на пробы одной роли в нашем фильме, как вы к этому относитесь?

— Отрицательно.

На другом конце провода возникла пауза, потом послышалось что-то невнятное, несвязное:

— Простите... Вы... Я не поняла.

— Я не хочу сниматься в вашем фильме, — четко и ясно определил я свой ответ. Долгая пауза, после чего растерянный голос продолжал:

— Все ясно, но у нас очень интересная роль, по­верьте.

— Верю, охотно верю. Но я не хочу! — повторил я.

— В конце концов, деньги платят неплохие, хоть это и государственный фильм, даже очень неплохие, сто пятьдесят долларов съемочный день, — уже бо­лее активно наступала ассистентка, точно зная, на какие болезненные точки нажимать.

Теперь я немного замялся (деньги действитель­но по нашим меркам неплохие), но все же не усту­пал:

— Уважаемая Людмила, большое спасибо за при­глашение. Дело в том, что у меня с сегодняшнего дня отпуск, и я хочу от-дох-нуть! — специально вы­делив последнее слово, парировал я. — А денег всех не заработаешь, так что еще раз большое спасибо.

На другом конце телефона — уже совсем спокойный голос ассистентки:

— Что ж, очень жаль. Признаюсь честно: режиссер и оператор будут расстроены, тем более что они сами вас предложили.

— А кто это? — скорей по инерции спросил я.

— Режиссер-постановщик Трусов, оператор-пос­тановщик Калачников.

— Анатолий Калачников? — уточнил я, так как был еще один оператор с такой же фамилией.

— Да, Анатолий, — в голосе ассистентки прозвучало удивление моей неожиданной заинтересованностью.

Анатолий — мой друг. Он меня снимал в нескольких фильмах. И все, как говорится, с его легкой подачи. И теперь отказать ему я, конечно, не мог. Окончательно удивив ассистентку своим противоположным ответом, я дал согласие:

— Завтра в одиннадцать часов я буду у вас. Вы согласны?

— Даже очень! — довольно воскликнула ассистентка.

Я откинулся на диван, взял бокал, сделал несколько глотков вина. Оно не было уже таким холод­ным, как раньше, но вкус тот же: оскомистый, по­лынный.

— Что-то интересное предложили? — потягивая вино, поинтересовалась Валерка.

— Пробы на роль в фильме.

— Ну вот видишь, а ты не хотел трубку брать.

Сказать, что я почувствовал удовлетворение от предложения сниматься, было бы неверно. Скорее, привкус горьковатого чувства неудовлетворенности овладел мной. Зачем поддался минутной слабости? Это же не что-то срочное и неотложное, что только я один могу решать. Десяток актеров, а то и больше, нашлись бы на эту роль. И хоть я уверен, что мою кандидатуру предложил Анатолий, в моем отказе никакого предательства не было бы. Анатолий тоже, я уверен, понял бы. Так нет — черт за язык дернул. Теперь можно быть уверенным, что никакого отды­ха не получится, если, конечно, утвердят на роль.

Отпуск всегда был для меня необъяснимым табу, даже религией. И делить его с чем-то я не хотел. От­носился к нему с чувством эгоиста. Он только мой и больше ничей. Его чашу удовольствий я должен вы­пить до дна.

А после — будь что будет, как пойдет жизнь. Вот поэтому я не был рад, что все-таки согласился на пробы.

Все же оставалась надежда: а вдруг не утвердят?

— Что такой невеселый? — толкнула меня Вале­рка. — С тебя причитается.

Вторая бутылка вина была допита, и я уточнил:

— Сейчас сходить?

— А зачем откладывать на потом то, что можно сделать сейчас? — лукаво взглянула на меня Вале­рка.

— Понял, одна нога здесь, другая там.

Когда я вернулся с бутылкой хереса, Валерка уже спала, раскинувшись на диване. Рот был приоткрыт, и она даже слегка похрапывала. Ее плавки немного сползли, и черные волосики нагло и маняще выгля­дывали из-под них. Женская красота необъяснима: такая разная, совсем не похожа одна на другую. И идет она, эта красота, не от внешности, а из внутрен­ней глубины каждой женщины.

Какое-то время я любовался Валеркой, чья свобо­да и беззащитность каждой своей линией вызывали во мне желание дотронуться до нее руками, губами, всем телом... Но, зажав в себе это чувство и прихва­тив бокал и тарелку с закуской, осторожно вышел на кухню. Несколько минут стоял без единой мысли в голове. Потом налил вина, залпом выпил и сразу по­думал про завтрашние кинопробы. И опять возникло чувство сожаления. Ну зачем мне это надо?! Отпуск на носу, середина лета, жара, вино, женщины... Целый месяц ни перед кем никаких обязательств! Хоть по макушкам деревьев ходи или по морю, как Иисус, или, как Икар, поднимайся на крыльях. Свобода, мысль, фантазия, радостное восприятие жизни. И ни одного критика рядом, который будет чего-то от тебя требовать, кровь из тебя пить. Ты один, ты независим, ты чистый, как небесный звездныйИ путь.

И все это перечеркивали съемки, подминали под себя, затаптывали.

Вечно берем Дьявола.

И никто не может подсказать путь к Божьему... Мы сами придумали себе страх, в котором живем, добровольно загоняем, подчиняем ему наши души, кровь, сердце, мысли и чувства — все, что даровано нам Богом. И все это будто с нашего согласия. Катаемся на упругих волнах бытия, ищем успокоительную радость существования и тешимся ей, будто постояльцы желтых домов.

Никто никогда не сможет постигнуть этот мир, в котором каждый несет свой сперматозоид, как высший знак дегенеративного счастья и благополу­чия, вулканической дрожью сотрясая спинной мозг.

И животное постигает молитву на уровне звука. На таком же уровне звука все мы, все наше...

Понятно, что космическим прибоем мы выброше­ны на маленький земной островок для никому не из­вестного, космического эксперимента. И этот остро­вок в космической бесконечности такой же слабый, шаткий, как все мы на нем.

Земля — просто женщина, которая требует сво­ей любви и оргазма. И она получает желанное. И, как женщина, содрогается в сладких конвульсиях ревом вулканов и стоном смерчей, дикой разъярен­ностью океанов и морей, млея от наслаждения. А потом молчаливо замирает, страдая от течки, от болей трипперно-сифилисной заразы, от страшных гнию­щих вонючих язв, от белокровия, инсультов, прока­зы. Изувеченная, растоптанная, брошенная на позор и муку, Земля от самого своего рождения — в вечном поиске недосягаемого, которое зовется истиной.

И только одна надежда на познание: из космоса примчит что-то такое, что оплодотворит Землю но­вой мыслью, новым воплощением. И начинается возрождение от всей этой мерзости, ибо Земля, как все живое, — живая и требует очищения и обновле­ния.

Ее тело голубое из космоса — цвет надежды. И этот цвет дает право надеяться на самое лучшее всем, кто на ней живет и дышит ее воздухом, и, ко­нечно, в первую очередь тем, кто умеет логически мыслить — людям, и кто, опять-таки, в первую оче­редь, является злейшим ее врагом. И это парадокс — глупый, страшный, необъяснимый, который не име­ет решения, от минуты появления человека на этом космическом островке.

Зазвонил телефон. Я тихонько зашел в комнату. От звонка проснулась Валерка и села на диван.

В трубке послышался голос Иванова. Он попро­сил к телефону Валерку.

— Откуда Иванов знает, что ты у меня? — поинте­ресовался я, передавая трубку Валерке.

— Я оставила записку, — потом в трубку: — Что за проблемы возникли? — Немного помолчав, слушая мужа, опять загово­рила: — Сейчас идем. Послушай, а может, ты к нам спустишься? Малыш еще спит, — и после паузы до­бавила: — Заходи, ждем.

Валерка положила трубку, повернулась ко мне и, подняв вверх руки, лениво потянулась.

— Даже не заметила, как уснула. Прости, — улы­баясь, сказала она.

Ее круглые сонные глаза смотрели на меня с каким-то легким сожалением. Черные волосы по-прежнему нагло торчали из-под плавок, и Валерка будто этого не замечала. Потом вдруг вспомнила.

— Нужно одеться. А то Иванов, увидев нас в таком виде, может не так понять...

Я одел на себя тенниску, шорты, Валерка — платье. Минут через пять появился Иванов. Мы посидели, допили вино, а когда малой проснулся, они пошли домой.


***

Кинопробы прошли удачно. Я заметил одну особенность, связанную с киностудией. Если тебе пофиг и ты не очень хочешь сниматься в фильме, то все получается как нельзя лучше. Без напряжения, без натяжки, с полной органикой и живыми глазами, точным восприятием каждой реплики партнера (у меня была партнерша) и ответом на нее.

— Пожалуй, на нем и остановимся, — послышался голос режиссера.

— Все в порядке, старик! — похлопал меня по плечу Калачников, когда мы отошли с ним в сторону.

— Это ты предложил мою кандидатуру? — поинтересовался я.

— Да нет, честное слово! — усмехнулся своим красным лицом Калачников, обнажая редкие зубы. — По картотеке нашли.

Ну и пусть! Он, не он — какая теперь разница?! Все же было приятно, что без его дружеской руки, а в этом я был уверен, тут не обошлось. Не в первый раз он «продает» меня на съемки. Что ни говори, а ка­кая-то копейка в карман ляжет. Я чуть не подпрыг­нул от радости, когда помощник режиссера объяви­ла, что общие съемки начнутся в конце июля, а мой еще позже: в середине августа.

Все складывалось для меня наилучшим образом: и отдохну, и денег заработаю. Дома еще раз прове­рил сумку: не забыл ли какую-нибудь мелочь для отпуска, например бритву, зубную щетку, плавки и, отметив, что все на месте, заварил чай, включил те­левизор. На нескольких каналах (а у меня их девять) американские боевики — надоели; еще на несколь­ких — политические разборки; на одном что-то про колхозы; три другие не работали и, наконец, прият­ная неожиданность — мультик «Ежик в тумане».

«...А ежик думал: все-таки хорошо, что мы вместе. А еще ежик думал про коня: как он там, в тумане?»

После мультика начались политические новости, и я переключил на канал клипов.

Потом ходил по комнате и повторял:

— Как он там, в тумане? Как он там, в тумане?

Заглянул в буфет: может, найдется что-нибудь выпить? Пусто. Надел шорты — по-прежнему была жара — и в магазин.

Другой нужды, кроме как купить вина, у меня не было. Взял бутылку и пошел домой.

Лавочки на аллее, вдоль которых я шел, были за­полнены: люди пожилого возраста — их значитель­но меньше, в основном молодежь. Шум, смех, в ру­ках бутылки с пивом.

У некоторых вино, но его не очень выставляют напоказ, так как иногда прохаживается милиция. Вся молодежь одета очень легко: парни в майках и шортах, девчонки в коротких юбчонках и маечках на бретельках или в легких платьях. В этой жаре, на почве Южного созвездия, загорался их северный темперамент и закипала кровь в безудержных жела­ниях. Выражались эти желания во всем: в одежде, в голосе, в движениях, во взгляде, в походке, в пове­дении.

Момент великой течки! Ее опьяняющий запах разъедал ноздри, уши, почки, печенку, до боли ло­мил поясницу. Человек от этого дурмана превратил­ся в животное, подчиняясь только одному инстинк­ту: хочу! хочу! хочу!

Все остальное — созданная тысячелетиями человеческая культура — ослепло, отошло назад перестало существовать.

Дома я опять уткнулся в телевизор. Шла французская комедия «Разиня» с участием Бурвиля и Луи де Фюнеса. Видел ее и раньше, но теперь опять решил посмотреть, потихоньку потягивая вино.

Выезжать с Ивановым договорились в девять ча­сов утра. Так и сделали. Света не позвонила. С чувством неудовлетворения я покинул город.


***

Моя родина разговаривала со мной голосом пе­чали, безмолвия, покорности, безысходности. Так и не подняв головы, отчаянным языком Купалы, сама себе шептала слова, которые когда-то написал этот гений: «Паўстаньце, рабскія натуры, пакіньце свой адвечны сон...».

До боли обидно, что так медленно набирает ду­ховную высоту мой люд.

Пьет босота, пьет! Забыв про все, пьет. И нет дру­гого желания, другой цели в жизни. Не рисуют фан­тазия и воображение большего. Все остановилось, последней точкой замкнулось.

Только вошел в дом, как через несколько минут на пороге возник сосед, с припухшим серым лицом и круглыми влажными глазами. Сразу полез обни­маться.

— Здорово, Анатольевич! — хлопал он меня по спине, воняя блевотой. — В отпуск приехал, моло­дец! Нигде нет лучше, чем дома. У нас тут речка, лес, грибы, ягоды. Отдыхай — хоть залейся... — говорил он всякую ерунду, наверняка сам не понимая, что говорит. И в конце, с тоскливой надеждой, спросил:

— Может, нальешь?

Было видно, что у человека нутро горит, губы вы­сохли, даже потрескались. И никакой водой, моло­ком, чаем его не остудить. Здесь извечное: клин кли­ном вышибают. Хорошо ли, плохо ли, а другого не придумаешь.

Как же засветились его глаза, когда я выставил на стол бутылку водки, которую привез с собой. Хо­тел достать из сумки чего-нибудь перекусить — зем­ляк меня остановил.

— Не нужно больше ничего, не нужно! Водой за­пьем.

— Так воды же нет, ведра пустые. Я только что в дом вошел.

Без слов сосед подхватил ведро и — опрометью на улицу, к колодцу. Да с такой прытью, что позави­довать можно. Куда только делась убогая неуверен­ность в походке?

Хлеб и несколько кусочков колбасы все-таки на тарелку положил.

Выпили по первой, и земляк мой воспрял: засве­тился, задышал. Разгладились морщины на лице, и его серый цвет стал приобретать красноватый отте­нок. Опять появился смысл жизни. Еще по рюмке — и все окончательно стало на свои места. Земляк — так я его называл, ибо забыл его имя, да и друзьями мы с ним никогда не были (он младше меня лет на десять)— немного взмок, взял сигарету. Все было прекрасно. Весь мир засветился для него розовыми цветами. Передо мной сидел счастливый человек. И вряд ли кто-то мог быть в эту минуту более счас­тлив. Бутылка допита, и оживленный счастливый земляк покинул мой дом.

Потянулись теплые, ленивые дни отдыха. Я дейс­твительно был свободен, никому ничем не обязан. В каждом своем желании сам себе хозяин. Не было никаких указаний, которые нужно обязательно выполнить, никаких ни перед кем обязательств, ни даже случайных просьб. Я ходил на Неман купаться, избегая компаний, которых в эти горячие дни на берегу немало. Забирался куда-нибудь подальше, чтобы побыть одному, или переплывал на другой берег, бродил по местам детства, местам первой любви. Радовал себя воспоминаниями, и от этого даже смешно становилось, так как был похож на старого деда, у которого уже все осталось в прошлом.

Я ходил по когда-то заливному лугу, где росла лучшая во всей округе трава и которую сотками давали людям за работу. Пока еще полные надежд и веры в лучшее будущее — косили, шутили, смеялись, легко и весело брали рюмку. И любовь кружила голову... Было кому и кого любить: молодежь была в каждом доме. Какой-то удивительной казалась та жизнь, даже нереальной по сравнению с тем, что наблюдал я сейчас. Теперь под моими ногами лежал не заливной луг, а какое-то пустое, вытоптанное поле. От той травы, что когда-то красовалась здесь, ничего не осталось. Луг давно перестал быть заливным. Уже многие годы во время весеннего половодья Неман не выходит из своих берегов. Только некоторые низкие места были заполнены водой. Не было такого моря, как когда-то, с голубой дымкой над ним и множеством чаек в полете и на воде. Даже после самых снежных зим ничего не менялось: как плыл, так и продолжал плыть, зажатый берегами. И вся беда была в том, что в половодье Неман всегда наполнялся не за счет снега, который под весенним солнцем превращался в воду (хоть и это имело значение), а теми бесконечными болотами и тысячами родников, которые окружали его со всех сторон и из­вечно утоляли его ненасытную жажду.

Теперь не было ни болот, ни родников — все высу­шили, вытравили. Там, где раньше земля прогиба­лась под ногами — трава на болоте росла хорошая, сочная, косили косами ее, местами выносили на сухие островки, складывали в стога, где они находились до зимы, пока болота не замерзали, и только тогда их можно было оттуда вывезти, — теперь хо­дят трактора, тягая за собой сенокосилки. А тогда, бывало, идешь по травяной пленке, она опускается под твоим весом, вот-вот разорвется, и ты с ужасом думаешь, что сиганешь вниз, и не будет спасения, и станет болото твоей вечностью.

Теперь ничего этого нет, ничего не осталось от прошлого. Все живое исчезло с осушением: и бобры (их в Немане много водилось, не сосчитать), и водя­ные выдры, и несколько видов птиц. Остались еди­ницы, и те вот-вот исчезнут. Обеднел Неман, оси­ротел. В одиночестве спасается, как может, всеми своими силами исправляя человеческую глупость.

Перемены, которые произошли в природе, потря­сали и, судя по всему, мало кого беспокоили: ни тех, кто властью наслаждался, ни тем более тех, кто под этой властью нес жизненный крест.

Да и сам быт, сама жизнь кардинально измени­лись. Думаю, что даже корни ее дали мутацию. Пом­ню, как наши родители боролись за каждую охапку сена, за каждый ряд картошки в поле. С раннего утра и до позднего вечера не знали покоя ни их руки, ни их ноги, ни их пылкое желание выжить в этой одур­манивающей безысходности. Как волки, со всех сто­рон обложенные загонщиками от власти, из послед­них сил пытались выжить. Они мечтали, они ждали, они видели завтра, они верили в него, ибо, несмотря ни на что, хотели видеть и верить. С отчаянной на­деждой смотрели на каждый завтрашний день, ожи­дая светлого будущего. Но оно не наступало. И под­ходило их земное существование к последней черте, так и не получив ничего, о чем мечтали и чего жаж­дали их сельские души, отходили в мир иной, остав­ляя детям неопределенность и разлад. А дети начи­нали смотреть на мир по-своему. И не могло быть иначе. Каждое время требует своего решения проблем. Какие бы ни были сложности, люди приспосабливаются к ним: живут и выживают. Как? А это уже тема для размышления, момент поиска и решения обстоятельств.

Со своим школьным другом — он работал инженером в колхозе — сидели в теньке под ольхой на берегу Немана, выпивали за встречу. А как же иначе — год не виделись. Разговор, как обычно, обо всем и ни о чем. Больше про политику и про дела местные. Я спросил его: почему он не хочет взять гектаров десять земли и выйти из колхоза, стать, как говорится, фермером? Так вот, на мой вопрос друг не удивил ответом:

— А на хрена мне это надо? — говорил он. — Дети учатся, не голодные и, чтобы жить, необходимое имею. Чего не хватает, в колхозе украду. А гектары, которые ты предлагаешь взять, так я на них сдохну. Во-первых, налоги, которые жмут по самые помидо­ры; во-вторых, где я возьму технику, запчасти к ней? За спасибо никто не даст и за красивые глаза тоже.

— Ну, хорошо, ты... А дети? Неужели хочешь, чтоб и они так? — спросил я его.

— Нет, дети нет! — встрепенулся мой друг. — Чтоб так, как я — боже упаси! Учу и буду учить, пока есть силы. А там, может, повезет, за границу уедут, если здесь не найдем мы опоры и счастья.

— Да ты и сам еще не старый, в самом расцвете сил, можно сказать, и жена тоже. Что об этом думаешь?

— А ничего. Хозяйство какое-никакое есть. Да и колхоз пока еще существует. А когда совсем до руч­ки дойдет, смотришь, какой-нибудь бюргер выкупит его, а с ним и нас, как в России.

— Так у бюргера не украдешь. Враз выгонит.

— Да ну, что-то будет...

Такие рассуждения я слышал не только от него, поэтому не удивлялся им.

При всей хозяйской неслаженности каждое госу­дарство — одно целое. И город и деревня несут один и тот же дух, его, так называемой стратегии. Все то же, что и деревня, только в более разносторонних проявлениях, имеет в себе и город: и то же рабство, и то же безразличие, и те же Содом и Гоморра. Город всегда был колыбелью самых невероятных револю­ционных начинаний, которые обязательно должна была примерить на себя и деревня. Лишь этим они и отличались, ибо никогда никаких революций де­ревня не рождала, добровольно не лезла в тот хомут. Только под жестким кнутом принуждения и наси­лия, которые раздирали, кровавили ее душу и тело.

Города, разные по архитектуре, по сохранению культурного наследия прошедших веков, по парко­вым насаждениям и чистоте, по развитию научных центров, а также искусству и спорту, имеют одно бесспорное сходство, как близнецов их объединяю­щее: холодную бездушную наглость.

Нет у них любви к человеку. И во все века не было. Мне, в сущности, все равно, откуда я: из де­ревни или из города. Все эти условности временного существования несут в себе непостоянство шлюхи, и очень часто, безо всякой на то причины, бросают из одной крайности в другую. И я понимаю свое сходс­тво с моим другом, которому на хрена эта земля, как на хрена мне больше, чем я имею. Отчего пес­симизм убил в нем нужду и жажду жизни, жажду стать лучше, ведь к этому его зовут костел, церковь, традиции предков.


***

Только тем и живу, что пью, ем, плаваю, сплю. Удовлетворяя свои инстинкты, уподобляюсь животному, не более. Икая жирной отрыжкой отчаяния, спокойствия, безразличия, со свинской тупостью тяну минуты жизни, которая сейчас качает меня своих волнах условности.

Ни остротой чувств, ни сознания не отличаюсь: какая-то мыльная, скользкая тишина. Будто не живу настоящей жизнью, со стороны за всем наблюдаю, смотрю какой-то серый, бездарный фильм и не делаю никаких попыток, чтобы что-то изменить.

Правда, сразу может возникнуть вопрос: а что и в какую сторону менять? Да и зачем? Отпуск — отдыхай! Нежься под солнцем, купайся, любуйся белыми бабочками-пушинками, от которых пестрит в глазах, если следишь за их неровным, броским полетом; слушай, как разговаривает сад, почти неслышным шепотом рассказывая про что-то свое, только ему известное, и может, даже про тебя, что наконец вернулся, навестил его, вспомнил; обжигайся холодной росой, которая зажигается разноцветными бусинками под молчаливыми утренними стрелами огненного солнца; смотри в ночное небо на Луну и звезды — и думай, если получается думать... И все! И нечего больше терзать себя глупостями насчет каких-то пе­ремен. Мечтал же я в городе о том, чтобы никто не стоял надо мной, не посягал на мою свободу, мое что хочу — то и делаю, куда надумал, туда и иду.

Но, оказывается, не просто распоряжаться, ка­залось бы, банальным и всеми желанным постула­том — свободой. И чаще всего делаем попытки най­ти для компании другого, может, даже третьего..

И здесь больших усилий не нужно. Только свистни — и наполнится день легкой ясностью, и все вопросы свободного времени, точнее, той знаменитой свобо­ды, решаются мгновенно. Но пока свиста я не пода­вал. Меня радовало уединение, и я наслаждался им.

А лето задыхалось от жары. Все живое — и трава, и деревья, в поле рожь и картошка, домашние и ди­кие животные, сами люди — изнемогали под солнечной активностью. Температура превышала тридцать градусов даже в тени. А синее-синее небо и не думало хмуриться, не спешило проливаться дождем.

Может, раз десять за день я ходил к Неману и, как аллигатор, залегал в воду. А когда выходил — сра­зу шел домой. Лежать на берегу под таким солнцем или даже в тени было душно.

Признаться честно, меня такая погода радовала.

Да и что может быть лучше для человека в отпус­ке, чем тепло? Можно купаться, загорать, проводить время, ничего не делая и не имея никаких обяза­тельств.

Однажды вышел из воды, собрался идти домой, как меня окликнула одна компания из четырех че­ловек, которая сидела неподалеку.

— Анатольевич, подходите к нам! — услышал я голос и, думая, что только на минутку, подошел.

— Присядьте, не побрезгуйте, — пригласили и по­дали рюмку. Я не побрезговал, выпил, хоть и не ду­мал в то время баловаться рюмкой.

Компания была из трех мужчин, лет по тридцать пять, и немногим моложе женщины. Двое мужчин и женщина были мне не знакомы. Только лицо того, что позвал меня, показалось знакомым. Кто он — вспомнить не мог, но вида не подал.

Моя минута затянулась на несколько часов. За это время я узнал, что женщину зовут Валей, ее мужа — один из мужчин был им — Алексеем, того, кто пока­зался мне знакомым — Степаном, и что был он чуть ли не мой сосед. Имени последнего, третьего, я так и не узнал, ибо за весь разговор его никто не назвал, и он почти все время просидел молча.

Алексей со Степаном интересовались «тонкостя­ми искусства», а именно как это актеры запомина­ют столько текста, и не подсказывает ли им кто-ни­будь во время спектакля, так как в школе они сами с трудом запоминали стихотворение в несколько строчек. И когда я ответил, что никаких подсказчиков или, как их там называют, суфлеров, теперь нет, и все тексты нужно запоминать, искренне удивились, сочувствовали такой сложности и смотрели с неподдельным уважением. Потом говорили опять-таки про политику, и говорил в основном я — больше слушали. Выпитое вино освободило меня ото всякой самоцензуры, и я с хлестаковской легкостью решал любые предложенные мне вопросы. Никаких сложностей ни в чем не было. Моим изобретательным рассуждениям было все подвластно. А мои собеседники даже рты раскрыли, слушая.

Валя с Алексеем пригласили меня к себе в гости. Я не отказался, только сказал, что забегу домой, немного оденусь, так как выходил на Неман в одних плавках и маечке да еще с панамкой на голове. Благо Неман был почти сразу за огородом, и я напрямик шел к нему. Таким же путем, через мой огород, мы вернулись назад. Это оказался самый короткий путь к Валиному с Алексеем дому.

Жили они в «новой» деревне, которую начали строить лет десять назад, в западной стороне от старой. Дома строил колхоз и выдавал их в качестве квартир молодым специалистам. Но постепенно эти квартиры выкупались по какой-то там условной цене и становились собственностью хозяев. Квартиры были двух типов: одноэтажные, в виде коттеджей, где жила одна семья, и двухэтажные — на две семьи. Валя с Лешей жили в двухэтажном доме на втором этаже.

Были они не местные, приехали откуда-то из-под Новогрудка, как приглашенные специалисты после сельскохозяйственного техникума. Валя работала заведующей молочной фермой, Алексей — бригади­ром.

Мы сидели в зале (квартира была трехкомнатная), за богатым столом, на котором цветом и запахом дразнили помидоры, деревенская копченая кол­баса, ветчина, маринованные опята, свежие огурцы. Под эту без преувеличения сказочную закуску пили водку, которую я прихватил с собой из дома.

Вечерело, жара немного спала. Валя периодичес­ки выбегала из-за стола, быстро делала какие-то хо­зяйские дела, потом опять возвращалась.

Разговаривали. Когда я расспрашивал про кол­хоз, Валя и Леша отмахивались и чуть ли не в один голос отвечали:

— Не про что говорить! Одно слово — колхоз!

И просили рассказать про театр, про актерскую про­фессию. Я рассказывал — больше придумывая, чем гово­ря правду, чтобы было интересно.

Валя смотрела на меня с нескрываемым интере­сом, и в глубине ее глаз я читал тайный вызов...

Допитая водка хорошо ударила в голову. Леша больше выпил, чем я, и когда Валя поставила на стол еще бутылку вина и Леша выпил рюмку, то сов­сем окосел. Валя помогла ему перебраться в спаль­ню и, вернувшись через несколько минут, констати­ровала:

— Упал, как сноп, и сразу захрапел.

Мы пили вино, и Валины синие глаза на круглом лице открыто раздевали меня, звали, желали...

Подогретый выпитым, я почувствовал, как во мне отозвалось желание, передаваясь моему малы­шу, который мгновенно приобрел упругость.

— Иди сюда, — позвал я Валю, которая сидела на табуретке напротив, и посадил рядом с собой на ди­ван.

Я слышал, как Валя тяжело дышала. Я взял ее за руку и, не чувствуя никакого сопротивления, засу­нул в свои спортивные штаны. Какое-то время Вали­на ладонь, прижимая моего малыша к животу, ле­жала без движения, потом, обвив пальцами, начала мягко массировать. Незаметно резинка моих спортивных штанов съехала вниз, и в какой-то момент мой малыш свободным взлетом вскочил наверх.

Дыхание Вали стало дрожащим, и ее голодающий взгляд остановился на моем освобожденном малы­ше.

— Выпьем! — предложил я.

— Не хочу. Пей один. Я потом, — на одном дыха­нии шепнула Валя. Я налил, выпил, закусил ветчи­ной, тихо откинулся на спинку дивана.

Как притянутые магнитом, и Валина рука, и Ва­лины глаза не могли оторваться от моего, готового лопнуть от напряжения, малыша. А он даже начал поднывать тупой болью, требуя срочной разрядки.

Валины губы приоткрылись, обнажив на удивле­ние белые, ровные зубы, и она, глотая слюну, обли­зывала их языком.

Я взял ее за голову, и она, от неожиданности мо­его действия, мгновенно, даже немного тревожно бросила на меня затуманенный взгляд. Поняв мое желание, сразу расслабилась. Я поцеловал ее. Своей другой рукой, обхватив меня за шею, она жадно по­кусывала мои губы, а рука, которая ласкала малы­ша, так сжала его, что мне стало больно. Я инстинк­тивно оторвался от нее и шепнул в лицо:

— Полегче, это же не милицейская дубинка!

— Прости, — машинально ответила Валя, не вни­кая в смысл сказанного. Осторожным движением руки я направил Валину голову вниз, как бы под­талкивая на более решительные действия. Через не­сколько мгновений мой отупевший, до боли напря­женный малыш утонул в теплой Валиной радости. Сначала ее голова медленно качалась из стороны в сторону, потом стала ритмично двигаться сверху вниз.

Совсем разомлевший, я сначала гладил Валю по волосам, потом прошелся рукой по спине, вытянул из-под нее платье, оголив белые, как молоко, бед­ра (ни плавок, ни трусиков на ней не было). Погла­живая бедра, переместил руку вперед, и осторожно пальцем вошел в ее промежность. Нащупав на вер­хней стенке небольшой бугорок, мягко и осторожно начал его массировать.

Валя повела бедрами, томно и сладко застонала, но малыша из губ не выпустила.

Совсем расслабленный, я закрыл глаза, чувствуя, как тепло от моего малыша заполняет все тело. А пальцем продолжал массировать бугорок на вер­хней стенке Валиной промежности. Ее стон делался более глубоким и пронизывающим.

В какой-то момент ее вдруг дернуло, всю сотрясло дрожью и, освободив моего малыша от своей влаж­ной горячей ласки, она бросила голову мне на грудь, выдохнула стоном наслаждения и возбуждения.

Резкая остановка мгновенно остудила мой полет чувств, и я чуть ли не силой наклонил Валину го­лову вниз. И вновь почувствовал, как возвращает­ся несказанное блаженство. Через несколько минут прилив взбесившейся трепетной волны подкатился к сердцу, и мой малыш, готовый вот-вот лопнуть от перегретого чувствами напряжения, взорвался ост­рым освободительным фонтаном.

Валя закашлялась, но ее губы малыша не остави­ли: осторожно и нежно, по уже спокойному и обмяк­шему, прошлась по нему губами, напоследок коснув­шись языком головки, и откинулась рядом со мной на диван. Из левого краешка ее губ выкатилась мутно-белая капелька. Валя почувствовала это, вытер­ла ее рукой, растерла на ладонях. Какая-то необъяс­нимая полуулыбка показалась на ее лице.

Несколько минут мы сидели молча, глубоко вды­хая и медленно выдыхая воздух. Я налил вина. С легким просветлением, взглянув друг другу в гла­за, без слов выпили.

Валя прислонилась к моему плечу, и я услышал ее тихий голос:

— Ты не подумай что-нибудь плохое. У меня такое впервые. И, не буду врать, — очень понравилось.

— Так начни практиковать с мужем, — предло­жил я.

— Нет, он не поймет! — отмахнулась Валя и, как мне показалось, с ноткой легкого сожаления.

— Почему?

— У мужей другая логика...

— Какая еще логика?

— Сразу начнет выяснять, где я этому научилась, откуда такое умение? И, понятно, ревность, ссоры... А я нигде этому не училась! Просто чувствую, хочу... Нет, с мужем все просто: я снизу, он сверху, и чаще в темноте.

— А ты все-таки попробуй проявить инициативу: незаметно, осторожно — вдруг ему понравится,— не скажу, чтоб настойчиво, рекомендовал я Вале.

— О, нет! Лучше жить спокойно, тихо, тем бо­лее что он очень ревнивый. Да и вообще — муж сов­сем для другого: с ним детей рожать надо, воспиты­вать их, и чтобы в доме была полная чаша. Ну а для души — вот ты у меня появился, — хитровато блес­нула глазами Валя, прижимаясь ко мне.

На такое рассуждение Вали я только усмехнулся, да и что можно на это сказать?!

Уже было далеко за полночь, когда мы допили вино, и Валя провела меня на улицу.

Ночь была теплая, ясная, лунная. Глянешь на улицу — далеко видно. Только тени от деревьев и домов непроглядны.

В тени Валиного дома мы остановились, и она, обвив руками мою шею, жадно впилась своими гу­бами в мои. Я повернул ее спиной к себе, она не­много наклонилась, схватилась руками за забор. Задрав на бедра платье и держась за них руками, одним движением своего малыша я вошел в Валин источник...

Валя стонала.

— Тихо, тихо, — успокоил ее я. — Соседи могут ус­лышать.

Моя трезвая логика не действовала на Валино так неожиданно возникшее увлечение, которое, может, впервые открылось для нее какими-то мгновения­ми своей неисчерпаемой, бездонной тайны любви. Да и сам я начал тонуть в ощущении нового сладко­го чувства. Со страстным стоном, мы почти одновре­менно кончили наше дикое безумство.

Еще любовным огнем согревался мой малыш, медленно сменяя свое напряжение на удовлетворен­ную легкость, как я услышал взволнованный Валин голос:

— Господи, как же хорошо!

Несколько дней подряд мы развлекались с Валей. Случалось, даже днем, когда Леша был на работе или ездил в район по каким-то колхозным нуждам, и Валя забегала ко мне, будто набрать белого нали­ва, которого у меня было много и который успел уже созреть.

Иногда собирались вечером у них после работы. Понятно, было застолье. От выпитого, или от уста­лости, или от обычного неумения пить Леша как- то быстро пьянел и шел спать. А мы с Валей давали физическое воплощение нашим любовным фанта­зиям. Валя оказалась способной партнершей, и это было здорово, чтобы проводить мое лишенное вся­ких мыслей и забот время.


***

Как-то отправился в магазин купить хлеба и спи­чек. Все остальное пока не обременяло меня своей необходимостью: запаса еды, которую я привез с со. бой, хватало еще на несколько недель, и я был споко ен. К тому же, признаться честно, едок я слабоватый хотя поесть вкусно совсем не против. Да и разница в этом кардинальная: много съесть — и вкусно поесть

Вспоминаются строки стихотворения Хайяма: «Ты лучше голодай, чем что попало есть, и лучше будь один, чем вместе с кем попало».

Я бы отметил, что мысль этих строчек полностью соответствует моим жизненным принципам. Как и первое — насчет голодания, так и второе — насчет дружбы (а я «вместе с кем попало» понимаю именно так) определялось как-то незаметно под воздействи­ем той среды, в которой я жил и двигался, чаще всего не имея никакой ориентации. Я вслепую, наощупь, методом «тыка» определял ее себе сам, где напряга­лись до последнего звона нервы и чувства, трещали кости и вылетали зубы, убеждался в ее сущности и только тогда двигался дальше или, получив резуль­тат измены и обмана, менял направление поиска.

Я шел один. Я искал один. Я думал один. Я тонул один. Я блуждал один. Я выбирался один. Я плакал один. Я смеялся один.

Никогда, ни один флюгер не показывал мне нуж­ное направление, ни одна рука не протянулась для спасения. Может, только давным-давно, когда голо­ва моя была острижена наголо, или на ней оставал­ся небольшой чуб, и шершавая материнская ладонь гладила ее, с надеждой и верой на лучшее. Тогда подсознательно я был уверен в обязательном реше­нии самых наивысших сложностей, уверенно чувс­твовал непоколебимость вечности. И только после, когда, полный надежды и веры, оттолкнулся от бе­рега детства и, подхваченный вихрем жизненных невзгод и потерь и очень редко — удач и приобре­тений, на пути суетливых, поспешных лет, я понял вечное одиночество человеческого сознания.

Одиноким человек приходит в мир, одиноким движется по жизни, одиноким отходит в вечную тьму. Никто никогда не возьмет на себя его муки, его боль, его страх и отчаяние, его ужас перед пос­ледней чертой...

Я купил хлеб, спички и решил навестить друга, который жил около магазина. Прихватил с этой це­лью бутылку вина.

Здесь нужно сказать несколько слов о друге. Рань­ше он жил в Минске, работал на стройке. Был и плот­ником, и штукатуром, и маляром. Почти все умел, что касалось строительства. Но оно никогда не было его мечтой, его единственным великим желанием и любовью. Была вынужденная необходимость зара­батывать на кусок хлеба и одежду. Он мечтал о те­атре, о сцене... Он видел себя артистом и никем дру­гим. Он был им, он родился им... Не получилось...

И как часто бывает в жизни, не смог переклю­чить себя на другое... А был, пожалуй, самый ум­ный в школе — участник всех научных олимпиад: математических, химических, литературных. Да все зря! Ничто не увлекало больше, ничто не переби­ло мечту про театр: болезнь оказалась неизлечимой. И поплыл по течению жизни выброшенной щепкой. БАМ, стройка в Сибири и, наконец, стройка в Минс­ке ослепили, оглушили мечту, и легла она в нем на дно души, как ложится на грязный асфальт осенний желтый лист, которому уже никогда не взлететь на дерево и не стать вновь зеленым.

И вот уже более пяти лет Вова (так звали друга) покинул Минск и жил в родительском доме (родите­ли давно умерли), нигде не работая. Жил на то, что свою минскую квартиру сдавал то ли племяннику, то ли племяннице, которые за это что-то платили, и это позволяло ему как-то существовать. Сколько ви­дел его за последние годы, ходил он всегда — и зи­мой и летом — в старом, видно, оставшемся еще от родителей ватнике неопределенного темного цвета, штопаных штанах, стоптанных, высушенных, как кость (понятно, никогда не ваксовались) кирзовых сапогах. Пил он каждый день с тех пор, как уехал из Минска. С длинной дедовской бородой, которую огпустил, он был похож на семидесятилетнего старика, хоть за плечами еще полсотни не имел.

Как только я переступил порог дома, в нос ударило затхлостью и вонью. Будто окунулся в поток грязи из сточной канавы. Заплеванный черный пол, множеством затоптанных на нем окурков, слева от стены, друг против друга, две неширокие железные кровати, с перевернутыми сбитыми подушками, одеялами, матрацами. Справа от входа, с обломанными двумя ножками, наклоненный к полу диван, разукрашенный рыжими пятнами с беловатым обводом. На стенах рваные, выцветшие, грязно-свелого цвета обои с черными точками от погашенных о них сигарет.

В доме, кроме хозяина, было человек семь мужиков в возрасте от двадцати пяти до шестидесяти лет. Некоторых я знал, лица других были знакомы, но имен не помнил, а двух самых молодых вообще видел впервые.

Неожиданностью и полным дисбалансом была среди них молодая, лет двадцати, может, немногое старше девушка. С короткой стрижкой, достаточно большими, светлыми, с зеленоватым оттенком глазами и немного вытянутым аскетическим лицом. На ней были кирпичного цвета кофточка, светло-ро­зовые штаны, на ногах — белые босоножки. Это был резкий контраст среди грязи и однообразной серо­сти мужских одежд.

Кроме хозяина и девушки — в ее взгляде на меня я прочитал неподдельную заинтересованность — мое неожиданное появление встретили почти враждеб­но. Так бывает, когда к стае, которая бешеной привязанностью тянется за сучьей течкой, хочет при­биться еще один кобель.

Весь этот домашний рисунок завершал стол с де­сятком пустых бутылок, черной буханкой общипан­ного хлеба и насыпанной на газету солью.

— О, мне тут нечего делать! — сказал я и обратил­ся к хозяину: — Вова, если есть время, я бы погово­рил с тобой наедине, но думаю, в другой раз, — и по­вернулся к выходу. Вова остановил меня.

— Подожди! — вскликнул он и обратился к при­сутствующим: — Мужики, все! Бутылки пустые, расходимся.

Нехотя поднимаясь, гости покидали дом. Неко­торые, кто меня знал, выходя, здоровались за руку, но с какой-то натянутой полуулыбкой. Они будто от вкусного корыта отрывались.

В доме остались только Вова, девушка и я. Она даже не шевельнулась, чтобы попытаться покинуть помещение, будто была у себя дома. Светло-зеле­ным взглядом смотрела на меня внимательно и за­интересованно.

— Ну, здорово, браток! — протянул мне руку Вова. — Говорили, что ты приехал, да все никак не мог до тебя дойти. То пьяный, то погода жаркая — из дома не выйдешь, в яичницу спечет, — смеялся он.

Мы пожали друг другу руки.

— Может, познакомишь нас? — показал я на де­вушку.

— Виолетта, соседка моя, — коротко сказал Вова.

Я хотел назвать себя, но Виолетта меня опередила:

— Вас я знаю. Мне Вова рассказывал... Вы артист. Не раз по радио слышала, видела по телевизору, даже в клубе в кино.

Было приятно услышать ее слова, прозвучавшие как подтверждение моей известности, даже попу­лярности. И пусть себе только на родине... Все рав­но приятно!

Но главным было не это. Главное было в другом. Виолетта заинтересовалась мной. Даже невооруженным взглядом можно было это заметить. И я заметил, отметил это про себя.

— Жаль, но и мне придется вас оставить, — поднялась Виолетта.

— Почему так быстро? — поинтересовался я.

— На работу нужно, коров доить.

— Вы на ферме работаете?

— Приходится.

— Что ж, действительно жаль, — не без сожаления отметил я, открыто глядя в светло-зеленые глаза Виолетты.

— Думаю, мы еще встретимся, — осветляя лицо улыбкой, ответила Виолетта.

— Надеюсь, — искренне ответил я. Виолетта пош­ла, бросив на меня с порога еще один, волнующий мое сердце, взгляд.

— Кто она? — обратился я к Вове, когда остались вдвоем. — Что-то не помню у тебя таких соседей.

— Падчерица Демина. Со своей матерью — как кот с собакой живут. Вот днями, а бывает и ночью, проводит время у меня. К тому же видишь — мужи­ки вереницей за ней. И холостяки, и женатые. Как-то даже дрались из-за нее, — смеялся Вова.

— А я подумал — она твоя пассия.

— Да какое там! — отмахнулся Вова. — Я к этому давно остыл. Моя возлюбленная — бутылка. Вот тут и получается самая простая арифметика: Виолетта у меня — и все с бутылкой сюда.

Вова смеется и удовлетворенно дополняет:

— Халява!

— Ну, если ты про бутылку заговорил, то и я не с пустыми руками, — и выставил на стол чернила.

— Вот то, что надо! — обрадованно воскликнул Вова, потирая ладони, и подвинул рюмки. — Нали­вай.

— Давай выйдем на воздух, — предложил я. — Ты не обижайся, но в доме у тебя... ну, честное слово, у иного хозяина в хлеву чище бывает.

— Это все пиздюки эти! — воскликнул возбужден­но Вова. — Придут, наплюют, нагадят. Сколько раз говорил не срать в доме, да разве они послушают?! И палкой выгонял, но все равно, притянут бутылку и уже хозяева, бля. Даже Виолетты не стесняются.

— Не нужно в дом пускать, тогда никто гадить не будет.

— Ну, ты тоже скажешь! — искренне удивился Вова, — А халява? Как-никак, а почти каждый день выпью.

— Так пусть бы Виолетта немного прибрала, если самому лень.

— Да если бы не она, ты сюда не вошел бы. Не­сколько раз на неделе убирает. А мне не лень. Рань­ше почти каждый день убирал. Но вот уже почти полгода как ноги начали отказывать. Не болят, пад­лы, но и ходить не хотят. Но заставим. Пошли...

Вова уперся руками в стол. Тяжело поднялся с та­буретки. Рядом лежала самодельная клюка, кото­рую я сразу не заметил, и, опираясь на нее, почти не отрывая ног от пола, подошвами сапог зашаркал к выходу. Через порог перебирался как ребенок, ко­торый только научился делать первые шаги. Вце­пившись руками за косяк, сначала переставил одну ногу, потом другую, и, очутившись на улице, опять оперся о клюку.

Ах, как у меня закололо сердце, ах, как пересохло в горле, глядя на эти... странные движения друга, для меня еще совсем не понятные и, казалось, еще такие далекие...

— Может, на Неман сходим? — неуверенно пред­ложил я.

— Далеко, — не согласился Вова. Полчаса бу­дем тянуться.

В том, что полчаса, с Вовиной ходьбой я не сомневался. А вот что далеко, неправда: до Немана метров триста, не больше.

Через дорогу, напротив Вовиного дома, был небольшой парк. Сразу за ним в небо возносилась огромная каменная церковь восемнадцатого века с отделенной от нее колокольней, от которой вокруг церкви шло широченное каменное ограждение. В парке, напротив церкви, мы присели на чахлый ковер травы. По сравнению с открытыми местами, где деревья не бросали на землю свою тень и та уже с утра начинала дышать жарой, как раскаленный кузнечный горн, здесь было достаточно прохладно, легко дышалось. Маленький рай под невыносимос­тью вечного светила, которое — жизнь всему живо­му, и всему живому — смерть. Что сейчас решало это светило во времени и пространстве, щедростью своей энергии проливаясь на этот кусок земной суши, кото­рая называется Беларусь, только ему было известно.

Вино мы закусывали печеньем, которое я купил в магазине. Противный напиток «чернило», но пить водку в такую жару было бы тяжело. Вот и души­лись этой дрянью. Точнее сказать, я душился, ибо у Вовы процесс питья проходил спокойно и просто, даже с удовольствием.

В разговоре, вспоминая годы молодости, дошли даже до школьных времен. Какое-то удивительное спокойствие колыхало меня на своих крыльях, оку­тывая чувством легкой печали и тревоги, которая неизвестно почему возникала. В эти минуты чувс­тва были той необыкновенностью, тем непонятным глубоким открытием, которые приходят к человеку если только во сне. Всем своим существом я будто растворился в этих ощущениях, в празднестве света и тени, жары и прохлады, сливаясь с ними каждым своим нервом. Вся бессмысленность моего сущест­вования в городе, которое занимало большую, основную часть моей жизни, с ее суетой, обманом, изме­ной, внезапно исчезла куда-то, как болотный туман развеялся в этом тихом и вечном, и на все мои года едином, сущем пространстве. И оставались только парк и тень, легкая прохлада и жара, друг и я... И все мы перед церковью. И над всеми нами небо...

Главной составляющей человеческой жизни од­нозначно можно назвать надежду. Все остальное — прилегающее к ней: вера, любовь. И вот когда это не бесконечное чувство однажды вытравливается, ого­ляя холодное, жесткое дно бытия — наступает время отказа, минуты невыносимости и безразличия. Еще обмытый жизнью — ибо дышит, видит, говорит, ест, пьет, — человек будто отсутствует во всех его прояв­лениях, не имея и не желая иметь к ним никакого от­ношения. Наступает такое время, когда человек пе­рестает желать прихода нового дня, радоваться ему. Я не знаю сущей невероятности этой минуты. Только могу об этом догадываться, рассуждать. Но все это только предположения. Действительное где-то там, сбоку, в высших сферах, не досягаемых для разума.

Никто не ответит, почему однажды человек вос­клицает: «Я не хочу видеть завтрашний день!». Веч­ная тайна природы в живой ее цепи, одним из звень­ев которой является великомученик этих отчаянных слов.

Не человек все расставляет на свои места — вре­мя. Мысли, желания, действия — дело только его не­видимых рук, его сильной воли. Оно решает все, оп­ределяет то, что должно быть, когда и где.

Нет больше, чем есть. Не будет больше, чем бу­дет.

Вот и Вове время дало то, что дало, определило то, что определено.

«Я не хочу видеть завтрашний день!» — кричала вся Вовина человеческая сущность, внешняя и внут­ренняя.

Мы допили бутылку, и почти сразу Вова предложил:

— Возьми еще одну.

Минут через десять опять разливали вино по рюмкам. Я то и дело незаметно бросал взгляд на Вову, и каким-то холодком пробирало меня. Ощу­щение было понятным: в Вове я будто видел себя завтрашнего... И я пугался этого. И не хотел согла­шаться с такой перспективой своего нового дня. «Я не желаю! Стой!!! Тихо, тихо... Я желаю видеть... быть... любить... Я желаю ощущать вот такую про­хладу и жару, видеть траву и деревья, людей и жи­вотных, хочу зимой блуждать под вьюгой и кормить с рук снегирей. Я желаю все, что определяет время и что оно мне даст еще. Я хочу мучиться в поисках со­здания образа на сцене, хочу любить и ненавидеть все творческие распри, ругаться и мириться на этом тернистом пути. Я этого всего хочу, как можно боль­ше, все желаю, люблю...»

Я даже закашлялся от этого неожиданного чувс­тва, которое внезапно нахлынуло, будто какой-то знак предостережения, предупреждения...

На заборе, который ограждал парк, на деревьях, просто на траве, поодаль от нас, широко раскрыв клювы, словно пациенты в стоматологических крес­лах, сидели галки, вороны. Духота усиливалась, вре­мя перевалило за полдень.

— Как ты думаешь, я алкаш? — спросил Вова, и вопрос показался мне каким-то глупым, даже непо­нятным для взрослого человека, тем более что про­звучал он на полном серьезе, без всякого подсмеивания над собой.

Так играют дети в свои игры, без тени усмешки, рассказывая друг другу самые невероятные несура­зицы и задавая такие же несуразные вопросы.

Так же серьезно, как прозвучал вопрос, я ответил:

— Думаю, алкаш.

— Нет! — вскинул голову Вова. — Я не алкаш, я — пьяница.

После небольшой паузы я сухо и упрямо деклари­ровал свой вывод:

— Пьяница, Вова, я, а ты — алкаш.

Мы выпили еще. Вова опять задавал вопросы, рас­суждал, а я с детской серьезностью отвечал, слушал.

— Думаешь, я не смогу?

— Не знаю.

— И я не знаю. И главное, пожалуй, то, что я не желаю знать.

— Почему? — мой вопрос, скорее, риторический, для поддержания беседы.

— Во всем должен быть какой-то смысл. А тут — никакого...

— Разве не имеет значения, с чем завтра про­снешься, с какой надеждой и какими мыслями?

— Мне все равно! А тебе?

— Ну, у меня все-таки есть какая-то надежда... Да и мысли забирают определенное внимание...

— А моя надежда и мысли вот! — и Вова пальцем щелкнул по бутылке. — Наливай.

Мы выпили.

— На этом свете у человека нет ничего сущего, кро­ме одиночества, если, конечно, не брать во внима­ние какие-то материальные ценности, — рассуждал дальше Вова. — Но это грязь. Поддавшись на их ма­нящий блеск, душой нужно умереть, проще — сдох­нуть. Вроде ходят, руками машут, что-то кричат, чтобы ухватить свой кусок благосостояния, едят, пьют — а мертвецы, трупы. День и ночь трясясь над своим призрачным богатством, они еще глубже за­рываются в одиночество. И слепнут, глохнут ко все­му живому, радостному... Немало таких видел. Вот и получается: одиночество — праздник человеческий, серый праздник.

Вовины рассуждения удивительным образом сов падали с моими, и я не без интереса слушал, а он продолжал:

— Все мы дети природы. А в ней как? Родило дерево или цветок зернышко, сбросило его на землю и начинает из этого зернышка расти такое же дере! во или цветок. Но растут они сами по себе, только солнцем, дождем да ветром обласканы. Взрослые деревья и цветы уже не имеют к своим младенцам никакого отношения. Почти то же самое и у зверей: только пока слепые и беспомощные — кормит свое потомство мать. А отец вообще не знает, что оно у него есть. А как подросло потомство, — так и нет для них больше мамы: сами себя кормите, голуб­чики. И нет ни брата, ни сестры. А если встретятся на узкой тропинке — горло перегрызут друг другу. О-ди-но-чест-во! В отличие от зверей, где главным выступает инстинкт самосохранения и продолжения рода, у людей есть чувство любви. Сколько про него спето и сказано! И как ужасно, когда после непро­должительных, бурных ее проявлений, где вначале будто и понимание, и единство взглядов, оно однаж­ды обозначается незаживающими душевными рана­ми. И уже у каждого из бывших возлюбленных свой смех, свои слезы. И только дети еще удерживают, как бы являясь связующим звеном от окончатель­ного разрыва, одновременно рождая и воспитывая в себе свое одиночество. Этот пример полностью про мою племянницу.

Вовину племянницу я знал: красивая. Пробовал даже ухаживать за ней, но совсем ненастойчиво, скорее, по привычке. Слышал, что муж ее наркоман. А в глазах их шестилетнего сына действительно чи­талась глубокая сосредоточенность на самом себе.

— О-ди-но-чест-во! — еще раз протянул Вова и, не­много помолчав, воскликнул: — А если алкаш, то хрен с ним! Мне нравится. И, знаешь, эти последние мои пять лет, которые я провел здесь, если не брать детство, как ни удивительно, были самыми настоя­щими, самыми существенными...

Мы выпили еще, и сильно пьяному, — ибо чуть передвигал по земле ноги — я помог Вове дойти до дома.

— Ты в отпуске? — уточнил он, когда я собрался уходить.

— Уже вторую неделю, — ответил я.

— Заходи завтра, — попросил Вова. — Мне прият­но с тобой разговаривать. Здесь не с кем умным сло­вом переброситься. Одни алкаши.

— Зайду, — улыбнулся я. — Обязательно зайду.

— И вот еще что: ты Виолетту приласкай... Она согласна.

— Откуда ты знаешь? Она же тебе ничего не гово­рила.

— А мне и не надо говорить. Я же видел, как она на тебя смотрела.

А ты к ней... действительно без всяких чувств?

— Да брось ты, какие там чувства?! Если только иногда попрошу за грудь подержаться. А этим всем козлам, что за ней стелются, ты так сопли утрешь, что заикают от злости, — и Вовины глаза блеснули каким-то недобрым огоньком.


***

На следующий день мы опять сидели с Вовой за рюмкой. Теперь в доме. В нем было подметено и уб­рано и, как мне показалось, пол был даже вымыт. Кровати застелены, диван прикрыт темно-зеленым покрывалом.

— Виолетта с утра постаралась,— объяснил Вова. — Вчерашние слюнтяи приходили — никого не пустила, — потирая руки, радовался он.

— А где она сейчас? — поинтересовался я.

— На ферме. После работы обещала зайти.

В этот раз, направляясь к Вове, я взял сразу бутылки, чтобы не бегать туда-сюда. Еще прихватил пачку печенья, банку сардин в масле, триста граммов колбасы.

Никакого хозяйства Вова не держал и, естественно, ничего своего не имел. И, как я понял, случайная закуска и была его едой.

Помню, раньше, года два назад, он разводил кро­ликов. Но поскольку постоянно ходил пьяным, часто забывал их кормить, и выжить они не смогли; одни сдохли, другие каким-то образом смогли убежать, а может, разворовали, точно Вова и сам не знал. Но не очень огорчался по этому поводу. Нет животных— и забот никаких. Как-нибудь переживется.

— И птица живет, и волк живет, и лось живет, ибо все — дети природы. А я кто? Тоже ее дитя! Значит, и мне что-нибудь перепадет. Буду жить, сколько Бог определил, — весело насмехался над собой Вова, от­вечая на мой вопрос, что он ест, не имея никакого хозяйства.

С улицы постучали в двери, которые я по просьбе Вовы закрыл на засов: «Чтобы не сунулась никакая «халява», — объяснил Вова.

И вот халява тут как тут. Вначале стук был осто­рожный и тихий, потом становился все более силь­ным и требовательным. Наконец прозвучал наглый голос:

— Открывай! Я же знаю, что ты не спишь.

И дверь опять застонала под грохотом. Били, по­хоже, ногой.

— Басота, падла, — зло прошептал Вова. — Веч­ный халявщик. На Виолетту виды имеет, а та ему — от ворот поворот. Один раз, напившись, так запал на нее, что Виолетта не выдержала и говорит: хорошо, дам, только посмотреть, будешь? Буду — говорит. Чуть глаза не повылазили. Даже слюна текла. И теперь, как смола: дай хоть посмотреть, дай хоть посмотреть...

— Он все еще холостяк? — поинтересовался я.

— Бобыль! — махнул рукой Вова. — Хоть уже за тридцать перевалило.

Двери опять отозвались стуком. Вова не выдер­жал, закричал:

— Пошел ты на х.., урод! Выйду — лоб клюкой проломлю!

За дверью на какое-то время наступила тишина, потом тихий, угодливый голос попросил:

— Вовка, пусти. Я же знаю, что артист у тебя, и вы пьете. А у меня в груди жжет все, жить не хочется.

— Ну и сдыхай! — отрезал Вова. — Может, людям без тебя легче станет.

Через минуту Басота — кличка у него такая, а зо­вут, если не ошибаюсь, Даниилом — жалостливо за­вопил:

— Жестокий ты, Вова, нет у тебя сочувствия к больному человеку...

— Нет и не будет! Иди-иди, — горячился Вова.

— Анатольевич, — поменял тактику Басота, об­ращаясь ко мне, — налей полстаканчика, и я пойду. Спаси Божью душу.

Я вопросительно посмотрел на Вову и, поняв мой взгляд, тот коротко ответил:

— Обойдется, не хлеба просит! — и громко бросил Басоте: — Пошел вон, козел!

За дверью Басота чуть не простонал:

— Ну хорошо, посмотрим еще... Придет время, мо­жет, придется вам у меня просить.

Через окно мы видели, как Басота вышел на улицу и, бросив мучительный взгляд на окно, за которым мы сидели, медленно потянулся в сторону магазина.

— Все они с одной мыслью сюда идут — выпить, — глядя через окно на пустую улицу, говорил Вова. — Ничего другого за душой: ни Бога, ни черта. Да простые, самые обычные человеческие чувства — сочувствие, дружбу — забыли, утопили в этом сивушном дурмане.

— Да и ты же в него нырнул не слабо, — не без горечи осторожно заметил я.

— Не слабо, — спокойно, безо всяких эмоций и как мне показалось, немного мечтательно, повто­рил за мной Вова. — И не хочу выныривать оттуда. Мне хорошо в этом заплыве: спокойно, тихо и ника­кие копья не нужно ломать, сражаясь с воздушными мельницами.

Уже знакомое чувство, которое возникло во мне вчера, когда мы сидели в парке перед церковью, от теперешних Вовиных слов, опять облило волной ис­пуга и растерянности... Будто знаком нового предуп­реждения прозвучало оно. Каким-то непонятным образом эти слова отозвались во мне холодной от­решенностью, смирением и безразличием ко всему живому и деятельному, приторным бальзамом от­равляя мой живой — и очень хотелось бы верить! — пока еще чувствительный нерв.

Своей, как я думал, не совсем дурной головой я никак не мог понять: как же могло случиться, что са­мый умный среди нас, самый талантливый (а в этом я ни на минуту не сомневался, ибо он был первым артистом в школе) сейчас на моих глазах отказал­ся от всей жизненной сути, которая только однажды осветляется Богом. И как мне казалось — сделал это сознательно.

— У тебя друзья в Минске есть? — неожиданным вопросом озадачил меня Вова.

— Не знаю, — вспоминал я. — Коллеги... Товари­щи...

— Нет-нет, это совсем другая категория. Друзья, именно друзья, есть? — категорично ставил вопрос Вова. — Хотя бы один?!

— Так сразу сказать не могу, — в раздумье сказал я.

— Значит, нет! — точный и короткий ответ Вовы. — Если бы кто-нибудь был, назвал бы сразу. Над этим вопросом не задумываются.

— А что такое друг? Чем он отличается от коллеги, товарища, знакомого? — остро бросил я Вове.

Вова ответил не сразу, как бы подбирая слова для такого ответа.

— Друг — храм, защита. А товарищи, коллеги знакомые — грехи, которые мы несем в храм, чтобы их нам отпустили. А еще они первые предатели, которые всегда бьют исподтишка. Я исколесил половину бывшего Союза: и в Сибири был, и на целине. И людей встречал много. Все они были коллеги, то­варищи, знакомые. Но до дружбы ни с кем не дошло: ни тогда, ни потом, ни теперь. Только с тобой: как со школьных лет ты был моим другом — и сегодня им остаешься. Хотя с твоей стороны отношение ко мне другое.

Было бы глупостью переубеждать Вову, что он мне тоже друг. И, слава Богу, у меня хватило ума этого не делать. Тем более что я даже растерял­ся от Вовиных слов насчет дружбы и не находил­ся, что ответить. Очень уж неожиданно прозвучало его признание. Совсем не к месту, как говорят, под пьяную лавочку. А это похоже на «...ты меня уважа­ешь?», и относиться ко всему этому серьезно было бы смешно.

Только смеяться мне почему-то совсем не хоте­лось. Что-то настоящее прозвучало в Вовином голо­се. И я услышал это.

— Знаешь, Матрос, — это уже моя детская клич­ка, и так тепло она звучала в Вовином признании (ведь где еще, как не тут, у истоков своего детства, я мог ее услышать?!), что даже слезы на глаза навернулись. — Завидую я тебе.

— В чем?

— В том, что получилось все у тебя...

— Ну-у-у, — протянул я.

— Не нукай, — перебил меня Вова. — Пусть не все здесь, может, я немного преувеличил. Ведь никогда не бывает, чтобы все... Но главное получилось...

— А что ты имеешь в виду под главным?

— Да то, что каждый раз ты просыпаешься и думаешь про работу, на которую нужно идти, не с не­навистью, а с радостью и желанием. Ты сам мне ког­да-то про это говорил.

— Так это давно было...

— Нет, не говори. Раз было — значит, есть! И до последних твоих дней будет. Это у тебя как потреб­ность в воде, в хлебе. Если их всегда имеешь — ка­жутся привычным, само собой разумеющимся. А вдруг исчезнут — задыхаться начнешь, сдохнешь. Твоя работа для тебя и хлеб, и вода, и воздух. Вот поэтому и завидую: по-белому и по-черному. Давай выпьем.

Выпили. Вова заговорил:

— До того как сюда перебраться, смотрел не один твой спектакль в театре, фильмы с твоим участием, телеспектакли, чуть ли не каждый день слышал по радио. Зритель тебя знает и, скажу без преувеличе­ния, любит.

— Ну, если только такие доводы являются доказа­тельством того, что у меня получилось, то тогда, на­верное, так оно и есть. Хотя, признаюсь тебе честно, Вова, все перечисленное тобой— мишура: и извес­тность моя, и якобы любовь зрителя ко мне — фуф­ло! Тешиться всеми этими игрушками может только дурак. А я тебе скажу без обмана: я ненавижу свое актерство. Оно съело меня всего. Под корень вытра­вило все те задатки, что были во мне: и желание ри­совать, и писать, и быть учителем, и выращивать цветы, и строить дома и мосты. Эта профессия, как ревнивая блядь: не терпит никакого соперничества. Ей должно принадлежать все до мелочей. Она мне полюбить никого не позволила. Правда, давно, в студенческие годы, я испытал это настоящее чувс­тво. Оно было во мне. Но это случилось тогда, когда бандитская профессия еще не проникла в мои клет­ки ненасытным раковым чудовищем.

— Никогда не думал, что все так сложно... Мне ка­залось, на твоем пути только розы и фанфары.

— Как видишь, тебе только казалось.

— Так что тогда радость? Где она? Какой меркой меряется? — глянул на меня Вова.

Я молча пожал плечами.

Через минуту Вова засмеялся, закашлялся, вы­сморкался, весело воскликнул:

— Все правильно: истина — в вине! Наливай!

И наши стаканы опять дзынькнули.


***

Мы допивали вторую бутылку, когда появилась Виолетта. Увидели через окно, как она шла по улице.

Я открыл ей, даже не дождавшись стука в дверь, и встретил на пороге. Открытой, благодарной улыб­кой она усмехнулась, и нескрываемая радость све­тилась в ней.

Мы пили вино, разговаривали, и я временами ло­вил пристальный Вовин взгляд то на себе, то на Ви­олетте. Но никакого значения этому не придавал. Полностью увлеченные друг другом, мы с Виолет­той не замечали третьего, точнее, не хотели заме­чать. Между нами рождалось и созревало желание окунуться друг в друга, задохнуться от наслажде­ния, выпить неизведанную чашу наших чувств. Ибо в каждых таких встречах ее напиток всегда новый, неожиданный. А предчувствие этой сладости еще больше возбуждало, сильнее, чем вино, хмелило.

Когда допивали третью бутылку, Вова совсем опьянел. Мы с Виолеттой сняли с него телогрейку стянули сапоги, помогли лечь в кровать, накрыли одеялом. Он все время что-то бормотал, но я ничего понять не мог. Только отдельные слова: «Матрос... не нужно... ты друг... люблю...». И захрапел.

Мы вышли на кухню, Виолетта закурила. Курил когда-то и я, но уже лет десять как бросил и, слава Богу, тяги к этой не лучшей человеческой привычке больше не испытывал.

Время, пока дымилась сигарета, было минутами нашего внутреннего приспосабливания друг к дру­гу, моментом безмолвной проверки наших чувств на взаимность.

Виолетта решилась первой: обняла меня за шею, щекой прижалась к моей щеке. Я ответил взаимнос­тью, обняв ее за талию и сильно прижав к себе. Мы поцеловались. Чувствуя мой горячий, нетерпели­вый порыв, Виолетта, взволнованно дыша, попро­сила:

— Может, не надо теперь — вечером...

— Когда вечером? — шепнул я ей на ухо.

— Сразу после работы. У меня еще вечерняя дой­ка, — волновалась Виолетта.

Я не хотел отступать и добивался своего.

— Вечером будет вечером. А теперь день, и у него свое право на утеху.

— Я и сама хочу... Но вечером, вечером, — не слишком настойчиво защищалась Виолетта. — И домой еще нужно забежать, дочь посмотреть — как она там?

Последнее, насчет дочки, меня сразу остудило и я, немного удивленный, поинтересовался:

— У тебя есть дочь?

— Была замужем.

— Почему была?

— Потому что развелась.

— Сколько ей?

— Семь. В этом году в школу пойдет, — Виолетта чмокнула меня в щеку и, ласково взглянув на меня с порога светло-зелеными глазами, заверила: — Я обязательно приду. Часов в одиннадцать жди, — и исчезла за дверью.

Вова спал мертвым сном.

Я тоже пошел домой. По дороге зашел в мага­зин, купил три бутылки хорошего виноградного вина — лучшего, которое было — молдавскую «Кадарку».

Стрелки часов показывали шестнадцать часов. До прихода Виолетты оставалась уйма времени.

Какое-то время я лениво валялся в кровати, без всяких мыслей и желаний, только иногда вспоми­ная о нашей сегодняшней встрече с Виолеттой. За­хотелось сходить на Неман окунуться, но жара еще не спала. Решил отложить на попозже. Достал из сумки роль «Полочанки» — первый раз за две неде­ли — начал просматривать, некоторые сцены даже проигрывать для себя. Вспоминал лучшее, что уда­лось в последнем прогоне перед отпуском и что не совсем получилось, как нужно было, читал замеча­ния, сделанные Андроном. Их я записывал в отде­льный блокнот, который тоже раскрыл и начал про­сматривать. Время, что прошло после последнего прогона, а это почти три недели, сделало более яс­ным и точным реальное осознание результата на­шей работы. В напряженной замороченностм пос­леднего дня все мы, кто был занят в спектакле, не могли с нужным вниманием относиться к замечаниям Андрона, понять их. Мы были очень уставшими и глухими к любой информации относительно спектакля, которую своими замечаниями пытался донести до нас Андрон. И, понимая, что эти ценные слова, сказанные режиссером, в одно ухо влетят и из другого вылетят, даже маленьким следочком не оставшись в памяти, я записывал их. И выработал такую привычку записывать всегда, каждого режис­сера, с которыми приходилось работать. Не помню кто сказал: «Тупой карандаш лучше самой острой памяти». Смысл этих слов полностью соответство­вал моей необходимости. И я использовал его при каждом случае.

И вот теперь, через определенное время, когда я читал замечания Андрона, мне многое становилось понятным в моих промахах на последнем прогоне. Правда, понимать — это одно, а сыграть и получить желанный результат — совсем другое. Между мыс­лью и ее реализацией — космос. На пути от одного к другому и боль, и муки, и слезы, и отчаяние... И сов­сем не редкость в актерской профессии, когда мысль так и остается только мыслью.

В дверь постучали, я разрешил войти, и порог пе­реступила Валя. Покрасневшее лицо и то, как часто она дышала, выдавали волнение и возбужденность ее состояния. Даже забыв поздороваться, она сооб­щила:

— Сегодня на ночь Леша поедет к родителям. Это сорок километров отсюда. Приходи в полночь, — и уже хотела убегать, но я ее остановил.

— Подожди... Я не могу.

— Почему? — удивленно спросила она.

Нужно было что-то придумать, но я не находил ничего важного. Ну не говорить же ей правду, что именно сегодня я жду Виолетту.

Пауза, которая возникла, еще большим разо­чарованием отразилась на Валином лице. А я на­пряженно перебирал в голове варианты, подбирая единственный, который мог бы стать подходящим оправданием. И, как мне показалось, нашел: мы договорились с братом сегодня поехать на рыбалку (брат с семьей отдыхал в соседней деревне у тещи). У его жены послезавтра день рож­дения, так хотим немного рыбы наловить.

Валя совсем расстроилась и, вздохнув, со слабой улыбкой на лице тихо пролепетала:

— Жаль... Очень жаль.

— Я понимаю. Мне и самому хотелось бы прий­ти... Но не могу отказать брату. Все подготовлено к рыбалке, — заливал я враньем Валины уши. — Но если хочешь — давай теперь... — предложил я и даже предпринял попытку обнять ее.

— Нет-нет! — отстранилась Валя. — Соседи виде­ли, как я заходила к тебе, слухи пойдут, если задер­жусь, — и более оптимистично добавила: — Найдем еще время, обязательно найдем! — и поцеловала, прикусив мне нижнюю губу.

Стало легче, когда остался один: все-таки какое-то напряжение при разговоре с Валей испытывал. Невольно возникало чувство обязанности, ответс­твенности за что-то. Хотя за что отвечать и кому быть обязанным — не находил.

Я был человек свободный, Валя замужем, у нее дочь (в это время она гостила у бабушки, Лешиной мамы, куда он и собирался ехать), никаких обяза­тельств друг другу мы не давали. Просто получи­лась не совсем стандартная жизненная ситуация (да и опять-таки, как посмотреть на это?!). Одним сло­вом — небольшой роман, любовная интрижка. Издер­жки жизни: ее маленькие радости и разочарования.

А они всегда рядом идут. Они соль и перец жизни. Пришли с первым человеком на землю — и не будет им конца до исчезновения рода людского. Никаким фарисейским пуританством не затоптать эти радос­ти, не искоренить этот полет души... Он сильный, он желанный, он вечный...

Человек по-настоящему живет в единстве с природой, когда он хочет и может любить женщину не только зацикливаясь на каких-то духовных понятиях, но и физически, как это делают тигры, киты, быки, собаки, кони, слоны, жирафы... Тогда человек возвышается до высоты Бога и Дьявола: он великий святой и великий грешник.

Я — великий святой!

Я — кит, я — тигр, я — бык, я — лошадь, я — собака, я — слон, я — жираф...

Я — великий грешник!

Перед кем стать на колени и повиниться — пока не знаю. Если только перед всеми. Но тогда пусть и все станут передо мной. «Кто из вас без греха — пусть первый бросит в меня камень», — сказал Он. И никто не бросил.


***

День клонился к вечеру — и стало легче дышать.

Я выбрался на Неман и, отыскав более-менее уеди­ненное местечко — весь берег был заполнен купаль­щиками, а компании мне совсем не хотелось, — долго плавал. Потом пошел другим берегом по обезвожен­ной жарой колючей, ломкой траве, чувствуя тихое спокойствие в сердце. Наткнувшись на сухую лож­бинку с высокой осокой, упал в нее и зачарованно слушал пение птиц. Где чей голос, было невозмож­но отличить. Они, казалось, вступали в смертель­ный поединок между собой, не желая уступать друг другу в музыкальной утонченности и красоте. Над­рывая до отчаяния свое сердце в этом многоголосье, которое, казалось, взлетало выше облаков и даже выше солнца, они будто желали донести до Бога, до Его святого, праведного суда необъяснимость пода­ренной им вечности...я закрыл глаза и слушал, слушал... И мне вдруг начало казаться, что я слышу совсем не полифони­ческое пение, а одну целую, продуманную до тонкос­тей песню. Стройная мелодия пробивалась до моего слуха, но, к сожалению, я не мог ее запомнить, что­бы потом записать и донести до других, ибо ноты для меня — темный лес.

Какая-то трагическая красота была в звучании. Я слушал — и чувствовал, слушал — и понимал, слушал — и любил... И не мог никому рассказать о необычном состоянии моей души, чтобы все эти чувства не умерли во мне одном, не закончились на таком неожиданно-тайном взлете моего созна­ния.

Если бы Моцарт, или Чайковский, или Бетховен те открытия, которыми наделил их Господь, замкну­ли в себе и никогда не вынесли на суд слушателей — на зависть, на радость, на ненависть, на любовь, и только сами этим наслаждались — их можно было назвать преступниками. Сокровище, подаренное им небесами, принадлежало всем: начиная от самой маленькой травинки и кончая высшим разумом, что сотворила природа, — человеком. Это их общее до­стояние. Достояние жизни и смерти. Достояние веч­ности. И если бы даже кто-нибудь из тех, отмечен­ных Богом, воскликнул: «Я слышу голос Господа, но не могу вам его передать, не умею!» — и это не было бы оправданием: они должны были научить­ся, должны были уметь. Их земные миссии заклю­чались в том, чтобы быть проводниками, посред­никами между Высшим Творцом и всем живым на земле.

Я же не умел... Ведь я не Моцарт, не Чайковский, не Бетховен... И я не проводник и не посредник.

А песня звучала: высокая, неземная. И плакать мне хотелось, и смеяться.


***

Я встретил Виолетту в половине двенадцати ночи в своем дворе. Сидеть дома было невмоготу, я нетерпеливо ходил под сенью яблоневого сада, который спел сейчас крупными пахучими плодами, низко нависая надо мной. Две яблони белого налива, которые росли от улицы, уже даже сейчас могли порадовать спелостью своих плодов, особенно те, которые висели на самой верхушке и были лучше других обогреты солнцем. Чтобы попробовать эту, пока еще первую, раннюю сладость, я брал длинный шест и начинал сбрасывать их с вершины. При этом нужно было обладать умением, чтобы падающее яблоко поймать руками, а иначе оно, ударяясь о землю, трескалось или разбивалось на две половины. А тогда уже и вид не очень эстетический, и вкус не тот. Совсем другое — подхваченное руками, словно дар звездного дождя, в своем круглом желто-зеленом завершении, нагло скалясь своим совершенством, не имея ни одного изъяна, ни одного порока природы, оно полностью владеет твоим увлечением и любовью, твоей фантазией. И какая-то жесткая невыносимость нестерпимого желания начинает всего тебя трясти, заставляя быстрее впиться в него зубами, познать до этого неизвестное, никогда неповто­римое, тайное наслаждение, открывая для себя что-то новое, удивительное, неожиданное. Ведь ничего на свете не бывает абсолютно схожим. Даже с одной и той же яблони каждое яблоко разное: и внешне, и на вкус,

Я даже подпрыгнул от неожиданности, когда Ви­олетта дотронулась до моего плеча: в своих мыслях стоял спиной к улице, и не слышал, как она, открыла калитку, вошла во двор.

— Чего испугался? — удивилась Виолетта.

— Ты появилась, как привидение: неожиданно и неизвестно откуда.

— Но ты же ждал меня, — больше утвердительно, чем просительно сказала Виолетта.

— Даже очень ждал,— признался я искренне и даже немного взволнованно.

Мы обнялись.

Виолетта пахла парным молоком. У меня закружилась и поплыла голова: запах детства! Он ошеломил меня неожиданностью. Я задыхался от его чистоты и светлости, от боли за невозвратность тех минут, которые никогда не обласкают явью...

Я задохнулся, я заплакал, я засмеялся, я затосковал.

Так пахла мама.

— Пойдем на Неман, — предложила Виолетта.

Я сразу согласился. Прихватив полотенце, прямиком через огород, мы выбрались на берег. Идти было легко — большая полная Луна хорошо освещала все изъяны дороги, которую я мог бы пройти и с закрытыми глазами, ни разу не споткнувшись.

Это была дорога моего детства, моей юности и моей уже взрослой жизни. Сколько раз топтали мои ноги эту узенькую, чуть заметную тропинку, которая почти полностью зарастала травой до моего приезда. А иногда, после весеннего половодья, совсем пропадала и оживала вновь под моими ногами, когда я приезжал — один Бог знает! Моим нервом, жилкой моей, солнечным лучом на ладони, крылом взлетающей птицы была эта тоненькая ниточка к Неману. А еще моим ангелом-хранителем, моим же­ланным сном и моей явью, которая обязательно сбы­валась каждый год. Так как я мог на ней споткнуть­ся и упасть, разбить нос или покалечиться?!

Неманская вода обмывала нас только ей прису­щей мягкостью и теплотой. Она светилась под пол­ной Луной желто-синей ровной дорогой, которая будто задремала на ночь, застыла, припрятав стремительное движение для нового дня. Отражаясь темной полосой, стоял в ней другой берег, заросший вербами и лозою. И внешне никакого движения: ни дуновения ветра, даже звездочка не чиркнет по небу.

Только звуки оживляли: соловьи в лозах да вольный скрипучий голос дергача.

Весь этот рисунок виделся именно таким, если смотреть на него откуда-то сбоку или издалека, умея при этом наблюдать или слушать.

Но мы с Виолеттой были непосредственными участниками всего этого ночного явления, может даже исполнителями главных ролей, без которьи это действо никогда бы не было таким, каким утверждалось сейчас.

Мы чувствовали, что вода совсем не заснула и не застыла, что ее неугомонность несет обязательно и вечное, крупинками песка и маленькими камнями касаясь наших ног. Она тянула нас за собой мощ­ной непринужденной силой, будто приглашая взять с ней путь в бесконечность ее движения.

Как Адам и Ева, мы плавали и плюхались в этом неудержимом потоке, будто дети дурачились и смеялись, и наши руки и тела ласкали друг друга.

Даже в воде Виолетта была горячая, и я чувствовал, как исходит от нее солнечное тепло.

Я целовал Виолетту в губы, в грудь, с головой опускался в воду, целуя живот, и наощупь губами нахо­дил между ног тайное и желанное, с мягким травя­ным покровом. Пока хватало воздуха и я не начинял задыхаться, целовал и пил эту чашу удовольствия, разгоняя волны в стороны, с всплеском огромного кита выныривал, громко фыркая от воды. Потом опять припадал к Виолеттиным губам. Но уже она, с легкостью форели, выскальзывала из моих рук, нырнув в воду, губами пленила нетерпеливость малыша. Я горел чувствами, и вода закипала вокруг меня. Соловьиный звон забивал мои уши и сол­нечным блеском полнолуния слепило глаза.

Обмытые вечностью реки, ее нетронутой чисто­той первородности, чья любовь к нам бескорыста и предана безоглядной правдой детской доверчи­вости, мы сами открывались с Виолеттой друг дру­гу в самых тонких и нежных ласках неизведанности любви. Без оглядки. Без поправки на какие-то услов­ности. Без боязни того, какой покажется вся наша деятельная свобода нам самим. И это бы больше ка­салось Виолетты, человека сельского, который, ду­маю, был не очень искушен в любовных утехах...

Но река, Луна, песни соловьев, недовольный скрип дергача переворачивали, перечеркивали все так называемые пристойности. Хмельным чадом безумства дышали наши сердца, теряло последнюю ясность и просветленность сознание.

И когда я мягко и плавно вошел в Виолетту, она обвила ногами мои бедра, повисла на шее. Лег­ко неся ее на руках (сама вода держала Виолетту), с глубоким животным вздохом дикаря, я взлетел с ней на самую вершину нашего вакханального тан­ца любви.

И обессиленных потянула нас вода за собой. Уку­тывая бодрой свежестью жизни, плавно несла по желто-синему пространству своей вечности. Может, метров пятьсот мы проплыли вниз по течению, пол­ностью отдаваясь потоку. И не хотелось выходить, возвращаться назад к месту, где лежала наша одеж­да и откуда начинался наш заплыв.

После воды на берегу нам показалось свежо и даже прохладно — кожа стала гусиной — и мы со смехом побежали назад.

Две огромные рыбы воды... Два лунатика звезд­ного пространства... Два отшельника людского оди­ночества...

Мы бежали легко и радостно, будто лошади, выбрасывая далеко вперед ноги.

Я растирал Виолетту полотенцем, потом она меня, еще минут через десять в моем доме мы пили вино. И только Луна своим светом обозначала присутствие нас двоих.

Моя кровать была старой, с железными спинками и продавленным пружинистым матрацем. Одному на нем было неплохо: как во рву лежал, справа и слева которого выступали возвышенности. Даже очень пьяным упасть с него было невозможно. А вот вдвоем было не совсем удобно: скатывались друг на друга.

Вот и разместились мы с Виолеттой на полу, бросив под себя ватное одеяло и две подушки под головы.

Темнела ночь под лунным светом. Обремененные плодами, яблони, словно младенцев, держали на ветках своих воспитанников, прилагая все усилия для их созревания. И когда удержать уже не могли и одно из них срывалось и падало на землю, неслыш­ным стоном вздыхали.

Редкое, одинокое лаянье собак — и больше ника­ких звуков.

Тишина.

Лунно.

Сонно.

Только не у нас с Виолеттой. Возбужденные чувс­твами, мы топтали друг друга поцелуями, тарани­ли горячими телами. Виолетта жадно пила радость блаженства и я, как мог, старался ей угодить, мень­ше думая про себя, исполнял любое ее желание, ко­торое она высказывала даже самым непринужден­ным движением. Удивительно, но я ощущал эти тончайшие движения и желал ощущать.

Мы не заметили, как Луна исчезла и окна нали­лись чистым, молочно-белым цветом утра. Перемятые, как белье в стиральной машине, и такие же мокрые, словно ту машину внезапно выключили, мы откинулись друг от друга, мгновенно заснули.

Казалось, спали только минуту, как нас резко разбудил голос:

— Виолетта, ты с ума сошла?

В раскрытом окне, напротив нас (окно мы не закрывали, чтобы был хоть немного прохладнее), стояла моя соседка Аня, и выражение ее лица было каким-то непонятным: то ли злым, то ли изумленно- любопытным.

— А-а-а, Анька, привет, — лениво потянулась Вио­летта, забрасывая за голову руки, слегка улыбаясь.

— Ты посмотри, который час! — добивалась Аня от Виолетты чего-то умного и осмысленного.

Да только Виолетта, с легкостью ребенка и шкод­ницы, все Анины попытки привести ее в чувство от­талкивала и пропускала мимо ушей.

— Ну, двенадцать, и что? — усмехнулась Виолетта.

— Как что? — даже покраснела от злости Аня. — А кто за тебя работать будет?

— Ты поработаешь, — легкий, беззаботный ответ Виолетты.

— Я не буду! — категорически ответила Аня. — У меня своих коров полсотни.

— Тогда наплевать! — так же беззаботно ответи­ла Виолетта.

— Так уволят же, — убеждала Аня.

— И пусть, — зевнула Виолетта.

Немного растерянная такой безответственностью, Аня какое-то время стояла в окне молча, не зная, что сказать и как переубедить подругу в том, что отно­ситься к своей работе так безрассудно нельзя. Ниче­го не придумала, кроме одного:

— Ну, ты... дурная, Виолетта.

Окно опустело, и в нем остался виден только ствол большой высокой липы, которая как раз перед ним росла на улице. Но через несколько минут в окне опять появилась Аня.

— Хорошо, я сегодня вечером за тебя отработаю, но чтоб завтра утром была обязательно.

— Буду, — пообещала Виолетта. — Спасибо, Анька!

— Нет, этим не откупишься. Только через магазин.

— Будет тебе магазин, будет.

Какое-то время Аня смотрела на нас молча, потом, будто спрашивая разрешения, уточнила:

— Я пошла?

— Иди, Анька, иди. Я завтра обязательно буду, — пообещала Виолетта еще раз.

И тут, будто только увидев, Аня обратилась кся мне:

— Добрый день, Александр Анатольевич.

— Добрый день, Аня. Почему так официальной Александр Анатольевич? Просто Шура, и все.

— Да как-то неудобно.

— Почему неудобно?

— Вы... Ты известность у нас.

— А-а-а, тогда да, известность нужно уважать. Можешь даже при обращении к моей персоне еще добавлять: «У-ва-жае-мый...»;

Аня хихикнула и, махнув рукой, бросила:

— Да ну вас...

И в окне опять остался только ствол липы.

— Завидует, завидует, — тихо смеялась Виолетта, натягивая на голову одеяло.


***

Я нарвался на скандал. Валя мне его выдала. Слу­хи нашей связи с Виолеттой дошли и до нее. Да и не могли не дойти. Деревня — мгновенный телефон. Еще только подумаешь, а уже все всё знают. А здесь такая открытость и неосторожность с нашей с Виолеттой стороны! Было бы удивительно, если бы наш роман остался без внимания. Можно было бы подумать, что деревня совсем умерла, спилась, заплесневела безразличием. Но — нет! Остро приняла: легко, радостно, живо. Заговорила, засплетничала. Понесла на сорочьем хвосте из конца в конец отличную новость, на разные лады смакуя и тешась ей. И, конечно, не могла не дойти и до Вали. Донесла. Как и должно было быть.

Я как раз завтракал, когда Валя взбешенной вол­чицей ворвалась ко мне в дом. Она топала ногами, кричала, используя такие эпитеты, как сволочь, блядун, подонок, бабник, паскуда, мразь... Я думал, она меня укусит. И только переживал за одно: чтобы соседи не услышали. Мне-то что — как с гуся вода. А у нее муж. У меня отпуск закончится — я поеду. А ей тут оставаться жить. Да и не обещал я ей ниче­го. Наконец, не соблазнял даже. И тем более не за­ставлял, не насиловал. И уж совсем мне не нужно, чтобы Леша начал что-то подозревать.

Вначале я пытался как-то успокоить Валю, убеж­дая ее в том, что она сама себя выдает. И если с ули­цы кто-нибудь услышит, то все поймут про наши от­ношения. А это ей совсем не надо. Пусть подумает про семью, про мужа. Наконец, про свой собствен­ный авторитет.

— Плевать мне на авторитет! — кричала Валя. — А муж никуда не денется. И не держи меня за дуру. Я все понимаю. Связался с этой шлюхой, которая прошла через все руки. Она что, более сладкая, чем я, умеет что-то такое, что я не могу?

И оскорбительные эпитеты опять сыпались на мою голову.

— Если не порвешь с ней — все окна повыби­ваю, — не унималась Валя.

Я пытался приводить новые доводы о том, что она только вредит себе, но все зря. Как глухая тетеря на токовище, она слышала только себя.

В конце концов, не выдержав этого крика, я подошел к Вале и не сильно, но достаточно хлестко отвесил ей пощечину. Валя мгновенно стихла, удивленные круглые глаза наполнились слезами. Она мгновенно выскочила из дома. Я прислушалй к себе. Сказать, что был взволнован — совсем нет. Наоборот: необыкновенное спокойствие овладело мной. А еще через какое-то время мне стало смешно: с такой открытой ревностью я встретился впервые. И, пожалуй, по-настоящему понял смысл поговорки «Не будите спящую собаку».

С Валей мы больше не встречались. Все остальное время моего отпуска, а его оставалось немногим больше недели, я проводил с Виолеттой. Днем она шла домой, заходила к Вове, чтобы хоть что-нибудь приготовить ему поесть, потом на работу, а на ночи приходила ко мне. Чаще всего мы ходили на Неман, плавали, любили друг друга.

Удивительным образом музыка тех ночей западала мне в душу. Я забывал про все невзгоды жизни. Город отходил куда-то далеко, утопая со всеми свои­ми проблемами и сложностями в светле и легкости, которые владели мной во время наших встреч с Ви­олеттой.

А, может, это было только потому, что рядом была Виолетта? Но все-таки я чувствовал, что тут присутс­твует что-то еще, более глубокое и заметное. И оно не могло не зацепить, не присоединиться к тем чувс­твам, которые возникали от присутствия женщины.

Совсем неожиданно для себя я осознал: первоос­новой всех моих чувств была именно она, земля моего детства, земля моего первого слова и первых шагов. Первым дождиком на лице и солнечным лу­чом на ладони. Первым ощущением вот этой реки.

И все вместе — женщина и земля детства — соединялись в отличительный знак, выше которого ничего не было и не могло быть. Он перечеркивал все нелепости суетливой жизни и начинал звучать мелодией, которая так глубоко западала в душу.

И в этот момент, ах, как мне хотелось бросить тот город, со всей его грязью и вонью, и навсегда вернуться сюда, в тихое и спокойное, где вечность ревниво стережет продолжение рода людского и его смерть. От этой мысли саркастическая усмешка скривила мои губы. Чем дальше от истока своего детства, тем ближе к его осознанию.

Как-то ночью мы с Виолеттой услышали, что у двери со двора кто-то скребется. Сразу подумали, что показалось. Да нет — скребется кто-то. Тихо, словно мышь пол грызет. Я осторожно вышел в сени и отодвинул задвижку, на которую всегда на ночь закрывал дверь. Потом быстро дернул ее на себя и резко открыл.

На пороге на коленях стоял Вова, держа в руках тонкую, продолговатую, похожую на лезвие ножа железную пластинку. Просовывая ее в проем меж­ду дверями, он пытался отодвинуть задвижку, что­бы открыть дверь.

Такую процедуру он проделывал не однажды, еще в далекие годы, когда мы собирались на утрен­нюю рыбалку или по грибы. Еще солнце не вставало, Вова, чтобы не будить остальных моих домочадцев, таким образом открыв дверь, тихо входил и будил только меня.

Понятно, что это осталось в памяти. И вот теперь он пытался использовать давний опыт. И я помог в его старании.

Вова был сильно пьян. Что-то неразборчиво бор­мотал:

— Не нужно с ней... оставь... моя... ты уедешь... отдай... я пропаду совсем... не приходит она... оставь...

Виолетта стояла рядом и тоже слушала.

— Хорошо, хорошо, оставлю... Давай встанем.

Я попытался поднять Вову с колен, но у меня ничего не получалось. Невысокого роста и не очень плотного телосложения, он был на удивление тяжелый, словно мешок, наполненный глиной. И я никак мог оторвать его от земли. Из последних сил старался — но все зря. Он будто прилип к ней.

Вова оттолкнул меня.

— Виолетта, Виолетта... — бормотал он.

— Я здесь, Вова, я здесь, — тихо отозвалась Виолетта.

Вова стал на четвереньки и пополз по двору на улицу. Там я опять попробовал помочь ему подняться на ноги — и снова у меня ничего не получилось. Да и сам Вова не желал становиться на ноги. Даже никакой попытки не делал для этого. Опора на че­тыре точки была для него самой надежной.

Вова полз по улице, а мы с Виолеттой шли за ним. До его дома было метров триста, не больше. Это рас­стояние мы одолели где-то часа за полтора. Вова полз, потом на несколько минут прилегал к земле, отдыхал и, встрепенувшись, звал Виолетту. Услы­шав ее ответ, полз дальше.

Удивительно то, что в темноте — ночь была без­лунной, беззвездной, как говорят, хоть глаз выко­ли — Вова совершенно точно держал направление к своему дому. Во дворе возле порога он перевернулся на бок и захрапел.

Я подхватил его за плечи, Виолетта за ноги, и мы втянули Вову в дом, положили на кровать. Ви­олетта сказала, что останется здесь, чтобы присмотреть за ним. От такого заявления неприятный холодок резанул по сердцу. Отговаривать не стал, отправился домой один.

Через два дня отпуск у меня закончился. Виолет­та больше не заходила.

Мой сосед как раз ехал в Минск на своем «Мос­квиче», пообещал взять с собой. Отъезжать соби­рались после обеда, часов в семнадцать. Был еще только полдень, и я отправился в магазин. Перед магазином заметил Лешин «пикап», в нем сидела Валя. Поздоровался с ней, она не ответила, демонс­тративно отвернулась. На пороге магазина встретил Лешу.

— Ты куда пропал? Чего не заходишь?! — вос­кликнул он.

В руках Леша держал две бутылки вина и что-то завернутое в бумагу.

— Сегодня вечером ждем тебя, — предложил он.

— Не получится.

— Почему?

— Отпуск закончился. Уезжаю.

— Жаль, посидели бы. У нас это неплохо получа­лось, — и Леша по-дружески толкнул меня в бок. — Приедешь в следующий раз — обязательно заходи. Мы с Валей всегда тебе рады.

— Спасибо.

— Счастливого пути, — пожал мне руку Леша.

В магазине я взял бутылку водки, консервы в мас­ле и пошел к Вове.

За столом сидели Виолетта и Вова. Встретили меня по-доброму. А когда я выставил на стол бутыл­ку, Вова довольно хлопнул в ладоши, весело гик­нул.

Выпили по рюмке. Говорить что-то не было необ­ходимости. Только Вова просветленно смотрел на бутылку, потирая руки. Временами пытался расска­зать какой-то анекдот, но до конца не доводил — не помнил. Отчаянно махал руками, командовал: «На­ливай!». Я молча наливал и под Вовин тост — «За здоровье!» — выпивал.

В какой-то момент я словил себя на мысли, что я тут — лишний, чужой, случайный. Мой дух, мое существование в этом времени и пространстве вымерли, стерлись, развеялись дымом костра; гость, и не больше. И приходить сюда со своим уставом совсем неразумно. Казалось бы, когда-то твое гнездо, твой уголок — но это было когда-то. А если ты хочешь, чтобы они оставались твоими всегда усердствовать на них нужно: душой и сердцем, умом и мускулами. Короче, всем тем, чем природа наделила человека. И делать это каждый день. Не пропадая на годы, тем более на десятилетия. И не будет оправданием то, что работал где-то и на людское благосостояние тоже. Это уже совсем другое. Это то время и пространство, которое ты отвоевываешь у мира, чтобы создать свой новый мир, зажечь очаг на новой почве, укоренив там свой дух и свою волю. И тогда обязательно они исчезнут там, где когда-то вымолвил свое первое слово, которое определило тебя, как человека, где впервые заплакал и засмеялся.

Чувство меня не обмануло: я — гость! А у гостей всегда время определено. Мое время закончилось, и я уезжал. Мне это было ни грустно, ни горько, ни радостно. Обычно было. Закончилось одно, начина­лось другое.

Мы с Вовой пожали друг другу руки, обнялись.

— Обязательно заходи, когда будешь приезжать. Ты же у меня единственный друг, — сказал он на прощание со слезами на глазах.

Виолетта проводила меня во двор.

— Прости, что не заходила последние дни. Хотела и не могла. Жаль мне его... — я понял, что она гово­рит про Вову. — А в тебя боялась влюбиться... Ведь потом... Ну, сам понимаешь... Прости.

Какое-то время она стояла, опустив голову, по­том нежно обняла за шею и долгим поцелуем согрела мои губы, напомнив наши светлые минуты ра­дости.


***

Минск встретил меня прокомпостированным талоном в дверях и короткой запиской в почтовом ящике: «Ты где? Света». Месяц моего отсутствия на­полнил квартиру легким запахом пыли, застояв­шимся воздухом. Настежь раскрыв окна, взялся за влажную уборку. Через полчаса квартира задышала свежестью и озоном. Позвонил в театр и узнал, что сбор труппы еще только через два дня. Чем занять­ся в эти два дня, не знал. Принял душ и впервые за месяц решил посмотреть телевизор. Остановился на канале «Планета», где показывали только природу. Но что-то не очень хотелось смотреть, хотя этот ка­нал мне всегда нравился. Все мои мысли были про Свету. За месяц отпуска вроде успокоился, но запис­ка в почтовом ящике одним росчерком перечеркну­ла обманное спокойствие. Желание увидеть ее было таким острым, что даже в висках сжало. Сам найти ее не мог, так как за время нашего знакомства ни разу не поинтересовался, где она живет и есть ли те­лефон. Оставалось ждать, пока не объявится сама, как это было всегда.

О, это невыносимое ожидание! Слепота и глухота, крайность и случайность...

К знаку Лины — прокомпостированный талон — я отнесся спокойно: есть, так есть, а не было бы, так и не надо. Тем более адресов и телефонов ее подруг, где она иногда останавливалась, я тоже не знал. И, понятно, не могло быть и мысли, чтобы искать ее у кого-то из них. Я и не обременял себя этим жела­нием. Глушило его и то, что я очень сильно хотел видеть Свету, чувствовать ее запах, цепкие, царапающие спину пальцы, пьянящие губы, необычно тонкий бархат кожи. От этих мыслей и желаний меня пробирала дрожь. Я удивлялся сам себе, я не похож на себя.

Зная, чем занимается Света, точнее, каким образом зарабатывает себе на жизнь, я добровольно, как мне казалось, временно пошел на эту связь, в любой момент готовый ее оборвать, как делал это не раз с другими и без всякого сожаления. Я ждал и те­шился игрой. А когда она надоедала — отворачивался от нее и с легкостью про это забывал.

Игра со Светой совсем неожиданно для меня обрела особенную окраску. Еще до отпуска, когда она исчезала на несколько дней, я начинал чувствовать себя неуютно, как не в своей тарелке. Хотя и не хотел сам себе признаваться в том, что эти нехорошие чувства именно из-за ее отсутствия. Я даже стеснялся этого признания. Подумаешь — проститутка, а еще какие-то там чувства?! Абсурд!

Снобизм и чувство значимости своего «я», тупое высокомерие примитивиста не позволяли мне признаться в самом искреннем к ней отношении. Да все же то большинство положительного, которое составляло мои желания, мысли, стремления побеждало гадкую гордыню невежества. Наперекор законам обманной пристойности и морали я хотел видеть Свету, желал ее, мечтал о ней. Игра приобретала совсем реальный аспект. Опять вечное: я хочу, и начхать на все остальное фарисейство, обман и показуху.

Днем человек натягивает на себя маску пристойности и добродетели, а ночью преступника и убий­цы: диалектика жизни, диалектика существования, диалектика самого себя, своих ненасытных внут­ренностей и сперматозоидной плоти.

Прошло два дня - от Светы никаких вестей. Сходил на сбор труппы: вяло, скучно, обыкновенно, словно не было месячного расставания, будто вчера разо­шлись, а сегодня утром собрались.

Андрон еще раз напомнил план постановок спек­таклей на будущий театральный сезон, что-то не­нужное промямлил директор, и уж совсем пус­тое — заместитель министра (так заведено: прийти поздравить с открытием нового сезона, а точнее — имитация работы). Все собрание продолжалось пол­часа — не больше. Сразу после его окончания в гри­мерке собрались Амур, Ветров, Шулейко, Званцов и Клецко. Двух последних, как самых молодых, от­правили в магазин.

Предлагали и мне присоединиться — я отказал­ся. На завтра была назначена репетиция «Полочан- ки», нужно было вспомнить забытое, попробовать вернуть себя на тот уровень результата, которого добились перед отпуском. А тут еще мысли про Све­ту — вдруг позвонит или даже придет — заставили вернуться домой. Наконец, мне, любителю веселой компании, почему-то совсем не тянуло быть ее учас­тником.

Звонка я не дождался, как и самой Светы. Немно­го поработал над ролью, вспомнил задачи, которые ставил Андрон, даже вслух прочитал некоторые мо­нологи, отложил текст в сторону. Будто бы помни­лось все. Ну а там покажет сцена — завтрашняя ре­петиция.

Вечерело. До закрытия магазина оставалось ми­нут пятнадцать, когда я спохватился, что у меня нет хлеба. Схватил сумку, сунул в карман деньги — и в магазин.

Совсем неожиданно на бульваре встретил На­ташу. Она шла под руку с совсем незнакомым мне парнем. Когда мы приблизились где-то шагов на де­сять, Наташа приложила палец свободной правой руки к губам, что, судя по всему, обозначало: мы не знакомы. А когда мы поравнялись, она, незаметно для своего партнера, достаточно четко кивнула головой. Это было не просто приветствие, а скорее всего знак: я приду. И я не ошибся: этим вечером, в полдвенадцатого, Наташа была у меня. Свою новую неудачную попытку нашей любви она исправила на отлично. Легко, приятно, радостно наслаждалась минутами нашей встречи. На мой вопрос, почему такая конспирация при нашей встрече на бульваре и кто тот парень, Наташа ответила просто и коротко: мой жених. На прощание обещала заходить, если, конечно, я не против. Я ответил, что не против.


***

Репетиция началась в одиннадцать часов с прогона спектакля. Андрон попросил сильно не напрягаться, не выдавать темперамент, а спокойно, ра­зумно вспомнить то, что было наработано. Так и старались делать, особенно в первых сценах. Но актерская природа и тот результат, который спек­такль уже имел, дали о себе знать: прогон прошел на одном дыхании, без единой задержки. Только не­сколько общих замечаний сделал Андрон в конце и сказал, что еще несколько таких прогонов — и мож­но выходить на сдачу. На вечер вызвал несколько сцен для доработки — я был свободен.

И не рад был этому: чем заняться? Возникло же­лание выпить, но на этот раз компании в театре не нашлось, и я пошел на улицу. Я не мог точно опре­делить, чего хочу и куда мне идти. Мной овладе­ло отсутствие всякого желания. Не было никакой цели и направления. В стороне оставалась суета го­родских улиц, неустанное движение машин, зелень парков, прихваченных уже желтоватым цветом близкой неизбежной осени. Такие минуты ты будто себя чувствуешь в вечном движении бытия. Словно под воздействием неизвестной силы остановился, окаменел. Вот как Янка Купала, перед памятником которого я стоял. Наш гений и пророк; наш вели­кий из великих; наш самый обычный из обычных; наш мученик. Янка Купала — это Беларусь. В нем все земное и космическое, свободное и несвободное, горькое и радостное... В нем все! Все мы. Все наше вечное, пока будет существовать Богом утвержден­ная Беларусь.

Я смотрел на прикованного к мраморной пли­те тяжестью мыслей и боли, мучений и несчастий бронзового Купалу, на его сгорбленную фигуру, ко­торую из последних сил он пытается выпрямить — и не может, и чувствовал, как сам начинаю горбиться, кровью и сердцем прикованный к этой родине — ма­чехе, к земле купаловских потомков, каким и сам являюсь. И тоже не могу выпрямиться, не могу из­бавиться от невыносимой купаловской тяжести.

Каким-то удивительным и не совсем понятным образом я, неожиданно для себя, очутился в Чижов­ке, перед входом в зоопарк. Целенаправленно ехать сюда я не собирался: вышло само собой. И я даже удивился себе: чего я тут, с какой целью? Но если уж так получилось — пошел осматривать вольеры. Мне и раньше приходилось бывать в зоопарках: в гродненском, в калининградском. Признаться чес­тно, остался доволен. Может потому, что впервые видел такое количество необычных экзотических животных и птиц, различных рептилий и ползучих гадов. И это не могло не впечатлить, не вызвать вос­хищение, ибо все было настоящее и живое, до дрожи страшное и интересное.

Первыми в чижовских вольерах меня встретили пони, полосатая зебра, наш белорусский лось-рогач. Потом пошли горный козел, страус, верблюд жираф. Возле последнего я задержался подольше; высокий, во всех смыслах гордый, с какими-то утонченными чертами своей природной осанки, с цветочными пятнами на шерсти, желтой, белой окраски.

В клетках за решетками: рысь — спокойная, с зелеными отрешенными глазами; лиса, накрывшаяся хвостом, в тихой дреме; весь в движении облезлый рыжеватый волк со злым взглядом; жадные попрошайки обезьяны, не пропускающие ни одного посетителя, — обязательно хоть что-нибудь выманя своим жалостливым, почти человеческим взглядом. И вдруг — о, чудо! Тигр. Голубой!!! Я опешил. Подумал, что привиделось. Но на табличке, прикрепленной сверху к клетке, четко было написано: «Тигр». Я не верил своим глазам, точнее — не мог поверить. Это же нонсенс, абсурд, ошибка природы. Все равно что человек с кожей, как у полосатой зебры, или как у того пятнистого жирафа.

Голубой тигр!

Не бывает такого, не бывает! Не может быть!!!

Но перед моими глазами четко вырисовывалось изображение тигра цвета весеннего голубого неба! И то, что я не сошел с ума в этот момент — понимал точно. И что предо мной не мираж — тоже осозна­вал.

Тигр был голубой: от кончиков ушей до когтей на лапах.

Мои напряженные мысли не могли найти ответ и объяснение этому чуду. Никаких версий, никаких соображений на этот счет. В голове — ни-че-го! Пус­тота и невыносимый звон пустыни.

Голубой тигр!!!

Помню, в тех зоопарках, что вспоминал раньше, — гродненском и калининградском, тоже были тигры. Рыжего цвета, с темными полосками по всей шерсти, необыкновенно мягкой и привлекающей своим окрасом, что, как известно, служит для браконьеров желанной добычей. Ведь хорошо выделанная кожа имеет на рынках большой спрос, деньги за нее платят немалые, и только люди богатые могут позволить себе приобрести эту ценность.

С непонятным выражением лица я еще долго стоял возле клетки непонятного мне хищника, пока, наконец, не решил найти кого-нибудь из работников зоопарка и расспросить про загадочного зверя.

Первый работник, который мне попался, объяс­нил одним словом:

— Покрасили.

— Как? — не понял я.

— Покрасили голубой краской — вот и голубой, — будто ребенку, объяснял мне работник. — А перед этим, чтоб не загрыз кого-нибудь, укололи транкви­лизатор.

От такого ответа в моей голове совсем заклинило, и я продолжал расспрашивать дальше:

— Но зачем?

— От дурости, — отмахнулся работник. — Внучка нашего мэра захотела живого голубого тигра. Она в каком-то мультфильме такого видела, ну, и захоте­ла живого. Говорят, такой скандал дома закатила, что мэр приказал покрасить. Приезжал с ней сюда. Постояли минут пять, посмотрели. Внучка носом шмыгнула, губы капризно надула, сказала, что тигр какой-то худой и дохлый, в мультфильме красивее. И поехали. Потом пробовали отмыть его. Да не от­мывается. Краска финская была. Так и остался голу­бым. Многие удивляются, не вы один про него рас­спрашиваете.

Всю дорогу домой мною владело такое чувство, словно меня в грязь окунули, и я не мог отмыться, как тот голубой тигр от финской краски.

На следующий день позвонили из киностудии и сообщили, что начинаются съемки моих эпизодов. Завтра в восемь часов утра нужно будет выезжать в Гольшаны, поинтересовались: смогу ли я? Я сказал, что все нормально, безо всяких проблем, и уточнил, на сколько дней выезд. Ассистент режиссера ответила, что сейчас на три (по договоренности все съемки должны занимать не более пяти дней). Выезд — от киностудии.

Загрузка...