В результате все заканчивалось одним словом — «шутка!» — и веселым смехом. Никто не обижался. Все проглатывали его смешинку и смеялись вместе с ним.

Вот и сейчас он смеялся до упаду и я тоже — от розыгрыша.

— Ну ты даешь, Званцов! — пытаясь защититься от этого беспардонного шутника (что ни говори, а я все-таки чуть ли не вдвое старше Званцова), воскликнул Клецко.

— Не бойся, — хлопнул его по плечу Званцов. — У Александра Анатольевича с юмором все в порядке.

И ко мне заговорщицки:

— Сотку потянешь, Анатольевич?

Я отчаянно замахал руками, отказываясь. Соб­лазн вновь подступил так близко, что я чуть не пос­кользнулся на нем. Устоял-таки. Понял: если буду еще бродить по театру, то обязательно нарвусь на какой-нибудь запретный плод. И сорвусь.

Быстро попрощался со Званцовым и Клецко — и вон на улицу. Вслед услышал голос Званцова:

— Александр Анатольевич, если будут за полце­ны тушки фазана, вам звонить?

— Звони, Званцов, звони! — не оглядываясь, бро­сил я в ответ.

— Это без обмана! — кричал Званцов.

— И без обмана звони!

— Званцов, брось свои дурацкие хохмы, — прозву­чал за моей спиной голос Клецко.

— Это уже серьезно. У меня действительно есть знакомый на птичьей фабрике, я несколько раз брал у него фазанов. Могу договориться, — теперь полностью переключившись на Клецко, убеждал его Званцов.

_ Да пошел ты... в баню! И на свои хохмы ты меня не возьмешь, — отмахнулся Клецко.

По лестнице в гримерку поднималась Саша.

— Добрый день, — поздоровалась она.

— Добрый...

— Куда так торопитесь? — ее немного прищурен­ные глаза нахально смотрели на меня.

— Если скажу в Париж, то обману. И признаюсь честно: стараюсь забыть этот город и никогда о нем не вспоминать.

— Что так? Париж — мечта каждого! Это «Празд­ник, который всегда с тобой».

— Вот поэтому и пытаюсь забыть. Иначе мож­но сойти с ума от желания видеть его, владеть им. Он так близко и так бесконечно далеко... А мечта не дает спокойно жить. Разве может быть радостно, когда не сбывается то, чего так сильно желаешь? И какой смысл всего, что вокруг тебя происходит, если оно цветом серой мыши и тенью вчерашней ненадо­бности?

Мини-монолог, который я выдал, даже за боль­шие деньги не смог бы опять повторить. От моей речи глаза у Саши округлились, и теперь она смот­рела на меня как-то насмешливо и немного расте­рянно. Мне нравилась эта наглая кошка. Я хотел ее. Но внешне никаких знаков симпатии не проявлял.

Назвать Сашу красивой было бы неверно: как у рыбы, круглые, светло-синие, иногда бесцветные глаза. Правда, отточенные легким азиатским раз­резом, что придавало им бесспорную привлекатель­ность; вытянутое узкое лицо с продолговатым носом; всегда немного сгорбленные плечи, будто ей все вре­мя холодно, легкая косолапость при ходьбе. Но все же вечная женская тайна ее не обошла. И меня тяну­ло заглянуть в эту тайну: понюхать, потрогать... Казалось бы — чего там?! Все одинаково похоже друг на друга: такой же мшистый с ложбинкой цве­ток, который объединяет вершины двух основ. Ниче­го нового, ничего необычного. Результат известный: удовлетворить свой животный инстинкт, животную потребность. Тут не стоит вопрос о продолжении рода. Просто так — для забавы, для утехи своей низ­кой, грязной плоти.

Можно упрекать и стыдить за такое желание. Мол, как не стыдно, где твоя воспитанность, ты же умный, образованный человек. Наконец— она чу­жая жена, а сказано: не возжелай жены ближнего своего.

Все так! Все правильно! По писаному, по морали, по-философски, по-божьему. И ничего нет, чтобы противопоставить всем этим веским, научным аргу­ментам. Если только одно — маленькое, слабенькое, совсем необоснованное: я хочу! Я хочу!!!

И все. После этого ничего не существует: ни мо­рали, ни философии, ни Бога... Я хочу! И нет ничего другого, и не будет — когда легкая кровь течет по жилам, когда мускулы упругие и эластичные, когда ход сердца ровный и надежный, когда дух свобод­ный и парит. Нет другого и не будет! Я хочу!!! И не лезьте в мою душу своей неполноценностью. Я вам не мусорница, куда можно бросать грязь вашей фа­рисейской никчемности, и не скорая помощь, кото­рая будет спасать от бессилия и немощи.

Я хочу! Вот вам моя философия, мой Бог. Не будет на этом свете другого такого дня. Не будет такого солнца, месяца, воздуха, хлеба; таких звезд, цветов, птиц, ползучих гадов; такой воды и зеленой травы.

Каждому дню — своя неповторимая отличитель­ность, на смену которой обязательно придет новое, такое же неповторимое, чтобы усмехнуться над тем, что прошло, поправить его несовершенство и уста­новить себя и свое.

Вот поэтому отличительную неповторимость своего времени я хочу использовать со всей силой желания, любви, ненависти, веры, отчаяния, надеж­ды. Не откажусь даже от самой маленькой пылин­ки, которая как будто случайно появилась в моем времени, потому что уверен: без нее я не смог бы су­ществовать. И времени моего не было бы. Природой все предусмотрено. И ничего в ней случайного, не­нужного, лишнего нет. Все до мелочи продумано, все ей необходимо. Каждый час, минуту, секунду кто-то рождается и что-то происходит: любовь, му­зыка, убийство, грабеж, обман, насекомое, птица, рыба, животное, человек, и умирает, уступая место новому — наглому и агрессивному. И мое «я хочу» — не спонтанная случайность и не исключение особи в человеческом облике, а закономерность. И я хочу эту кошку! Хочу заглянуть в нее: ощупать, обню­хать, облизать. Хочу пройти по ней первооткрывате­лем, иначе и быть не может.

В заключение нашего разговора с Сашей я корот­ко сказал:

— Простите. Всего хорошего. Иду на улицу, — и прошел мимо.


***

Солнечная теплая погода по-настоящему радова­ла. Шел домой пешком. Времени до Лининого при­хода оставалось много. По дороге зашел в бар, вы­пил пива. Пиво не страшно, пиво можно: с тормозов оно не спустит.

Оставшийся путь домой пробовал разобраться в чувствах: рад я или не рад неожиданному приез­ду Лины? Почему она приехала? Скорее всего, вы­нудила какая-то институтская необходимость: под­тянуть «хвост» или, может, привезла какую-нибудь преддипломную работу. Лина заочно училась в педуниверситете, и этот год был у нее последним.

Мы познакомились четыре года назад, зимой, сразу после Нового года. У себя на бульваре я выхо­дил из хлебного магазина, она стояла на тротуаре, в нескольких шагах от крыльца. Дело было вечером, я возвращался после спектакля домой и был немно­го навеселе. Настроение бодрое, игривое и, конечно, не мог пропустить грустную девушку. Поинтересо­вался, почему она грустит одна. Она сказала, что приехала к подруге, а той не оказалось дома. И она решила ее подождать. Я предложил сделать это у меня — чего мерзнуть на холоде?! — заодно и Новый год отметить. Немного помявшись, она согласилась. Мы просидели часа два, пили шампанское, разгова­ривали. Она оказалась учительницей начальных классов в Вилейке, после педучилища решившей за­кончить педуниверситет. На следующий день она позвонила, и я не без труда вспомнил ее имя, потому что после ее ухода ко мне зашел сосед, и мы хорошо посидели с ним по поводу Нового года. А еще через день она опять была у меня в гостях и осталась ноче­вать. Почти всю зимнюю сессию — две недели — она жила у меня.

А в тот вечер, когда она осталась, мы пили «Вер­мут», целовались, и я отметил, что отдается она этому страстно. Попросила выключить свет и, как только разделась, достала из сумочки презерватив, предложила мне надеть. Я сказал, что никогда ими не пользовался (это действительно было так). А если она боится чего-то плохого, скажем, «французско­го насморка» или чего-нибудь похуже, так пусть не сомневается: я чистый. А с презервативом это то же самое, что купаться в резиновом костюме. Если бо­ится забеременеть, то я в последний момент выйду из нее. Лина ответила, что знает меня мало и лучше все-таки надеть, хотя и ей с презервативом не очень нравятся: она любит ощущение того живого тепла, которое вливается в нее из мужской плоти. А забере­менеть она не боится... Я был немного удивлен. Ведь чуть ли не все мои женщины только и заботились о том, чтобы не забеременеть. Позже Лина призна­лась, что даже мужу не позволяла кончать в себя. И это потому, что не любила его. Замуж вышла, под­давшись уговорам матери: мол, парень неплохой, из богатой семьи. Родила дочь, но чувства к нему так и не появились. В конце концов, развелись.

В первые наши встречи, когда мы начинали раз­деваться, чтобы лечь в постель, Лина обязательно просила выключить свет. Это меня удивляло и сме­шило: совсем недавно замужняя женщина, мать — и стесняется. А она не притворялась: так и было. Од­нажды очень обиделась на меня: я включил свет (сделал это специально), когда она была совсем го­лая. Это был такой крик, как будто ее интимный по­кой внезапно нарушил неизвестно откуда взявшийся незнакомец. Она плакала, и мне пришлось ее угова­ривать и просить прощения. «Меня муж никогда не видел раздетой», — всхлипывала она.

«Ну что ж, пусть будет так, как есть, — думал я. — Существуют птицы ночные и дневные. Лина — ночная, пока ночная. Не нравится ее пуританская скромность — гони. А нет, тогда терпеливо жди эво­люции, когда из темноты она постепенно начнет выходить на свет, привыкать к нему и быть уверен­ной во всех своих действиях и в своем поведении. Как это было' миллионы лет назад, из глубин океа­нов на сушу выползали разные создания, обживали ее, и уже никогда не возвращались назад, во мглу вечного безмолвия, так как тогда опять нужно было бы отказаться от солнца, от ветра, от запаха цветов, от птичьего пения».

Вот такая же незаметная эволюция происходи­ла и с Линой. И, конечно, не без моего участия: на минутку свет позже выключу, когда начинаем раздеваться; бывает, включу его среди ночи, когда ле­жим с откинутым одеялом после бурной любви, как будто только для того, чтобы найти кружку с водой, которую заранее засовывал куда-нибудь подальше.

А пиком моего тонкого непринужденного вмешате­льства в Линин эволюционный процесс были попыт­ки заняться любовью под утро, когда уже светло. Сначала это был испуганный, даже агрессивный от­каз: натягивала на себя одеяло и закрывалась со всех сторон. Но с каждой новой моей попыткой сопротив­ление слабело. И однажды, будто сквозь сон, Лина преодолела свой комплекс дневного света. Притворя­ясь, будто спит — только неровное, прерывистое ды­хание выдавало живое и несдержанное волнение — Лина не ухватилась за одеяло, когда я откинул его, впервые предстала перед моим взором во всем своем колдовском великолепии, не подала голоса протес­та. Будто спала. Будто ничего не заметила.

И тогда я начал с наслаждением ласкать ее рука­ми, губами, переворачивая со спины на бок, с бока на живот, потом опять на спину. Своими действиями я будто говорил Лине: твою игру в сон я принимаю, тогда принимай и мою — открытую, свободную, без комплексов, с запахом зеленой травы и горячего солнца, с живительной прохладой и запахом вербы, с бурливой нежностью водяных водорослей и вечно хмельным шумом журавлиной песни.

Принимай, бери в свою копилку любви — хочу, и буду хотеть; в копилку — как прекрасно все и как ра­достно; в копилку — я люблю сегодня и обязательно буду любить завтра; в копилку — буду, буду, буду! Я хочу!

Лина оказалась способной ученицей. За опреде­ленное время плод чудесно созрел. Теперь прелюдия любви у нас начиналась с медленного раздевания. Ложиться не спешили: долго ходили по комнате сов­сем раздетые — либо пили вино и закусывали, либо просто так без всякой нужды, якобы не обращая друг на друга внимания.

Лине нравилась ее неприкрытость передо мной. Она царствовала! Я был ее рабом и не скрывал этого. Наоборот, выказывал свое восхищение юношеским блеском глаз, взволнованными вздохами. Лина хме­лела от чувств, до этого ей неведомых. Я это видел. Я радовался.

Мой вклад в ее эволюционную перемену был, по­жалуй, решающим. Хотя суть его заключается толь­ко в том, что я ни одним кривым взглядом, ни одним неосторожным движением не возразил ее тайным фантазиям, ее тайным желаниям, которые жили и блуждали в ней, требуя удовлетворения. Я будто подтолкнул лодку, которая села на мель. И, подхва­ченная потоком чувств, которые словно звуки вол­шебной музыки меняются каждое мгновение, она поплыла навстречу неизвестному ни ей самой, ни кому-нибудь другому...


***

В восемь часов вечера мой циркулярный звонок резанул по ушам. На пороге стояла Лина с улыбкой на лице и чуть заметной тревогой, которая просмат­ривалась из глубины карих глаз.

— Привет,— ее тихий, чуть взволнованный го­лос.

— Привет, — так же тихо и ровно ответил я.

— Можно войти?

Именно этот вопрос объяснял всю ее насторожен­ность. Как-то Лина призналась: приезжая ко мне, она всегда боялась, что я не открою ей дверь, не же­лая видеть ее, или потому, что в этот момент у меня будет женщина, ведь я и не скрывал их приход. Да и глупо было бы: человек я вольный, без обязательств Разве может быть по-другому? Я иногда посмеивал­ся над Линой: как это она в самом расцвете лет мо­жет так долго обходиться без мужчины (она призна­лась, что после развода у нее никого не было)? Не закодировалась случайно?

На мою шутку Лина спокойно отвечала:

— У себя дома я не женщина, а учительница.

— Так можно? — глядя на меня все так же насто­роженно, спросила Лина.

— Конечно, конечно! — развеял я все сомнения и пропустил ее в коридор.

В коридоре мы обнялись, поцеловались, потом я помог ей снять черную кожаную куртку и мы про­шли в комнату.

Лина великолепно выглядела: белая тонкая коф­точка, черные узкие штаны, хорошо облегавшие ее стройную фигуру.

Наверное, не буду оригинальным, если скажу, что толстые женщины мне не нравятся, как и худые. Люблю золотую середину, и Лина отлично вписывалась в такое мое видение. Я смотрел на нее с востор­гом и не скрывал этого. Лина заметила это и немно­го покраснела.

Мы опять обнялись и поцеловались, и я почувствовал, как по-кошачьи мягко, ласково она прижимается ко мне, вот-вот замяукает. Я коснулся Ли­ниных губ так, будто слизал кремовую начинку с торта.

— Подожди. Я с дороги и весь день на ногах в уни­верситете. Душ приму.

— И я с тобой.

Лина не возразила.

Теплые струи воды ласкали нас, и мы не отвора­чивались от них. Мои руки, будто потеряв ориентир, хаотично двигались по телу Лины, ее руки — по мне, неизвестно что ища. Губы пили губы, иногда опускались друг перед другом на колени, освежая дыха­нием поцелуя самое тайное и вечно желанное...

Лина хмелела от свободы и легкости, горячо и без­оглядно отдаваясь порыву, который под крылья ра­дости гнал ветер новых неизведанных чувств, подни­мающих ее до высоты блаженства. Одеяло, которое когда-то натягивалось на себя, чтобы быть невиди­мой и примитивной — далеко отбросилось и забы­лось. Лина хотела быть и чувствовать, удивляться и верить в то, что эти чувства у нее не последние. За­втра опять взойдет солнце и наступит утро, потом его сменит день, а день — вечер. И, наконец, вечер перейдет в Божью тишину ночи, где все живое ищет спокойствия. И в этом бесконечном полотне приро­ды, которое меняется одно на другое и отличается только цветом и звуком, запахом и температурным балансом, слышалась она — новая, удивленная и по­раженная сама собой...

Мы перебрались в комнату на диван, сладко му­чая друг друга. Мой малыш, казалось, лопнет от на­пряжения, требуя своего вулканического изверже­ния. Входить в Лину я не спешил. Наши руки и ноги переплелись, солнечным огнем горели тела. Не хва­тало воздуха. Мои губы прилипли к Лининым гу­бам. Иногда я отрывался, и по очереди — вначале одну, потом другую — целовал бусинки ее сосков. Потом ниже зарывался лицом в ее пушистую лож­бинку, кончиком языка чувствуя ее солоноватость. В коленях согнутые ноги поднимались вверх, ко­лыхаясь мачтами парусника на крутых волнах, вы­писывая невероятные линии и круги, а потом, как оборванные канаты, обвивали мои плечи.

Лина захлебывалась в своей дикой необуздан­ности. Полностью отдаваясь мощному животному инстинкту первобытности, она забыла про мораль и стыд, культуру и цивилизацию, про вечно попре­каемую по причине и без причины пристойность и, пожалуй, про самое страшное — страх показать» шлюхой. Сейчас она была ей. Она хотела ей быть Подсознательно всю жизнь мечтала об этом. И как голодная собака никогда не выпустит кость из своих зубов, так теперь и Лина никогда бы не отказалась от этих минут наивысшего самосгорания.

— Войди... — прижала Лина меня к себе.

И я всем своим упругим желанием, которое туманом затягивало мои мозги и начинало звенеть одной нотой, нырнул в ее возбужденный океан.

Радостным гневом и ненавистью он закипел. Мы до крови кусали друг друга, царапали, слюнявили лицо и шею, и нам было несказанно хорошо. И в последний момент этого взлета, когда небо обрушилось на нас, опустошенные и мокрые, мы откинулись друг от друга и, тяжело дыша, лежали молча.

Моим желанием было отодвинуться подальше и чтоб никто в этот момент не дотрагивался. Даже чувство неприязни возникало от самого случайного прикосновения. И я был благодарен Лине за тишину этих пустых, ничем не заполненных минут. Через некоторое время я услышал, как Лина попросила: «Пить хочу».

— У меня вино в холодильнике, хочешь?

— Нет, лучше попить чего-нибудь.

Я принес холодный чай, который обычно готов­лю для себя. Лина с удовольствием выпила целую кружку.

— Еще, — попросила она, облизывая губы

— Холодного чая больше нет. Дать горячего?

— Нет, тогда лучше вина.

Холодное вино мы пили маленькими глотками. Оно отлично утоляло жажду и легко туманило го­лову.

— Где ты был с утра? — спросила Лина.

— На радио работал, — обманул я (не рассказы­вать же ей мою эпопею утреннего пробуждения).

— В полдевятого? — удивилась Лина. — Так рано?

— Во-первых, не в половину, а без десяти девять ты позвонила.

— Откуда ты знаешь, во сколько я была у тебя? Ты же на радио работал, — можно сказать, со всеми потрохами взяла меня Лина. Мне показалось, что я даже покраснел от своего глупого прокола.

— Да нет,— начал нелепо оправдываться я. — Вчера в театре посидели...

— У тебя кто-то был? — тихий, робкий вопрос Лины.

Я понял, если начну еще говорить какую-нибудь глупость, тогда совсем пойду на дно и ничего не докажу. И в какой-то момент разозлился на себя: почему я должен оправдываться, что-то доказы­вать? Кому и зачем? Моя жизнь — это моя жизнь. Я живу как хочу и как умею. И делить ее с кем-ни­будь или нет — опять-таки мое право. Я человек свободный, никому и ничем не обязан. Если толь­ко родителям, но их нет — умерли. Только их мо­гилки — знак суда и памяти. Все остальное — суета и бессмыслица. Даже Родина — абстрактное поня­тие. Точное представление имеет только то, что не­сет на себе вес ответственности и заботы. И, конеч­но, ни в коем случае дикое и животное: дай и сгинь! Родительское — дай и сгинь! — не существовало. Не могло существовать. Если бы такое было — то уже не родительское. Дай и сгинь! — требовала Родина. Жестоко, безапелляционно. Указывая, что это твоя обязанность, и ты не имеешь права отказать. Твое тело для нее — гной. Твоя кровь для нее — вода. До последнего твоего: пота, слез, боли, ненависти, из­мены, мужества, — все для нее. Ты только вещь, ко­торой можно распоряжаться по своему усмотрению. И нет никакой разницы, кто определяет и утверж­дает ее деятельность, кто, от ее имени бьет в колокола и кричит о вечной преданности ей, и требует от других неоплатного долга..

Ах, ты моя милая Родина! Родинка! Родимочка! Травушка-муравушка да тоскливая небесная синева. Ничего не видел более горького и обманного, чем твоя проституционная невинность, украшенная ненасытным: дай и сгинь! Сквозь тусклые сумерки твоей вечности просматривается только глаз вам­пира и кровососа, который своим жадным взглядом никак не хочет измениться до Христового «люблю». Дай и сгинь — как звон и набат звучит в наших жилах, сердцах, мускулах. Ничего другого не знает. Везде оно: в словах, взглядах, жестах, просьбах, заклинаниях, молитвах, молчании. Своими гениями заселили, не найдя уголочка для их души, на своему вечном и кровном.

Ах, ты моя милая!.. Ах, ты моя последняя!.. И что ты такое?! Или только земля, обозначенная границами — с полями, лесами, лугами, с богатым черноземом, с синей унылостью льна и глухим дремом пущ, с оскверненными могилами предков? Или ты что-то совсем другое? Разве возможно, чтобы только это тебя определяло? Разве можно назвать родину родиной без ее духовности, без окрыленной мысли и осознания свободы и праздника? Пусть мгновенного, пусть болючего праздника, но сущного, который от самого Бога. А это уже привилегия человека, его воля, начало и основа всего. Только он может дать ей имя. Он — Человек! Даже живя далеко от родных мест, мы носим в себе ее образ. Значит, ро­дина — мы, люди; наша святость и вера, наша па­мять и грусть, песни наши, неозвученные родным словом. Поэтому и отвечать нам за все!

Цепочка последовательных мгновений — наша жизнь. А они такие короткие и хрупкие, эти мгно­вения. Такие незначительные своей численнос­тью. Так зачем портить недоверием и ревностью то единственное, которое никогда под солнцем не пов­торится?

— Знаешь, моя птица кареглазая! На свете ничего нет: ни плохого, ни хорошего и, естественно, никако­го совершенства, — начал я нести чушь, тем самым отвлекая Лину от больного для меня вопроса.

— Как это? — не поняла Лина.

— Понимаешь, точно нельзя определить: где хо­рошее, а где плохое.

— Здесь все как на ладони, — твердым голосом говорила Лина.

— Например? — наступал я.

— Миллион примеров, — стояла на своем Лина.

— Приведи хотя бы один.

Лина глубоко вдохнула, села на кровать и начала свое рассуждение:

— Вот хорошее: люди встретили друг друга, по­любили... Чудесно?

— Ну... — неопределенно кивнул я.

— Человек придумал автомобиль. Раньше на ло­шадях сто километров сутки ехали, теперь — часа полтора.

— А плохое?

— Предательство, обман, — короткий, без всякой паузы ответ Лины.

— Хорошо, — немного протянул паузу я. — А те­перь давай попробуем посмотреть на это более вни­мательно, будто через увеличительное стекло.

Еще небольшая пауза, и я начал заливать дальше:

— Ты говоришь, встретились, полюбили. Ну а если девушку любит другой парень или парня — другая девушка?

— А при чем тут это? — удивилась Лина.

— Очень даже причем. Мы говорим про добро. Значит, оно должно быть всесторонним. А если оно хоть с какой-нибудь стороны прихвачено болью — то как тогда его назвать? Ведь те, кому отказали в чувствах, и руки, бывает, на себя накладывают. И потом: эти двое, что полюбили друг друга, не на­чнут ли через несколько лет выдирать один одному глаза? А у них же, наверное, дети — им как такое? Ну, а если даже и хорошо все во взаимоотношениях вдруг обычная смерть заберет кого-нибудь из них? Это как?

— Тебя послушать, так вообще не нужно женить­ся, — ехидно попрекнула Лина.

— В данном случае мы говорили про добро. А нуж­но жениться или нет — тебе лучше знать.

Лина поняла мой намек и ее глаза наполнились слезами.

— Прости, я совсем не хотел тебя обидеть, мы ведь просто рассуждали на тему.

Отвернувшись от меня, Лина, насупившись, мол­чала. Я продолжал:

— Теперь про автомобиль: я думаю, ты имеешь в виду развитие всего, так сказать, технического. Здесь совсем полный завал. Да — быстро, удобно, легко, весело, свободно... А леса умирают, реки от­равлены, животный мир гибнет. Да что там! Посмот­ри на людей. Во что их превратил этот автомобиль, этот прогресс? Они же стали подопытными крыса­ми, правда, не известно, для кого и чьей лаборато­рии. И страшнее всего — если сами для себя и сами в своей, эксперимент на самих себе.

Я продолжал дальше, сделав небольшую паузу.

— А теперь давай перейдем к плохому: предатель­ство. Девятый круг по Данте. Самый последний, са­мый низкий. И все-таки, мне кажется, что нет более распространенного явления, чем предательство. Оно на самом высоком уровне: страна, которая еще вче­ра была в союзничестве с другой страной, под нажи­мом более сильной и влиятельной — отказывается от дружбы и взаимопомощи. И это в то время, когда необходима военная помощь. Предательство? Безусловно! Плохо? Безусловно! Но, отказываясь, она со­храняет мир, благополучие, спокойный и сытый за­втрашний день для своих людей. Хорошо? Хорошо! Властелины, правители — это из истории — перехо­дили из одной веры в другую и наоборот. А это яв­ляется, как известно, самым высоким религиозным предательством. Но этим самым они сберегли тыся­чи людей. Хорошо? Хорошо! И так во всем. Помнишь, в Библии: кто из вас без греха — пусть первым бро­сит в меня камень. Ну, а обман, как ты говоришь, так он во всем, этот верный спутник: на хорошее — он плюс, на плохое — минус. Вот и вывод из всего: ни хорошего тебе в мире, ни плохого: пятьдесят на пятьдесят. И никакого совершенства...

Только через несколько минут Лина заговорила:

— Не понимаю, зачем ты мне прочитал эту лек­цию?

— А я и не собирался читать тебе лекцию.

— А как по-другому можно назвать твою речь? Ты разговаривал со мной как с идиоткой.

— Я разговаривал с тобой так, чтобы ты смогла меня понять. И к тому же, это ответ на те сомнения и претензии, которые прозвучали, пардон мадам, в вашем предыдущем вопросе: у тебя кто-то был?

Лина шмыгнула носом, перелезла через меня, по­дошла к стулу, где висела ее одежда, и начала оде­ваться.

— Ты чего? — спросил я.

Лина не ответила.

— В чем дело, Лина? — спросил я и тоже встал с дивана.

— Издеваешься? — вскинулась Лина.

— Совсем нет! Какой вопрос, такой ответ.

Лина стала одеваться еще быстрее.

— Лина, ты что?

Я не хотел, чтобы она уходила.

— Ты спросила, я ответил, как умел, — пытался успокоить я Лину.

— Не мог просто, двумя словами...

— Ну пожалуйста: Лина, у меня никого не было

— Дуру из меня делаешь! — всхлипнула Лина.

Мое терпение заканчивалось, но нужно было себя сдерживать. И у меня это получилось.

Я обнял Лину со спины, останавливая ее суетли­вые движения,

— Прости, — шепнул я ей на ухо. — Ну, прости.

Она сразу успокоилась, прижалась к моей груди.

— Давай ляжем, — так же тихо сказал я.

Ее штаны и кофточка опять оказались на стуле. Подхватил Лину на руки... и диван вновь под нами стонал, скрипел, смеялся, плакал... Потом, удовлет­воренные, спокойные, мы пили вино, разговарива­ли, смеялись...

Было бы глупо спрашивать о цели ее приезда. Я и так все отлично знал и понимал, но все же поинтере­совался. Лина ответила, что привезла контрольную работу в университет. Нужно подтянуть хвосты — год дипломный. Да и вообще... соскучилась. Послед­нее мне было приятно, ибо я знал, что оно и было главным.

Вообще, Лина училась легко, а хвосты специаль­но оставляла для того, чтобы был лишний повод приехать в Минск, — призналась мне как-то она.

Вместо двухразового приезда в год (после Нового года и весной) на сессию Лина приезжала раз десять, а то и чаще: то якобы по институтским делам, то, например, по магазинам походить. Нужно же было какое-то оправдание придумывать этим визитам в Минск. Родители вопросы задают, чего так часто ез­дишь, муж под боком, хоть и разведены, но живут в одной квартире, соседи не без интереса. Провинция. Все на виду. А должность — учитель. Брось на нее тень — не отмоешься. Город, он все спрячет, утопит, сбережет любую самую сокровенную тайну. А там, в маленьком городке, видно далеко, а слышно еще дальше. Вот поэтому Лина старательно придумыва­ла оправдания своим визитам в Минск.

Остаток ночи прошел тихо, спокойно: без сцен ревности, выяснения отношений. Пили вино, что-то говорили, легкое, пустое, не нужное. А потом был сон, глубокий, сильный.

В девять часов утра Лина вскочила и, глядя на бу­дильник, ойкнула.

— Проспала!

— Так ведь всего только девять, — лениво зев­нул я.

— Я в это время уже в институте должна быть.

— Никуда твой педагог не денется. Успеешь сдать свою работу. День длинный.

— Очень даже может деться. У него не один инс­титут: работает в двух или трех. Уедет куда-нибудь, где потом искать? Придется опять приезжать, — быстро и хитро глянула на меня Лина.

— Приедешь. Будет повод, тебе же нравится это, — и я попробовал прижать Лину к себе, чувствуя, как сладкое желание снова возникает во мне.

— Нет-нет, — мягко оттолкнула меня Лина. — Вечером. Я еще буду ночевать, — и, встав с дивана, начала одеваться.

Вечером Лина не пришла. Я был очень рассержен, так как из-за нее даже репетицию отменил, которую должен был проводить в качестве режиссера.

В прошлом году я восстановил спектакль, который долго не показывали, так как он требовал замены ак­теров: предыдущие исполнители главных ролей уже не смотрелись, как говорят, выросли из этих ролей, и на замену им нужно было вести молодых, что я и сделал. И именно этим вечером мне предложили про­вести репетицию. Пришлось врать, чтобы отказать­ся, сказать, что съемки на киностудии. Вот поэтому и злость моя была обоснованна. И еще, что-то там почувствовал, отчего мне стало неуютно, тоскливо. Может, позвонить кому-нибудь? Поздно, наверно. Двенадцать ночи. Все же достал и начал листать записную книжку с телефонными номерами, и не мог остановиться на ком-нибудь. Наташа — даже три их у меня, Галя, Таня, Нина, Рита, Оксана, Валя...

— Алле, Люду можно?

— Посмотрите на часы, если имеете, — в трубке мужской низкий голос, — Люда спит. Передать ей утром что-нибудь?

Я положил трубку. Очень не хотелось быть одно­му. Даже не припомню, чтобы такое когда-нибудь со мной было. Опять начал листать записную книжку. Света! — почему бы и нет? Сама говорила: когда по­желаешь... и даже бесплатно. Вдруг гуляет где-ни­будь по бульвару?

Я выскочил на улицу. Свет фонарей слабо проби­вался через плотную листву кленов, и бульвар ка­зался сумрачным и затихшим. Окутанный мягкой, ласковой ночью, пропитанный тонкими ароматами зелени, сирени, жасмина, он утопал в ленивой дре­ме, все свои дела отложив на завтрашний день.

Прошелся вдоль по бульвару. Светы нигде не было. Только редкие парочки на лавках.

Вернулся домой злой и дикий. Вино, закуска на стол — начал гудеть. Выпил все. Головой уткнулся в подушку.


***

Театр словно замер: пустой, тихий, спокойный. Оно и понятно: весна везде и всем. С какими-то отрешенно безумными лицами по улицам прогуливались люди, и в глазах у них было все, что хочешь, только не серость насущных проблем.

Становились бешеными собаки, сбивались в сво­ру. Насмерть забивали друг друга кобели за право быть первыми на празднике сучьей течки. С кро­вавыми глазами бросались на соперника, острыми клыками раздирая кожу, кусками выдирая мясо. И никто не хотел уступать. Никому не было страшно. Необъяснимой силой желания и жажды утверждали себя великой истиной — быть!

Каким-то ярким, наглым цветом зеленели листья на деревьях, трава на газонах. Машины на улицах гудели по-другому, совсем не так, как в зимние хо­лода. Все, от самой безмозглой маленькой пылинки до фантастического человеческого мышления, пере­полнялось весной.

Только занятые в «Полочанке» старались не заме­чать всей этой великой безрассудности космическо­го воздействия. Как тягловые лошади, впрягались в оглобли, топтались на месте, не имея силы вырвать­ся из болота «нерешенности».

Андрон нервно теребил бороду, актеры за кулиса­ми ругались про себя и не только про себя... Я тоже никак не мог собрать свой образ в какой-то целост­ный рисунок. Не знаю, как кому, а мне всегда нуж­но увидеть свою роль как бы сбоку: словно в филь­ме, или пусть даже во сне. Только тогда я начинаю ее чувствовать и понимать. А пока у меня, как у сле­пого: ночь — день — все сумрак. Я не мог ни за что зацепиться. Спокойной лодкой плыл по тихой воде средь ровных берегов. И это меня совсем не радо­вало. Я начинал срываться: пока только словом, до водки дело не дошло. Тогда я пытался взвинтить себя — это для меня не новый способ поиска. Поль­зовался им и раньше. И он, случалось, давал резуль­тат. Иногда, можно сказать, на ходу вскакивал в роль, как в автомобиль, который на всей скорости пролетает мимо. Я зажигал себя до последнего свет­лячка, который мог во мне вспыхнуть, дать хоть маленькое сияние ясности и чувств или хотя бы незаметную искорку, способную привести к взрыву. Но опять-таки: ни светлячка, ни искорки. Труха какая-то. Она не то что гореть, тлеть не хотела, даже малю. сеньким дымком коптить.

Иногда мной овладевало отчаяние. О, это чувство бестелесности, пустоты и невесомости, тупого от­сутствия всего. Как во сне: хочешь крикнуть — и не можешь, поднять руку, чтоб защититься — и не под- нимается. И некому пожаловаться на свою немощь. Один. Сам с собой.

Никчемная профессия! Складывается из ничего.

В ней только текст. Но текст можно прочитать, взяв книгу. И это может быть еще более интересно, чем его будет пересказывать кто-то другой, навязывая свои интонации.

Актерство — это не чтение и не пересказ. Самый виртуозный музыкант держится за материальную оболочку своего великого мастерства: скрипач — за скрипку, пианист — за пианино, флейтист — за флейту и т. д. Самый великий художник имеет кисть, краски, мольберт, полотно. Актерство — дым, воздух, луч, радуга... Оно то, до чего нельзя ничем и ни­когда дотронуться физически. Возникает из ничего и порой воздействует на людей с такой силой, что мо­литва оказывается под угрозой. И не желая терпеть конкурента, служители церкви (когда был взлет их великой деятельности) запретили хоронить умер­ших актеров на кладбищах. Только за изгородью, как самоубийц, объявляя их детьми дьявола.

Актеры?! Дух вечной муки, отчаяния и высокого вознесения к звездам! Нет исключения. Другого не дано. Если только самообман, а он занимает не пос­леднее место, чтоб спастись, чтоб выжить, чтоб вы­стоять...

Я ругался. Может, и терпел бы как-то, но Андрон крикнул на меня, мол, не можешь запомнить простой мизансцены: выйти на середину круга, повер­иться лицом к заднику и громко ударить в ладоши. Не думаю, что это была сознательная провокация Андрона — режиссеры пользуются таким методом, чтобы сорвать застоявшегося актера с места, — но мое терпение кончилось, и я заревел, как бык.

— Пошел ты на х..! Я не буду этого делать.

Это был крик отчаяния, но эффект получился не­обычным. Правда, ничего такого я не думал и не планировал. Само собой получилось. На сцене и за кулисами воцарилась тишина. Боковым зрением заметил, как вытянулось лицо у помрежа. Круглое лицо Савелича покраснело. Званцов заморгал, буд­то заведенная кукла, а Коньков расплылся в улыбке. И это только те, кого я мог видеть. Остальные стоя­ли молчаливой неподвижной тенью.

Такой всплеск меня самого немного удивил. Че­ресчур — что и говорить. Но отступать было поздно. Да я и не собирался этого делать.

— Ерунда эта ваша мизансцена. Сути никакой. На что она работает и какая у нее перспектива? В луч­шем случае — картинка, да и только. Думаю, далеко не лучшая. Вы поставьте задачу: что я тут должен сделать, — и я выполню ее. А вы как попку водите меня из пункта «А» в пункт «Б», — сказал я. И упря­мо закончил: — Не буду делать так, и все!

Через некоторое время из темного зала прозву­чал, как мне показалось, насмешливый голос Анд- рона.

— Вы, конечно, мастер, Александр Анатольевич. Разве с вами поспоришь? Я что мог то предло- жил, как говорится: чем богаты... Простите, пожа­луйста, — еще с большей насмешкой сказал Анд­рон. — Буду ждать ваших не пустых предложений. Тем более как артист высшей категории, мастер сце­ны, заслуженный артист, вы обязаны это делать. А сейчас десять минут перерыв.

До конца репетиции оставался еще час, и я пощед в гримерку. Зашел в «офис». Ветров с Салевичем расставляли шахматы. Коньков сидел перед зеркалом с ролью в руках. Амур со шкафчика, который сам сделал и прикрепил к своему трюмо, доставал рюмки ставил на свой гримерный столик. Ветров сказал:

— Правильно, нефиг с ними церемониться. Приходят гении и начинают тре­бовать, сами не зная чего.

— Правильно, правильно, — подхватил Амур, на­резая кровяную колбасу, — по-настоящему выдал. Пусть немного подумают и пошевелятся. А то мы для них — что хочу, то и ворочу.

Коньков тоже не молчал.

— Ты же дома подумай! Идешь на репетицию — так принеси какие-нибудь свои заготовки, воз­можные варианты решения сцен. А то все на ходу: давайте попробуем так, давайте эдак, или вообще — как-нибудь вверх головой. Как говорится, «от фона­ря».

— Молодец, молодец! Пусть поймут, что актеры что-то значат. Дергают нас, как марионеток, за ни­точки, а нам только квакать остается.

— Я вообще не понимаю, что он от меня хочет? — Коньков даже дернулся. — Подходит как-то и гово­рит: сыграй так, чтоб мне смешно было. И это там, где Блуд приносит известие про смерть князя! Потом, где действительно смешно должно быть, гово­рит, сыграй так, чтобы я заплакал. Странный он ка­кой-то.

— Есть у них такая слабость, — опять имея в виду режиссеров, говорил Ветров, глядя на шахматную доску и двигая вперед коня.

— Это не слабость. Это или тупость, или выпен­дреж, — давал волю чувствам Коньков, — нам вы­ходить на сцену и смотреть в глаза зрителю, а он может и не выйти даже на премьеру спектакля. Не получилось — подумаешь, невидаль какая! В первый раз, что ли? Чего стыдиться? Вот пусть актеры отдуваются. Все вопросы к ним. Они все стерпят.

Честно говоря, никакого утешения и тем более сочувствия я ни от кого не ждал. Опускаться до этого было бы в высшей степени не разумно. Двадцатилетний опыт работы в театре научил меня отвечать за свои промахи, ничего не перекладывая на чужие плечи. Здесь лучше всего подходит зэковское: не верь, не бойся, не проси. Из своего болота, в которое попал, сам и должен выбираться, в одиночестве. Руки никто не подаст — еще глубже подтолкнут, если будешь за чужие цепляться. Не кричи зря, не зови раненой птицей, попав в силок. Только по-волчьи: попав в капкан— перегрызай свою лапу, как бы больно не было, если хочешь быть. Сам перегрызай, своими клыками, своей слюной зализывай рану, чтоб не сдохнуть от потери крови. Нет и не будет помощи там, где вспыхивает молния успеха. Жестокая истина и правда в том, что если даже от самых грязных обстоятельств будет зависеть актерская удача — пусть даже мгновенное сияние той молнии — актер примет и полюбит эти обстоятельства. Ничего нет святого на пути к успеху — все гной, который может дать энергию, силу, чтобы пробиться сквозь пласты зависти, интриг. Главное — найти тот маленький уголек в роли, который можно раздуть до яркого пламени. Все остальное ерунда, в лучшем случае — игра в дружбу (пока не нужно будет делиться тем самым успехом), игра в скромного человека (с мыслями хама и жлоба), внима­тельного коллегу (которому на чужую боль и удачу к наплевать).

Помню, как-то на художественном совете я высказался против одного главного режиссера, который довел театр до уровня самодеятельности дома культуры. В репертуаре оставался только один вечерний спектакль для взрослых. Остальное — сказки для детей. Опустились, можно сказать, до последнего круга. И высказался жестко, круто, без всяких извинений: «Вы разложили театр, разленили его, разучили серьезно работать. Играем только зайчиков и луковичек и еще задние ноги коня. Зритель перестал относиться к театру, как к настоящему, живому. И зазвать его к нам стало большой проблемой. Вам нужно подать заявление и уйти с должности главного режиссера. Срочно подать, пока потолок не рухнул нам на головы и не раздушил всех окончательно, как жаб, и т.д.».

После моей речи настала гробовая тишина, и никто из моих коллег (а там были и Ветров, и Коньков, и Угорчик) не поддержал меня, только стыдливо опус­тили головы.

А все сказанное было чистой правдой. Горькой, болючей правдой. И не однажды за кулисами в гри­мерке ее говорили те же самые Коньков, Ветров, Угорчик. И знаю, что от сердца говорили, о самом наболевшем, о самом мучительном. Но там была другая диспозиция. Другая линия защиты, другая атака. Словно в бункере — никакая артиллерия не достанет. И если даже кто-то донесет в дирекцию, мол, недовольны, критикуют, ругают (а эта сфера в театре имеет богатую почву и дает пышное цветение), то можно сказать, что все это слухи, клевета, интриги, зависть бездарей.

А на художественном совете — было в лоб, грудь в грудь. Никакого спасительного бункера, где мож­но все списать на клевету и интриги. Здесь нужно от­вечать за свои слова, держать удар. Но головы были опущены. Царило безмолвие.

Вот потому и цену их похвалы моего поступка от­лично знал. А взорвался я, потому что был загнан в угол. Спасался. Нет кочки, на которую можно было опереться, чтобы вскочить, набрать разгон — и вперед к своему открытию, к неопределенности, к удивлению самого себя. Иначе все напрасно, все зря. Иначе ты просто чтец, который навязывает свою интонацию авторского текста зрителям, которые и сами могли еще с большим интересом прочитать пьесу дома, подключить свои фантазию, представ­ляя героев по-своему. Мне необходимо оторваться от простого чтеца, изгнать его из себя и стать акте­ром, вознестись к его космической высоте, где Солн­це, Луна, звезды становятся друзьями, осветляя чис­тым, трепетным светом путь истины. Сознательно или несознательно, я все бросил на весы этого без­умного результата.

Амур нашел рюмки, подал одну мне.

— Нет, спасибо, — отмахнулся я. — Мне еще на сцену выходить, да и после репетиции запись на ра­дио. Язык будет заплетаться.

— Да брось ты! Сцена — ерунда, не привыкать. А в эфире даже лучше будешь говорить, чем трез­вый, — предложил Амур.

— Честно, не выпендриваюсь. Сцену осилю, но на радио десять страниц текста — их выговаривать надо. Спрятаться не за кого. Один на один с микро­фоном, — отнекивался я.

— Что ж, наше дело предложить, — сразу согла­сился Амур и обратился к Салевичу:

— Будешь?

— Ты ж знаешь, что водку я не пью, пиво с удо­вольствием, — сказал Салевич.

— Это ты будешь сам себе покупать. Здесь не рес­торан, Михайлович! — подал рюмку Ветрову.

— Будь что будет. Актеры тоже люди. За нас! — сказал Ветров и выпил.

У меня после репетиции действительно запись на радио и десять страниц текста. Но, честно го­воря, это была не основная причина моего отказа. Я наконец-то начал чувствовать внутреннее состояние своего героя. Но еще пока слабо, неуверенно, и я всеми чувствами старался втянуть его в себя, запом­нить. Это нужно было делать сейчас: в эти минуты, секунды, в эти мгновения. Потом будет поздно. Как нежданный звук, который резко возник — и его уже нет. Не остался в памяти, не запомнился. Я ходил, я что-то говорил, у кого-то что-то спрашивал и кому- то отвечал. Я смеялся и шутил, но во всем этом был уже не я. Через секунду я не помнил то, что только что говорил, не слышал, что делал, что происходи­ло вокруг меня. Я исчез как зернышко в почве, кото­рое начинало давать жизнь новому колосу. В почве моей души медленно прорастал тот, кто так долго не хотел появляться. Я боялся растерять это чувство или, не дай Бог, совсем утратить.

Последний час репетиции прошел спокойно: ника­кой ругани, никакой грубости по отношению друг к другу. Мои чувства меня не обманули. Сценическое пространство, по которому я двигался — а это был уже совсем не я — и где звучало мое слово и дыхание согревало близких, понемногу представлялось мне другим миром; деревянный пол под моими ногами превратился в песок, траву, камень; кулисы — в не­тронутую глухомань пущ и боров; темный пыльный задник светился звездами далекой старины. А глав­ное — чувство. О, это хмельное, чуть ли не первой влюбленности, святое чувство не самого себя!

Это заметил и Андрон. Орбиту, которую я для себя обозначил и по которой с осторожностью хищ­ника подбирался до решающего прыжка, он не нару­шил ни звуком, ни жестом. Андрон сам превратил­ся в охотника, добычей для которого был я, точнее, мой результат. И он ждал его, затаив дыхание, со страхом, с надеждой. Он молился на этот результат. Он молился на меня. Ведь только я, и никто другой, мог сейчас его показать и тем самым вознести на крыльях признания Андрона как режиссера, утвердить его профессионализм работы с актерами. Андрон молился на меня.

Я был Богом!

Ровно в четырнадцать часов Андрон объявил:

— Репетиция закончилась. Вечером работаем по расписанию. Прошу не опаздывать, — и обратился ко мне: — Александр Анатольевич, вас попрошу на минуту задержаться.

«Ну вот и началось выяснение отношений», — по­думал я. Сначала хотел повернутся и уйти: рабочее время закончилось. Только это совсем уж неуважительно было по отношению к режиссеру. Подошел к Андрону, который стоял в зале возле самой сцены.

— Тебе мое отдельное спасибо, — и Андрон протянул мне руку.

— Это мстительная шутка? — смутился я от та­кой неожиданности.

— Самая искренняя правда, — без всякой усмеш­ки ответил Андрон. — Наконец произошло. Ты по­чувствовал свой уверенный шаг, и я знаю, дальше ничто тебя не собьет. Спасибо.

Мы пожали друг другу руки. Несколько пар удив­ленных глаз заинтересованно наблюдали за нами из-за кулис.


***

Запись на радио задерживалась. Сорок минут ин­женеры не могли настроить аппаратуру: фонило, звенело, шел какой-то побочный шум. Инженеры ру­гались.

Так случалось не раз. Записывающая аппаратура старая - ей давно пора на свалку. Но выкинуть - это не купить новую. А вот купить - вопрос прак­тически неразрешимый. «Мани, мани, мани!» - как поется в песне из фильма «Кабаре».

Актеры тратили время впустую. Актерское время всегда кому-то подчинено: режиссеру, директору, помрежу, балетмейстеру и др. Актер — подчиненный!

Наконец подали знак, что можно работать.

Я закрылся в маленькой студии, куда не проникал ни один посторонний звук, сел перед микрофо­ном. Я любил эту мертвую тишину студии. Из аппа­ратной прозвучала команда режиссера:

— Пожалуйста, на пробу.

Я прочитал несколько фраз из текста.

— Прекрасно, будем писать, — режиссерский го­лос из аппаратной. — Начали!

— Земля под белыми крыльями, — зазвучал мой голос в микрофон.


***

Лина позвонила через несколько дней. Сказала, что вынуждена была срочно вернуться домой: заболела дочь. Узнала про это, когда позвонила после института домой, и так спешила, что не смогла меня предупредить.

Не знаю, почему, но я ей не поверил. Она поступа­ла так уже не раз. Да я не очень по этому поводу пе­реживал.

На Линин звонок ответил обычно: все, что ни де­лается, — к лучшему. Будешь в Минске — заходи.


***

Есть роли, которые играешь легко, после них не устаешь. А есть — после которых ни ног, ни рук не чувствуешь. И голова — как топором ее оглушили: резко поднимается давление. И тогда одно желание: быстрее домой, принять душ и, вытянувшись на ди­ване, смотреть телевизор.

Спектакль по пьесе Гоцци «Счастливые нищие» не то что все силы забирал — чуть ли не мертвым делал. Вот и сегодня, почти три часа не уходя со сце­ны, я тянул на себе все его сложности: танцы, песни, насыщенные образами темпераментные итальянс­кие диалоги. Весь спектакль я играл легко, весело, на одном дыхании. И только когда последние апло­дисменты оставили зал, еще даже не закрылись за моей спиной двери, которые вели на сцену, — та са­мая тяжесть невыносимо навалилась на меня, будто кто-то выключил мой энергетический будильник. И я потянулся в гримерку мягко, рыхло, как пласти­линовая кукла.

После спектакля я лежал на диване, светился эк­ран телевизора, я смотрел на картинки, которые ме­нялись на экране, не вникая в их смысл.

Звонок в дверь перебил мои мысли. Кого там еще принесло? Так хорошо лежать. Даже шевелиться не хочется. После душа все тело расслабленное, спо­койное. Ровно бьется сердце. Опять звонок.

Нужно вставать. А может, меня нет дома? На ра­боте или еще где-нибудь. Ладно, если еще раз позво­нит, поднимусь, а нет — так нет.

Звонок.

Открыл дверь и был приятно удивлен. На пороге стояла Света.

— Привет. Гостей принимаешь?

— Почему бы и нет?

Света прошла в коридор.

— Теперь я обувь тут оставлю, — усмехнулась она, глядя на меня и снимая с ног остроносые (наверное, те же самые) черные туфли на высоких каблуках.

Прошли в комнату.

Я был в одних плавках, поэтому поспешно начал натягивать на себя шорты.

— Не нужно, — остановила меня Света, — у тебя душно. Я тоже разденусь. Дышать будет легче.

И одним движением сбросила с себя свою кожаную юбку на пол. А через мгновенье туда же упала и блузка. Как и я, Света осталась только в бикини.

— Выпить есть?

— Ничего нет, — покачал я головой, — но могу сбегать в ночник.

И, опять схватив шорты, начал одеваться.

— Не торопись, — остановила Света. — Будешь должен.

И достала из пакета бутылку шампанского и шо­коладку.

— Бокалы где?

— Там, на кухне. В буфете.

Света принесла бокалы.

— Открывай шампанское. Чего стоишь, как на вокзале, — распоряжалась Света.

Я открыл бутылку. Одним залпом Света выпила весь бокал и счастливо вздохнула:

— Думала, умру от жажды. Эта жара замучила.

И, глядя на меня, рассмеялась.

— Ну ты правда, как на вокзале. Пей, расслабься. А я в душ. Смою с себя всю уличную грязь, не ску­чай, я скоро.

В душе зашумела вода, а я все еще стоял с бокалом в руке, не сделав ни одного глотка.

Каким-то непонятным дивным чувством напол­нилось все мое существо: радостным и грустным, тревожным и спокойным. На мгновенье мне по­казалось, что я знаю Свету очень давно, только на некоторое время забыл. Что-то знакомое просмат­ривалось во всем ее поведении: несдержанном, решительном, безрассудном. Даже образ ее мне очень знаком, как будто встречались много лет назад, в другой жизни, под совсем другим солнцем и звез­дами.

Глоток шампанского освежил меня, вернул к ре­альности. Я поднял Светину юбку и блузку с пола, аккуратно повесил на стул. Еще глоток — и вся пре­жняя усталость, которую после спектакля я при­нес домой, как дождь с жестяной крыши, стекла с меня, новым ярким светом высвечивая горячее же­лание...

Света вышла из душа с полотенцем на плечах, де­ржа в руках бикини. Потом она бросила их на пол, а сама упала на диван.

— Налей шампанского, — с блаженным видом попросила она.

Я налил и подал Свете.

— Себе тоже налей.

— У меня есть.

— За встречу, — подняла бокал Света.

Мы чокнулись и выпили.

Я был в хорошем настроении, в предвкушении чего-то прекрасного. Меньше чем полчаса назад я чувствовал себя старой развалиной. И вот теперь, почти в одно мгновенье, дух моего существования переключился на новый лад: решительный, силь­ный, полный желания. Сотворить такое чудо мо­жет только женщина, если не брать в расчет какие- нибудь критические ситуации, связанные с риском для жизни.

От Светы приятно пахло, и я потянулся к ней, как голодный к полной миске.

Эта кукла, с молочно-розовым цветом кожи, сов­сем белыми, похожими на выбеленный лен воло­сами (я понял, что они у Светы крашеные, скорее всего, она была шатенкой), с прямым, ровным, не­много вздернутым носиком, капризными пухлыми губами, нравилась мне все больше. Ее пропорцио­нально сложенное тело — высокая упругая грудь, талия тридцать восемь, от которой круто разбега­лись бедра — хмелило меня, как водка. И если при первой нашей встрече совсем выбритый лобок сму­тил меня, то теперь у Светы между ног красовалась темная полосочка волос. И этот маленький штри­шок обновления до удивления манил и будил мое воображение.

— Подожди, успеется. Вся ночь впереди, — оста­новила мой порыв Света, мягко отстраняясь от меня и маленькими глотками выпивая из бокала шам­панское.

Я покорно подчинился и тоже взял в руки бокал.

— Переключи телевизор, — попросила Света. — Может, музыкальное что-нибудь найдешь.

Нажимая кнопки пульта, я прошел по всем кана­лам: музыки нигде не было. Везде или политичес­кие или военные действия. На одном канале попал­ся мультик.

— Оставь! — вскрикнула Света. — Люблю муль­тики.

Показывали «Ежик в тумане». Света даже рот рас­крыла от удивления.

«А ежик думал про коня: как он там, в тумане?» — прозвучало с экрана телевизора.

— Сколько раз смотрю его, всегда балдею, — при­зналась Света. — Этот мультик мне больше всего нравится.

— У тебя хороший вкус, — похвалил я Свету.

— А почему он должен быть у меня плохим? — удивленно спросила она.

— Ну, понимаешь, это такое дело... В магазине вкус не купишь, и на улице не найдешь. Его воспи­тать нужно. А для этого немалые усилия приложить требуется.

— А интуиция?

— Что интуиция?

— Разве она не может подсказать?

— Может. Но чтобы разбираться в искусстве, од­ной интуиции мало. Здесь знания нужны.

— Это безусловно. Но учитывая то, какую оценку ты мне дал, интуиция меня не подводит? — немного кокетливо спросила Света.

— Не подводит. Это что касается мультика, — с оговоркой согласился я. — Насчет остального — не знаю.

— А что остальное? — насторожилась Света.

— Как что? — удивился я. — Разве искусство — это только мультики? А фильмы, музыка, картины художников, театр, литература, наконец.

— Да ничего тут сложного и хитрого. Если хорошее, то сразу видно. А нет —значит, нет. И нечего мудрить. Если нравится фильм, то умные разборки здесь ни к чему; картины художников все как на ладони; музы­ка — ну, здесь дело вкуса: одному нравится рэп, дру­гому рок, а кому-то классическая; театр — это уже кто любит его; а литература — тут совсем просто: я напри­мер люблю детективы, так что ничего сложного.

Я даже разозлился от такого примитивного рас­суждения.

— Сразу видны дырки в носу. А настоящее искус­ство — как подземный источник. Его нужно почувс­твовать и понять сердцем, долго готовясь к этому. А глаз воспринимает только то, что сверху, что ярче светит. Так происходит у обезьяны, в лучшем слу­чае у индейца-дикаря.

— Ты чего вскипел так? — весело усмехнулась Све­та. — Я сказала то, что думаю и как понимаю. А тебя понесло, будто оскорбили твои лучшие чувства.

У меня мелькнула мысль: старею, начинаю раз­дражаться на глупости молодости, ведь два десят­ка нас разделяет со Светой. А это уже другие люди, другой взгляд на мир и его явления и, конечно же, на искусство.

Маленькими глотками мы попивали шампанс­кое, и я с терпением охотника в засаде ждал Светиных манящих движений. Наконец дождался.

— Поставь бокал, — попросила Света. И ее рука мягко легла на мою шею, а потом притянула к себе.

Я поцеловал ее в губы и почувствовал, как ее язычок вошел мне в рот, прогуливаясь по зубам, языку небу. Потом ее руки закинулись за голову, и Света открылась мне — ровная и белая, во всей своей беззащитной нежности, чистоте и доверии.

У меня перехватило дух от такого величия и поч­ти сказочной нереальности. Я как будто вознесся над самим собой, отрываясь от всего суетливого, грязно­го, серого и сделался похожим на полую оболочку, которая возвысилась над мелочью, никчемностью, гадостью и начала наполняться звуками чудесной музыки, теплом и светом.

Самое реальное и нереальное — интимная встре­ча с женщиной. Эти противоположности, как плюс и минус, дают наивысший разряд чувств, громом и молнией шарахнув по нервной системе. Даже не по­нятно: живешь ты в этот момент или возвышаешь­ся к Богу? Невесомость... Полусознательность... По­лусон...

Я целовал Светины груди, я пил их сладость. Впа­дина между ними стала влажной — я с наслаж­дением зализывал ее, лаская руками бедра, потом опустился к тонкой темной полосочке. Света подтя­нула к себе ноги, согнув их в коленях, потом раздви­нула в стороны, и, когда я поцеловал ее лоно, бро­сила их мне на плечи. Они, как ужи, обвивали мою шею, плыли по спине. Иногда поднимались надо мной, как фонтаны, потом опять падали на плечи. Я задыхался от ненасытности и желания. Мне хотелось нырнуть в Свету целиком, раствориться в ней, исчезнуть, утонуть навсегда в этом штормовом оке­ане любви.

Света выдохнула — иди! — и я осторожно, своим упругим и плотским, слился с ней. Ее ногти крова­выми рисунками расписывались на моей спине. Неожиданно Света оттолкнула меня, повернулась на живот и лицом уткнулась в подушку, вознеся пере­до мной две симметрично-округлые, слитые одна с одной, матово-белые вершины. Своей упругой пло­тью я вошел в кратер между ними, плавно и мягко утопая в его дышащей, густой влажности, лаская ру­ками груди, целуя спину и шею.

В какое-то мгновенье горячая огненная лава вул­каном хлынула в этот кратер, девятибалльным зем­летрясением всколыхнув всего меня. Со стоном я навалился на Свету всей своей тяжестью. Она повер­нула ко мне лицо и наши губы сошлись в поцелуе.

Откинувшись друг от друга, мокрые и опусто­шенные, мы молча лежали, глубоко дыша. Шторы на окнах не были завешены, и от уличных фонарей в комнате было совсем светло. Я хорошо видел, как Светино лицо светилось счастьем.

Света не нарушала тишину, и я тоже не торопил­ся этого делать. Мне даже показалось, что Света за­дремала. Я хотел накрыть ее одеялом, но она меня остановила тихим голосом:

— Не нужно, и так тепло. Лучше налей шампан­ского.

Бутылка была пуста.

— Я сбегаю в ночник, — предложил я.

— Было бы неплохо, если не ленишься, — совсем не настойчиво сказала Света.

— Не ленюсь, — вскочил я с дивана и начал на­тягивать майку и шорты. Я достал кошелек и пере­считал деньги: полторы тысячи. Шампанское от­падало, если только самые дешевые «чернила», но они никак не подходили к сегодняшнему вечеру. Мелькнула мысль одолжить у соседей: посмотрел на часы — уже поздно, наверняка спят, а будить не­удобно.

Света заметила мою суету и спросила:

— Какие проблемы?

Было неловко, но ничего другого не оставалось как честно признаться в своем полном банкротстве Света попросила подать ее сумочку и, покопавшись в ней, достала пять долларов, подала мне. Я далее растерялся сразу. Пользоваться деньгами женщи­ны — не в моих правилах, поэтому и стоял как дурак, переминаясь с ноги на ногу.

— Бери, бери, — не обращая внимания на мое смущение, сказала Света, — я тебе не даю, а одалжи­ваю.

— Согласен, — обрадовался я такому объясне­нию, — через пятнадцать минут буду.

В ночнике я обменял доллары, купил бутылку шампанского и, как и обещал, через пятнадцать ми­нут был дома.

Света спала, глубоко и спокойно, раскинувшись на весь диван.

С нескрываемым восхищением я рассматривал это чудо. Сон женщины одна из великих тайн при­роды. Тайна чистоты и порока. Желания и презре­ния. Я будто подглядывал в щель. Света была пере­до мной вся такая, какая была от солнца, от ветра, от дождя, от тумана, от жары, от холода. От всего того, что приходит на землю с высоких космических высот. Самое прекрасное на земле — человек, в мно­гомиллиардной своей неповторимости. Самое урод­ливое на земле — опять же человек — в своем мно­гомиллиардном количестве. Бог и Дьявол — его два вечных полюса. И только сон мирит эти бесконеч­ные противоположности, отбрасывая все земные по­роки. Во сне каждый — ребенок.

Места возле Светы мне не было. Будить не стал. Осторожно прикрыв одеялом, из кладовки достал раскладушку, лег и почти сразу заснул.

Проснулся от осторожного толчка: надо мной сто­яла Света, уже одетая, свежая, с запахом солнечного весеннего утра.

— Доброе утро, — усмехнулась она.

— Доброе... — ответил я.

— Как спалось?

— Лучше не бывает.

— Почему не разбудил меня?

— Очень сладко спала.

— Мне нужно идти, — чмокнула меня в нос Све­та. — Обязательно позвоню. Какой твой телефон?

Я назвал номер.

— Запомню, легкий. Сегодня не знаю, но завтра-послезавтра обязательно позвоню. Жди, если не про­тив.

— Не против. Забери шампанское и сдачу с пяти долларов.

— Оставь себе, до зарплаты еще несколько дней, верно?

— Нет, я дотяну, не переживай, — засуетился я, пихая Свете деньги в руки.

— Я не переживаю,— спокойно ответила Све­та, — я же сказала, не даю, а одалживаю. Будут — вернешь. А шампанское оставь. И чтоб ни с какой другой не выпил. Оно наше с тобой. Иначе беда бу­дет, — серьезно сказала Света и погрозила пальцем. Ее глаза улыбались.

— Ни с какой другой, только с тобой, — так же се­рьезно ответил я.

Уже на пороге Света спросила:

— Кстати, а как тебя зовут?


***

В театре опять готовились военные действия против Андрона. Его хотели выжить с должности главного режиссера. К наступлению готовились актеры, перспектива которых, с точки зрения Андрона, была малообещающей.

Ничего нового и ничего неожиданного для такого организма, как театр. Это его профессиональная болезнь, хроническая, так сказать — выживать главных режиссеров. Она имеет корни в каждой театральной почве, и когда-нибудь эти корни обяза­тельно начинают давать свои побеги.

Это чаще всего наблюдается тогда, когда в работе главного режиссера начинаются сбои: не совсем удачный спектакль, дисциплина среди актеров рез­ко снижается.

Но больше всего на это действие большую часть актеров подталкивает их бесперспективность: все время оставаться на вторых ролях. А таких в каж­дой труппе большинство. Так было в театре всегда и так будет. Это его закон: есть актеры первых ролей и есть вторых. Первых всегда меньше. Но с этим ник­то не хочет мириться. Каждый видит себя ведущим актером.

Вот тогда и начинают обиженные искать себе по­добных и, поддерживая друг друга, сыпать упреки в адрес режиссера на собраниях: мол, как художник выдохся, спектакли неинтересны, зритель не идет на них, неспособный руководитель, не умеет вести твор­ческий процесс... Вечерами телефонные звонки в по­исках новых волонтеров в свои ряды с уговорами, обе­щаниями, даже угрозами, письма в министерство.

Примерно такая же схема переворота и в спектак­ле под названием «жизнь». А как известно, ни один спектакль не обходится без своего режиссера. Ре­жиссуру здесь осуществлял Куль — заместитель ди­ректора по хозяйственной части.

Некогда закончив театральный институт, он ка­кое-то время работал актером в театре. Дела не сов­сем заладились: определился как актер второго пла­на. И после одной, другой неудачно исполненной роли он оказался в рядах неперспективных, не пода­ющих надежд актеров. Каждым новым режиссером, который приходил в театр, Куль назначался на эпизодические роли или выходил в массовых сценах.

Смириться с таким положением способен не каждый, особенно если внутри все кипит и рвется наружу. А самолюбие жжет, пылает домной, заливает кипятком все разумное и реальное. Слепит душу и сердце темной тиной неудовлетворенности, поэтому и хочется растоптать, разбурить, до последней песчинки вымести, чтобы хотя бы в этом хаосе быть в первых рядах.

Оставив актерство, вначале стал завпостом, потом, стараниями своей неуемной энергии авантюриста (здесь он был действительно мастер), убрал с поста бывшего замдиректора по хозяйственной части и сел на его место. Никаких принципов морали, совести не знал. Шел напролом, как танк.

С приходом Куля на должность замдиректора каждый год, когда театр уходил на отдых, в нем начинался ремонт: перекрашивали стены с желтого цвета в серый, на следующий год — с серого в желтый. Через год менялись кресла: деревянные, кото­рые во время спектакля стучали, на мягкие, а потом мягкие опять на деревянные. В гримерках переклеивались обои. Скручивались, а потом и совсем убира­лись дорожки из коридоров, которые вели в гримерки, деревянный пол покрывали линолеумом.

А во время весеннего таяния снега или самых обычных дождей с потолка текло, театр заливало: в кабинетах, гримерках плесенью покрывались сте­ны, на сцене вода капала актерам на голову. А в кос­тюмерном цеху не капало — текло, корабли можно было пускать. Портились дорогие костюмы и обувь.

Со спокойствием бронзового идола, который чер­неет на площади Независимости, смотрел на все это Куль, рассуждая примерно так: будет течь — будет рушиться, а где рушится — там нужен ремонт, а на каждый ремонт выделяются деньги. Подсчет их (куда и на что затрачены?) не всегда можно сделать. Даже невозможно сделать. Затрачены на ремонт, и все...

Просто, легко и в духе времени. Как и все остальное, к чему Куль прикладывал свои старания — просто и легко.

И эту простоту и легкость он превратил в свой та­лант, в свою соловьиную песню достатка и процвета­ния. Его хлеб насущный всегда был с маслом, чего нельзя сказать про актерскую братию, да и многих других работников театра. Еле сводили концы с кон­цами. Не кормила их профессия. А вот Куля корми­ла. Он брал от нее все и даже больше. Но от этого «больше» уже тянуло криминалом. Однако сидел он на должности на удивление прочно. Никакие вы­ступления против него на собраниях, походы и пись­ма в министерство, не могли сместить его. Видно, где-то и кому-то он был нужен. Ходили слухи, буд­то столярный цех, который непосредственно подчи­нялся Кулю, изготавливал кухонную мебель для чи­новников из министерства. А как говорится — дыма без огня не бывает.

Но все же кое-что положительное Куль имел: гля­дя на него, я не хочу — мне даже страшно от такой мысли! — хоть как-нибудь быть похожим на него. Хотя чего там? Жизнь многолика!..

И в ответ на эту энергию разлада и разрушения приходилось выставлять свою: организовываться, тратить немалые силы. Вечная революция. Вечный бардак. А все мы их дети: без веры, без Бога.

Теперь антисилы собирались против Андрона. Собирались основательно, с очевидной надеждой на победу. В ход пускалось все: слухи, сплетни, угрозы, обещания, обман...

Куль процветал. Его талант авантюриста заго­рался красной звездой, звучал песней.

Художественный совет, который в скором време­ни состоялся, очень ясно выявил лицо большинства членов. Назвать это оппозицией нельзя, так как оппозиция всегда имеет за собой какие-нибудь объективные доказательства, уверенность — пусть даже ошибочную, наконец, обычную логику поведения. Ни первого, ни второго, ни третьего в этом на­падении не наблюдалось. Было только одно: убрать, стереть, затоптать Андрона. Это звучало в каждом выступлении кулевских сторонников. А их, как я уже говорил, на художественном свете было боль­шинство. Они выбрали для себя самую примитив­ную мерку в определении искусства: количество. И под эту примитивную мерку Андрон никак не под­падал в качестве достойного должности художест­венного руководителя. За пять лет он поставил толь­ко два спектакля. Второй — «Полочанка», даже еще был в процессе. Только его «Лорд Фаунтлярой» с не­изменным успехом собирал полные залы. Так что количество было выбрано не случайно. Как мерка — она на все сто против Андрона.

Была она против и относительно ведущих артис­тов. По мерке количества главное было то, сколько спектаклей актер сыграл за месяц, за квартал. А у них, ведущих, обычно две, три главные роли в вечер­них спектаклях, которые играются не так уж часто.

Одних актеров (обычно это актеры из андроновского меньшинства) за хорошо сыгранную роль всег­да отметят и заметят. Других же, из большинства ху­дожественного совета, старались не замечать, будто ничего такого не произошло. Признание приходило со стороны критики, от коллег из других театров, от зрителя. И закономерно то, что открытия соверша­лись одними и теми актерами. Редко кто новый за­являл о себе, хотя возможность проявить себя дава­лась каждому.

И это совсем не значит, что такую возможность имели актеры из других театров. Там мои колле­ги годами сидели на таких ролях, как «кушать подано». Многие так и не дождались своего дня. Одни оставили профессию, другие спились... И это те, тонко и остро ее чувствовали.

Но все же самые упрямые и постоянные в ней — серость. Они почти не пьют, не нарушают дисциплину, вовремя приходят на работу. Когда назначает­ся субботник — они обязательно будут. Нужно будет мыть окна — будут мыть, подметать пол — будут подметать, убирать туалеты — и это будут делать. Они от «А» до «Я» исполнят все поручения дирек­ции. Правда, все это уважительное старание — толь­ко вид. Им приказывают — они делают вид, что ис­полняют. Вот только нельзя делать вид, выходя на сцену. Тут — как на ладони, как в зеркале. До мело­чи виден полет твоей души, твоей фантазии и спо­собностей.

Есть искусство — и почти искусство. Первое — талантливый оригинал, другое — подделка, копия.

И чтобы сотворить первое, нужно владеть чем-то отметным, Божьим. Чтобы делать другое, достаточно вовремя приходить на работу.

Глаз и душа серости не отличает первое от второ­го, для них все одинаково. Для них все серо. И изме­ряют они количеством. И часто добиваются своего. Их много. Они агрессивные.

И здесь хочется отметить одно довольно обыч­ное, но важное обстоятельство: когда главный ре­жиссер выпускает из своих рук сильное, даже жес­ткое управление — все начинает рушиться в театре. Как грибы из-под мха вырастают серые, группиру­ются — и в атаку. Мутная вода — их стихия. Здесь можно и категорию важную выловить, и, не сделав ничего замечательного, даже звание хапануть. Де­мократическим большинством они проголосуют за любого «обиженного», рассуждая так: все мы рав­ны, и нечего давать звания только одним. На всех делить надо. По очереди. Выпустил Андрон бразды правления из своих рук. Выпустил незаметно, просто и легко. Вот и результат.

Художественный совет начался с того, что Андрон огласил повестку: первое — выдвижение кандидатов на президентскую персональную премию, другое — разное.

По первому вопросу он зачитал положение, где го­ворилось об условиях выдвижения кандидатов. В частности: выдвигались творческие работники за отлич­ный вклад в развитие культуры. Им устанавливается ежемесячная премия (сроком на один год) в размере тридцати тарифных ставок первого разряда.

Как камнем в лоб прозвучал размер премии. Воз­никла пауза. Каждый в уме подсчитывал сумму. Она впечатляла. Если перевести на доллары, то по­лучится примерно триста пятьдесят.

— Кого будем предлагать? — тихо и осторожно спросил Куницын.

Тишина.

— Леонид Юрьевич, чего вы молчите, вы как офи­циальное управляющее лицо театра — предложи­те, — обратился Куницын к директору.

— Я думаю, что здесь должен выдвигать главный режиссер, так как он работает с актерами.

Ситуация становилась пикантной. Брать на себя ответственность и выдвигать две или три кандида­туры — значит, вызвать недовольство почти всех ос­тавшихся членов труппы в свой адрес. Ведь каждый считал себя достойным получить эту премию. При­знаюсь, что и меня такая соблазнительно-гадкая мысль посетила. И я не мог от нее отбиться. Она тя­нула к себе, ломала мое слабое сопротивление. А в кабинете висела тишина.

— Будет кто-нибудь, наконец, из руководства предлагать или мы начнем сами это делать? — имея в виду членов художественного совета, немного раз­драженно сказал Куницын.

Молчание.

— Тогда давайте расходиться, если нет никаких предложений. Чего зря время тратить? — не унимался Куницын.

— Подождите. Ну зачем же так? — взял слово Андрон. — Вопрос непростой. Нужно основательно и серьезно к нему подойти.

— Так подходите! — так же нетерпеливо сказал Куницын. — Вы художественный руководитель, вам и карты в руки.

Опять возникла пауза, после которой снова заго­ворил Андрон:

— Еще раз напоминаю положение о персональных премиях: за отличный вклад в развитие культуры и искусства. Теперь называю персонально, — в комна­те наступила гробовая тишина. — Народный артист Ветров, заслуженная артистка Каболерова и...

Третьим был назван я.

— Я предлагаю в этот список добавить еще глав­ного режиссера, — сказал Угорчик.

Были ли названные имена неожиданностью для тех, кто присутствовал на заседании, — думаю, что нет. Но каждый в душе хотел услышать свое имя.

Теперь возникшая тишина была зловещей, слов­но затишье перед бурей. От напряжения у Семенчика даже лоб вспотел.

— Боже, Боже... Я же никогда никуда не лезу. Вы же знаете. Я всегда говорю только правду. Мне са­мому ничего не нужно... Но почему не вспомнить, что есть такой народный артист Куницын. Больше сорока лет работает в театре, что-то делает... Прос­то так, к слову, вспомнить, — каким-то дрожащим, женским голосом, тихо заговорил Куницын. — Я не знаю... я не знаю... Тогда почему не предложить Зорцеву, Семенчика, Квасчанку? — они тоже работают.

— Согласен, работают, — поддержал Андрон, — но еще раз напоминаю: в положении сказано: за отличный вклад в развитие культуры и искусства. За последние годы названные мною кандидаты имели отличные работы, высоко оцененные критикой и те­атральной общественностью. И я считаю названных мной артистов достойными президентской премии. А свою кандидатуру, предложенную Угорчиком, я снимаю.

— Это же такие деньги, такие деньги... — возбуж­денно прыгал Куницын. — И целый год, целый год... Каждый месяц. Я предлагаю, если кому-нибудь вы­делят эту премию, то пусть делит ее на всех или хотя бы на половину труппы.

— Мы не можем заставить того, кто получит пре­мию, делиться, — заметил Андрон.

— Тогда давайте откажемся от этой премии, — подала голос очередной режиссер Бляшева, с лицом невинного ангела. — Напишем письмо, что мы не стоим премии, так как у нас нет кандидатов с боль­шим вкладом в развитие искусства.

— Я думаю, чиновник, который будет читать наше письмо, подумает, что у нас не все в порядке с головой.

— Деньги большие хоть? — дернул меня за рукав Коньков, так как опоздал и ничего не слышал.

— Большие, большие, — отмахнулся я, напряжен­но наблюдая за всем, что происходило.

— Я свою кандидатуру тоже снимаю, — не выдер­жал Ветров. — За последние годы у меня вроде боль­ших и значительных ролей не было.

— А я все-таки считаю вас достойным этой пре­мии, — настаивал на своем предложении Андрон. — Ваши последние работы в «Счастливых нищих» и в «Маленьком лорде» дают на это право.

В ответ Ветров только развел руками.

— Сколько, какая сумма? — не унимался Коньков.

— В пять раз больше оклада, — цыкнул я.

— Ё-ё-ё! — схватился за голову Коньков.

— У меня тоже за последние годы почти ниче особенного в ролях не было, — осторожно проверяв на членах художественного совета свою кандидатуру Каболерова.

— Ну что ты, а твои роли, сыгранные ранее, тоже можно засчитать, — успокаивала Каболерову главный художник Куль, жена вышеназванного замдиректора.

— Там только за последние три года засчитыва­ются роли, — нервно потирая ладони, смущенно го­ворила Каболерова.

Опять взяла слово Куль:

— Ну не знаю... Но думаю, ты могла бы претендо­вать, — и это из ее уст прозвучало как-то неуверен­но, безразлично.

Я молчал. Я понимал своих коллег. Но играть в игру «посмотрите, какой я скромный» и не думал.

А от в словах Ветрова и Каболеровой действительно была правда. Особенно у Каболеровой: почти ничего значительного за последнее время. Меньше у Ветро­ва, ибо он имел очень хорошую роль в «Счастливых нищих» и, может, ниже по значительности, роль в «Маленьком лорде». Но при всем при том за всю ра­боту в театре, за преданность ей они заслуживали этой премии больше, чем кто.

Я же выгодно отличался от Ветрова и Каболеро­вой, так как имел на счету за последнее время три большие главные роли, одобрительно оцененные критикой и зрителем. Можно сказать — было мое время, а точнее, мне везло. И поэтому мое самолю­бие упрямо охраняло меня от примитивной, пока­зушной пошлости — я не достоин. Наоборот: досто­ин! И только я!!!

— Так какие будут окончательные предложе­ния? — нарушая молчание, которое уже слишком за­тянулось, спросил директор театра Гута.

— Мое предложение прозвучало, и я буду на нем настаивать, а свою кандидатуру, как и сказал, снимаю, — подал голос Андрон.

— А я хочу вернуться к своему предложению, — настойчиво высказывалась Бляшева. — Написать письмо и отказаться: нет у нас достойных.

— Люди, вы что? Подумайте только: вам предла­гают деньги, а вы от них отказываетесь, живя при этом в нищете. Действительно, это какое-то безу­мие! Вы думаете, другие театры откажутся? Да они ухватятся за эту премию хваткой бульдога и будут доказывать, что только они и достойны этой пре­мии. А мы в позу невинных становимся: чистые и справедливые и не хотим опускаться до обмана, вра­нья и порока. Бросьте. Наши артисты, предложен­ные главным режиссером, на все сто процентов со­ответствуют требованиям этой премии. И не нужно унижать себя разными угрызениями. Я понимаю, деньги большие, и не все их могут получить. Но, тем не менее, сегодня эти трое — лучшие и достойные, — на одном дыхании выдал Коньков.

— Будем голосовать, — взял слово Андрон. — Итак, поступило два предложения: первое — преми­ровать троих вышеназванных кандидатов, второе — писать письмо и отказываться от премии. Голосуем: кто за первое?

— Я не желаю принимать участие в этом фарсе, — сказал Семенчик и вышел из кабинета.

— Что же, это личное дело каждого, — спокойно заметил Андрон. — Будем голосовать.

За предложение Андрона было семь голосов, за предложение Бляшевой три.

Андрон наживал себе новых врагов. Активисты, противники Андрона, шастали среди артистов и собирали подписи под новым пос­ланием в министерство. Это было заметно на следую­щий день, после заседания художественного совета.


***

Со Светой мы встретились через три дня. Она по звонила и коротко сказала — хочу! Я был свободен. Как раз перед ее звонком я вернулся с радио, вечерних репетиций у меня не было. И еще радовало то что я был при деньгах: получил аванс в театре и на радио заплатили.

Холодильник был пустой, и сразу после звонка я бегом в магазин. Приятно иметь деньги, человеком себя чувствуешь, хозяином, уважение к самому себе просыпается — чувство довольно редкое, но стоит того, чтоб за него бороться каждый день.

В магазинную корзину загрузил бутылку водки, шампанского — хоть и Светино шампанское дома было, но еще одна бутылка не помешает. Взял хлеб, колбасу, шпроты. На уличном рынке купил бананы, апельсины, ветку большого синего винограда, две большие груши.

По дороге зашел в банк, купил пять долларов.

Стол получился отличный. Во всяком случае, я так думал. Принял душ, побрился, почистил зубы, надел новое чистое белье, рубашку, штаны.

Свету увидел через окно. Красиво шла: шаг ров­ный от бедра. Волосы — белый лен, подбрасывались вверх при каждом шаге. Белое платье с глубоким вырезом впереди, с чуть заметными, как небо, го­лубыми цветами, парусом развевалось на ней. На мгновенье я даже заметил белые плавки под ним. И легкая волна чувств пробежала по моему телу. С замиранием сердца ждал звонка. Когда он реза­нул короткой циркуляркой — сердце екнуло.

Вот гадость! Давно нужно его сменить. Разве нор­мальный человек терпел бы такое чудовище, кото­рое каждый раз пугает своим звуком!? А я терплю. У меня руки не доходят заняться им. То денег нет, то времени. Хотя отговорки все это. Здесь самая обыкновенная лень и безразличие к быту. А еще руки, как говорится, не из того места растут.

На пороге Света поцеловала меня в щеку, быстро сунув мне в руки сумочку.

— Держи, я в туалет. Еле дошла.

Я прошел в комнату, стал ждать. В тишине слыш­но, как струя звонко бьется об унитаз. Зачарованная и непонятная тоска возникла в моем сердце. Во мне было что-то такое, чего я никогда в жизни не чувс­твовал и, честно сказать, не знал. Мне до дрожи, до безумия захотелось стать под этот кипучий ливень чистоты всем своим, что дал мне Бог великой щед­ростью, обмываться, заплакать, попросить проще­ния за все-за все у тех, кого знал и не знал... кто были и будут еще...

— Что с тобой? — дернула меня за рукав Света.

— Ничего... А что? — встрепенулся я.

— Ты какой-то странный... У тебя дрожат губы.

— А-а-а... Это я проигрывал про себя роль, которую сейчас готовлю.

— Какую роль? — удивилась Света.

Я понял, что проговорился; где и кем работаю, я Свете не говорил. Теперь не знал, как выкрутиться, чтобы сохранить в тайне свою профессию.

— Так какую роль ты проигрывал? — настойчиво выспрашивала Света.

Не нашелся, что соврать, поэтому признался чес­тно:

— Я актер, в театре работаю.

— Актер! — удивленно воскликнула Света.

Ее глаза раскрылись на всю ширину своей удиви­тельной голубизны.

— А что тебя так удивляет? — спокойно спро­сил я.

— Да нет, все нормально, просто я никогда не была знакома ни с одним артистом, — ответила Света.

— Теперь будешь.

- Буду, теперь буду, — и добавила: — А ты свинья!

— Почему? — даже растерялся я.

— Ты до сих пор не пригласил меня в театр.

— Мы совсем недавно знаем друг друга. Времен не было. Не успел.

— Отговорки, отговорки все это! — застучала своими кулачками мне по груди Света.

Потом обняла и поцеловала.

— Ты совсем не заметила мой стол! — перевел я разговор на другую тему.

— Заметила, я все заметила, — сказала Света.

Оторвала от ветки ягодку винограда и бросила ее в рот.

— Вкуснотища! — причмокнула Света языком. — Люблю виноград.

— Тогда прошу к столу. А я за шампанским. Холодное. Пить хочешь?

— Хочу. Все хочу! И шампанское хочу, и виноград, и тебя хочу. И все, что есть на свете хорошее — хочу! — обнимая, шептала мне на ухо Света. — Но вначале у меня есть другое предложение.

— Какое?

— Давай перед нашим домашним застольем сходим в кафе. Ну хоть на часик — ласково глядя мне в глаза, попросила Света.

Честно говоря, такой поворот событий мне не совсем понравился. Все упиралось в деньги, которых, даже получив аванс и на радио — было как кот наплакал. Правда, на один поход в кафе их хватило бы, и даже неплохо посидеть. Но наступит завтра, послезавтра и еще почти две недели до зарплаты. А есть что-то надо. Тем не менее я не мог отказать Свете. Тем более что она сказала, что у нее сегодня день рождения.

— Сколько тебе? — забыв про все денежные проблемы, поинтересовался я.

— У женщины про ее возраст не спрашивают, — кокетливо заметила Света.

— Прости, не буду. Ну я и свинья, — обозвал я себя.

— Ладно, тебе скажу, — зашептала Света. — Ужас! Только двадцать один.

Я был на двадцать три года старше ее.

— Деньги у меня есть. Я плачу, не переживай, — успокоила меня Света.

— Отлично! — перебил ее я. — Но если позволите, приглашаю вас я, и все остальные расходы за мой счет, — звонко, четко, с расстановкой выдал я и на­последок добавил: — Кстати, ваши пять долларов, которые на днях одалживал.

Света не отнекивалась. Молча взяла и положила их в сумочку.

— А мое шампанское есть? Не выпил ни с кем? — радостно вспомнила она.

— Ну разве я мог с кем-то другим его выпить?

Удивительная правда прозвучала в моем ответе. Мне самому непонятная. Была в ней самая настоя­щая искренность, самая глубокая правда. На самом деле, не мог я выпить ни с кем другим эту бутыл­ку шампанского, купленную несколько дней назад за Светины деньги. Хотя, казалось бы, чего там? Вы­пил бы с какой-нибудь незнакомкой, случайной гос­тьей, а завтра купил бы в магазине другую. Мол, вот твое шампанское. Радуйся. Да все же не то. И прав­ды в этом нет, если есть, то совсем другая, в осно­ве которой нет чистоты и доверия, — а вранье и об­ман. Большой ли, маленький, — а обман. И только совесть этому измерение.

Вот что-то такое непонятное подумалось мне в тот момент.

Кафе было полупустое. Мы заняли столик в углу возле окна. Итальянская кухня, как было написано в меню, ничем итальянским нас не порадовала. Блюда были, как и в самом обычном кафе. Мы заказали по рыбному салату, салату из помидоров, отбивные, бутылку шампанского и двести граммов текилы. Последнее заказали для экзотики, так как выяснили, что ни Света, ни я ее не пробовали. Еще я попросил принести и зажечь нам свечу. И через пять ми­нут теплый огонек мерцал на нашем столе. Потом появились салаты, шампанское, текила.

Вначале без всяких тостов попробовали текилу.

— Ничего, пить можно, — сказал я.

Света сморщилась, ей не очень понравилось. По­том я налил шампанское.

— Я поздравляю тебя. Дай Бог, чтоб то лучшее, что несет в себе жизнь, не обошло стороной твою тро­пинку надежды. Верь и знай, что все еще впереди. Радости тебе и здоровья, — был мой короткий тост.

Света поблагодарила, мы поцеловались и выпи­ли. Потом я пил текилу, Света — шампанское.

Я уже давно не бывал ни в кафе, ни в ресторанах. Хотя раньше, в студенчестве, любил в них посидеть, послушать музыку, потанцевать с незнакомкой. Од­ним словом, «побалдеть». Обычно мы ходили в рес­торан «Лето». Сбрасывались по пять рублей, и это даже было слишком. Этот ресторан мы выбрали из-за его оркестра. Репертуар его состоял в основ­ном из блюзов и медленных мелодий, которые нам очень нравились. Да и сам ресторан был очень уют­ным, чистым и даже немного интимным. Другие рестораны, которые мы знали, были похожи на ста­дион: большие, шумные, бездушные, с музыкой, от которой уши закладывало. Наше «Лето» было настоящим летом: ласковым, уютным, теплым. Все было знакомо, как дома. Можно было действитель­но расслабиться и не бояться, что тебе может кто-то нахамить, испортить праздник. «Лето» — это был праздник души, праздник созревания, первых само­стоятельных шагов, которые мы делали, оторвавшись от родительской опеки. Это был наш выбор. Спасибо тебе, «Лето», за все.

Кафе, в котором сейчас мы сидели со Светой, было небольшим, но в нем очень уж отдавало казенщиной. Вроде и тихое, и музыка уши не закладывает, а какое-то холодное, неуютное. Только мерцающий огонек нашей свечки скрадывал это грустное безразличие.

Мы пили не спеша, смакуя (текила начинала мне нравиться все больше), заглядывая друг другу в глаза. Наш разговор был ни о чем. Никаких вопросов и ответов, никаких решений насущных проблем и обсуждений серьезных тем.

Пили, закусывали, говорили, смеялись.

Горела свеча.

Мы медленно отделялись от всех. Плыли на свой маленький островок, на котором кроме нас никого не существовало. Наша музыка звучала в нас самих и именно такая, которую мы хотели слышать.

Пути Господни неисповедимы. Тем и велик Он, равных себе не зная. Ведь если знать все наперед, умереть можно. Никакой жизненный поворот ни бу­дет тебе загадкой и неожиданностью, ни открытием, ни радостью, ни болью. И не станет перед тобой веч­ный вопрос, вопрос жизни и смерти. Будешь течь, как вода из крана: ровно, тихо.

Я уже даже был рад, что Света вытянула меня в кафе. Дома — это дома. А тут совсем другая обста­новка.

Тут за наш стол, рассчитанный на двоих, подста­вив стул, без разрешения, подсел парень Светиных лет. Короткая стрижка, цветная рубашка навыпуск, на среднем пальце левой руки серебряная печатка. Лицо вытянутое, худое, с небольшими глазами желтого цвета. Под носом светлый редкий пушок, кото­рый прикрывал заячью губу, когда он говорил, губа оголяла зубы.

— Здорово, Муха! — поздоровался незнакомец

— Привет, — немного напряженно сказала Света.

— Что-то ты совсем пропала, не купила ли случайно новое рабочее место?

— Это мое дело, — был резкий Светин ответ.

— Не скажи, не скажи, это как посмотреть, — сверкая глазами, сказал парень.

— А как посмотреть? — насторожилась Света.

— Долг за тобой.

— Какой долг? За что? Я же за все с вами рассчиталась, — уже немного паникуя, говорила Света.

— Нет, не за все, мы тут недавно помозговали, сделали перерасчет и получилась тонкая арифмети­ка: с тебя еще триста долларов, и можешь садиться на любое говно, Мушка.

— Триста долларов?! Да за что? — воскликнула Света.

— За бывшее место работы, — сухо и жестко отве­тила заячья губа.

Я понял, что мое время настало. Тянуть даль­ше было бы не по-джентльменски. Эта разрисован­ная, обскобленная, недопеченная вошь, выражаясь блатным языком, надоела. Чувствуя себя безнака­занным, он нагло хамил, отравляя живой воздух грязью и гнилью. Меня он не замечал, я не сущест­вовал для него. Даже обидно становилось, хотя, что там обидно, зубы начинали стучать. Сдерживался, как мог.

— Молодой человек, во-первых, вы не попросили разрешения присесть за наш столик, а во-вторых, будьте любезны, оставьте нас, — тихо и почти спо­койно сказал я.

— Ой-ой, — воскликнула губа. — Я думал, это па­мятник, а это живой человек. Здравствуй, живой че­ловек!

— Здравствуй и до свидания! — так же тихо ска­зал я.

— Почему до свидания, мы еще даже не познакомились, — весело сказал губа. — Муха, это что, твой дедуля? А ты ничего про него не рассказывала. Ты все говорила, что сирота. Мы тебе из-за этого скидку делали, а выходит, обманывала нас.

Ах, как мне хотелось рвануть его на себя, кула­ком заехать в его заячью губу, потом бросить на пол — топтать до животного страха этих желтых со­бачьих глаз.

— А может, дедуля заплатит твой долг? Мы не против. Для него, я думаю, триста долларов — ме­лочь, — не успокаивался парниша.

— Заплачу, внучек, заплачу, сейчас получишь, — и мои два пальца правой руки, как тиски, прищеми­ли ему нос. Он заскулил тонким жалостливым звуком, на высокой ноте.

Не отпуская его, я поднимал его на ноги, и он ух­ватился худыми ручками за мою руку, со стоном тя­нулся вверх. Пырская слюной, губа кричал:

— Отпусти, сука, больно, отпусти! — и поскольку пальцы я не разжимал, продолжал скулить на высо­кой ноте.

Возле нашего столика появился человек со здоро­вой и толстой шеей в черном пиджаке и красной ба­бочке на белой рубашке.

— Какие проблемы? — спокойно и уверенно спро­сил он.

Я расслабил пальцы, а парниша двумя руками прикрыл свой нос. И так быстро, будто боялся, что я его опять прищемлю. Он хотел рвануть в сторону, но громила, положив на его худое плечо широкую ладонь, остановил.

— Так в чем дело? — еще раз повторил он.

— Все нормально, командир, просто внучек лю­бит поиграть в ладушки. Мы поиграли — он проиг­рал. А проигравшего водят за нос. Вот я и поводил его немного.

— Да? — с усмешкой глянул на губу громила.

— Ага, — все еще прикрывая руками нос, согласно кивнул парниша.

— Иди, — легко подтолкнул его громила.

— Прошу прошения, отдыхайте, приятного вечера, — сказал громила и ушел.

Вечер перестал быть приятным. Света напряженно и тихо сидела за столиком, отрешенно колупая вилкой отбивную. Левой рукой она подпирала голову, не поднимая на меня глаз.

Белые распущенные волосы закрывали ее лицо. Стыдно ей было за все, что произошло. Стыдно и больно, что я стал свидетелем этого унижения.

Удивительно, но мне было приятно смотреть на Светины страдания. Света предложила пойти домой, и я рассчитался с официантом.

Шли пешком, так захотела Света. Да и недалеко было.

Света шла не спеша, вся в своих мыслях, и я не мешал ей. Никаких попыток поднять ей настроение не делал. Думаю, что правильно. Нужно время, самое обычное, чтобы отошло, стерлось все плохое и неприятное.

Дома Света приняла душ и оттуда вышла поч­ти с тем же настроением, с каким явилась сегодня ко мне. Я дал ей свою чистую рубашку, и она утонула в ней. Сам переоделся в шорты и легкую маечку. Мой сервированный стол ждал нас, и мы продолжили отмечать Светин день рождения. У меня нашлась свечка, зажгли ее, и больше никакого другого света. Его и не нужно было. Хорошо и уютно было в комна­те. Шум с улицы почти не доносился.

Все будто самое простое и обычное: свеча, шампанское, женщина. Но за всем этим одно вечно желанное: спокойствие.

С каким-то удивительным чувством я словил себя на мысли (и это уже во второй раз), что Света мне кого-то напоминает, что я знал ее раньше, еще до того, как мы встретились. И походка, и облик, и манера разговаривать показались мне знакомыми. Даже то, как она выходила из душа, смыв с себя французскую парфюмерию, и когда мы начинали за­ниматься любовью, — до пота, до крови на губах, — глубоким воспоминанием чего-то далекого, хорошо знакомого прорезалось в моем сознании.

Непонятность этого чувства меня совсем не сму­щала. Было даже приятно; ведь если человек нравится, то в нем все кажется тебе дорогим и знакомым. Наконец вспомнил такие минуты (а они бывают, на­верное, у каждого), когда впервые посещаешь те или иные места и кажется, что ты тут уже был когда-то, многие детали тебе знакомы. Бывает, что-то впервые происходит с нами в нашей жизни, даже самое обычное событие, и мы предугадываем его исход. И он сбывается. Так и мои чувства по отношению к Свете можно просто и легко объяснить.

— Иди ко мне, — тихо позвала Света.

Как крыло бабочки, трепетало пламя свечи. Иног­да испуганно и тонко, будто задыхаясь, готовое вот-вот умереть, а временами тянулось высоко и плав­но, бросая свой свет широким разливом, уверенно утверждая радость существования. В какой-то мо­мент, совсем растопив свечу, в последний раз при­поднялось, отчаянно дернуло своим красным кры­лом и, выдохнув, медленно ушло в небытие. Стало темно... и тихо-тихо.


***

Смешно, но тут правда такая, что и не смешно совсем. Если бы сказал, что выдумал, то было бы банально и примитивно. А можно было бы про это рассказать как анекдот, для смеха. Но все-таки, мне кажется, что-то есть в этом не совсем нормальное...

Так вот, в последнее время ко мне стали проявлять нездоровый интерес собаки. Кто из нормальных людей может назвать нормальным проявление интереса к себе чуть ли не каждой чужой псины? Разве что идиот. А я им пока себя не считаю. При моем появлении в последнее время все собаки как с цепи срываются: стоит только пройти рядом — гав да гав, в самое лицо. Ладно если бы какие-нибудь большие, овчарка или бульдог, например, а то так­са, болонка, пудель — кукольный лев, туда же но­ровят. Как увидят меня, начинают надрывать свои пискливые связки, и фокстерьер аж заходится от злости при моем появлении, будто я ему на яйца наступил. А однажды чуть не обомлел от удивле­ния: проходил мимо двух молодых девушек, кото­рые мирно обсуждали свои женские проблемы, как вдруг от них откатились два маленьких, я бы даже сказал малюсеньких клубочка, как те мыши, не больше, и с таким ультрафиолетовым лаем броси­лись на меня, что уши заложило. Ну, это же ненор­мально! Раньше ведь все было как нужно: и рядом медленно проходил, и, бывало, пробегал, что очень опасно, ибо собаки часто бросаются именно на бегу­щих людей — все было хорошо. А тут на тебе. Мо­жет, во мне что-то звериное проснулось? А почему бы и нет? Может, в моем организме что-то произош­ло такое, что нарушило жизненный ход всех орга­нов. Настал полный кавардак и разлад. А значит, и дух не тот, и запах не тот, и энергетика от меня злая исходит. А может, я вообще уже на четырех лапах хожу, но этого не замечаю, как и все люди. Только собаки не утратили способность видеть и чувство­вать мои перемены. А они, несомненно, произошли. И обратиться за помощью — не к кому. Одна надеж­да — время...


***

Через несколько дней я пригласил Свету в театр на спектакль «Лорд Фаунтлярой». Для меня было неожиданным то, что я волновался, выходя на сцену. Обычно это чувство у меня проходит почти сразу после премьеры. А тут я волновался. Самое настоящее волнение било по нервам.

Я понимал, это потому, что где-то в темноте зала дышит и смотрит на меня Света.

На поклоне я нашел ее глазами. Она не аплодировала. Я ощутил в груди что-то неприятное. Переодевался и снимал грим с тем же неприятным чувством. Подумал, что зря ее пригласил. Не нужно было этого делать. Все же театр требует к себе подготовленности, умения читать его язык, понимать условность сценических знаков, символов. Театр — это не жизненное проявление ситуации, как многие считают. Театр — это фантазия и мечта, по­лет души в поднебесье, грусть света и тени, страх любви и ненависти.

Все настоящее, что имеет в себе жизнь, — не театр: грязь и примитив. Не может она быть точным отоб­ражением, пусть даже того, что видит наш глаз.

Театр не как в жизни — а как... в театре... как у Бога. А как там у Бога — один Бог знает. Думать, что ты понял театр до конца, было бы неверно. Как нельзя познать вечность — так и театр никогда не откроется своим глубинным дном бесконечности. И это про тех, кто изо всех сил отдавая себя ему, на­ивно верил в истину полного познания театра.

Как-то на одном юбилее купаловцев известный режиссер высказал мысль, что за всю свою теат­ральную жизнь он так и не понял природу театра до конца. А в театре он прослужил более полувека. Многие поставленные им спектакли вошли в энцик­лопедию, стали классикой театрального искусства. Он имел высшие награды государства. Наконец он был настоящий режиссер, художник, первопроходец многих театральных явлений. Я с ним работал и знал это точно. И вот такое признание на склоне лет, признание, образно говоря, в вечерних сумерках жизни. Без кокетства, без самолюбования, сухо жестко, даже отчаянно.

Света ждала меня возле центрального входа. Сразу взяла под руку, и мы пошли под горку до про­спекта. Шли молча. Что-то существенное говорить у меня не получалось, а лишь бы что не хотелось.

Да и разговор, как я понимал, должна была начать Света. И темой мог бы стать спектакль, который она посмотрела. А я не просто артист, который исполнял главную роль. Что ни говори — знакомы и даже бо­лее. И даже если не понравился спектакль, лживым комплиментом сморкнуть нужно. Так всегда среди знакомых: спектакль не очень, актеры слабоватые, ну а ты один — просто супер!

Понятно, ерунда полная, но с какой радостью ак­тер в нее верит! И пусть только в эти мгновенья, в эти минуты, но верит. Актер — это ребенок. И эти слова — самая драгоценная игрушка для него.

Света молчала. И я почему-то был благодарен ей за молчание. Она предложила пройтись несколько остановок, и мы пошли через сквер, где струился фонтан, в котором стояла небольшая скульптурная композиция «Мальчик с лебедем». Мы шли не спеша, и я почувствовал, как Света мягко прижимается ко мне. Ее тихое присутствие приятно волновало, и мне было необыкновенно спокойно. Редкие минуты такого чувства я знал в жизни. Его даже нельзя объяснить. Если только пожелание: чтоб вот так на всю оставшуюся жизнь. Наивно?! Может быть. Но я толь­ко человек. Самый обычный человек: слабый, затюканный, с достоинствами и недостатками. И нет во мне никакой особенности, никакой отличительности от других, поэтому имею полное право на такое желание.

Был теплый тихий вечер. Как-то совсем не замет­но перебрасываясь незначительными фразами, до­шли до бульвара.

Дома Света приняла душ и, как вчера, утонула в моей рубашке-пижаме.

— Теперь ты иди, — скомандовала она. — Я при­готовлю чего-нибудь перекусить.

— Я сам приготовлю, ты отдыхай, — возразил я. Но Света перебила:

— Это тебе нужно отдыхать, ты работал. А я кайф ловила. И не спорь! — твердо сказала она.

Я подчинился.

Теплые струи воды остро и колюче били по пле­чам, и я чувствовал, как мускулы медленно приоб­ретают эластичность, сбрасывая напряжение и ус­талость. Спектакль, который все еще жил во мне, будто нехотя отпускал свои тиски. В голове полный хаос, среди него тонкая паутинка мысли: похоть и страсть, запах сирени и вонь гноя, блеск разноцвет­ной радуги и слепая темнота ночи.

Похоть и страсть! Вечные пороки человечества. Никого они не обошли и не обойдут! Даже самый влюбленный в свою единственную, случайно уз­рев что-то небесное, что в какой-то момент возник­ло неизвестно откуда и неизвестно кем посланное, хоть на минуту, хоть на мгновенье вспыхнет чувс­твом сладострастия. Дьявольское семя, как палочка Коха, живет в каждом из нас, дождавшись удобного момента для удара, блеснет молнией, громом уда­рит по мозгам, и уже измена: похоть и страсть!..

Неожиданно к моей спине прикоснулось прохлад­ное, упругое тело, и тонкие, белые руки обняли мою грудь.

— Не поворачивайся, — шепнула Света, сильно прижимаясь ко мне. Несколько минут мы стояли молча, и я почувствовал, как температура Светиного тела медленно поднимается до уровня моей. В какой-то момент мы слились воедино...

— Я плакала, — тихо шепнула Света.

Я не понял, что она имела в виду, поэтому уточнил:

— Что?

— Я плакала... На спектакле. Мне очень понравилось. А ты... Я тебя люблю. Я даже аплодировать в конце не могла.

Сердце мое застучало отбойным молотком, вырываясь из тесной грудной клетки. О, этот, казалось бы, обычный кусок человеческого мяса, наделенный необъяснимой силой чувств, страсти и холода. Только оно во всей человеческой плоти несет в себе такое. И никто не ответит: почему и зачем? В эти мгновенья я летел к небесам. Теплые струи воды смывали с нас все земное и обыденное. Света кусала мои губы сладко и страстно. Руки обвивали шею и сжимались в немом желании дикого первобытного инстинкта.

Потом мои губы ласкали ее груди, переходя с левой на правую, с правой на левую. Языком вылизывали ямку, нежный пупок, а затем, тонко касаясь живота, опустился ниже, но Света подхватила меня за голову, подняла на ноги и, глядя мне в глаза, шепнула:

— Я-я-я...

Я почувствовал, как ее руки легонько прошлись по моему животу, еще ниже, и осторожно, словно бо­ясь нарушить что-то святое, добрались и до моего малыша. Я даже не вздрогнул от этого нежного при­косновения. Света исчезла где-то внизу. Ничего не успев сообразить, я почувствовал, как мой малыш утонул в чем-то мягком и теплом. Он нырял то в глу­бину, то мельче. Я задыхался. Голова звенела коло­колами... и вода, все время вода: острая и ласковая.

Выдохнув, я подхватил Свету под мышки, поставив рядом с собой, а потом жадно и страстно припал к Светиному лобку. Потом еще ниже... и мой язык по­терял над собой контроль. Он как обезумел! Будто впервые ощутил сладость и увлечение этой женс­кой, созданной великим творцом неповторимости.

— Иди ко мне! Ну иди же!!! — отчаянно шептала Света.

Я поднялся. Света обняла меня за шею, повисла на мне. Я подхватил ее за бедра и осторожно, но с си­лой, вошел в вечность вечного...

Каждый мускул, каждая ниточка звучала музы­кой. Они сливались в единое могущественное звуча­ние. И плыла эта музыка выше земного.

А сверху на нас падала Ниагара...


***

Репетиция выматывала меня. Я нервничал, рвал жилы, стараясь не выпустить жар-птицу, которую однажды удалось схватить за несколько перышек крыла. Всем было понятно, что до отпуска спектакль не будет сдан — не успевали технические службы, да и в плане актерской игры было далеко до совер­шенства, — работали интенсивно, без всяких скидок на последнюю и предотпускную неделю.

Стояла невыносимая жара, и казалось, что мозги плавятся на сцене от напряжения. Но срабатывала профессиональная необходимость, и прогоны спек­такля, которые вскоре начались, дали свой неожи­данный результат.

Первыми оценку новому спектаклю (так уже сложилось с годами) дают работники технических служб, которые являются первыми его зрителями — а это уборщики, работники гримерного, реквизи- торского, а также других цехов. Их первоначальная оценка редко когда расходилась с оценкой профессиональной критики. После первого прогона, который шел не в полной декорации и не в окончательных костюмах, не полностью отрегулированном освещении, а также с остановками, они поставили высший балл.

Мы поняли, что победили, но это было еще только на уровне подсознания. Оставалось самое малое, что в нашей профессии является самым важным и главным: жилы каждой роли наполнить кровью, на кости нарастить мясо, а походку сделать своей — и все это оживить духом правды. Одним словом, оста­валась ерунда. С Божьей помощью и ее перьями ук­расим.

А пока, в свободные минуты, я потихоньку гото­вился к отпуску. Мыслями я был уже в деревне — на моей родине. Раньше я очень часто ездил отдыхать на юг, получая истинное удовольствие, в первую очередь от моря. Теперь об этом можно было только мечтать. Деньги — вот причина. Причина того, что человек не может поехать туда, куда хочет, и делать то, что захочет.

Деньги — мысль. Они решение этой мысли. Они сегодня, они завтра. Мое сегодня было в ожидании отпускных, а мое завтра — деревня.

Нужно было везти с собой все продукты, кроме хлеба: и сахар, и сало, и яйца, и масло. Купить это все там было проблематично. Раньше за такие про­дукты, как сало, яйца, масло, картошка, хозяева от­казывались от денег, отдавали даром. Приходилось, как говорится, силой пихать. Теперь же и за боль­шие деньги почти невозможно ничего купить. Вы­велся в деревне хозяин. Точнее, вымер. Что-то слу­чилось, произошло новое, непонятное, название которому еще не придумали. Система-мутант начала жить по своим, другим законам. Точнее, жить по понятиям.

Вот и приходилось паковать сумку в Минске. Как-никак, а месяц чем-то питаться надо. Да и чувству­ешь себя независимо, когда свое имеешь.

И вот, наконец, последний репетиционный день. Прогона не было. Андрон решил ограничиться под­ведением итогов сделанной работы. Было видно, что он доволен и спокоен за окончательный резуль­тат, который придется показывать в следующем се­зоне перед критикой и театральной общественнос­тью. Он шутил, смеялся, одним словом, вел себя, как никогда.

Некоторые успели уже расслабиться: глаза Зван­цова сверкали блеском начищенных синих пуговиц. Рядом с ним с лукавой усмешкой и мутными гла­зами примостился Клецко. Раскинувшись на крес­ле позади всех, о чем-то мечтал Амур. Ветров, сев в первых рядах, слушал Андрона. Не то что бы вни­мательно, просто слушал. По должности положено: режиссер говорит, делает замечания — актер слуша­ет. Весь женский контингент спектакля — сама лег­кость и открытость во всем: в лицах, в одежде. А еще какое-то непонятное спокойствие среди них, даже немного грустное.

Отпускные получали на следующий день, всей толпой. Те, кто первыми успели получить деньги, — пили в гримерке прощальную. Как обычно, начиналось со ста граммов, и все. Но «все» никогда не получалось. Посылали гонца, и «прощальная» про­должалась. Невысказанное и невыясненное за те­атральный сезон высказывалось и выяснялось за рюмкой этим последним предотпускным днем. Иногда с руганью и прощениями, а иногда с люб­веобильными объятиями и прощением друг другу всех грехов.

Компания пока была еще небольшая и состоя­ла из Званцова, Клецко, Амура, Ветрова, Салевича. Правда, Салевич уже давно не пил водки, только пиво. И за день мог выпить чуть ли не ведро. Отчего и увеличился сильно в размере. Даже многие костюмы с ролей ему приходилось расшивать. Немного позже присоединился Шулейко. Своих отпускных он пока еще не получил (а за рюмкой и вовсе про них забыл), пользовался тем, что наливали.

Подходила моя очередь, и во мне вспыхнула внутренняя борьба: присоединиться к компании или пойти домой? Оно и неплохо было бы посидеть, поговорить, выпить рюмку-другую, тем более что спешить мне было некуда. Но я хорошо понимал, что такое одна-другая рюмка. Если немного выпью — потом не остановлюсь. Значит, крутой разворот — и на улицу, домой.

По дороге зашел на Комаровку, купил разную мелочь: чай, несколько кубиков «Galina Вlапса», несколько банок тушенки. Все для отдыха. Я был почти собран, чтобы ехать. Да и что там собираться? Продукты в сумку, туда же шорты, несколько маек, плавки, на себя спортивный костюм — и все сборы. Только еще телевизор «Юность», который я брал у соседа — мелкого предпринимателя. Он держал не­сколько торговых палаток. Он же и обещал меня отвезти в деревню на своем автомобиле. Бензин, понятно, мой. Но ехать мы договорились только завтра, во вто­рой половине дня. Так что времени у меня еще было много, и я не представлял, чем можно заняться.

Почти неделю не появлялась Света, даже не зво­нила. И удивительно, но мне не хотелось за это вре­мя встречаться с какой-нибудь другой женщиной. Даже ни разу и не подумалось об этом. Странно..

Я еще раз проверил собранную сумку (не забыл ли чего?) и отметил, что вроде все взял. Завтра остава­лось разморозить холодильник и забрать приготовленные для отпуска продукты.

Был уже шестой час вечера, но жара и не спада­ла. Впрочем, У меня в квартире было очень даже хорошо. Окруженная со всех сторон домами и деревь­ями, она почти не впускала солнце, поэтому всегда было прохладно, свежо и легко дышалось. Я ходил по квартире в одних плавках и чувствовал себя пос­ле улицы отлично.

Ничего интересного по телевизору не показыва­ли, и я не знал, куда себя девать. Даже пожалел, что не присоединился к ребятам в гримерке. Но возвра­щаться не хотел. По такой жаре — ужас!

Зазвонил телефон. Я — со скоростью ветра к нему.

— Да!

— Привет, Анатольевич! — в трубке голос Валер­ки, жены Иванова.

— Привет, — тихо сказал я.

— Чем занимаешься?

— Да к отъезду готовлюсь.

— А ты один?

— В каком смысле? — не понял я.

— В смысле: гостей или гостьи в данный момент нет? — объяснила Валерка.

— Один, как Робинзон Крузо, — ответил я.

— Я вот насчет чего, — дальше объясняла Валер­ка. — У нас тут дома парилка, дышать нечем (они живут на пятом этаже, солнце весь день светит в окна). А сыну поспать бы часик (малому три года), но никак не может в такой жаре заснуть. У тебя, я знаю, всегда прохладно. Может, мы к тебе спустим­ся и побудем немного, если ты, конечно, не против.

Я был, конечно, против, но завтра Иванов меня везет в деревню. Отказать нельзя, поэтому согла­сился.

— Только условие: я в пляжном виде. Согласна?

— На любые условия, а то у малого глаза слипа­ются. А заснуть в этой жаре не может.

Минут через пять с сыном на руках Валерка была на пороге моей квартиры. Светлые волосы малыша прилипли к потному лбу, лицо красное, как после парилки. Я разложил кресло-кровать и Валерка, постелив на него простыню, положила сына. Малыш сразу уснул.

Валерка села на диван, обмахиваясь руками. По ее вискам тонкими ниточками стекал пот. Я принес полотенце, она вытерлась, приложив его к лицу на несколько минут, а потом начала обмахиваться им.

Какое-то время мы сидели молча. Я переключал телевизионные каналы, не находя ничего интересного.

Валерка предложила:

— Может, выпьем?

— Почему бы и нет, — не раздумывая, сказал я.

— Только вино, если есть.

— Дурак! — вслух заругал себя я. — Это я должен был предложить тебе выпить. У меня же отпуск на­чался. Как говорится, должен проставляться. Коро­че, посмотри, что там есть в холодильнике, а я ми­гом в магазин.

Быстро оделся — и в гастроном.

Вернулся с двумя бутылками вина. Принял душ, так как взмок, надел опять только плавки.

На столе уже был порезанный сыр, помидор, ли­мон. Разлил по бокалам вино.

— За удачный отдых, — пожелала Валерка.

— Спасибо.

Дзынькнули бокалы, мы медленно начали пить. Вино хорошо утоляло жажду, правда, было теплым, поэтому вторую бутылку забросили в холодильник Почувствовал, как от выпитого взмок лоб. У Валерки опять потекло по вискам, и она начала обмахиваться полотенцем. Подогретые вином, мы плавились. Я меньше, так как был в одних плавках. Валерка в платье обливалась потом. Глядя на ее мучения, я предложил ей снять платье — легче будет.

Загрузка...