— Хам!

— А я и не отрицаю, что хам. И эгоист, и еще много похожих эпитетов можно бросить в мой адрес. Давай, я буду тебя терпеливо слушать. Нужна же тебе какая-то компенсация за дни нашей любви. Кстати не такие уже они и бездарные были, разве не так?

— Так, так! — воскликнула трубка и загудела короткими гудками.

Я остановил их, положив трубку на телефон. Подумал: «Почему так легко я воспринял весть о Линином замужестве? Все-таки в моей жизни Лина не была девочкой-однодневкой».


***

Позвонили с киностудии, попросили дать день на съемки. При этом пообещали, что вместо двух дней, которые оставались по договору, управятся за день. Это мне было на руку, и я, глянув на расписание занятости в театре, согласился на послезавтра. Завтра у меня должна была быть внеплановая «Полочанка».

А пока я вновь отправился на утреннюю репетицию. Андрон собирался прогонять спектакль, что уже даже немного начинало надоедать. Но переубеждать его в том, что лучше сделать репетицию только тех сцен, которые, по его мнению, тре­буют коррекции, — только зря терять время. Это то же самое, что переубеждать быка не отмахивать­ся хвостом от мух. Впрочем быка, пожалуй, можно было бы переубедить, а вот Андрона нет. Ну, и хрен с ним! И нечего тратить на это силы. Наконец, тут все в рамках трудового законодательства и никако­го нарушения: утренняя репетиция три — три с половиной часа и также вечерняя. Итого: семь трудо­вых часов.

Репетиция прошла не прогоном спектакля, как я думал, а только уточнением отдельных сцен. И, как ни удивительно, легко, даже весело. Андрон был в хо­рошем настроении, и это передавалось и другим. Ан­дрона можно было понять: отзывы, которые он по­лучил о спектакле, были даже неожиданными. Ведь что ни говори, а все те приметы, с которых прогно­зируется результат спектакля, не могут точно дать оценку его работе. Есть единственный критерий этой оценки — зритель. Понятно — критики, художники, литераторы, друзья-актеры. Но на этот момент, ког­да они в зале — они все зрители. Это потом уже, после просмотра спектакля, у каждого из них начнет сраба­тывать профессиональный инстинкт — и будут раз­бирать, и будут находить промахи, ошибки, удачи и неудачи. А пока, объединенные дыханием актерской энергии, что идет со сцены — все они зрители.

И вот первые отзывы этих зрителей Андрона об­радовали. И даже очень. Он превратился в ребен­ка, который занят любимой игрой, и игра все боль­ше нравится. Постукивая пальцем по сцене, стоял в зале, предупредил Званцова:

— Чтобы никаких волнений до конца спектакля. Закончится спектакль — вместе поволнуемся.

Званцов опустил голову, что аж подбородок упер­ся в грудь, маленькие глазки глянули из-подо лба, и он возмущенно фыркнул:

— Какое волнение до спектакля?! Что я, больной? Тоже скажете.

— Я скажу! Я обязательно скажу. Полная собран­ность и ответственность! — тряс бородой Андрон, но совсем легко и не сурово.

Спектакль прошел без накладок, если не считать одной, казалось бы, совсем малозначительной, тех­нической: чуть не возник пожар.

Электропроводка на заднике вдруг заискрила и по ней пробежали синеватые язычки пламени. Слава Богу, рядом были актеры, которые ногами разбросали в стороны переплетенные электропровода тем самым ликвидировав возгорание.

Зритель эту нестандартную ситуацию воспринял как световой эффект. Даже аплодисменты прозвучали. И счастье, что этот «световой эффект» закончился так легко. Театральные истории знают ни один пример, когда приходилось опускать пожарный занавес.

В финале спектакля аплодисменты звучали долго и звучно. И ни один зритель не спешил покидать зал. Это был еще один показатель нашей полной победы.

Выходил на сцену Андрон, поднимал руки, обнимал актеров и вел за собой на поклон. Его очки отсвечивали безумным блеском, шерстью дикобраза торчала борода.

После спектакля собрались у Андрона в кабинете. Было шумно, тесно, весело.

Говорили тосты, пили.

Праздновали.

Кончилась водка — пустили по кругу шапку, послали гонца. Я видел радостных людей, и мне самому было радостно. Еще неделю назад, раздраженные друг другом, злые на Андрона, усталые от репети­ций, теперь, забыв про все, словно ничего не было, праздновали успех. Может, самый дорогой успех, самый редкий, самый значительный.

Наконец, настала та минута, когда начали гово­рить все сразу, не слушая и не слыша друг друга. Я назвал бы ту минуту минутой свободы духа, фан­тазии, плоти. Сдерживающие факторы куда-то от­ступали, освобождая самое тайное, глубоко спрятан­ное, которое никогда не проявилось бы в обычной, будничной жизни.

Саша подкатилась ко мне, когда я уже хорошо подсел на хмельную гриву Пегаса. А тот, глядя на еще нетронутые бутылки на столе, сбавлять свой ход не думал.

— Хочу с вами выпить, Александр Анатолье­вич,— скорее констатировала, чем предложила Саша.

— И я хочу с вами, — поддержал я Сашу.

Я налил себе водки, у Саши была, глянул Саше в глаза, она внимательно смотрела на меня, и через какое-то мгновение нашего непонятного молчания предложил: «За вас, Саша!».

— А я за вас, — внесла свое предложение Саша. — И только за вас.

— У меня это далеко не первая премьера, а у вас почти что первая, — не соглашался я. — Так почему же за меня? За вас, Саша, и удачи вам в будущем.

— Нет-нет! — категорично протестовала Саша. — И пусть это чуть ли не первая премьера в моей твор­ческой жизни, но весь зал встал не тогда, когда я вы­шла на поклон, или когда выходили другие главные исполнители, а когда вышли вы. И я понимаю, что это значит. За вас.

Мы чокнулись, выпили. Я хотел закусить лимо­ном, но Саша меня остановила: «Поцелуем будем за­кусывать».

Мягкими губами она припала к моим губам, и мы долго не отрывались друг от друга. Особыми чувс­твами меня это не зажгло, но было все же приятно.

Саша, как мне показалось, дышала немного взволнованно и часто. Какое-то время не знала, что делать дальше, ибо покидать меня ей совсем не хо­телось. Я это видел, но ничего не делал, чтобы задер­жать ее рядом. Роскошные Сашины глаза вспыхну­ли темным огнем.

— Ой! — вскрикнула она вдруг.

— Что случилось?

— Кошелек...

— Какой кошелек?

— Мой. Я его в гримерке забыла.

Саша смотрела испуганно. Словно оставила кошелек где-нибудь на вокзале.

— Спокойно, спокойно. Никуда он не денется. Я сейчас пойду и принесу его. Где он лежит?

— В ящике гримерного столика.

— Подожди, я быстро.

Я спустился в дежурку, попросил ключ от Сашиной гримерки. Почти на ощупь прошел по темной сцене на другую сторону помещения, где находились актерские гримерки, поднялся на второй этаж. Осмотрел один Сашин ящик, второй — кошелька не было! Заглянул за боковые зеркала трюмо — пусто. Посмотрел на пол, может, куда завалился, но все зря.

Неожиданно за спиной услышал, что в гримерку кто-то вошел. Оглянулся — Саша. Она стояла на пороге, прикрыв за собой дверь. В руках держала ключ от гримерки, который я оставил с обратной стороны! дверей.

— Что-нибудь не так? — смутился я, глядя, как Саша перебирает в руках ключ.

Саша стояла молча, совсем спокойно, только на верхней губе выступили капельки пота, да ноздри расширились. Ответ на свой вопрос я так и не получил. Некоторое время смотрели друг на друга беа слов. Тишину нарушила Саша:

— Мне закрыть дверь? — спросила она слегка дро­жащим голосом, глубоко втягивая в себя воздух.

Я спросил после паузы:

— Ты уверена, что это надо?

Сашины губы вздрогнули и, бросив на пол клю­чи, она исчезла за дверью.

«Ха-ха!» — сказал я сам себе, смеясь над тем, как лоханулся. Купился как мальчик. Да еще так по-ду­рацки повел себя.

Кабинет Андрона шумел, гудел. Все говорили одновренно и никто никого не слушал. Только одно чувство объединяло всех: чувство успеха — шумное, крикливое, глухое, слепое, радостное, завидное.

Званцов с покрасневшим лицом, размахивая ру­ками, что-то доказывал Угорчику, а тот с рюмкой в руках, опустив голову, молча слушал. Рядом с ними, тоже с рюмкой в руке, хмурил бровь Клецко.

Скалит редкие зубы Салевич, рассказывая что-то молодым артистам, берет гитару, пробует им спеть.

Амур с бутылкой в руках обходит чуть ли не каж­дого, предлагает налить. Дольше задерживается возле женщин, каждой целует ручку.

Несколько критиков что-то говорят Андрону, тот согласно кивает головой.

Толпа человек из семи, среди которых Коньков, Шулейко, Семенчик, своими разговорами дополня­ет этот разгул. Там же и Ветров, но поверх очков, ко­торые повисли у него на кончике носа, он смотрит на все молча и как будто немного удивленно. В их окружении Саша — веселая, легкая, кокетливая, на меня — ноль внимания.

Андрон требует тишины: «Попрошу всех помол­чать!».

Голос у него сильный, звонкий. Но добиться же­лаемого теперь совсем непросто. Праздник набрал наивысший взлет — попробуй останови. Это тебе не работники какого-нибудь научно-исследователь­ского института, или медицинского учреждения, или даже педагогического колледжа. Это — актеры! Это — дух! Это — воля! Это — разгул! И все по пол­ному. Все без оглядки, без оглядки на завтрашний День. Как выдох. Как крик. Как отчаяние. Как на­дежда. И все как в последний раз.

Вот и останови таких, заставь быть покорными.

Но ведь и Андрон тоже как они. Той же крови и пло­ти. Того же духа и такой же силы. И добивался, не отступал. Тут коса на камень нашла. Тут в небе и синица в руках, вода и пламя, хлеб и вино. Все сущное до пота, до крови, до ненависти. И Андрон не изменял этому, мысли не допускал. Добивался.

«Тихо! — гремел голос Андрона.— Званцов, по­молчи! Все тихо!!!»

Пусть относительная, но тишина все же наступила. Андрон запел «Зеленые рукава». Песню подхватили его бывшие студенты. Это была их курсовая песня, можно сказать, гимн. Потом Андрон накалил атмосферу стихами, песней Градского «Оглянись, незнакомый прохожий» — это была его любимая песня, и на таких вечеринках он пел ее чуть ли не всегда.

Расходились после празднования, не дожидаясь друг друга. Только если кто-то ехал в одну сторону или жили недалеко друг от друга — выходили по двое, трое, а то и больше.

Я вначале хотел дождаться Андрона, только с ним мне было по дороге, но понял, что зря: он до утра отсюда не выберется. С ним оставались его студенты, на столе была водка. Звучала песня, и они опять были вместе в своих воспоминаниях, но уже сегодня, определенные жесткой действительностью.

Пошел один, даже не уточнив, поедет ли Андрон сегодня домой.

Проходя около центрального фасада театра, на ступеньках возле колонн заметил женскую фигуру. Хотел пройти мимо, но что-то показалось мне знако­мым. Присмотрелся внимательнее — Саша. Какое-то время мы стояли молча, смотрели друг на друга. Потом я поднялся на ступеньки, обнял Сашу, увлек за колонну. Долгим поцелуем мы начали наше же­ланное и неминуемое...

Мои губы кипели под Сашиными губами. Беше­но ходили руки в безудержном, слепом поиске. Расстегнутая кофта и вылезшие из бюстгальтера груди жаром обдавали мое лицо. Задранная на бедра юбка и стянутые вниз трусы не давали моему коренищу полной свободы. Войти в Сашу не получалось: трусы мешали Саше шире расставить ноги. Мое коренище как в стену упиралось, когда я пробовал проникнуть в Сашино таинство... Трусы были, как закрытые пе­ред путником двери.

— Порви их, порви! — шепнула Саша, тяжело дыша.

Я рванул, трусы треснули, и мое коренище с лег­костью вошло в желанную свободу. Саша глухо ах­нула и, повиснув у меня на шее, оторвала ноги от по­рога, обвила их вокруг моих бедер.

Прижимая Сашу спиной к колонне, я скользил в ней с радостным наслаждением. Саша стонала и шептала мне в самое ухо:

— Милый, хороший, сладкий... еще, еще... ой, ой...

Мы взорвались одновременно, и я сразу ослабел, еле удерживая на руках Сашу. А она и не думала ос­тавлять свое уютное место. Прилепилась — не отор­вать. Даже подбородком зацепилась за мое плечо.

А я чуть стоял, все еще поддерживая ее за ноги и по инерции поглаживая ее бедра.

— Я хочу... я еще хочу, еще... — шептала Саша.

«Хотеть не вредно», — подумалось мне, но не было силы даже на эту старую мудрость. Я опустил Сашины ноги, но какое-то время, цепляясь за меня, она все еще висела на шее, прижавшись спиной к ко­лонне. И, наверное, поняв тщетность своих усилий получить еще удовольствие, Саша стала на ноги, ос­вободив меня от своих объятий, и, двигая бедрами, обтянула узкую юбку, засмеялась.

— Что смешного? — не понял я.

— Все, — коротко ответила Саша и опять засмеялась.

Мне ничего не оставалось, как продолжить в том же духе:

— Смешнее не бывает.

— Ты о чем? — немного серьезней спросила Саша.

— Все о том же, — мой простой и такой же короткий ответ.

Мы стояли напротив друг друга и вместе смеялись.

— Кстати, с тебя трусы, — напомнила Саша.

— Ты доведешь меня до нищеты, — ответил я.


***

На следующий день в восемь часов утра был отъезд от киностудии на съемки. Кроме меня в автобусе ехали еще актер и актриса из купаловского театра. Почти всю дорогу я проспал, так как не успел отдохнуть после вчерашней вечеринки. Не заезжая на базу в Сморгонь, выехали сразу на съемочную площадку в Гольшаны.

Приятная встреча с Калачниковым — вот и все, что запомнилось от съемочного дня. А снимали все мои проходы по улице (их было целых пять и в разных местах) и еще сцену с милиционером, который сообщает мне, что моя жена встречалась с любовником. Все сцены сняли с первого дубля, только на сцену с милиционером пришлось затратить целых три.

И все, съемочный день закончился. И закончи­лись мои съемки в этом фильме. Оставалось только озвучить. Но это потом.

В местном баре выпили с Калачниковым по круж­ке пива, и автобус отвез меня на сморгонский вок­зал. В Минск возвращался электричкой.


***

Позвонила заведующая труппой и предупреди­ла, что сегодня в четырнадцать часов — перевыбор­ное собрание художественного совета. Поинтересо­вался, почему так вдруг, вроде, пока еще не ходили слухи про перевыборы. Обычно актеры об этом зна­ют заранее, и тогда начинается предвыборная «кам­пания». Сразу возникают группировки: кто к кому ближе, чьи меркантильные интересы совпадают, происходит выдвижение своих кандидатов.

Объективности искать не приходится. Когда речь идет о профессиональных достоинствах того или иного кандидата в совет, господствует выгода: ка­кая польза будет с этого члена совета; проголосует ли он за тебя в нужный момент, когда можно будет получить какую-нибудь денежную премию; вспом­нит ли твое имя на обсуждении нового спектакля, что роль у тебя удалась и ты вырос как актер; как самым сладким бальзамом прольет тебе на сердце выдвижение на звание.

И не было никогда иначе. И не могло быть. Раз­ве только тогда, когда художественный совет не выбирался актерской труппой, а назначался руко­водством театра. Но и там проявлялась меркантиль­ность: подбирали тех актеров, которые могли под­держать любое предложение руководителей. Кому пряник, кому кнут, им все до ..., кроме самих себя. Хотя чуть ли не каждый в голос клянется: «Я люблю театр! Я не могу без него жить! Я буду честно отста­ивать все его лучшее и каждого актера! И мне небез­различна его судьба!..»

А если честно, то главное в этом пафосе слов — Я, МНЕ... Все остальное — пустой звук.

В театре никогда не существовало дружбы. Под­няться до высоты этих взаимоотношений не позво­ляет профессия. В ее первооснове заложен эгоизм. Если я не первый, значит, второй. А второй — толпа, массовка. Я должен проявить все лучшее, что дано мне с астральных высот. Я не должен поскользнуться. Пусть это сделает мой партнер или мой коллега, который следит из-за кулис и, как ворон, ждет моего провала, чтобы выйти вместо меня, отодвинув на позицию второго номера. Поэтому в лучшем случае мы — коллеги.

В театр я выбрался за несколько часов до предвы­борного собрания. Нужно было встретиться с актерами, которые поддерживали Андрона, и хотя бы наспех обсудить наши действия на перевыборах: кого выдвигать и поддерживать, чтобы не было разногласия.

В театре встретились с Угорчиком, Салевичем и Коньковым.

— Вот список, кого думаем выдвигать и поддерживать в совет, — Угорчик подал мне листок бумаги, на котором были написаны фамилии наших кандидатов.

Список меня удовлетворил, не став неожиданностью: там были все те, кто работал и хотел работать с Андроном. Моя фамилия там тоже значилась.

— С молодыми актерами я успел поговорить, они полностью за Андрона, — сказал Коньков.

— Сколько получается голосов? — уточнил я.

— Где-то около половины, — ответил Салевич.

— А точнее можно?

— Семнадцать человек — это точно. И это те, с кем мы разговаривали, — говорил Салевич. — Но есть и такие, кто колеблется, кто не определился. Можно надеяться, что кто-то из них тоже присоединиться к нам.

— На это надежды мало, лучше быть уверенным, — немного разочарованно промолвил я.

— Что есть, то есть. Больше не успеть. У нас был только вчерашний день. А у тебя как раз съемки на­мечались, — будто оправдывался Угорчик.

— Небогато. Тем более не известно, как проголосуют помрежи, электроцех, гримцех, которые тоже имеют право голоса на этих перевыборах, а если сло­жить их вместе, то всех будет более десяти человек.

— Думаешь, пролетим? — смутился Салевич.

... а хрен его знает! Семнадцать голосов — совсем не много. Тем более что Куль со своим «штабом» ра­ботает на полный разворот, — несколько раздражен­но ответил я.

— О, да! — подхватил Салевич. — Мне вчера ве­чером звонил: пронюхивал, как я и за кого. Намекал на премию в зарплате, аж на пятьдесят процентов, если поддержу их кандидатов и его в том числе.

— Но по своей должности он не имеет права вы­двигаться в художественный совет. Он хозяйствен­ник, — остро заметил Коньков. — Ему за туалетами нужно следить, чтобы не так воняли, чтобы в театре работала душевая, где можно было бы сполоснуться после спектакля, чтобы были доски и другие мате­риалы для строительства декораций и чтобы они в нужное время выставлялись на сцену.

— Не забывай, что Куль — не только заместитель директора по хозяйственной части, а по совмести­тельству и завпост. А это уже дает право быть кан­дидатом в художественный совет, — спокойно заме­тил Угорчик.

— Вот падла ненасытная! Только б деньги заха­пать. Ведь даже пальцем не шевелит на этой долж­ности, а только числится на ней, — нервничал Сале­вич.

— Оно и понятно: деньги не пахнут, как сказал один римский диктатор. От его работы результат нулевой. Только мошенничеством занимается да сплетнями. Гута на все его закидоны смотрит сквозь пальцы, а ведь он работодатель Куля. Если бы захо­тел — в одно мгновение мог бы его прогнать, — го­ворил Коньков.

— Значит, не хочет, — вставил Салевич.

— Понятно, что не хочет. Куль для него даже выгоден: мутит воду, в которой можно халявную рыбку поймать. А он будто сбоку, не при чем будто.

— Хватит, это тема не сегодняшнего нашего дела, — остановил Конькова Угорчик. — Лучше еще раз подумаем о перевыборах. И хорошо было бы, если бы собрание вел ты, — указал он на меня.

— Предлагайте, — согласился я.

— Кстати, поздравляю тебя, — похлопал меня по плечу Угорчик.

— С чем? — не понял я.

— А ты что, на доске объявлений на дежурке нм чего не читал?

— Нет, — пожал я плечами.

— Там вырезка из газеты, где напечатан указ президента об выделении тебе каждый месяц на протяжении года президентской премии. А это не меньше чем триста у. е. Еще Каболеровой и Ветрову тоже! Так что с тебя причитается.

У меня во рту как-то сразу пересохло.

— Когда вывесили?— спросил я осипшим голосом.

— Видно, сегодня с утра, вчера еще не было, — от­ветил Угорчик.

— Кто вывесил?

— Говорили, Куль, — вступил в разговор Салевич. не понимая моего настроения.

После паузы я тихо промолвил:

— Это завал, мужики. Страшней раздражителя против нас, точнее, против Андрона, и придумать нельзя. Выстрел в десятку. Считайте, перевыборы мы проиграли.

И я не ошибся.

До собрания оставалось еще полчаса. Я стоял с Ветровым в его гримерке, разговаривали о послед­ней «Полочанке», на которой чуть не возник пожар. Говорили о том, что стоило бы дать «ликвидаторам» хоть какую-нибудь премию за их решительные дейс­твия, ведь все могло обернуться бедой. Но вряд ли они что-то получат, ибо возгорание предупредили те кто самым тесным образом связан с Андроном, с его творческими замыслами и их реализацией. А это значит, что они совсем не соратники Куля и Гуты. Наоборот: их жесткие оппоненты. А поэтому и фигу этим «ликвидаторам». Вот такое разделение на левых и правых. Вознаграждение не по результа­там, а по личной преданности. О, этот вечный порок вечности. Сколько бы ни существовал на Земле че­ловеческий род — ему всегда будет почва для про­цветания.

Так вот, мы стояли, разговаривали. Салевич с Ан­дроном играли в шахматы. Вдруг с грохотом рас­крылись двери и в гримерку ввалился Шулейко. Он был сильно возбужден и взволнован. Нервно пере­кошенное лицо, второй подбородок, как густой ов­сяный кисель, слегка дрожал. Размахивая руками, голосом глухого человека, он кричал, конкретно ни к кому не обращаясь. Впрочем, причина его негодо­вания сразу стала понятна, как и то, кому оно адре­совалась. Все выжидающе молчали. Тусклые, влаж­ные глаза Шулейко выдавали, что бутылку сильного напитка он в себя уже влил.

— Не вылазишь из театра, шкуру с себя дерешь, а все блага получают другие! — возмущенно говорил Шулейко. — По тридцать спектаклей в месяц игра­ешь, а некоторые по четыре, пять (намек на меня с Ветровым), но тебе фигу, а им все: и звания, и де­ньги. Кровью харкаешь, а тебя как и нет. Не видят и не слышат. Все себе похапали, поделили. Другие — пустое место, бездари... А они — таланты, гении...

Салевич с Амуром смотрели на него удивленно. Потом Амур невразумительно вымолвил:

— Шулейко, ты что?

— Ничего! Я ничего. Я так, чтобы веселей было. И никто мне глотку не заткнет, — говорил Шулейко.

Салевич с Амуром отвернулись, молча склонились над шахматной доской.

Мы с Ветровым вышли из гримерки на коридор, спустились в курилку. Наверху, в гримерке, Шулейко еще что-то кричал, но слов его мы уже не могли разобрать.

Вырезка из газеты с указом президента начала действовать.

Собрание открылось с опозданием на пятнадцать минут. Уже в его дебюте, высказываясь языком шахматистов, мы получили первый проигрыш. Предло­женный молодым актером Саленковым, который только второй год работал в театре, в президиум я не прошел: не набрал достаточного количества голосов и вести собрание, точнее, быть председателем президиума, мне не выпало.

Зал был полон и до крайности возбужден. Куль хорошо постарался. В делах авантюры он мастак, народный артист, это его песня, музыка, поэзия. Тут его энергия разворачивалась на всю силу. В эти минуты он не ходил по земле, а летал над ней, с легкостью пушинки неся свой вес асфальтоукладчика. Он был счастлив. Все его усилия сработали наилучшим образом: и телефонные звонки, и обещания, и угрозы, и шантаж...

В десятку выстрелила вывешенная вырезка из га­зеты. Мы явно уступали в своей организации. Нас было меньшинство. Председателем президиума вы­брали Квасчанку.

Я глянул на Андрона. Тот сидел сбоку, в первом ряду от президиума, спокойный, даже с какой-то от­решенностью от всего.

После утверждения повестки дня и регламента выступающих с предложением до пяти минут — начались выступления.

Обычно собрания начинались как-то неохотно, с раскачкой, а тут все как с цепи сорвались.

Поднялся лес рук желающих выйти к трибуне. А первый выход — как запевка, как камертон, как своеобразная установка, дающая собранию определенное направление. Решением председателя первое слово дали Глуменко — артистке. И сразу в наступление. Говорила о том, что в театре мало новых постановок, что от нас отвернулся зритель, что в театре пьют, при этом старшие актеры посылают за водкой молодых... Клецко, который сидел рядом со мной, не выдержал, нервно шепнул:

— Вот где паскуда! Зимой, в дым пьяная, сама си­дела голой сракой на снегу. Чуть вытянул из сугро­ба. А теперь смотри, каким борцом за трезвость сде­лалась.

— Учись, молодой, сучиному популизму, вкусно есть будешь, — шепнул я в ответ.

Дальше Глуменко говорила, что нужно карди­нально менять жизнь театра, очевидно, намекая на неспособность Андрона управлять театром. Закон­чила явно самым больным для себя:

— Никак не могу понять насчет президентской премии. Почему в списке номинантов не было Дуцкой, главного художника Куль, Квасчанки? Не да­вайте Шулейко звания — помогите материально. Я шестнадцать лет в театре...

Услышав про себя, Шулейко поднялся, но, отча­янно махнув рукой, опять сел на место.

Глуменко продолжала:

— В купаловском театре дали шесть премий, так они поделили их еще на шестерых. И таким образом там получают двенадцать человек. Пусть и наши поделятся.

— Вранье! — выкрикнул из зала Саленков. — Там работает мой однокурсник, он сказал, что никакой дележки не было. Кому дали — те и получают.

— Я так слышала, — отмахнулась Глуменко и шла в зал.

— Про такие вещи надо не слышать, а знать точно. А вы несете лишь бы что, — говорил Саленков.

— У вас еще молоко на губах не обсохло, а вы уже начинаете делать замечания старшим, — разошлась Глуменко.

Поднялся шум. Не без стараний Квасчанка оста­новил его. Место на трибуне занял Крумкович.

— Я сорок лет в театре. Премии давали на театр, а не кому-то определенному. Есть гражданское, че­ловеческое мужество, чтобы не допускать подобных явлений... Это не этично.

Крумкович, очевидно, волновался: у него дрожали руки, говорил тихо, с придыханием, съедая концы слов.

— Я чувствую себя массовкой, да что там — декорацией, — продолжал он. — Есть три артиста — и все! И что они — смоктуновские? Нельзя так.

Большинство зала зааплодировало.

Слово дали Ветрову. Он сразу дал оценку бывшему художественному совету, сказав, что работали в нем все честно, на совесть, чего желает и новому художественному совету, который сегодня будет выбран. В конце он сказал, пожалуй, самое важное:

— Вот тут Глуменко говорила, что актеры пьют, отправляя молодых за водкой. На меня намекала. А вот пил, пил — и допился до народного... Чего и ей желаю. И последнее: я никогда не был Смоктуновским. И не буду им. И не хочу быть. Я — Ветров! И на сцену выхожу как Ветров, и люблю как Ветров. Вот по всем этим плюсам и минусам обо мне и судите.

Потом выступал Семенчик. Говорил, что в голосо­вании по вопросу премий он участия не принимал, ибо не видел у Ветрова, Чабатаровича, Каболеровой исключительных заслуг перед белорусским искус­ством.

В этот момент мне вспомнился случай, как, может, год тому назад Шулейко за рюмкой в гример­ке выдал на него экспромтом эпиграмму: «Искусству нужен так Семенчик, как тигру на х... кулончик!». Смеялись все присутствующие. Семенчик обиделся, даже ушел из гримерки.

Свое выступление Семенчик закончил тем, что художественный совет и его председатель были не­принципиальными в подборе репертуара и приня­тии спектаклей, что только решали свои корыстные дела, результат которых мы сегодня имеем.

К трибуне вышел Саленков.

— Вы целый час ругаетесь и говорите об одном и том же. Ищете разные скверности там, где их нет и быть не может. Все время друг друга попрекаете в чем-то и по-черному завидуете коллегам, которых награждает государство. Господи, сколько у вас зло­сти и ненависти! Когда учился в академии, мне те­атр казался чистым, светлым, добрым. Я верил, что театр — храм. А как пришел сюда — встретил обрат­ное,..

Это был для зала шок. Затихли так, что было слышно, как гудит электрическое напряжение...

— Саленков, вы что такое говорите?!— первым спохватился Квасчанка. — Выступайте по художес­твенному совету и говорите о его работе, иначе я лишу вас слова.

— А почему вы не лишали слова тех, кто высту­пал передо мной? Разве они говорили про художест­венный совет?

— И про художественный совет тоже, — заметил Квасчанка.

— И я скажу про него, не волнуйтесь.

Квасчанка выдержал паузу, словно о чем-то рас­суждая, и разрешил:

— Хорошо, говорите дальше, только по сути.

— Так вот, — продолжал Саленков. — Леонид Юрьевич, — обратился он к директору. — Я клянусь вам, если бы вы захотели, а это ваша работа и никого другого, мы бы поехали с гастролями за границу. У нас есть что показать, и нам не стыдно будет за наши спектакли, которые мы сегодня играем. И вот еще что: желтыми стены в театре — в зале или в фойе — не должны быть. Это цвет, который раздражает нормальных людей. Это свидетельство нашего бескультурья, отсутствие элементарного вкуса. Это цвет «желтого дома». И этим все сказано. А художественный совет работал хорошо.

Аплодировал весь зал.

Выступило еще несколько человек. Одни обвиняли Андрона в неспособности, другие, наоборот, говорили, что театр при нем вырос своим художественным уровнем, приобрел уверенность. Про спектакли хорошо пишет критика, на них идет зритель.

Выступала Саша. Из ее слов тоже выходило, что достойных на президентскую премию у нас нет и что у главного режиссера есть свои любимчики, и что делать тем, кто не входит в это привилегирован ное число?

Очередной режиссер Бляшева обвинила художественный совет в том, что в театре распространяются разные нездоровые слухи о действиях того же совета, что ему нужно быть более открытым, чтобы труппа знала обо всех его решениях, что актеры по десять лет не получают ролей, что не выезжаем на гастроли и что каждый член художественного сове­та обязан принимать активное участие в жизни те­атра. Напоследок обозвала театр реанимацией.

И сразу вскочил Коньков, хоть слова ему не да­вали:

— Друзья, у меня родилась гениальная мысль: да­вайте выпускать стенгазету. В ней будем печатать все материалы заседаний художественного совета, который, как оказывается, причина всех наших бед: и низкого уровня спектаклей, и что не ездим на гастроли, и что по десять лет актеры не имеют ролей, и что желтые стены в театре, и везде, куда ни брось — пыль, грязь и туалеты воняют, как солдатсткие уборные... Будем выпускать газету — и все у нас сразу станет хорошо. Предлагаю себя редактором.

Зал отозвался смехом, даже аплодисментами.

— Перестаньте, Коньков. Мы решаем серьезные вопросы, а вы паясничаете, — сказал Квасчанка.

— А почему вы решили, что я паясничаю? Я серь­езно и даже больше, чем вы думаете. И вообще, кто вам, уважаемый Квасчанка, дал право определять, кто король, а кто — паяц?

— Я не определяю. Меня избрали вести собрание, и я веду его, как умею, — сухо констатировал Квас­чанка.

— Уважаемый Квасчанка! Ну, честное слово, не надо так серьезно. Вспомните, что все глупости на земле совершаются с таким лицом. Расслабьтесь и относитесь ко всему проще, — искренне пожелал Коньков.

Андрон в своем выступлении сказал:

— Сегодня я должен озвучить свою позицию от­носительно президентской премии. Было два вари­анта: первый — отказаться и сказать, что мы не до­стойны быть в списках номинантов на премию. Но мне тогда и теперь кажется, я тогда и теперь пов­торяю, что в этой ситуации, в этой государственной игре мы должны быть представлены в числе номи­нантов. Другой вариант: кого представить? Тех, кто показал высокохудожественный результат.

— Это же чуть ли не по четыреста долларов каж­дый из номинантов наших будет получать, а все ос­тальные работники театра — около пятидесяти, — высказался из зала Куль. — Нужно было вынести на коллектив, на тайное голосование.

— Есть положение, по которому надо было сделать. Там никаких указаний, что номинанты определяются коллективом, тайным голосованием, не было. Ну, а что сумма получается чуть ли не четыреста долларов, так это решил президент. Мы на художественном совете мучительно и тяжело обсуждали этот вопрос и решили: было бы неразумно не ис­пользовать возможность, чтобы хоть кто-нибудь не получил такое вознаграждение. А вот такую, что мы не достойны, лучше никому — мне ни тогда, ни сегодня не понять. И еще я думаю, никто не должен заранее говорить: ты получил премию, но половину суммы отдай в общий котел. Это не правильно. Их право, как распоряжаться полученными деньгами. А любимчики у меня есть: вы все. Ну, а насчет реанимации спектакля — так это наша с вами боль, уважаемая Бляшева. Переложить на других не получится...

Бляшева на замечание о реанимации отреагировала улыбкой обиженного ангелочка.

Последним выступал Гута. Главной его мыслью было то, что он всегда соглашался со всеми предложениями художественного совета, но если совет все довел до патовой ситуации — нужно остановить все это дело...

Господи, как же в эту минуту мне было жаль своих коллег и самого себя! Какие-то несчастные мы, затюканные, никчемные. Похожие на жаб, которые в болоте квакают то ли жалобу, то ли песню... И каждый способный к проявлению своей значимости и самоуважению, или, может, просто так, от скуки, от нечего делать, может кинуть в этих жаб камнем, палкой, железякой, чтобы заткнуть этим жабам гор­ло. И замолкают, горемычные... Но все же после, потихоньку, нерешительно, словно проверяют свое право на голос, начинают звучать опять: ква да ква, ква да ква — такая уж у них природа. А когда дохо­дит до хорового звучания, опять летит в них что-нибудь тяжелое и большое, или оскорбительное: хрен с ними, пусть тешатся...

Какую же силу, какие нервы и терпение нужно иметь, чтобы всю жизнь терпеть эти оскорбления?!

Поэты и романтики в начале своего жизненного пути, разочарованные на его середине, а в конце люди, полностью утратившие веру и жажду быть. Жизнь теряет смысл, перестает делаться даром Великого Творца. И результат самый печальный, самый непредвиденный...

А между романтикой и утраченной жаждой быть — целая вечность! Слабые ростки надежды и веры сгорают мгновенным полетом звезды. Своими руками выкопанная яма уже не позволяет могильщикам выкарабкаться наверх: поздно — берега высокие, крутые. Неужели Бог может вот так издеваться над человеком?! Дать ему что-то такое неопределенное, наполовину... Мол, талант, твори, удивляй мир.

А он и поверил — мурашка, божья коровка... И пополз, полетел... А там вместо цветущего луга — пепелище, вместо пахучих, тонких ароматов — вонь ассенизаторской бочки. И задохнулся, оборвался полет.

То, что высказал Гута в своем выступлении — полная чушь и ерунда. Какая патовая ситуация? Особенно если вспомнить, что художественный со­вет — орган совещательный, не более. У него ни­каких юридических прав. Его можно послушать, а можно послать куда-нибудь подальше... Его может даже вообще не быть. Но тогда вся ответственность по вопросам искусства, да и всей творческой работы театра полностью ляжет на руководство и в первую очередь — на директора. И уже не будет козла отпу­щения в образе художественного совета, как это пы­тался представить в своем выступлении Гута.

У меня складывается впечатление, и не без осно­вания, что Гута спешил как можно больше выжать для себя полезного из своей неожиданной должности. Время от времени он ставил спектакли по своим пьесам на сцене театра, в которых сам играл. И для него было неважным (хотя, может, и переживал?), что критика относилась к ним недоброжелательно, или, в лучшем случае, вообще не замечала. Понят­но, и у Андрона это творчество вызывало отрица­тельную реакцию. Но Гута стоял стойко: и ставил, и выжимал... Ну, а после него — давно всем знакомое: хоть потоп!

«Беда, браток, беда!» — говорил один мой земляк, когда я был в отпуске, рассуждая про колхоз, точ­нее, про то, что делалось и теперь делается в нем. Это же можно сказать и относительно нас...

Бог мой! Родина моя! Что вижу я в тебе? Связь тра­вы и ветра, спелой ржи и лилового в расцвете спелого репейника, шелест лиственных дубрав и вдумчивых озер, с их неразгаданной вечной тайной, пьянящего запаха сирени и терпкой полыни, извилистых быс­трых рек и непроглядных затаившихся пущ, всегда верных своему единственному месту. Но это видят и чувствуют все. Разве только это определяет тебя как понятие Родины? Неужели только материальная твоя сущность?! Неужели только что-то такое, что можно потрогать, увидеть, попробовать на вкус, купить или продать, где высшим критерием являются деньги? Неужели ты такая, как все и всё: обычная, банальная, безразличная?!

Нет-нет! «Самое важное глазами не увидишь», — сказал Экзюпери. И эти слова как нельзя лучше определяют твою сущность.

Родина — это любовь. А в любви каждый видит свое. А еще чувствует. В этот момент у человека от­крывается зрение души, видение которого никаки­ми словами не высказать. Вот только такому зре­нию Родина и открывается.

Какой же ты откроешься мне, моя неповторимая и моя единственная? Каким взлетом и каким падением манишь и бередишь мою душу? Заставляешь волноваться и трепетать от страха за твою боль.

Так кто я тебе: сын или пасынок? А ты мне: мать или мачеха? Неужели только вечный арендатор на родном поле?

«Я — раб! Я — раб, сын рабыни!» — звучат слова в заключительном монологе Владимира в «Полочанке».

Так неужели это действительно наш — всех нас! — заключительный монолог?!

Беспросветная тупость, зависть и ненависть, страх и неумение на пути своего определения и год­ности. Все вокруг — только «наше». А «нашим» не­льзя поделиться с нищим. Поделиться можно сво­им, ибо «наше» — это обязательно еще чье-нибудь, и чтобы подать, нужно обязательно спросить разре­шения. Зато потом, во время ответа, не будет с тебя взыскания, за «наше» никто не отвечает, как не отве­чает бродяга за все свои глупости и нелепости.

Вот и Гута не хочет, боится отвечать за свои глу­пости.

Перевыборы художественного совета мы проиг­рали полностью. Из нашего списка туда вошли толь­ко Андрон и Угорчик. Тесно им будет в этом зажа­том колесе, ох, тесно! Да и к тому же председателем совета выбрали не Андрона, а Бляшеву.

Стратегическое направление действия определи­лось ясно. И, без сомнения, тактика наберет свой ход и свое развитие. Тут дело времени.

После короткого заседания нового художествен­ного совета, на котором уже председательствовала Бляшева, мы с Угорчиком зашли к Андрону.

Он сидел за столом, откинувшись в кресле, с от­сутствующим выражением лица. Не было в глазах живого искристого огонька: тусклые они были, по­тухшие, что свидетельствовало о сильном пережи­вании за результат собрания.

— Давайте выпьем, мужики, — предложил Андрон, и мы с Угорчиком отправились в магазин.

Застолье получилось молчаливым. Выпитые две бутылки водки на троих только немного развеяли наше не очень хорошее настроение. Если честно, было это «немного» что мертвому припарка. Не получалось отнестись к результатам собрания легко и просто. И хотя говорили больше про новый спектакль Андрона, который он собирался ставить — а это должна была быть пьеса Горького «Последние», все же постоянно затрагивали тему собрания. Было понятно, что теперь, при поддержке художественного совета, используя абсолютное большинство, Гута с Кулем и их сподвижники попробуют довести Андрона действительно до патового состояния. И будут доказывать — все той же клеветой, наговорами, шантажом, что он вообще не способен занимать должность главного. И первая тому ласточка, или, скорее, черный ворон то, что председателем совета выбрали Бляшеву, а не Андрона.

— Знаете, мужики, уйду я, наверное, на хрен из этого театра, — неожиданно выдал Андрон.

Мы даже растерялись. Угорчик уточнил:

— Как это?

— Подам заявление и уйду с должности главного! Что тут непонятного?

Какое-то время мы сидели молча, каждый в своих мыслях. Заявление Андрона было реальным, и мы с Угорчиком понимали это. И уговаривать его было, пожалуй, неуместно и очень примитивно. Сама ситуация не из тех, когда можно говорить какие-то слова, особенно когда знаешь, что они ничем не под­креплены. Все лежало наверху, можно сказать, про­сматривалось со всех сторон. Здесь нужно было ре­шать самому: или сдаться на милость воинственной эпидемии, или, натягивая нервы и жилы до самого высокого звона — работать. Ибо нет ничего вечного. Все обязательно меняется. Пройдет и эта напасть, исчезнут слепота и дурман, прояснится сущность слова и музыки, благословленных взлетом творчества. Каким бы вкусным корытом актера не прима­нивали — он все же актер. Здесь у него полное сходс­тво с волком, которого как ни корми, а он все в лес смотрит.

— Они хотят меня перекрасить, как это сделали с тигром в зоопарке, — говорил Андрон, протирая платком очки.

Я почему-то вздрогнул от его слов, поняв сразу, про какого тигра он говорит.

Для Угорчика сказанное Андроном было ново­стью, и он уточнил:

— А что за тигр?

— В нашем зоопарке рыжего, с черно-белыми по­лосами, тигра перекрасили в голубого.

— Зачем? — не понимая, спрашивал Угорчик.

— Для подтверждения своего идиотизма и при­дурковатости, — констатировал Андрон.

Угорчик какое-то мгновение думал, пытался что-то понять, но тщетно.

— И что, тигр... и теперь голубой? — снова начал допытываться Угорчик.

— Теперь он сдох... падаль. И его скормили вол­кам.

Я молчал. Каким-то непонятным чувством от­кликнулось во мне это совсем неожиданное воспоми­нание про тигра. Почему и зачем оно вдруг возник­ло, да еще при таких обстоятельствах? Удивительно устроена жизнь! Вроде случайность, а если глянешь более внимательно — все та же закономерность...

С обнадеживающими словами Андрона — хоро­шо, мужики, поборемся! — мы разошлись. Я поехал домой. Настроение было гадким.

В дверях квартиры я нашел прокомпостирован­ный талон.


***

На следующий день я проснулся с каким-то тоскливым чувством растерянности и утраты... 0но было, как однотонный звук: надоевшее и навязчивое. Бродил по квартире и не знал, куда себя деть. Начал убираться в комнате: можно сказать, механически, без всяких мыслей. Протер пыль на телевизо­ре, картинах, мебели. Влажной тряпкой помыл пол. Убрал на кухне.

Окончив уборку, принял душ, сел на диван: он ти­хонько, жалостливо скрипнул подо мной знакомым голосом, и какое-то время я сидел молча.

За окном начало сентября. Невыносимая жара, которая стояла летом, спала, и погода установилась мягкая, ласковая, тихая. Для такой поры года мо­жет даже слишком ласковая и тихая. Далеко не всег­да так бывает. Обычно в это время уже холодает, по ночам в некоторых районах начинают подбираться заморозки. Но этот год был тем исключением, ког­да можно было под легким одеялом спать на балко­не, которого, к сожалению, у меня не было, и до сей поры спокойно купаться в реке или озере.

Мне выпало время уныния, и это не радовало: идти некуда и делать нечего.

Какая-то непонятная безысходность начала одо­левать меня: изнеможение и печаль. Откуда они, по­чему? — мне было непонятно. Может от вчерашнего дня, от проигранных выборов? От того, как сердцем переживал Андрон? И, сам не осознавая, я тоже сер­дцем присоединился к этой неудаче?

Вспомнилась неприкрытая зависть коллег, их жад­ность. Будто самое последнее делили, рвали, клян­чили... Будто не наступит завтра, и не нужно будет смотреть друг другу в глаза, здороваться, выходить на сцену, может, даже сидеть за одним праздничным столом. Словно жизнь заканчивалась на этой президентской премии. Все больные, все отравленные!.. Брезгливое чувство! Неужели все это во мне тоже?!

Поэтому не брал я слова на собрании, чтобы что-то сказать, ибо понимал: буду для большинства кол­лег как для быка тореадор с его раздражительно-невыносимым плащом.

О, как же я ненавижу театр! Если скажу, что люб­лю его — это будет с моей стороны оскорблением театра. Разве можно любить любовь?! Я отношусь к нему самым высоким чувством правды. Все вра­нье — кроме ненависти.

Можно сказать: я люблю — и ложь! я верю — и ложь! я счастлив — и ложь! я друг твой — и ложь! я брат тебе — и ложь!

Я НЕНАВИЖУ — И ПРАВДА!!!

Это чувство никогда не возникает на каких-то об­манно-иллюзорных основах. Его фундамент до без­молвия, до дикости, до рвоты — прочный, сущий.

В нем — театре — я просто живу! Самой обычной жизнью: как живет в гнойной куче червяк, который не чувствует никакого неудобства в своем существо­вании; как мотылек-однодневка, который не стра­дает от комплекса отсутствия времени и никогда не заботится о вечности; как бездомный пес, которому всегда хорошо, потому что он свободен; живу, как вода в реке, непринужденно и легко несясь в какую-то неимоверную тайную даль, никогда не желая вер­нуться назад, ибо точно понимаю абсурдность тако­го желания. Живу и все!

И это больно... И это нестерпимо... Живу!!!

Как-то незаметно наступил вечер. Во дворе по­желтело, еще больше запахло сухой зеленью, воз­дух пропитался влажностью. Тускло отсвечивали под низким солнцем стекла соседних домов, и было ощущение спокойствия и доброты. Их дополняла смиренность неяркой листвы деревьев, неторопли­вое движение людей по тротуару...

Часы показывали восемнадцать часов. Не сходя с места, я просидел пять часов.

Прислушиваясь к себе, почувствовал уверенность и равновесие. Уже не было того прежнего гнетущего настроения. Наоборот: легкость и непринужденность владели всем телом и моим душевным состоянием.

Что-то неизвестное было для меня в этих чувствах, не совсем определенное понятием точности, ясности пространства и времени. Пять часов, как одно мгновение, исчезли — переставили все по-новому, полностью перестроили во мне чувства.

Иногда задыхаешься от медлительности времени, невозможно прождать и десять минут до чего-нибудь обычного. А тут пять часов — как одно мгновение! И при этом ничего особенного, невероятного, возвышенного и летящего, что всегда делает незаметным его движение.

Я смотрел в окно, что выходит во двор, и почему-то не мог отвести от него взгляда. Там не было ничего удивительного: редкие прохожие и все. И еще дети прыгали на асфальте, мелом расчертив его на квадратики. И то как-то совсем не шумно: скорее, осторожно и тихо. Во всем чувствовалась какая-то замедленность и рассудительность. Но непонятная привлекательность приковывала мои глаза к этой, уже много раз виденной повседневности. Она такая простая в своих линиях, движениях, рисунках, на­правленности, и такая неразгаданная, непредсказу­емая в своем окончательном изображении.

Рядом с детьми, на зеленом газоне, как мячики, весело прыгали воробьи.

По дороге на работу я часто люблю пройтись пеш­ком. Это занимает у меня минут тридцать пять, не больше. Иду, как говорят, напрямик, самым корот­ким путем. Вначале дворами вдоль Червякова, пе­рехожу улицу Киселева. Справа, оставляя Молодежный театр, а слева —театр Белорусской драматургии (вольная сцена), ныряю в арку «Технобанка», и, пе­ресекая небольшой, с мощеными дорожками, парк, кланяюсь памятнику Тарасу Шевченко; по ул. Ком­мунистической — раньше называлась Михайлов­ская — подхожу к проспекту Независимости. Пе­ресекаю его, спускаюсь в парк Горького. Иду по набережной вдоль Свислочи. И вот тут моя особен­ная радость. Чаще она бывает зимой, в субботу или воскресенье, когда в парк приводят лошадей. Отку­да? Я не знаю. Может, из цирка — он совсем рядом, а может, из Ратомки, с конезавода. Катают на них детей, а иногда и взрослых. Понятно, за деньги. Так вот, главным моим восхищением было, когда какой-нибудь конь справлял нужду по-большому, и на эту «пахучую» грибную конскую кучу со всего пар­ка шумно слетались воробьи. О, какой это был праз­дник для них! Такая радость звенела в их щебета­нии — можно оглохнуть. И смеялись они, и плакали, и благодарили кого-то — своего бога, пожалуй, даже не зная, что он у них есть. А может, и знали. Он, Конь, который сейчас везет на себе человека. Он их бог! Он их жизнь и праздник, надежда и избавление от голода. И ненавидели людей за то, что они муча­ют их бога, издеваются над ним. О, эти люди: жад­ные, дикие, грубые. Ничего для них святого, кроме своих внутренностей: ни духа, ни памяти, ни искрен­ности, ни благодарности.

Вандалы! Все перепутали, загрязнили, отравили недоверием, бесчестием, пошлостью. О, эти люди! И все равно воробьи прямо заходятся от счастья. От мгновения той радости и счастья, что было им пода­рено судьбой. И клевали, клевали...

И вот сейчас на зеленом газоне, не обращая вни­мания на детей (а для них они все те же люди: боль­шие, маленькие — одинаково), они живут своей жиз­нью, празднуя день процветания. И словно плевать им на кота, который притаился на детской площадке за облезлым порыжевшим деревянным грибком, чьи желтые глаза без единого моргания жадно вытаращились на эти легкие свободные мячики. И вдруг дружной стайкой воробьи вспорхнули в небо. Это кот, не выдержав, сделал свой решающий смертельный прыжок и... промахнулся.

В тот самый момент, из-за угла соседнего дома она появилась во дворе, и я даже не сразу понял, что это она. Какое-то мгновение наблюдал, как по двору движется что-то удивительное — в белых джинсах, белом топике, с рассыпанными по плечам белыми волосами. С каждым шагом они чуть подбрасывались, будто дышали на ее голове. Походка легкая плавная, скользящая.

Я смотрел с непонятным для себя интересом и ка­ким-то восхищением. Странное чувство отсутствия было во мне: все равно что смотрел ленту интересного художественного фильма, когда все чувства направлены на полную веру и сопереживание, а сознание подсказывает, что это всего лишь фильм, только игра.

Правда и неправда.

Сущность и обман...

Я опомнился, когда циркулярный звонок резанул мне по сердцу. Даже кольнуло в нем. И не мог под­няться с дивана. Мелькнула мысль: не открывать.

Второй звонок обжег той же болью.

Сидел. Я не понимал себя, своих чувств. Я был ис­пуган и растерян. Желанное и необходимое пугало до резкого скачка вверх кровяного давления: даже в висках загудело.

Я ждал третьего звонка. Его не было. Я ждал. Я его ждал! И стонал от внутренней боли: ну дай еще зво­нок, последний раз дай — и я открою.

Тишина.

Боже, какое мучение!

Сорвался с места, бросился в коридор, открыл двери — никого нет.

Я был в плавках, поэтому дальше не пошел. Вернулся в комнату, отодвинул штору, стал возле окна.

Света пересекла половину двора, и ей оставалось совсем немного, чтобы скрыться за углом соседнего дома.

Тоска сжала сердце. Как же хотелось, чтобы Све­та появилась у меня.

Можно было быстро вскочить в шорты и догнать ее, но я стоял как деревянный, в каком-то полном бездействии.

И в самый последний момент, когда Свете остава­лось несколько шагов, чтобы совсем покинуть двор, она вдруг повернулась и увидела меня в окне. Смот­рела немного удивленно и напряженно. И никуда не двигалась: ни вперед к улице, ни назад ко мне. Как мне показалось, это продолжалось довольно долго, но на самом деле не более чем полминуты.

Нелепость ситуации я разрешил жестом, позвав Свету к себе. Ее лицо сразу просветлело, брови при­поднялись. Голова немного наклонилась в сторону, и Света, не сходя с места, какое-то время смотрела на меня, как бы проверяя на искренность мой маня­щий жест. В какой-то момент, что-то окончательно для себя решив, не спеша начала двигаться в мою сторону. Теперь волосы на ее голове не подбрасыва­лись: лежали спокойно, как бы затаившись.

Я встретил Свету на пороге. Мы смотрели друг на друга с какой-то непонятной настороженностью, пропуская через себя тревожное чувство, которое можно разложить на вопросы: что произошло меж­ду нами за неделю нашего расставания? Как далеко мы отошли друг от друга, или, наоборот, еще боль­ше сблизились? Но ответить на это ни я, ни Света не могли. Мы словно впервые встретились, и нам нужно было познакомиться, навести мосты. Вот и смотрели друг на друга с удивлением и волнением.

— Добрый день,— совсем тихо поздоровалась Света.

— Добрый, — ответил я, чувствуя, как рад нашей встрече.

И не мог сдержать себя в этом состоянии: чувствовал, как на моем лице вырисовывается придурковатость человека, ошарашенного желанной неожданностью. От Светиного присутствия, от взгляда внимательных серых глаз, от ее запаха я все больше терял над собой контроль. Тая как снег, под лучами весеннего солнца, я терял себя до остатка, и не мог этот процесс разрушения, процесс потери самого себя остановить. Света нарушила молчание.

— Можно мне тебя поцеловать?

— Раньше ты на это разрешения не просила, — ответил я, сглотнув слюну пересохшим горлом.

Светины губы осторожно коснулись моих. И этого поцелуя было достаточно, чтобы все мое напряжение исчезло, чтобы в одно мгновение забылось все нехорошее, что родилось в моих мыслях...

Я как оковы с себя сбросил: обнял Свету, прижал, задыхаясь от глубины чувств. И целовал, целовал, не ослабляя объятий. Света ойкнула и тихо прошептала:

— Ты меня задушишь.

— Задушу... Задушу и съем... и тогда всегда ты бу­дешь со мной... — будешь во мне... и никуда не ис­чезнешь, — что-то бессмысленное нес я.

И не мог оторваться от Светы. Необходимость ее присутствия была для меня чем-то таким, о чем рас­суждать и думать я не мог, и не умел до этой мину­ты. И, честно говоря, даже теперь до конца не осоз­навал ее значимости. Да и вряд ли мог сделать это, ибо полностью был подчинен безудержному чувс­тву любви.

Зацелованная и оглушенная моим натиском, Све­та чуть стояла, руками держась за мою шею.

— В комнату... пойдем в комнату. Чего мы стоим в коридоре, — с прерывистым дыханием шептала Света. — Там, там... Я без тебя не смогла больше.

Я стукнул дверью, толкнув ее ногой, подхватил Свету на руки, и мы упали на диван в комнате.

Закинув за голову руки, Света с наслаждением вытянулась на нем, легким стоном разжигая мое во­ображение. Как-то совсем незаметно, под действием моих рук, которые жили и двигались сами по себе, белый топик и белые джинсы легли рядом, полно­стью оголив загорелое Светино тело. Загар был ров­ный, как хорошо размешанный кофе с молоком. И пахло от него ветром, солнцем, шелестом листьев и травы, соленым бризом моря.

Глядя на всю эту роскошь, ощущая своим обоняни­ем, кровью, нервами — я жил и дышал наивысшим чувством любви. Мне не нужно было ничего и нико­го другого. Только эти минуты, которые я боялся по­терять и которые с космической скоростью отходили в вечность. Как их остановить, загипсовать, и пусть бы длились до бесконечности! Мои губы пили Свету: ее загар, ее ветер, ее шелест листьев и травы, ее соле­ный бриз моря. Пили, захлебываясь от ненасытной жажды, неукротимостью чувств. Ее ноги, как рука­ва рек, разбегались от своего истока, с отчаянием ди­ких гейзеров брошенные вверх: ее стон был подобен вулканическому взрыву, который до замирания сер­дца оглушал живое сознание, ее лютую ненависть к невыносимым мучениям и страстное увлечение от всего этого. Как же я сейчас чувствовал и любил! Я дотрагивался до Светы с нежностью мотылька, ко­торый касается цветка, боясь неосторожным движе­нием нарушить святость неповторимого мгновения.

Господи! Как долго я бродил неизвестно где и неизвестно по каким дорожкам! Не ведающий, слепой, затурканный дикостью, огрубленный самолюбием, безразличием, равнодушием ко всем и всему. Дневное светило и ночная скорбь безраздельно одинаково жили во мне. Трава, розы, васильки, сирень, пионы — виделись одним цветом. Кислое и сладкое — одним вкусом чувствовались. Тому, что не имело никакого смысла — радовался, приветствовал как желанное, необходимое. Играл пальцами, как пианист по клавишам, все туже затягивал петлю на своей шее, с мыслями параноика дышать легче и свободней...

Отсутствие элементарного ощущения времени, его живых реалий, отбрасывало меня к животному быту, где главной силой выступает инстинкт. Разум, логика, культура — исчезли. Я возвращался в первобытное существование.

Господи, прости и помилуй!

Мое желание видеть во времени не стыдливое послушание и притворную покорность, не дотошную пристойность, чтобы угождать разной чиновнической мрази, не благую разумность в рассуждениях и поспешное исполнение разных неразумных законов и указов, не молчаливое животное терпе­ние всякого идиотизма, рожденного кем бы то ни было... Ибо вся эта гниль, еще будто бы живой пло­ти — черная могила слепоты, дистиллированная вода, в которой не родится ни одна живая клетка. Проще — смерть.

Мое желание видеть во времени больные возбуж­денные глаза мученика, слышать голос бунта, ко­торый свергает рутину и косность, ее вонючее при­творство человеколюбца, слышать звук поцелуя и песню ветра, предупредительный удар молнии и ог­лушительный отзвук грома.

Мое желание получать наслаждение от запаха гнойной кучи, в которой вечные работники-червяки делают свое великое дело. А еще — видеть разных тараканов, крыс, вшей, зараженных чумой, холерой, черной оспой, сибирской язвой. Когда смотришь на всю эту мерзость, в душе вспыхивает цена самого простого понятия— жизни, про значимость кото­рой, в ненужной суете наших дней, мы совсем за­были. И если этот полугнилой мир они испепеляли своим смертельным огнем, — то после с каким же­ланием, какой чистотой жизнь возрождалась вновь, приходя к своему воскрешению.

Господи, прости и помилуй!

Я несу на своих ногах не только свои кости и мясо, но весь мир: грустный, радостный, умный, глупый, красивый, безобразный, загадочный, примитивный, ибо все это и есть я. В этом мире подлость всегда бес­конечно плодоносная, и до скупости не щедрая доб­рота. И все потому, что первая воспитывалась средс­твами обмана и ненависти, прикрывая их маской пристойности, а вторая, чаще всего, красивыми сло­вами и пустыми обещаниями.

Всякий раз присоединяясь сердцем к правде, мы рискуем разорвать его на кусочки. И, как результат, с холодным опасением и, возможно, с точным расче­том относимся к таким понятиям, как доверие, от­кровенность, дружба, любовь.

Господи, спаси и сохрани!

Не обмани своим милостивым знаком воскреше­ния...

Свободно раскинувшись на диване, мы лежали, не касаясь друг друга. Еще не остыв от недавней близос­ти, мы лежали молча, выравнивая дыхание — от пре­рывистого и быстрого до спокойного и глубокого.

Из-под прикрытых век Света смотрела в потолок, я — на Свету. И не было ничего другого, чего бы я желал больше, чем вот так молчать и смотреть.

Не поворачиваясь в мою сторону, Света сказала:

— Ты рассматриваешь меня, словно видишь впер­вые.

— Откуда ты знаешь, что я смотрю на тебя? — много удивленно спросил я.

— Чувствую, — ответила Света и, теперь уже глядя мне в глаза, тихо шепнула:

— Ты рад, что я пришла?

— Нет.

— Что нет? — Света даже голову приподнялась от такого неожиданного ответа. — Ты не хотел...

Я остановил ее:

— Твой вопрос неправильный.

— Не поняла...

— Если я скажу, что рад — значит, ничего скажу.

Несколько мгновений Света молчала, потом осторожно, немного кокетливо уточнила:

— А какой вопрос был бы правильный?

Я ответил сразу:

— Правильно было бы спросить: ты любишь меня?

Света села. Удивление, насмешка, недоверие и еще много других чувств сменилось на ее лице. На­конец, с улыбкой сказала:

— Ты предлагаешь мне стать твоей штатной, — последнее слово Света произнесла подчеркнуто вы­разительно, — любовницей? Так я и без того твоя. И не собираюсь пока оставлять тебя. И, как видишь, мне ничего от тебя не нужно, кроме тебя.

— Я предлагаю тебе стать моей женой.

Улыбка на Светином лице немного сошла:

— И ты возьмешь меня такую?..

— Возьму. И не «такую». А тебя.

— А ты хорошо подумал? Может, это только по­рыв, эмоции?

— С порывами и эмоциями я распрощался лет пятнадцать назад. Сейчас я все хорошо взвешиваю.

— Тот, кто хорошо взвешивает, всегда имеет своей целью корысть, выгоду. Не понимаю, какая корысть и выгода от меня? Никакого большого наследства у меня нет. У меня даже родителей нет— одна на свете.

Я немного смутился от Светиного замечания и попробовал исправить ситуацию:

— Прости, я, наверное, не совсем точно выразил­ся. Я имел в виду, что теперь свои чувства проверяю временем.

— Ты уверен, что твои чувства ко мне ты прове­рил?

— Уверен. Клянусь.

— А вот клятв не нужно. Это самое ненадежное, что есть на свете.

— Так как мне тебя переубедить?

— Никак.

— Не понял.

— И переубеждения не имеют сущности.

— Что же тогда сущность?

— Только то, что здесь,— и Света дотронулась до моей груди. — То, что чувствуешь и знаешь один ты и никто другой.

— А если я хочу про то, что знаю и чувствую один я, рассказать человеку, которому это тоже необходи­мо знать?

— Ты рискуешь.

— Чем?

— Тем, что делаешься совсем беззащитным, как младенец. И тебя могут жестко покарать цинизмом, равнодушием, насмешкой, хамством и даже физи­чески.

— Так как же высказать то, что люди тысячелети­ями называют любовью?

— Отношением и поведением.

— А не опускаемся ли мы тем самым до живот­ных?

— Животные сердцем не страдают. Пришло время, они совокупились для продления своего вида — и... забыли. А человек — помнит. А когда помнит и уважает эту память — то не нужно клятв и обещаний!

— А как же слово? Люди придумали его не только для того, чтобы сказать «дай» или «не дам», «сколько стоит?» или «хочу есть»: они еще превратили его в поэзию, прекрасную прозу, переложили на музыку, наконец, — сделали молитвой.

— Только не нужно забывать, что любая высшая технология требует большой науки пользования ею. Неумение — беда. Так вот слово — высшая технология, даже наивысшая. И можно сказать, самая опасная.

— И ты предлагаешь молчать?

— Я предлагаю любить друг друга, — Света нежно поцеловала меня в губы. Обняла, шепнула на ухо: — Я все поняла. А пока молчи, молчи... И спасибо тебе, спасибо...

— За что?

— Молчи!

Мы опять любили друг друга.

Потом лежали тихо, отвернувшись в разные сто­роны. Через некоторое время я наклонился к Свете и спросил:

— Ты правда не оставишь меня?

— Если только ты сам этого не захочешь, — шеп­нула в ответ она.

— Не захочу.

Света приложила к моим губам палец, что озна­чало — молчи, и еще несколько минут мы лежали молча.

Потом Света спросила:

— У тебя есть что-нибудь выпить?

— Конечно! — кивнул я. — Венгерский «Вермут» пойдет?

— Очень даже, — весело ответила Света.

Я вскочил с дивана, при этом неосторожным дви­жением зацепил Светину сумочку, которая стояла на журнальном столике. Она упала вниз, и все ее содержимое вывалилось на пол: косметичка, клю­чи, несколько фотографий и разная другая мелочь. Я попробовал все собрать, но Света сказала, что со­берет сама, и я пошел на кухню за вином.

Когда вернулся с бутылкой, двумя фужерами и та­релкой, на которой лежали наспех нарезанные сыр с лимоном, вещи Света уже сложила и ждала меня, сидя на диване с какой-то фотографией в руках.

— Хочешь увидеть моих родителей? — спросила она.

— Конечно, хочу. Но ты говорила, что у тебя их нет.

— Но я же не инкубаторская и не в пробирке за­чата. Как все. В страстной любви, как говорила мама, — почти возмущенно ответила Света.

Я хотел взять фотографию, но Света меня остано­вила:

— Вначале выпьем. А то ты не совсем гостепри­имный хозяин, заставляешь девушку мучиться от жажды.

Я разлил вино, мы выпили. Закусили, и я сразу попросил:

— А теперь покажи своих родителей и расскажи про них, — потом, вспомнив, что их у нее нет, тихо добавил: — Если можешь, конечно.

Света взяла фотографию, которую положила на диван перед тем как выпить и закусить. Я подвинул­ся к ней ближе.

— Вот это, как ты понял, мои мама и папа, — ска­зала она.

Фотография была любительская, снимок был сде­лан где-то на природе. На ней крепко обнявшиеся молодые люди: девушка и парень. Им лет по двад­цать, не больше, Они счастливо улыбаются в объ­ектив фотоаппарата. Если бы я не знал, что на фо­тографии — Светина мама, то мог бы подумать, что там сама Света — так они были похожи. Лицо парня, которого Света называла отцом, показалось знакомым... Света рассказывала:

— Они очень любили друг друга. Вместе учились в институте иностранных языков. На последнем курсе собирались пожениться, но не успели: отец по­гиб в автомобильной катастрофе. Я родилась почта сразу после его смерти, поэтому не знала его. И фотографий, кроме этой, у нас больше нет. В возрасте пяти-шести лет мама как-то возила меня на его могилку. И больше мы там никогда не были. Я не запомнила место, где он похоронен. После института мама вернулась в Бобруйск. Кстати, и она, и отец оттуда родом. Работала переводчиком на шинном комбинате. Вышла замуж. Жили не скажу что богато, но и не бедно: машина, дача. Только мамин муж, мой отчим, такая уже зануда! За каждый рубль отвечай ему, чтоб все на своих местах стояло, ложиться спать — не позже одиннадцати. Мама не любила его. Часто плакала, когда думала, что ее ник­то не видит. Но я видела. Потом наркотики ... О, это было страшно! Сгорела за полтора года. Мне было двенадцать. Отчим меня не удочерил, и я почти сра­зу после маминой смерти ушла от него к бабушке. Да и не нужна я ему была: у него быстро появилась новая женщина. Пока не окончила школу, жила с ба­бушкой. Школу я окончила с серебряной медалью и поступила в институт иностранных языков. Вскоре с дневного отделения пришлось перевестись на за­очное... Живу с подругой — она тоже заочница, сни­маем квартиру.

Какое-то время было тихо, потом Света спросила:

— А правда, они красивые?

— Правда...

Я смотрел на фотографию почти не дыша. Пересо­хшим горлом спросил:

— Как твое отчество?

— Александровна, — немного удивленная моим вопросом, ответила Света. Я налил в фужер вина, залпом выпил.

— А мне! — капризно воскликнула Света.

— А маму твою звали как? — не обращая внима­ния на Светину просьбу, спрашивал я.

— Майя, — ответила Света и попросила: — Ну, на­лей и мне вина.

— Майя, Майя, — несколько раз повторил я. Мол­нией ударило в виски и болезненно запульсировало там.

Налил вина Свете, себе, и, не чокаясь, не чувствуя вкуса напитка, внимательно глядя на Свету, выпил.

Заметив мой пристальный взгляд, Света обрати­лась ко мне:

— Что-нибудь случилось?

— Случилось...

Немного встревоженно глядя мне в глаза, Света ждала дальнейшего объяснения.

— Я совсем забыл! У меня же сегодня запись на радио! В двадцать два часа.

— Так поздно? — удивилась Света.

— Бывает и позднее! — бросил я, вскочил, начал одеваться.

Света смотрела на мою суету с немного растерян­ной полуулыбкой. Потом спросила:

— Мне тебя ждать?

— Не знаю... Как хочешь... Лучше не надо... Я буду поздно.

И больше ничего не сказал. Стукнув дверью, вы­скочил из квартиры.


***

Бульвар жил вечерней жизнью: на скамейках шумела молодежь с бутылками пива в руках; вдали от этой суеты во дворах хозяева выгуливали собак; детский шум постепенно переходил в тишину, в сон.

Итальянское кафе было полупустое. Я зашел, отыскал место за свободным столиком в углу и заказал водку, салат, скумбрию холодного копчения, отбивную котлету. Одну за другой выпил несколько рюмок. Попробовал спокойно вспомнить, подумать... Спокойно, без эмоций...

Спокойно, спокойно... Переставляя на Я ударе­ние, я называл ее Майя. Мая! Мая!!! Наша любовь жила почти два года: мой предпоследний и последний курс, ее тоже. «Бог влюбленных сводит на небесах», — существует такое мнение. И мы были уверены, что он свел нас...

Мы познакомились на мартовском капустнике в нашем институте. Студенты института иностранных языков были частыми гостями на наших вечеринках. И влюбились друг в друга. Сразу. Безоглядно. Использовали любую свободную минуту, чтобы встретиться и заняться любовью. Не имело значение, где и в каких условиях. Была возможность в общежитии ее или моем — встречались! На кры­ше интерната — фантастика! На даче моего минс­кого однокурсника — прекрасно! В лесном массиве за городом — сказка! Однажды занимались любо­вью даже на кладбище. Любили друг друга везде! И были мы радостные, свободные, счастливые. И никто и ничто не могло нас остановить, как не­льзя остановить весну, паводок, саму жизнь...

После одного дипломного спектакля мы всем кур­сом пошли в ресторан. Я пригласил с собою Майю. Совсем неожиданно она мне призналась, что бере­менна. Я, честное слово, обрадовался, подхватил ее на руки, закружил, целовал. Я был счастлив.

После ресторана мы почти тем же составом пое­хали на дачу нашего друга. Там Майя сказала, что ревнует меня к моей профессии, и, чтобы не мешать моей театральной карьере, не привязывать к себе, решила сделать аборт.

Я категорически запретил, сказал, что летом мы поженимся, и моя карьера здесь ни при чем.

«Одна любовь у тебя уже есть — театр. И, как я поняла, он для тебя — на всю жизнь единственный. И делить ты его ни с кем не будешь. А любовницей твоей я быть не желаю, и не хочу, чтобы ребенок наш рос безотцовщиной», — ответила тогда Майя.

И через неделю сообщила, что сделала аборт. Я был взбешен. Я обругал ее разными грубыми сло­вами, обозвал шлюхой, проституткой и сказал, что видеть ее больше не желаю. И больше мы действи­тельно не виделись, Майя сама избегала меня.

Кафе почти полностью заполнилось посетителя­ми. За мой столик подсели двое парней, спросив на это разрешение.

Графинчик опустел, я заказал еще двести грам­мов. Пил. Спокойно, без эмоций вспоминая. Спокой­но, спокойно...

Мы получили дипломы, и я опять попробовал встретиться с Майей. Подруги передали от нее запис­ку: «Не нужно меня искать, я полюбила другого».

«Боже, как банально и пошло! — простонал я. — Настоящая шлюха. Поэтому и избавилась от ребен­ка, чтобы блядовать. И моя профессия — пустая от­говорка».

Больше Майю я не искал. Очень мне было больно и неприятно. Не понял я тогда ничего. Не понял и не простил. Ослеп, оглох, был занят только собой...

Я выпил. Обратил внимание, что руки не дрожат и я совсем спокоен. Выпил еще.

То, что Майя для Светы сделала меня однокурсни­ком — не удивляло. А вот могилка? Да нет, и тут все просто: я умер, для нее, а значит, умер и для Светы. И нужно было фактическое подтверждение для до­чери. Вот и привела на какую-то чужую могилку: ребенок обязательно это запомнит и навсегда убедится в том, что действительно был отец и действительно погиб. Но уже больше никогда не водила туда Свету, чтоб у нее стерлось из памяти местонахождение той могилки.

Я неожиданно поймал себя на мысли, что я продолжаю называть Свету — Светой и думаю про ней как про Свету, и не более чем как про Свету...

Мне было невыносимо думать, что Света — не только для меня Света... Я не желал думать иначе!

Господи, как много всего сразу!

Как невыносимо много!

Я заказал еще двести граммов. Пил. Разговаривал с соседями, которые подсели за мой столик. Один из них Валик, другой Петро — так они себя назвали. Я угощал их, они — меня. Вначале говорили про политику, потом, конечно, про женщин.

— Знаешь, Александр, ничего слаще и прекраснее, чем чужие жены, я не знал. Да и нет! Они слов­но вулкан, который просыпается после спячки.

— Нет, я не согласен, — оппонировал Петро. — Восемнадцатки — вот цимус!

— Чепуха! Примитив! Только и знают что расста­вить ноги и лежать как полено. Вот замужняя — вы­сший класс! Все умеет! А сколько желания, фанта­зии, страсти!

— Нет, они воблы сухие!

— Сам ты сухой и ни хрена не понимаешь в любви.

— Я не понимаю?! Да у меня баб сотни было!

— Пусть хоть тысячи, а настоящий космос любви можно познать и с одной. И замужняя женщина — именно тот космический взлет и есть.

— А-а-а, ты всегда был с приветом, — отмахнул­ся Петро.

— Нет, чужие жены — это класс! Как думаешь, Александр?

— Неважно, что я думаю, — тяжело ворочая языком, ответил я. — А ты сам женат?

— Конечно, — немного сбитый неожиданным воп­росом, ответил Валик. — А что?

— А если твоя для кого-нибудь будет «классом»?

— Кто моя? — не понял Валик.

— Жена.

— Жена? — переспросил Валик, и его лицо вна­чале приобрело выражение удивленного быка, по­том сменилось на безликое изображение каменной статуи, и, наконец, покраснев, он затряс головой: — Нет, моя — никогда. Уверен.

— А те мужчины, про чьих жен ты говоришь «класс», думаешь, не уверены в своих женах?

— Те козлы, лохи! — неизвестно кого, меня или себя, переубеждал Валик. — А я умею думать. Я свою жену пасу.

— Паси, паси... Только не проспи волка...

— Не просплю. Я внимательный пастух. Да и жена моя не из таких...

— Понятно, присутствующие исключаются, — глухо пробормотал я.

— Что? — не понял Валик.

— Проехали...

Пили дальше. Валик с Петром продолжали спо­рить про «класс» и «цимус» и подливали мне. Мою голову забивало словно ватой... потом мы куда-то шли... ехали... Я все время повторял два имени: Майя, Света... Откуда-то звучало: «Не бойся, найдем тебе бабу...».

Вата забила мои мозги окончательно. Я уже не по­нимал, нуждаюсь ли я во времени, и, что самое глав­ное, нуждается ли время во мне?..


***

...Юлик лежал в гробу красного цвета, который был установлен на сцене: немного приподнят в голо­ве и опущен в ногах, что давало возможность видеть его с любой точки зала. За ним, на черном бархате задника, висел его портрет, подсвеченный лучом пистолета. Вокруг гроба цветы — в основном гвоздики. Звучала тихая музыка. Звучала будто откуда-то с высоты, создавая впечатление непонятного всемирного объема — глухого, вакуумного...

В зале люди — застывшие, словно статуи, с тоскливыми лицами. Ни одного ярко очерченного лица, глаза — будто водяные бурболки. И я в этой безликости.

На Юлике в гробу черный костюм, белая рубашка. До груди он покрыт белым, тонким покрывалом. Голова забинтована. Лицо Юлика, между двумя белыми оттенками — покрывалом и забинтованной головой, — казалось желтовато-восковым, даже смуглым.

Я понял: забинтована Юликова голова потому, так как была пострижена и изуродована шрамами, когда в морге ему делали трепанацию. Попробовал представить, как может выглядеть теперь этот стриженый, изуродованный череп...

Его легкие, светящиеся под солнцем, волосы брю­нета — уже только память, только воспоминания. Время Юлика отошло в вечность, взяв с собой все до мелочи, что ему принадлежало.

На сцене возле портала еще совсем молодой свя­щенник в черной длинной рясе, которую немного оживлял большой серебряный крест на груди, раз­говаривал с незнакомым мне лысым, лет сорока, мужчиной. Священник говорил, что служить поми­нальную панихиду он тут не может, ибо сцена, по церковным канонам, — место дьявола.

Лысый достал из кармана стодолларовую купюру и сунул ее в руку священника. Тот, будто бы не заме­чая этого, берет и все еще продолжает отнекивать­ся. Лысый сует ему еще одну, и с тем же отсутству­ющим взглядом священник проделывает процедуру перехода купюры в свой карман. Потом, из сумки, которая стояла возле его ног, достает кадило и не­большую иконку, которую вставил в руки Юлику. Кадило дымится, словно дедовская трубка, и, разма­хивая им, священник начинает гундосить себе под нос слова молитвы, обходя вокруг гроба.

И вдруг по лучу пистолета, от осветительной ложи, где он висел, к портрету Юлика, свив в спи­раль невероятно длинный хвост, важно прошел го­лубой тигр. На последних метрах он сделал скачок и очутился у головы Юлика.

Идолы в зале, словно артисты массовой балетной партии, а с ними и я тоже, дружно подпрыгнули на месте и так же организованно гавкнули три раза: «Гав! Гав! Гав!».

Священник высоко поднял над собой крест и на­чал махать кадилом. Сильный порыв ветра, кото­рый неизвестно откуда налетел, задрал на нем рясу, и из его кармана полетели доллары, на глазах у всех превращаясь в райских золотых птиц, которые уле­тали куда-то в черное глубокое безмолвие...

Тигр замахал лапами, будто тоже хотел стать участником полета, потом на всю пасть так гарк­нул, что задрожали в зале люстры:

«Юлик, твой выход на сцену!»

Одним движением Юлик сел в гробу. Идолы опять дружно подпрыгнули, и с той же организован­ностью три раза пролаяли: «Гав! Гав! Гав!».

Юлик поправил галстук, отбросил покрывало, сделал стойку на руках и таким образом сошел на сцену. Сделав резкий, пружинистый скачок назад, стал на ноги.

Сбоку, прицепленная на ремень, из-под пиджа­ка высовывалась короткая шпага. Идолы ахнули, и грянули аплодисменты.

Юлик, приложив к груди правую руку, поклонил­ся. Затем, откинув в сторону левую и немного ниже опустив правую руку, стал в позу танцора. Изворотливо, как рыба, тигр проник между руками, положил одну лапу Юлику на правое плечо, другую сунул в его левую руку. Правой рукой, что была ниже, Юлик подхватил хвост тигра и, поддерживая его, словно фату невесты, закружился в медленном вальсе Штрауса.

Идолы чуть слышно завыли.

Потом Юлик с тигром резко ударили румбу. А напоследок так выдали белорусскую польку, что в одном месте даже пол сцены проломился.

Во время двух последних танцев идолы чуть не посрывали глотки от вытья.

Тигр поднял вверх лапы, останавливая их, воскликнул: «Виват! А теперь монолог, Юлик!»

Став в третью позицию, прижав руки к груди, гор­до подняв голову, Юлик начал: «Ква-а-а, ква-а-а, ква-а-а!».

Идолы благодарили безумными аплодисментами и лаяньем. Юлик кланялся, разводя руки в стороны и забрасывая за себя ногу. Одним движением выхва­тил шпагу, сделал ею реверанс, приложив сначала к голове, потом отведя вниз, в правую сторону. Взял ее в две руки, поднял над собой острием к лицу, запро­кинул голову, раскрыл рот и начал медленно гло­тать. Шпага полностью исчезла во рту Юлика. Идо­лы начали икать.

Тигр остановил все, засвистев свистом милицей­ского свистка. И в тишине, которая мгновенно уста­новилась, вытирая лапой с глаз слезы, тихим, жа­лобным голосом сказал: «Выход закончен».

Юлик сделал стойку на руках и на них взошел в гроб. За ним было устремился один из идолов, но Юлик ласково его остановил: «В моем гробу нет мес­та для вас. Стройте свой для себя сами».

Еще раз ласково и как-то виновато усмехнулся, помахал идолам рукой — те тихо и благодарно залаяли — выпрямился в гробу, натянул на себя покры­вало, взял иконку, сложил на груди руки.

Идолы опять тихо залаяли.

Тигр грозно поднял лапу, тем самым окончатель­но заткнув идолов. «В его гробу нет места для вас. Стройте свой для себя сами»,— шипел он, прохо­дя между идолами. Остановился возле меня. Долго смотрел мне в глаза своими желтыми глазами. Об­нял, шепнул на ухо: «Уважаю... Хомо сапиенс...». И ласково-ласково лизнул языком лицо. Заметив, что у меня стучат зубы, прижал еще сильней и лизнул опять. Его ласка согрела, успокоила дрожь. Стало тепло, уютно. Лаской материнской колыбели всего забаюкало. Ах, как хорошо! Как необыкновенно хорошо! Такого светлого чувства я давно не испыты­вал. Если только в детстве, в его тихое время добро­ты и надежды. Терпкий запах полыни застилает все остальное... Голова идет кругом. Я все плыву куда-то и плыву... Надо мной полная Луна — оскаливается рыжей бесстыдной девкой. Ей свободно в небе. Пол­нолуние склоняется ко мне, округляет свои губы, вы­тягивает их свиным пятачком, и тепло, даже очень тепло целует меня в лицо. Потом свою грудь под­ставляет к моим губам, и, почувствовав ее упругий сосок, я беру его в рот и начинаю сосать. Невыноси­мая жажда, которая мучила меня, мгновенно про­шла от ее молока, и мое засохшее нутро приобрело мягкость и равновесие. Я потянулся к полнолунию рукой, чтобы благодарно погладить, но оно отодви­нулось на расстояние недосягаемости, в печальной усмешке оскалив свои желтые клыкастые зубы. Не­большое облако подплыло к нему, я прилег на него, словно на пуховый диван, полнолуние отлетело в высоту своей вечности, послав оттуда прощальный воздушный поцелуй...

Почему-то промелькнула мысль, что все это хре­новина, какая-то лабуда! Какой еще голубой тигр?! Какое полнолуние с губами свиного пятачка и с соском на груди животворного молока?

Что это такое?

Где это?

Сон?

Явь?

Но действительно тигр под рукой; его мягкую шерсть ощущаю своей ладонью.

И полнолуние — вот оно, вот!..

На пуховом диване, в вечном своем пространстве. И оттуда смотрит на меня Луна, посылает воздушные поцелуи... И ее целебное молоко, которое остудило мое засохшее нутро...

Нет-нет, совсем не хреновина и не ерунда!

И не сон! Все реально, все правда.

У-у-ух, дать бы волю груди и всему телу, чтобы могли сжиматься и растягиваться мышцы в своей пружинистой легкости, чтобы мысль была светлой и ясной!

Все сущее, все реальное, все на самом деле. Я чувствую запах утра. На моем лице влажность росы и теплого тумана. Он мягкий и немного влажный: облачком висит надо мной, и я под ним — словно под одеялом. Розовато-бледный восход потянулся по небу, осветляя ночь еще слабым, неуверенным, се­роватым светом.

Время в бесконечном своем движении. Оно не вы­бирает путей-дорог. Везде его знак и на всем: на са­мых тихих дуновениях ветра и его бешеных поры­вах; на каждой капельке дождя и мерцающем луче Солнца; на каждом листике дерева и на каждой тра­винке; на звуке птичьего пения и на вечной тиши­не глубокой могилы. На всем, что видим, чувству­ем, слышим, понимаем — большой неумолимый знак времени, единственного неутомимого ходока, самого ненасытного падальщика, который ничем не брезгует. Оно всегда реально и справедливо. Оно не может обмануть само себя. Оно не может украсть у себя — самого себя в пользу какой-то идеи или чьей-нибудь любовной утехи. Для него все одинаково и до мгновения каждому помечено ровной долей. Су­ровая справедливость вечности! Чьим законом опре­деляется его могущественная сущность, какой жест­кой необходимостью — никому не дано знать!

Мне никто никогда не делал подарков. Только время. И никогда ничего выше и дороже этой лас­ки у меня не было. И никто не любил меня так, как оно. Ибо время дарило мне время. Значит — жизнь, мысль, радость, мучения... А значит— и любовь. Ведь такие подарки дарят только с любовью. И спа­сибо ему за это.

По моему лицу щекотно потянулся шнурок. Я осто­рожной рукой его остановил. На ладони божья коров­ка. Маленькая, красная, с черными крапинками на крылышках, она на мгновение застыла, будто осва­иваясь на новом пространстве, потом уверенно потя­нула свой шнурок по руке. Добежала до конца боль­шого пальца, и, перевернув ладонь вниз, я пустил ее по тыльной стороне. На запястье она остановилась, раскрыла свои крылышки, и, оторвавшись от руки, легко взлетела. Я попробовал проследить ее полет, но темная точка быстро растворилась в пространстве.

Все сущее, все реальное, все на самом деле.

И к моей руке, и к моему телу опять ластится теп­лая, мягкая шерсть.

Не без усилий я поднимаю голову — чувствуя шум и легкое кружение, и сразу передо мной возни­кает десяток собачьих морд с острыми ушами. Вни­мательно смотрят на меня, слушают. Сбившись в круг и плотно прижимаясь друг к другу, они лежат вокруг меня. Я в самом центре.

Там, где лежала моя голова — большая рыжая сука с набухшими материнскими молочными соска­ми. Сука тоже подняла голову и посмотрела на меня желтыми глазами. Она словно ждала от меня какой-то команды, какого-то решения, которое я должен был принять и подать.

Но я ничего не принимал и не подавал. Я не мон это сделать, ибо пока не осознал — где я? Кто я? Что все это вокруг меня?

Опять спасительная мысль: может, сон и я никак не могу из него вырваться? Липкими щупальцами он затягивает в черную бездну невыносимости...

Сон? Может, все-таки сон?!

Умные, желтые глаза суки смотрели на меня спокойно, с готовностью реагировать на любое мое движение или звук. Чтобы убедиться, что это явь, осторожной рукой я дотронулся до набухших молочный сосков суки и почувствовал их влажную прохладу! Словно в благодарность за этот мой жест теплым языком она лизнула мне руку.

Я осмотрелся вокруг: негустой низкорослый ольшаник, между которым кусты тонкой лозы. На них привядшие желтые листья с капельками мутной росы. Средь всей этой заросли небольшая поляна с сухим мхом и вереском. Вот на этой поляне мы и разместились.

И еще одно обстоятельство было полной реаль­ностью: я был голый, я был совсем голый, как мла­денец, который только родился. Но ни во сне, ни теперь я не дрожал от холода. Согретый собачьим духом, я даже ощущал теплоту и уют. И мне совсем не было страшно. Даже на мгновение не возникло такое чувство, хотя со всей ясностью я уже понимал положение, в котором я оказался.

Я был обворован и за город вывезен, как ненуж­ная вещь в мусорку. Вокруг меня свора бездомных, таких же как я, выброшенных собак.

Боже, какие же они разные: большие, маленькие, очень маленькие, черные, рыжие, белые, пестрые. И на вид — лохматые, облезлые.

Я опять опустил голову на место, где она лежа­ла раньше, и почувствовал, как ко мне еще сильней прижались собаки. Как раз возле моего лица очути­лись молочные соски суки...

Облако тумана развеялось надо мной, и я смотрел в небо — густое, тусклое, все еще до конца не про­светленное утренним светом. Полнолуние в нем дав­но утонуло, и оно было по цвету ровным — светло-серым, с розовым отливом.

Я слушал тишину. А она озвучивалась только свис­том одинокой птицы. Свистнет — и словно ждет отве­та: кто живой — откликнись?! Свистнет — и ждет...

Откуда-то со стороны слышался приглушенный шум. Я догадался, что это проносятся автомобили. Значит, там дорога...

Я сел, потом поднялся на ноги. Вокруг меня мгно­венно выросла ушастая разношерстная свора. Вся она напряженно и внимательно смотрела на рыжую суку. Та тихо гыркнула, и поджатые хвосты собак весело завиляли в воздухе. Желтые глаза суки смот­рели на меня...

Я сделал шаг — свора расступилась, давая мне пройти...

Я шел в сторону дороги, где с шумом проносились автомобили. Рядом, нога в ногу, рыжая сука. За ней тянулся весь ее разношерстный клан. Пришлось пробираться сквозь густой кустарник и сухостой.

Перед дорогой была неглубокая канава с рыжева­той водой, покрытая зеленой ряской. Ощущая бод­рость воды, перешел по канаве на другую сторону. В воде заметил кусок грязного целлофана. Вытащил его, обмотал вокруг бедер.

Оглянулся на свору. Она остановилась на грани­це водяной канавы. Десяток хвостов прощально ма­хали мне. Желтые глаза суки плакали...

Я вышел на дорогу. Попробовал «голосовать», но несколько машин, с шумом разрезая воздух, пронеслись мимо меня. Успел только заметить направленные на меня удивленные взгляды их пассажиров. Мой вывод был однозначным: никто не остановится. Я пошел...


***

Время, когда он сел за работу и когда закончил ее, обозначилось промежутком в тринадцать месяцев.

Он словно очнулся, осознал себя. Почувствовал свое тело, мускулы, свою кровь.

Удивительно — он был жив.

В конце последнего предложения стояло многото­чие.

Не было ни радости, ни печали. Не хотелось ни кричать, ни прыгать, ни плакать...

Хотелось тишины.

Он глубоко вдохнул в себя воздух, прислушался: шло время, он четко услышал его ход.

Как-то возвращаясь с работы домой, на театраль­ной тумбе увидел афишу, на которой прочитал: гаст­роли Екатеринбургского Молодежного театра; спектакль-драма «Бульвар».

Подумал, что нужно будет обязательно сходить.


Перевод с белорусского Татьяны Духович.


Об авторе



Жук Анатолий Алек­сандрович родился 20 мая 1949 года в д. Еремичи Кореличского р-на на Гродненщине. В 1966 году, окончив Еремичскую сред­нюю школу, поступил в БГТХИ — теперь Академия искусств — на актерский факультет.

В 1970 году, окончив инс­титут, уехал в г. Бобруйск, где на основе курса был ор­ганизован Могилевский областной театр драмы и комедии (г. Бобруйск).

С 1975 года работает в Театре юного зрителя в г. Минске. Заслуженный артист РБ.

В 1985 году в газете «Чырвоная змена» был напе­чатан первый рассказ А. Жука «Ливень». После этой первой публикации из-под пера автора стали посто­янно в разных изданиях выходить рассказы, повес­ти, сказки, стихи, киносценарии.

Было издано три книги прозы: «Месть мотыль­ков» (1991 год), «Поговорить надо» (1993 год), «Днев­ная охота на луну» (2002 год), книга стихов «Грусть» (2007 год).


Загрузка...