Во сне или наяву — какая разница? Или, скажем, если разница есть, то как её узнать? А если даже узнать легко, кому какое дело, узнали вы или не узнали, — разве что ангелу с лилейно-золотистым шепотком: «Хорошая работа!» Вот в чём загвоздка.
У меня болит голова, и не только из-за раны — она ведь уже подживает.
«Виноват в том, что не знал, и хочешь убежать, всего лишь повернувшись на другой бок». Ну да!
Тут он просыпается, но это моё появление настолько ненаглядно, что в него трудно поверить: он просыпается в пустой и безликой комнате, напоминающей номер фешенебельного отеля; нет феодальной мебели, нет пахнущих табаком и кошками штор. Тем не менее на полотенцах в ванной вышита большая буква «П». Возле кровати Библия, прикованная к стене тонкой медной цепью; она совершенно нечитаема из-за типографского брака, буквы почти не видны. Доступен лишь титульный лист. Ну и где же я? В каком городе, в какой стране? Ничего, память вернётся, она всегда возвращается; однако, просыпаясь вот так, он довольно долго старается одолеть растерянность и утвердить себя в так называемой реальности, которая зависит, подобно бедной родственнице, от памяти. Что это за радиостанция? Лёгкую музыку исполняют до того невыразительно, что её происхождение угадать невозможно. И всё же? Он мог бы поклясться жизнью, что не знает — обратите внимание: поклясться жизнью! На одежде тоже ничего, кое на чём даже пуговиц нет. А, не всё потеряно! Возле кровати зелёный дневничок, возможно, в нём отыщется ключ! На дневнике чужое имя. Феликс Ч. Да и устарел он — ведь коронация была уже несколько лет назад? Похоже, в нём полно невероятных заметок о Южной Америке; а посреди пропущено несколько месяцев, вырваны страницы. Нет страниц. Пропавшие месяцы, пропавшие дни — а почему бы им не быть как раз сейчас? Человек без тени, часы без циферблата. Что-то о Греции и Турции. Разве он был в Турции? Наверно, это не он. От удара по голове всё исчезло; иногда тьма становилась фиолетовой и как будто пускалась в пляс. (Как же она трепетала в постели, потрясающе оживляя умершую любовь.) Да нет, конечно же, это он был там!
С апреля по октябрь — куда подевались эти месяцы и где был я? Всё бы отдал, чтобы узнать. На дворе уж точно не весна; за окном сплошь белые поля до самых гор со снежными вершинами; авансцена перламутровых осадков на подоконниках из морёного и крашеного дерева. Институт, что ли? (Дактиль, ты заржавел, тебя надо разобрать.) Ничего этого ты не замечал, пока в один прекрасный день отражение в зеркале не разразилось слезами. Ладно, продолжай. Тихая наглядная музыка не помогла. Наверно, я тут ел, судя по объедкам, однако и они тоже какие-то непонятные. Вчерашний ужин? Я поковырял его вилкой. Мозги привратника, сваренные в жавелевом соусе за сто франков? Нажимаю на кнопку вызова горничной, но никто не идёт. В конце концов я кричу и тотчас замечаю коротышку Иуду в дверях. Боль обретённого «я». Охххх! Приотворившись на мгновение, дверь медленно закрывается. Это не отель. Доктор! Мама! Сестричка! Утку!
Кто-то начинает лихорадочно колотить в стену и кричать благим матом; удар по обитой чем-то стене, ещё удар; как ни странно, они откликаются эхом в резиновом горшке на полу. Теперь я знаю, и другой тоже знает — мы вновь соскальзываем в одно лёгкое, как дым, «я». У него горячка, он присваивает себе мой пульс, его пот пахнет миндалём. Ох, всё прекрасно! Гамлет опять Гамлет. Обрывки забытых разговоров, как весь проклятый запас моих воспоминаний, вернулись ко мне; и вместе с ними — удивительный поворот событий, подаривший мне иллюзию обретения Бенедикты вновь (Ипполита говорит: «До чего же надоедают les petites savoirs sexuelles»[2]).
He понимаю, почему это случилось со мной, и всё же случилось; они стоят на своём, гарпии мужского и женского пола, вырывающие из груди чёрные сердца. «От него (неё) мне доставалась одна доброта, а он (она) видел от меня одно двурушничество, несмотря на мою любовь. Преданность в душе, неверность с виду, одиночество, непостоянство и безрассудная влюблённость в одну женщину (мужчину)». Такие у нас взаимные нападения на нарциссизм друг друга. И всё же, неужели она говорит правду? Придётся повернуть к началу и зацепить потерянный стежок, вернуться к тому месту, где разошлись пути-дорожки. Слушай, кто-то зовёт меня — да, это моё имя. Лёжа рядом с ней, я обычно ругал себя: «Ты должен был знать всё; тебе могли открыться неисчерпаемые кладези знаний, подобно любому другому смертному. Однако тебя подстерегло прогрессирующее искажение фактов, и твои озарения увяли, словно отжившие цветы». Но почему, почему?
Она говорит, что ей разрешили посещать меня, потому что мы как будто не сумасшедшие; мы всего лишь искалечены успокоительными таблетками. «А ты, как всегда, симулируешь». Но ведь если мне нравится быть сумасшедшим, это моё дело — врачи боятся шизофреников, потому что им дано читать мысли, потому что они умеют плести интриги и составлять заговоры. Они симулируют симуляцию. Но мне-то давно на это наплевать. Быстрей, люби меня, пока не родился ещё один человечек. Людей всё больше и больше, Бенедикта, и мир уже перенаселён; однако качество соответственно снижается. Нет никакого толка от обыкновенных людей — ничто, помноженное на ничто, так и будет ничто. Поцелуй. Глаза Марка, прекрасные серые глаза твоего покойного сына; мне едва хватает духу называть его и моим сыном тоже. (Что, если ты солгала мне, вот в чём вопрос.)
Марк, Иоанн, Матфей, Лука
Шли ко мне издалека,
А с ними бог Содома —
Садо — Задо — Поли — Гомо;
Захер — Мазох — мазохист —
Дай мне свой проклятый хлыст…
Пусть берут меня хоть сзади,
Но не быстро, бога ради!
Что мне вы? Я сам Разврат —
Проклят и проклятью рад.[3]
Ясность, Дряхлость. Прозорливость… ах, друг мой, что ты говоришь?
Естественно, я не теряю бдительности и, как ястреб, слежу за ней. Всамделишный ястреб? Она будет кормить меня ещё тёплыми кусочками полевых мышей, раздирая их тоненькими пальчиками. Она научит меня слетать к ней. Естественно, всё это дактилизировано, ибо принадлежит миновавшим эпохам; но они дали новую жизнь моим маленьким механизмам и вернули их мне (дай ребёнку погремушку!). Время от времени я воскрешаю что-нибудь, что Авель мог бы прежде оценить по достоинству. Кручу эти фрагменты и так и эдак, от них отдаёт правдой — какой бы условной она ни была; так она открывала синие-синие сонные глаза и говорила: «А ведь сексуальный акт по своей природе очень личный, даже если совершить его на тротуаре в час пик». На мой вопрос, зачем меня привезли сюда, она добавляла властно: «Начать сначала, обрести потерянную почву. Тебе нужно ещё многое понять — и я объясню. Ради бога, доверься мне на сей раз». Это так же загадочно, как её «помоги мне» в прошлом. Бенедикта, неужели мне вновь оставлять длинный бумажный след?[4]
Предполагаю, что своим возрождением я обязан какой-нибудь поломке Авеля в последнюю минуту. Не могу поверить, будто меня держат здесь по другим соображениям. Никто не может меня заменить, а я в тюрьме не работаю. Всё это, естественно, лишь предположение; ведь мне никто ничего не говорит. Меня обласкали вниманием, обо мне заботятся, вернули почти все игрушки, и место для работы оборудовано, если на меня вдруг снизойдёт вдохновение. А я, естественно, сопротивляюсь задабриваниям, хотя это и нелегко; время тянется медленно. Признаю, что принял предложение поработать над бумагами Карадока главным образом из любопытства. Душеприказчикам требуется «внести в них порядок», что бы это ни значило. На самом деле такая постановка вопроса неуместна, ведь подобный материал именно своей бессистемностью и творит свой особый порядок. «Попытка ухватить изначальную идею, прежде чем она отправится топтать концептуальное поле подобно неуклюжей корове». Таким образом я убиваю время, пока время не убило меня.
А теперь, как я уже сказал, она вернулась, хотя понятия не имею, зачем и насколько; но она переменилась, непоправимо переменилась. Правда, у неё всё та же грация высокомачтовой шхуны и всё те же улыбки, проникающие в душу мужчины; всё тот же лукавый опасный взгляд. Болезнь, заключение, одиночество — не это ли сблизило нас? Возможно. Кстати, она теперь помогает мне с документами. Смерть малыша над нами, между нами, мы не говорим о ней, потому что не знаем, с чего начать. Каким бы неунывающим я ни был, это выбило из меня весь мой нарциссизм; то, что случилось, до сих пор не находит выхода в словах. Итак, я подвигаю бумагу, задумываюсь и позволяю моим настроениям нести меня в неведомые дали. Душеприказчикам всё равно, что я делаю с бумагами, лишь бы дело шло и к ним текли деньги. Но… нет наследников, которые могли бы чего-то требовать, так что комитет идиотов будет развлекаться идиотскими затеями: старики, пахнущие мылом и палёным волосом. Шерстистость у грызунов, контроль над рождаемостью у эльфов… вот так-то: как раз этого Карадок, если он вправду умер, терпеть не мог. (Я слышу вопли, они у меня записаны.)
И ещё, время от времени среди моих мыслей появляются обрывки, которые, не исключено, пришли из другой книги — моей собственной книги; идея возникает неожиданно и на короткое время подчиняет меня себе, год за годом. Однако сначала надо разобраться с остальным: с тенями других многочисленных разумов, которые ещё больше затемнили и без того неясный текст своими средневековыми размышлениями. Авель смог бы дать им форму, место и сравнительную значимость; человеческой памяти для этого недостаточно. Не о Бенедикте ли я однажды сказал это — или об Иоланте? «Наверно, нечестно обижать её, но она никогда ни о чём не думала, если только не заставляли обстоятельства. Никаких усилий. Пустые бездумные фразы позвякивали над жестковатым ложем пошлости, высыпаясь из её головы, как из мусорной корзины. Но красота! В её объятиях я чувствовал себя защищённым от всех и вся, словно больше ничего дурного не могло случиться со мной». Самодовольный Дурак!
Сегодня опять холодно, просто швейцарский холод. А поначалу казалось, что будет солнечно. Медленно падают листья, и их, как дым, уносит на луга. Боже мой, сколько же мне ещё быть здесь, когда я отсюда выберусь? И что тогда будет? Густой туман невероятного прошлого, которого мне никогда не понять, скрывает мою прежнюю жизнь. Как лунатик, я перетаскиваю из одного дня в другой чудовищное, под стать призраку, похмелье.
Что же до этой писанины, выходящей из моих копировальных машин, моих дактилей, то она не имеет отношения к той книге, о которой я говорил, вовсе нет. Хотите узнать, в чём состоит мой метод? Всё просто. Когда я пишу одну книгу (первую часть неплохо бы назвать «Пульс 103»), я пишу о ней другую книгу, потом третью и так далее. Кто знает, может быть результатом станет новая логика? Помните обезьян на индийских фресках (таких же человечных, таких же обаятельных, как некоторые из английских критиков), которые могут танцевать, лишь тыча указательными пальцами друг друга в задницы? Так и я буду поступать. Запах камфары: нельзя очень оживляться, когда заходит доктор Нэш. Я должен быть таким, как всегда, — вечным укором смертному одру, грязным простыням, покашливающим уткам. Однако живость ума вовсе не грех, говорит Господь Бог.
Если уж речь идёт о Карадоке, то, собирая обрывки досужей болтовни, я извожу себя мыслью о том, что можно было бы составить не одну книгу, а несколько, включая и те книги, о которых знавшие его люди даже не догадывались; неужели каждый человек построен так же? — подобно неуклюжему сэндвичу, насколько я понимаю. Однако тут есть, например, нечто, более подходящее для Кёпгена, — наверно, какая-то часть Карадока и есть Кёпген или vice versa.[5] Я имею в виду алхимию, могучий ночной экспресс, который с грохотом мчится прочь из причинно-следственного поля, унося с собой всё. Алхимию со всеми её парадоксами — я бы определил её как частное владение Кёпгена. Ан нет. Это есть и у Карадока, скрытое под его дурачествами.
Вот, например: «Pour bien commencer ces études il faut d'abord supprimer tout curiosité»;[6] такой парадокс непонятен людям, находящимся под властью формальной логики. Более того, это исходит, если позволите, от человека, который заявлял, будто последними словами Сократа были: «Прошу, о боги, пусть будет смех». Сравните с прекрасной белой нитью, которая пронизывает все труды Аристотеля — философские таблицы умножения, противостоящие подобному дородовому мычанию. (В перерывах я не ленился: на ручном токарном станке выточил себе набор отличных отмычек, чтобы немного разведать окружающее пространство.) Неужели обязательно, чтобы трагическое мироощущение ютилось не где-нибудь, а на задворках смеха?
И всё же теперь, когда я официально признан сумасшедшим и заперт в «Паульхаусе», трудно представить что-нибудь более способствующее (стиль путеводителя!) долгому и спокойному выздоровлению, чем это место рядом с печальным озером, в котором ничего не отражается, потому что небо низкое и скучное, как вытертый мех. На богатых лугах вокруг полно ленивых змей. По вечерам холмы откликаются эхом на полнозвучный звон колокольчиков. Видно, как качается вымя, когда корова идёт протоптанной тропой в коровник, где электрические присоски вытянут из неё молоко и облегчат жизнь ревущему существу. Пар поднимается клубами.
Бильярдные, библиотека, часовни для прихожан пяти различных вероисповеданий, кинозал, небольшой театр, площадка для гольфа — Нэш не ошибся, говоря, что здесь как в загородном клубе. Хирургическое отделение, как и изоляторы, размещается отдельно в здании, развёрнутом на восток и к нам — задом. Операции на одной стороне, выздоровление — на другой. Наши болезни имеют свои степени и ранги. Подземной системой типа троллейбуса плюс дюжиной или более лифтов разных размеров обеспечивается быстрое и беспрепятственное сообщение между двумя территориями. Мне как будто дали волю. Шучу; наверняка я под надзором, во всяком случае, у меня такое впечатление. Пока мне всего лишь посоветовали не ходить в кино — возможно, для этого есть серьёзные медицинские основания. Если не считать того, что можно было бы ещё раз посмотреть фильм Иоланты, мне плевать: как по мне, кинематограф — это театр Но с постановщиком, которому всякие «но» чужды. Я за звук против картинки, что противоречит современному направлению: мне это известно, но ничего не поделаешь. «Конх омпах» и «Ом мане падме хум» — два выключателя, которые оперируют моей мозговой коробкой: нечто между подающей голос раковиной и мудрецом в утробной позе.
Много здесь и частных шале, расположенных на крутых склонах и спрятанных от наших глаз густо растущими соснами и пихтами. Когда выпадает снег, они довольно красиво смотрятся; в другое время вечная конденсация влаги или проливается лёгким дождём, или висит шотландским туманом. Будущий снег безразлично ждёт своего часа в грозных колоннах туч. Спится неплохо. Нет, мне незачем делать вид, будто это что-то особенное: грозное, подавляющее или расслабляющее, — разве что для меня самого, очевидца. Я тут против воли, глубоко потрясённый и ещё более напуганный здешней безликой добротой. Что есть, то есть — «Паульхаус». Стоит на известняке. Повыше на холме, среди сосен, шале персонала. Там живут наши сторожа, и огни горят всю ночь в тех помещениях, где психоаналитики приковывают друг друга к стенам и порют подтяжками, напрасно стремясь определить болевой порог в состоянии аффекта. Жутко слушать их вопли. В других камерах теологи и мистагоги[7] склоняются над своими идеальными антологиями, поражённые новым типом психической незрелости нашего времени, которую буквальным образом невозможно исследовать. Приезжая, Нэш селится вместе с профессором Пфайфером, у которого плохие зубные протезы и на столе лежит длинный высушенный чёрный пенис — натуральный пресвитер Иоанн ближневосточной фаллической утопии. Швейцарская таксидермия в лучшем виде. Однако никто не знает, кому он принадлежит или, точнее, принадлежал. Во всяком случае, не мне.
Здесь они наверняка потихоньку перемывают косточки бедняжке Чарлоку, вспоминают его тусклые глаза, пустой взгляд. «Удивительное отсутствие мысли», — сказал бы Пфайфер. Это его любимая фраза. А напротив сидит Нэш в галстуке-бабочке, автор «Этиологии онанизма» в трёх томах («Рэндом Хаус»). Кроха ты наша, писпис Нэш. Придётся подождать, ребята. Господи, а всё-таки стоило ехать и стоило платить. Имейте в виду, легче сюда попасть, чем отсюда выйти, — но это также верно и относительно других известных мне учреждений…
Не совсем моя вина, что я проснулся с головой, как гигантская луковица, — многократно обмотанной хирургическим бинтом. Моя голова похожа на Космическое Яйцо, и я именно так, чёрт побери, её ощущаю. Надо было вытащить (как они сказали) кусочки черепа — как из сваренного вкрутую, чтобы съесть на пикнике, яйца. Никаких повреждений на мягкой оболочке мозга. Когда я потянулся за ножом, то лязгнула пара рукояток. Потом чертовски отвлечённое, но потрясающее отречение от всего, и тьма повисает, как японское изображение потухшего вулкана. Angor Animi[8] — страх близкой смерти. На какое-то время он завладел мной. Но теперь я вновь немножко осмелел; как мышь, когда кошка надолго замирает. Я вновь начинаю бегать кругом… видно, кошка забыла обо мне. На самом деле они наверняка видят, что мне лучше; мне была явлена особая милость, и я получил обратно кое-что из моих инструментов, как я их называю, и с ними несколько любимых игрушек. Одна, например, помогла мне найти два микрофона в моей комнате. Вместо того чтобы их разбить, как сделал бы любой из агентов-новичков, я заполнил их шумом льющейся и капающей воды, ударами закрывающихся бачков для мусора — не говоря уж о диком вое и воплях магнитофона; не забыл я и о музыке в виде чудовищных завываний и пуканий в манере Альбана Берга. Бедняжка Пфайфер, должно быть, качал косматой головой и представлял, будто слушает проповедь далай-ламы.
Позднее Нэш взял за правило регулярно посещать меня, примерно трижды в неделю, — вечно суетливый и извиняющийся вестник Фрейда. Бледный из-за профессиональных забот.
— Давайте, Нэш, говорить честно для разнообразия. Джулиан захватил меня и привёз сюда, чтобы вы своими лекарствами сломали мою волю.
Он смеётся, надувает губы и качает головой.
— Феликс, вам всего лишь не даёт покоя желание досадить ему, потому что вы знаете, как это на него действует. На самом деле он спас вас, так как подоспел вовремя, к счастью для всех нас. Это правда, мой дорогой друг.
Материя становится почти прозрачной, если есть хоть немного воображения, даже после короткого курса успокоительных лекарств. Я мог заглянуть, скажем так, внутрь грудной клетки, я видел его сердце, гнавшее кровь, видел его робкую и правильную душу, аккуратно расставленную и покрытую пылью, словно походная библиотека. Где-то зазвонил телефон.
— Феликс, — говорит он с ласковой укоризной.
— Полагаю, — отвечаю я, — вы мечтали удрать отсюда, когда были молоды. Куда же всё подевалось, Нэш? Неужели вы навсегда останетесь сатрапом фирмы, её аптекарем?
Его глаза неожиданно наполняются слезами, потому что он весьма чувствителен и мучается, когда его ругают.
— Ради всего святого, прошу вас, не давайте волю разрушительной идее преследования. Случилось нечто ужасное и опасное. Сначала отдохните, поправьтесь, поговорите с Джулианом, а потом сможете уйти, если захотите. Никто не будет вам препятствовать — оставьте ваши дурацкие заблуждения. Конечно, мы хотим, чтобы вы были с нами, но не насильно же…
Не могу удержаться, чтобы не разыграть шараду, в основе которой призрак отца Гамлета, — мне удаётся завладеть громоздким ножом для разрезания бумаг, который я направляю в его сонную артерию. Глаза у меня лезут из орбит, я шевелю ушами. Однако, когда грозит опасность, Нэш не теряется, он бежит вокруг стола, потом к двери, и, готовый пуститься наутёк, задыхаясь, кричит:
— Ради бога, Феликс, хватит. Я и так до смерти напуган.
А мне уже смешно. Я подбрасываю нож в воздух, потом ловлю его и по-пиратски сжимаю в зубах. Нэш с опаской возвращается в комнату.
— Вы сводите меня с ума, — заявляю я.
— И вы меня тоже.
Я причёсываю перед зеркалом разросшиеся брови и стараюсь смотреть строго. Хмыкнув, он заговаривает вновь.
— Вам повезло, — замечаю я, — что у меня сейчас безопасный период. Будь это любая другая женщина…
— А знаете, — взволнованно произносит он, — у меня здесь больной, у которого мнемонов не меньше, чем было у Карадока; он — знаменитый философ и таким образом иллюстрирует руины своей диалектической системы. Драконовы законы свободных ассоциаций, правильно? La volupté est la confiture des ours[9] — ну, как?
— Гав! Гав!
— Послушайте, Феликс.
— Ja, Herr Doktor.
— Те сны, которые вы расписываете Пфайферу, на самом деле придуманные, и это любому понятно. Я спрашиваю вас, психоаналитиков, которые катаются на помеле и вместе с эльфами соскальзывают на землю на лунных лучах… шутить так шутить, но и шутки, бывает, заходят слишком далеко. Бедняга Пфайфер говорит…
Какое-то время я играю с ним, гоняя его вокруг стола, однако он очень проворен, а я быстро устаю; полагаю, я ещё не выздоровел, и потому у меня дрожат колени и глаза на мокром месте; и ему известно об этом.
— А Бенедикта? — спрашивает он.
— Была послана ко мне, чтобы ускорить компромисс мысли и чувства.
— Ради бога, Феликс, как вы можете?
— А как, Нэш, это всё случилось со мной, с Феликсом Ч., не скажете? Возможно, мне хотелось трахнуть весёленькую эгоцентричную проститутку или просветить невинную зануду? Ах, прислушайтесь к альфа-ритмам серого вещества.
Я поднял палец, чтобы заставить его прислушаться. Нэш качает головой и вздыхает.
— Бедняжка, — отзывается он. — Всё не так, и скоро вы сами это узнаете. Как бы то ни было, она вернётся во вторник, и у вас будет возможность с ней повидаться. А тем временем убедитесь, что вы вольны ходить повсюду, и без неё тоже. Можете даже как-нибудь отправиться в город, если хотите. Феликс, считайте, что вы в загородном клубе. Очень скоро вы опять будете с нами — никогда ещё я не был так уверен в своём прогнозе. Пока же я буду посылать к вам побольше посетителей, чтобы вы не скучали.
Наверно, у меня был очень злой взгляд, потому что он кашлянул и вцепился в галстук-бабочку.
— Посетителей, — повторил он, понижая голос и заполняя быстрыми японскими иероглифами длинное предписание, внизу которого начертал большими буквами волшебное слово. — Это для сестры, — игриво произнёс он, вставая и помахивая листком бумаги. — Увидимся на следующей неделе, милый Феликс. Джулиан просил передать вам самый тёплый привет…
Ему удалось как нельзя вовремя выскользнуть в коридор, иначе стул попал бы ему в спину, а так треснула дверь и от стула отлетела ножка. Щёлкая по-индюшачьи, явилась сестра-немка, рослая девица с размашистой поступью сексуально нереализованной женщины, большой грудью и мальчишеской стрижкой. Мне нравились её белый наглаженный передник и умелые наманикюренные руки. Нэша и след простыл. Помогая сестре собирать мусор, я спросил, не пора ли поставить мне клизму, однако её явно шокировало и даже возмутило моё остроумие.
— Если нет, то, пожалуй, я пойду в библиотеку, — сказал я, и она, посторонившись, пропустила меня.
На ходу, всё ещё не отойдя от происшедшего, я говорил себе: «Бенедикта и я происходим из старого рода сумасшедших нимфоманов, снедаемых вечным вожделением. Разве могу я верить ей или кому бы то ни было ещё?»
Во время уикенда я опытным путём, исчезнув на целый день, проверил, насколько свободен: нет, в город я не поехал, потому что там за мной обязательно последовала бы почётным эскортом машина скорой помощи, а отправился на отделение для буйных. Ну, кому придёт в голову искать меня в палатах? У себя я объявился так же таинственно, как кролик из цилиндра фокусника, и не сказал ни слова о том, где был. Поверили бы мне? Вряд ли. Дело в том, что, как выяснилось, один из моих маленьких записывающих аппаратов действительно ловил мысли шизофреника. Тот стучал в стену в конце коридора и подпевал себе. Мне удалось тайком подобраться к запертой двери и подсунуть ему провод с крошечным микрофоном. (Естественно, у меня у самого звон в ушах, статика в здешних терминах.) Мы сразу крепко сдружились. Однако у него нет желания бежать, сказал запертый сумасшедший; его всего лишь одолевают размышления о природе свободы — где она начинается и где заканчивается? Этот человек был мне конечно же по душе. Оказалось, он убил свою жену; то есть был духовно выше остальных. Наша электронная дружба укрепилась так стремительно, что я подумал, не пора ли опробовать мои ключи. Первый не подошёл, зато второй сработал как по волшебству — и вот мы уже в палате, где горит красный свет, жмём друг другу руки. Парень оказался очень большим и сильным с виду, но он не забывал о своей силе, даже как будто робел из-за неё. Буйное отделение ничем не отличалось от прочих, разве что чище да надзор построже — ну и публика поблагороднее. Да, мне это нравилось, нравился даже коридор со святой больничной вонью: вонью потных ног в каком-нибудь византийском монастыре? К тому же приятные и разнообразные урчания в животе. Гав! Гав! Между чаем и ужином посетителей не бывает, так что мы могли беспрепятственно поиграть в детские игры — поскакать на четвереньках например, повыть вместе на луну, якобы превращаясь в волков.
Понимаете, страх — всего лишь состояние убийственной насторожённости, как меланхолия — всего лишь патологическая печаль. Наверно, я мог бы и завязнуть здесь, если бы она не появилась; завязнуть из одного изнеможения, из противоречия неясным законам Джулиана. Старательно воспроизводя скучную спираль чужих бессвязных речей, я погрузился бы в гебефрению;[10] под развёрнутыми парусами безумия направил бы груз белолицых гномов во тьму кататонии.[11] Корабль дураков, рабочая модель внешнего мира. Мой друг говорит о свободе, а сам не в силах вообразить её дальние рубежи; и всё же он почти там. Ах! Folie des Gouffres.[12] Однако мозговая аритмия поддаётся воздействию церебральных седативов даже при эпилепсии неясного генеза… У Нэша спросите! Ом.
Суть такова: приходишь в себя в операционной при свете дуговых ламп в окружении танцоров в белых масках (белые негры, адепты кровавых жертвоприношений), они наклоняются, чтобы всадить в меня иголки; и я слышал или думал, что слышу, голос Джулиана, который не спутаешь ни с каким другим. Разговаривали все негромко и спокойно, будто в клубе, попыхивая сигарами, пока я лежал, как связанный олень с выпученными глазами и хлопающим ухом. Понимая, что операция закончена, я ждал, когда меня повезут обратно. Упомянутый мной человек стоял немного в стороне и, совершенно очевидно, не был ни хирургом, ни ассистентом, хотя надел маску и халат, как все остальные. Это он говорил голосом Джулиана: «Полагаю, рентген и флюорограмма точно скажут…» Другие голоса, словно дробный шум стучащих по крышке гроба комьев земли, поглотили конец фразы. Беседа продолжалась на профессиональном жаргоне. К этому времени я уже чувствовал себя хорошо, боль ушла вместе с тахикардией, оставив бессильную и оттого особо ожесточённую ярость. Кто-то заговорил о подкорковых седативах, потом послышался другой голос: «Несомненно, какое-то время у него в голове будут своего рода электрические разряды — странные осязательные ощущения». Из-за них, наверно, меня так долго продержали под наблюдением среди мириадов вонючих потов, среди привязанных к кроватям шизофреников под инсулиновым шоком, среди существ, чья «ростральная гегемония» пошатнулась, — если процитировать смелое определение Нэша. У большинства отсутствует мыслительная функция, разве что иногда её заменяют неясные видения. Смею сказать, что я на себе испытал все прелести отделения «D». От Petit Mai до Grand Malheur.[13] Мокрая простыня — самое рядовое событие. Днём ничто не сдерживает их звукоизвержения. Давайте, мои новые наэлектризованные друзья, получатели шпильно-купольных разрядов! Я чувствую страх Центроцефалона, стремительную, 25 в секунду, амплитуду колебаний Grand Mal, центральные припадки в коре головного мозга. На прошлой неделе с графиней Мальтессой случился незапланированный, неотрепетированный эпилептический приступ; она умерла, захлебнувшись собственной рвотой. «Такое часто случается, — скажет Пфайфер, качая головой. — Невозможно двадцать четыре часа в сутки держать всех под наблюдением».
Изо всех сил стараюсь вспомнить это отделение, и напрасно; не помню и его обитателей с их разнообразными идиосинкразиями, хотя, несомненно, одних знал сам, о других слышал. Но даже если мне и приходилось видеть их во время последнего пребывания тут, у меня не осталось об этом никаких воспоминаний. Все они заново выдуманы — подобно, например, знаменитому Рэкстроу, который был сценаристом Ио и на счету которого несколько её знаменитых работ. Мне бы хотелось восстановить память о нём; и всё же странно — ведь я сразу узнал его по её описанию. Насколько мне помнится, она очень часто навещала его. Когда-то Рэкстроу был актёром второго плана — и, как говорят, её любовником. Немного страшновато было встретиться лицом к лицу с этим легендарным человеком, отягощённым Лаокооновой печалью. «Рэкстроу, полагаю?» Протянутая рука оказалась слабой и влажной и упала ещё до пожатия, чтобы бессильно повиснуть вдоль тела. Не отводя взгляда, он шевелит губами и облизывает их. В ответ на вопрос он издаёт щёлкающий звук, после чего склоняет голову набок. Пока я наблюдаю за ним, ко мне возвращается память; до чего же точно она описала его воображаемую жизнь тут, в нашем заснеженном приходе сумасшедших.
Вот он с великими предосторожностями садится за воображаемый стол играть в воображаемые карты. («Неужели это не менее реально для него, чем так называемая реальная игра для нас? Вот что пугает».) Я слышу, как ровный хрипловатый безжизненный голос задаёт вопрос. Или, медленно прогуливаясь, словно катясь на роликах сначала в одну, потом в другую сторону, он с истинным наслаждением курит воображаемую сигару; улыбается и покачивает головой, ведя воображаемую беседу. До чего же блестящим артистом стал Рэкстроу!
У него очень редкие волосы, разделённые посередине пробором и зализанные на две стороны. Из зеркала на него с одобрением смотрит какой-то другой человек. У Рэкстроу до того тонкие уши, что пропускают солнечный свет и становятся розовыми, словно ракушки, с отлично видимыми прожилками. Он вас выслушает и с превеликой учтивостью произнесёт несколько ответных фраз, в которых не будет даже намёка на то, о чём говорили вы. Его как будто выцветшие голубые глаза смотрят на незнакомый мир с робкой рыбьей очарованностью. А каким пиршеством воображения являются бесконечные обеды, приготовленные для него лучшими поварами и поданные — блюдо за блюдом — туда, где он в данный момент оказывается. И никому не под силу убедить его в том, что на самом деле он получает пищу через желудочный зонд. Увы, Рэкстроу настраивает меня на серьёзный лад, лишь когда я представляю, как его длинные слабые пальцы ласкают гладкую кожу Иоланты. (Главная проблема интеллекта такова: нельзя мысленно изнасиловать себя, потому что мысль порождает свою тень, блокирует собственный свет, препятствует прямому видению. Интуиция или озарение приходят лишь через некоего партнёра — «хозяина», как сказал бы паразитолог.) Если кому-то придёт в голову мысль поцеловать или обнять Рэкстроу, то лишь для того, чтобы проверить, нет ли всё ещё на нём пыльцы Ио. Разве можно ничего не оставить после себя, ни единого аргумента против забывчивости?
Однако отделение «D» всего лишь ещё одна лаборатория, где людей подстрекают жить в качестве донельзя болезненных видов самих себя, — и Рэкстроу пользовался этим как мог. В определённые периоды лунного цикла им завладевала его прежняя профессия, и он наполнял палату своими воплощениями забытых королей и королев как из прежних времён, так и современных или часами напролёт играл с куклой, представлявшей Иоланту в роли Клеопатры. В другое время он мог подолгу бормотать монотонным речитативом:
Мистер Винсент — пять лет
Мистер Уилки — пять лет
Эммермет — десять лет
Порли — десять лет
Имхоф — десять лет
Доби — пять лет
и так далее. Иногда он становится настолько аристократичным, что его и вправду можно принять за короля Швеции. Он что-то бормочет, отворачиваясь со свойственной ему жалобной гримасой и глядя исподлобья; губы поджаты, от утончённого волнения подрагивает длинный нос. Со свистом выдыхая воздух, он опять с отвращением поджимает губы. Ещё он сопит, поднимает брови, кланяется, пока идёт мимо на цыпочках, что-то нашёптывая вполголоса. Когда вечером раздаётся звонок и ему говорят, что пора спать, он высокомерно выражает негодование, тем не менее может взобраться на кровать и долго стоять на четвереньках, произнося про себя: «Меня зовут Рэкстроу. К вашим услугам». Он стал законченным эпикурейцем. На стене уборной рядом с его кроватью кто-то написал: «Mourir c'est fleurir un peu»[14]. И ещё с короткими промежутками, как человек, заглядывающий в колодец своего прошлого, он изображает ужасную беспечность эмигранта, который существует на присылаемые с родины деньги — он живёт в лучшем отеле. «Послушайте, какая-то дрянь заразила меня… я проболел всё воскресенье… ботинки плохо чистят замшу…» Он стал профессиональным прихлебателем двадцатых, живущим на иждивении у женщин.
Однако реальности Рэкстроу и моя разделены лишь тонким волоском — во всяком случае, теперь. Моя реальность тоже является мне слоями, раскрашенными вольным воображением. Иногда по утрам я просыпаюсь и вижу рядом с кроватью Бэйнса, который держит в руках серебряный поднос, хотя на нём нет писем. Он спрашивает: «Какую реальность желаете сегодня, сэр?» Я зеваю и отвечаю ему в стиле Рэкстроу: «О, как получится, Бэйнс. Вот только, будьте добры, подайте мне л-образную любвенепроницаемую девицу брачного возраста, экипированную ученическими дощечками. У меня уже сложился образ женщины с мстительным сердцем, которая мылит мне подбородок; женщины с сардоническим взглядом и ирландской копной волос. Женщины с красивой твёрдой походкой и густым пучком влажных завитков вокруг свежего, как кресс-салат, клитора». Он отдаёт мне честь и говорит: «Отлично, сэр. Слушаю, сэр». Но иногда я всерьёз думаю, что умираю, так как начинаю верить в идею Бенедикты.
Я уже несколько дней был на ногах — и вдруг увидел её в створе длинного коридора, где эркер; Бенедикта стояла в снегу и, как обычно, чем-то расстроенная. Она протёрла замёрзшее стекло, чтобы получился крошечный перископ, и, склонив голову набок, разглядывала меня. Вид у неё был странный и незнакомый, одновременно робкий и сочувственный; я смерил её взглядом, которого она заслуживала. Вот и всё, улыбку усталой лягушки: куча-мала, жертвенный комплект ногтей, волос, использованных тампонов, старых тряпок — всего, что у нас осталось от совместной жизни. Но в этом не хватало яда — я чувствовал себя плохо, был слишком слаб душевно, чтобы как-то отреагировать на посетительницу. И всё же в её лице было нечто трогательное и отчаянное; её внутренняя жизнь так же, как моя, лежала в руинах. А кого винить? Поэтому, когда она постучала ногтем в стекло, я, не произнеся ни слова, открыл стеклянную дверь, что вела в сад, и впустил её. Естественно было заподозрить недоброе. Мы стояли со стёртыми, как у тотемов, лицами, вглядываясь друг в друга и не находя слов, которые могли бы стать для нас спасительной ниточкой. С тихим стоном она раскрыла объятия — мы не то что обнялись; опустошённые и измученные, мы приникли друг к другу. Однако та женщина, которая жалась ко мне, в общем-то, не походила на прежние воплощения Бенедикты — на воплощения, оставшиеся в моей памяти. Что-то в ней качественно изменилось — сами знаете, как это бывает, люди возвращаются совершенно другими из долгого путешествия или с войны, и им не надо говорить об этом, потому что всё ясно без слов. Что ясно? От её узких плеч не шибало электричеством, психическое возбуждение не зашкаливало за рамки. Разве что у неё подрагивали красные губы — и больше ничего. «Ради всего святого, будь добра ко мне», — вот всё, что я сказал, что подумал. Она смахнула пару-тройку незаметных слезинок, потом заплакала по-настоящему. Она ревмя ревела, но не двигалась с места, не шевелилась; я тоже не шевелился, из сочувствия, и наблюдал за ней — но внутри было как всегда: слёзы потоком лились у меня внутри. «Я приду к тебе сегодня — у меня есть разрешение. Мы должны постараться и изменить наши отношения — даже если кажется, что уже слишком поздно». Вот и всё, я отпускаю её, снежного демона в чёрном лыжном костюме на фоне снежно-белой земли и облаков. Она аккуратно шагает по своим следам и исчезает за деревьями, ни разу не обернувшись, и я на мгновение решил, что она мне почудилась. Нет, не почудилась, ведь на снегу остались её следы. Клянусь, внутри у меня всё кипело от ярости; и, когда наступила ночь, я лежал в темноте с открытыми глазами, глядя сквозь потолок на сверкающее снежинками ночное небо. Мне всегда был непонятен романтический культ ночи; другое дело день — люди, грохот, машины, шум воды в туалете. Ночью обычно повторяешь старые телефонные номера (Гобелинс 3310. Это ты, Иоланта? Нет, её здесь нет, номер изменился.) Повторяешь имена людей, которых никогда не встречал, или женщин, с которыми был бы не прочь переспать, сложись всё иначе. Мистер Винсент — пять лет. Мистер Уилки — пять лет. Вот так, ночь создана для мастурбации и смерти; нос остаётся в платке, рука отваливается, как у Нельсона…
Минуты ползут, как улитки; изо всех сил рвётся на свет легчайшая тень новой надежды. Однако она тоже приведёт к ещё большим разочарованиям, к ещё более изысканному отчаянию, в этом я уверен. И всё же, возвращаясь мыслями в прошлое — на много лет назад, к самому началу, — я не могу не признать, в ней было что-то — естественно, in potentia.[15] Мне трудно сформулировать — это лежало в глубине глаз как непохороненное желание, как нечто прозрачное, как зародыш. Что-то такое, в чём она сама не узнала правду о себе и что пыталась уничтожить, мчась против часовой стрелки относительно той Бенедикты, которая была моей любовью. (Продолжай, выразись яснее.)
Полагаю, любой дурак — для кого-нибудь гений. Вновь коснувшись длинных чистоплотных и всё же зловещих пальцев, я ощутил, будто переориентировал себя на настоящую Бенедикту; а всё потому, что я тоже сменил кожу. Мимо самоубийства, мимо любви, мимо всего остального — и в самую мрачную часть моего естества, счастливого своей печалью; лезу ниже, сказали бы вы, ступень за ступенькой, один удар сердца за другим, в могилу — и мне совершенно нечего показать в результате долгой самоутверждающейся жизни эгоистического творчества. Можно сказать иначе. У меня остались сильные эмоции, но не чувства. Чувств меня лишило потрясение, хотя трудно сказать, это на время или навсегда. Ах, Феликс! Чем больше мы знаем о знании, тем меньше чувствуем свои чувства. Всю ночь нам предстояло пролежать, как надгробиям крестоносцев, молча, без сна, прислушиваясь к мыслям друг друга. Я думал: «Вера — всего лишь одна из форм интуиции». Мы должны дать ей время… Ты застопорился, дактиль? Давай тебя почищу…
Может быть, позднее она будет более настроена облечь это в слова: «Я уничтожила себя и тебя. Я должна сказать тебе, как я это сделала, я должна сказать, зачем я это сделала, если сама пойму».
Сон — или ночной кошмар — этого понимания нам придётся пережить вместе; пройти по её и по моим следам в лабиринт прошлого. И идти не в поисках самооправдания, а охотясь на первичную дилемму — на Минотавра, всегда ассоциирующегося для меня с корпорацией Мерлина, сожравшей мои таланты, как Бенедикта сожрала мою мужскую суть. Эта чарующая часть расследования занимает меня настолько, что исключает почти всё остальное — возможно, вам понятно как? Заимев ключи, я существенно расширил границы своей свободы; например, теперь я могу покинуть отделение «D» и, никому не докладываясь, отправиться в центральный блок; однако гораздо важнее то, что я нашёл комнаты, где консультируют психиатры, а ещё хранилище плёнок и досье, то есть вотчину Нэша. Вверх по лестнице, мимо отделения с жирными еврейками (толстые зады и жалобы на нервы: плоды внутрикланового размножения). Вниз на один этаж, потом направо, замедляя шаг, чтобы перемолвиться словом с Каллаханом (вошёл в магазин через витрину, порезал запястье; интересный вулканический кратер подсушенного карбункула на подбородке), дальше к кабинетам психиатров, где находится сокровище. Магнитофонные плёнки, машинописные досье, все они в железном шкафчике, разложенные по годам, — всё, что только может быть о болезни и лечении Бенедикты…
Поначалу мне казалось, что ей не понравятся мои поползновения на её прошлое, но, как ни странно, она сказала лишь:
— Слава богу — теперь ты будешь доверять мне, потому что сможешь меня контролировать. После всего прежнего вранья… Я хочу сказать, что врала не нарочно, а потому что так получалось, потому что первым был Джулиан, его воля была первой; а потом фирма. Ты ведь подозревал, что Джулиан для меня куда больше, чем просто глава «Вестерн Мерлин», правда?
— Он твой брат?
— Да.
— Многое стало понятнее, когда я докопался до этого, — почему ты сама не сказала?
— Он запретил.
— Даже после свадьбы?
Она берёт мою руку в свои, и, когда пожимает её, слёзы появляются у неё на глазах.
— Мне так много надо понять, так много сказать тебе; теперь, когда я свободна от Джулиана, я могу это сделать.
— Свободна от Джулиана! — выдохнул я, с изумлением услышав подобную нелепость. — Разве можно освободиться от Джулиана?
Она села и надолго задумалась, обхватив себя за лодыжки и положив белокурую головку на колени. Потом заговорила опять — медленно, с очевидным напряжением:
— Был один важный момент у меня и один у него. Мой случился, когда застрелили малыша, — я словно очнулась от долгого кошмара.
— Это я стрелял.
— Нет, Феликс, мы все так или иначе виноваты.
Покачав головой, она опять сжала мою руку, потом заговорила серьёзно и откровенно:
— Образ Джулиана разлетелся на сотню кусочков, которые нельзя собрать заново; у него больше нет власти надо мной.
— А какой момент был у него?
— Смерть девушки. Иоланты.
— То есть?
— Он рассказал об этом примерно теми же словами — будто, мол, неожиданно проснулся с дыркой в мозгах.
Всё же в случае с Джулианом пустота, наверно, была всегда; нетрудно представить, как он говорит: «Патология слизистой оболочки повлияла на моё созревание, но даже потом, когда игла восстановила баланс, что-то утратилось безвозвратно; мысленно я жил насыщенной половой жизнью, так что реальность как будто уже не имела значения, когда пришёл её черёд». Отсюда излишества и извращения, кои суть лишь плесень, растущая поверх импотенции и опасных припадков самоненавистничества.
Итак, лёжа рядом с ней в темноте, я обнаружил, что вглядываюсь в серпантин, уходящий в далёкое прошлое, к Золотому Рогу и бризу Марморы; к тёмному образу Турции, которую я почти не знал, но где было предрешено моё будущее в результате череды событий, возможно, на чей-то взгляд случайных. До чего же долгая дорога между этими двумя пунктами во времени и в пространстве.
Снаружи, в садах, целый день пели настоящие птицы, а внутри звучали трели механических соловьёв из Вены; порою из-за расшитых, тяжёлых от пыли портьер доносился жучиный стрекот, словно тиканье часов. В коридорах теснились резные шкафчики из уникальных пород деревьев с нежным, изысканным ароматом — атласного дерева, чёрного и тикового деревьев, камфорного дерева.
На тропинках старых садов, заросших травой и помеченных кипарисами, я видел бледную фигуру Бенедикты в парчовом платье, неестественно прямую, опирающуюся на руку сиделки. Как бы мне ещё раз привести её в мою стерильно чистую, с кремовыми стенами, комнату среди снегов? Эта головоломка не стала менее сложной из-за необычной нежности и скромного достоинства теперешней Бенедикты, которые пробуждали во мне наихудшие подозрения; я не понимал, каким образом из-за одной лишь перегруппировки фактов мог очиститься воздух, могла оправдаться она — да и я тоже. Смех, и только, для учёного, который верит исключительно фактам, разве нет? Мы сидели рядышком на белой постели, поедая целую гору клубники, и вглядывались друг в друга, стараясь расшифровать страницы палимпсеста.
— Понимаешь, — медленно проговорила Бенедикта, заглядывая мне в глаза, — мы вместе прошли через то страшное, что было в прошлом, убили нашего ребёнка, разошлись и ничему не придавали особого значения. Теперь мы сблизились, и нам больше нельзя бросать друг друга. Оцепенение прошло — ты начинаешь понимать, что я с самого начала любила тебя. Я искренне молила о помощи; но была во власти Джулиана — его власть надо мной началась ещё в детстве. Я любила его из страха, из-за всего того, что он сделал со мной. Это как ловушка из двух любовей — одна была извращённой и стерильной, а другая сулила целый мир, если бы ты вовремя понял, какая я преданная на самом деле, — и поступал бы исходя из этого. — Она наклонила голову, как усталая олениха, и прошептала: — Знаю, сказать легко. Наверно, это нечестно с моей стороны. Но ведь ты тоже был во власти Джулиана, и он мог убить тебя в любой момент, если бы не боялся навсегда меня потерять. Вот он и спрятался от меня в странной любви к девушке, которую ты называешь Ио, — скорее всего, это спасло нас обоих от его гнева, от его страшного немощного гнева, который он отлично умеет скрывать за своим спокойным красивым голосом.
Я долго молчал. А мысленно опять видел укрытые туманом заброшенные сады, побитые грязные киоски, стоявшие в ожидании людей, которым не было до них дела: суровые надгробия, украшавшие склоны Эйюба.
— Там похоронена твоя мать?
Бенедикта печально кивнула.
— Она почти не участвовала в нашей жизни. Ты ведь знаешь, она болела. В то время сифилис не умели лечить.
Назад, назад в прошлое.
— Ни к кому не было у Джулиана сильнее ненависти и нежности, чем к Матери. — Бенедикта лежала, после долгой разлуки, на моей руке и говорила тихо, торопливо, бесстрастно: моему мысленному взору представали (помимо золотистой головки) сожжённые солнцем горы и полуострова Турции, поднимавшиеся на фоне вершин Тавра. — Иокас был незаконным, его оставили нам эльфы взамен похищенного ребёнка; и ему никогда не давали об этом забыть. Он был уродливым, волосатым. Стоило ему заговорить, и отец молча открывал для него дверь в сад. А Джулиан улыбался — улыбался, и всё. — Мне не приходилось видеть Джулиана, но я отлично представлял его орлиную улыбку, желтоватую атласную кожу, глаза с тяжёлыми веками, как у дикой птицы. Ещё я как будто изнутри видел рассудок этих людей, запертых вместе в полуразрушенном серале; Турцию, которая была больше, чем Полис, с его архаичной утончённостью. Равнина, озеро, гора, голубые дни, закрытые абсидой. — После смерти мамы мы могли выжить, только ненавидя или боясь.
Вот так она не только вспоминала себя и не только пыталась вновь разобраться с тогдашними вопросами и ответами; это было больше, гораздо больше, всё, что только могло вместиться в контекст грубой нищей земли, коленопреклонённой, как верблюд в тени Арарата с его снежной шапкой. Внутренняя жизнь Бенедикты была неотрывна от Джулиана, внешняя — от Иокаса; одна была городом, натянутой тетивой мусульманской учтивости, другая — открытым простором, соколиной охотой. В чистом небе отражаются отдалённые лагеря на краю пустыни: там, под ночными звёздами, спят люди, балансируя между двумя вечностями — рождения и смерти.
Но не одни эти факты сыграли свою роль в их удивительной судьбе: столь же важно было и место. Я хочу сказать, что очень ясно видел крошечную фигурку самоуверенного Мерлина-старшего, который обходил базары в старом блейзере и шапочке яхтсмена, в высоких белых ботинках из лайки и с бриллиантовой булавкой в высоком воротнике: в маленьких, унизанных кольцами пальцах он небрежно держал хлыст. Позади него вышагивал великолепный кавасс — негр в одеждах из алой парчи и с кривой турецкой саблей, поднятой на плечо. Так это всё начиналось. Мерлин делал закупки для фирмы, которая в те времена сводилась к кучке разномастных складов с кожами, маком и саванами. Ну да, саванами! По мусульманскому обычаю хоронят без гробов, но в саванах, и это тоже не упустили голубые глаза простачка. (Может быть, об этом ему сказал коротышка Сакрапант?) По семь саванов на покойника; а те, что побогаче и починовнее, и вовсе ничего не жалеют, лишь бы заполучить самые великолепные ткани, какие только может предложить базар. Старый Абдула Хамид обычно заказывал сотни штук самого лучшего товара — китайского и дамаскского шёлка. Их отправляли в Мекку, чтобы спрыснуть водой из святого источника Зем-Зем. Таким образом, у покойника появлялся верный шанс попасть в Дженнет — мусульманский рай. Так что вскоре караваны Мерлина повезли мягкий груз. Но это было почти в самом начале, прежде чем Джулиан сказал о фирме: «У неё великолепная абстрактная красота, Чарлок, у нашей фирмы. Мы ведь не владеем всем тем, чем манипулируем, — разве что людьми, и то до некоторой степени. Наш продукт — телеграммы, договоры, одни только символы. Если вам нравятся шахматы, „Мерлин” вам тоже понравится». Сам он тоже любил всякие игры. Легко вообразить его на борту принадлежащей фирме белокрылой яхты, которая стоит на якоре в каком-нибудь греческом проливе, где вода гладкая как зеркало; он сидит в глубоком молчании перед тремя прозрачными плексигласовыми столами, ведя, скажем так, трёхмерную игру. До чего же красивые метастазы, если можно так выразиться, дали маленькие турецкие склады, создав вторичные раковые опухоли в лёгких, в печени, в сердце великих столиц. Джулиан подолгу молчал, и можно было видеть, как кольца дыма от его сигары медленно поднимались в лунное небо.
— Но, Бенедикта, как же насчёт вздора о сиротстве и об остальном…
— Это придумал отец, чтобы обойти какой-то сложный турецкий закон о налоге на наследство.
— Но он говорил с таким чувством.
— С чувством! Иокас много лет лелеял в сердце убийство Джулиана. Но, подавляя свою ненависть, он стал очень милым человеком; в конце концов даже сумел полюбить Джулиана. А вот Джулиан никогда не любил его, никогда не мог полюбить и никогда не сможет. Джулиан любил одну меня. Одну меня.
— А твоего отца?
— И моего отца!
Это было произнесено с таким ядом, что я немедленно осознал всю глубину ненависти между Мерлином и Джулианом.
— Джулиан не позволял мне любить его, наоборот, заставлял ненавидеть — и в конце концов вытеснил его. У него были на то свои причины, у Джулиана.
— Вытеснил Мерлина?
— Да. Так же, как и мою мать.
Она замолчала, и надолго; я слышал её тихое дыхание, однако теперь оно было спокойным, ритмичным и сильным.
— Нэш всегда говорил, что не может быть настоящей зрелости без прочувствованного сострадания к человечеству, к людям. У Джулиана этого никогда не было — только печаль, чудовищная печаль. И не из-за отца. Он сам хищник. Что мне было делать между ними — не имея ни с тем ни с другим простых человеческих отношений? Мне даже не хватало смелости показать свою симпатию к Иокасу, я почти не говорила с ним. Знаешь, Феликс, они все по своей сути убийцы. Я не знала, кто кого убьёт, — правда, Джулиана довольно долго не было с нами, пока он учился. Если они встречались, то на нейтральной, так сказать, территории, обычно на каком-нибудь забытом курорте с минеральными водами, например в Смирне или Лутраки. Там каждый был со своей компанией и останавливался в своём отеле. Выжили они, очевидно, благодаря вооружённому перемирию — очень по-турецки, правда? Официальный обмен ничего не значащими подарками. Потом обмен мнениями, возможно, в специальном поезде на турецкой границе. Вот и всё. В дальнейшем очень пригодился телефон, отпала необходимость во встречах, и ненависть даже немного спала.
— Но вы были любовниками.
— Всегда. Даже потом. Находили способы встречаться.
Тем временем я прибавлял к её рассказу данные из больничной картотеки — сколько успел вычитать. Нетрудно было представить двух ребятишек в укромном уголке пропылённого дворца среди потускневших зеркал в щербатых позолоченных рамах. Джулиан со смуглым напряжённым лицом, с горящими маниакальной сосредоточенностью глазами, с ослепительно-белым оскалом. У обоих в руках по тяжёлому серебряному подсвечнику с полным набором зажжённых розовых свечей. Так они вставали друг перед другом, обнажённые, как соперники в обрядовом поединке или восточные танцоры. Возможно, среди нагромождения теней в комнатах с высокими потолками или на винтовых лестницах всем, кто их видел (а однажды видел и сам Мерлин), они казались роскошными птицами с плюмажами, будто исполнявшими замысловатый танец, не пропуская ни одной сложной фигуры. Они стряхивали друг на друга горящий воск, делали выпады и парировали удары, шипением отвечали на ожоги желтоватой пены раскалённого прибоя. Чему ещё им стоило учиться? Ещё не вступив в пору зрелости, они уже успели научиться и разучиться тому, что разрушило их психику, ибо толкало вперёд, когда они ещё не были к этому готовы. Неужели люди, ответственные за этих детей, не думали об их взрослой сексуальной и эмоциональной жизни, вынудив вечно жить фантастическими сексуальными излишествами? Не дав надежду на освобождение?
Впрочем, кто я такой, чтобы это говорить? И всё же теперь у меня появилась возможность заглянуть поглубже в их жизни, которые стали почти отражением Турции, — это были миазмы старой Турции с её холодной жестокостью и приапическими заговорами. Это как нельзя лучше подходило свирепой кальвинистской душонке Мерлина, рвущейся по швам от порывов садизма и вины. (Это он-то, с его тихой старательностью и наследственной приятностью черт!) По крайней мере, здесь был его дом. Долгими зимними вечерами его видели сидящим над книгами в компании учителя в зелёном тюрбане, когда он упивался волшебством языка с его кулдыкающей нравоучительностью, а также отсутствием относительных местоимений и придаточных предложений. С янтарным мундштуком наргиле[16] в руке Мерлин уголком сознания лениво переживал из-за высокой цены украшенного серебром янтаря (фунтов стерлингов на двести, наверное, потянет?).
Или в бронзовых предгорьях (все они стреляли, как ангелы), следуя за осторожными псами, — и сам был не менее осторожным среди сопровождавших его стрелков. Они шли, образовав треугольник основанием вперёд: он следовал за Иокасом, Джулианом и девушкой. И всё же, восхищённые беспредельной степью, они едва не сливались душой, едва ли не делались единым целым. Разоружившись вечером, устраивались вокруг костра, улыбаясь, внимали улюлюканьям местных певцов и предавались экзальтированной нежности под влиянием великолепного ночного неба и гор. Из этой части их жизни отдельные эпизоды вставали в её памяти чёткими и ясными. Например, она помнила маленького человечка, который шёл один по скальному выступу, когда на него напали два золотистых орла. Наверно, он оказался возле их гнезда, потому что они со свистом упали на него с неба, распластав крылья и выставив когти, достаточно сильные, чтобы унести взрослую овцу. Ему повезло вовремя услышать свист и шелест огромных крыльев, и, заметив на дороге тени, он успел увернуться. Все бросились к нему — он отбивался от птиц незаряжённым ружьём; но к тому времени, как подоспела помощь, один из орлов лежал бездыханный у его ног, а другой исчез. Человек тяжело дышал. Приклад разбился вдребезги, а дуло оказалось погнутым. Взяв у турка палку, он забил трепетавшего орла до смерти, и в это время у него не было ни кровинки в лице, но он усмехался, скаля зубы. На спине у него зияли глубокие раны, рубашка была порвана в клочья. Потом он сел на камни и спрятал бледное лицо в дрожавших ладонях. Глядя на него, она поняла, почему никогда не могла назвать его «папой», — от него веяло настоящим ужасом. Сказав только: «Я вижу гнездо», — Джулиан стал стрелять, пока от гнезда ничего не осталось. Стоило ей закрыть глаза и задержать дыхание, как она чувствовала груз Джулиановых мыслей. И дело не только в наркотиках; он как будто держал её мысли за шиворот, если так можно выразиться.
— Он ставил на мне тщательно продуманные психические и физические опыты — естественно, на Востоке в этом нет ничего страшного, даже необычного.
Когда появился телефон, она научилась звонить ему и нашёптывать льстивые непристойности, пока…
— Естественно, любить можно и такого человека, — сказала Бенедикта, не открывая глаз и прижавшись лбом к холодному железному столбику кровати. — У каждого есть лишь один, свой личный, способ проявлять любовь. И что с того, если способ этот какой-нибудь извращённый. Наверно, у Джулиана это было бы «повезло». Не могу сказать, что меня не радовала его власть надо мной, его неоспоримое могущество — он поглощал меня целиком. В каком-то извращённом смысле — это необыкновенное счастье, когда полностью подчиняешь себя чужой воле. Джулиан делал из меня сомнамбулу для своих опытов. Он доводил меня до того, что я становилась способной на убийство.
Белым бесстрастным лицом с закрытыми глазами она напоминала забытую в музее статую. Моя свирепая муза сосредоточенности, недвижная, как зажигательное стекло.
Было это до или после? Ах, дактиль, отвечай. Нет, неважно. Достаточно и того, что это часть главного. Пока Мерлин богател и покупал разрушенные дворцы и кипарисовые рощи, дети любили и расставались со своей юностью в уединённых садах, охраняемые безликой челядью, гувернантками, слугами. Иокас был прирождённым охотником и не упускал случая сбежать на азиатский берег со своими соколами и воздушными змеями. Невозмутимого, погруженного в размышления, порочного Джулиана всегда видели с книгой в руках; он уже владел несколькими языками. Всё же глубоко внутри него тоже сидела печальная безликость сонного османского мира, и свинцовым грузом ложился на нервы влажный зной. Джулиан и его сестра! Позднее их должны были разлучить, и его власть над ней претерпела изменение — он крепко держал её с помощью фирмы и нужд фирмы, не в состоянии делать это с помощью своего тела и личной воли. Вот как она стала ведьмой (почти ведьмой) Бенедиктой. Однако поначалу он учил её фехтовать; обнажённые, они вставали друг против друга на каменном полу, и комната откликалась эхом на резкий звон учебных рапир. Потом, лёжа на огромной кровати под зеркальным потолком, они обнимались, словно были на дне океана, и наблюдали за тем, как наблюдают за друг другом. Вскоре ему предстояло принять уготованную ему, словно в Средневековье, участь — участь Абеляра; ибо Мерлин узнал обо всём. В сущности, Джулиан не очень удивился, когда в комнату вошли люди со свечами в руках, с ними сам Мерлин в старомодной ночной рубашке и мягких остроносых турецких шлёпанцах. Джулиан лежал с закрытыми глазами, делая вид, будто спит, пока кто-то не коснулся его плеча и не увёл прочь. А Бенедикта спала и спала. Почтительно держал в руках портновские длинные ножницы, словно инструмент для жертвоприношения (чем они и были на самом деле), высокий лысый евнух. Он простерилизовал иглу и нитку, которыми собирался зашить опустевшую мошонку, будто gigot.[17] Буйным психом Джулиан стал не из-за боли, а скорее всего из-за обыкновенного унижения. Когда она рассказала об экзекуции, я неожиданно увидел всё происходившее как бы в фосфоресцирующем белом свете ярости Джулиана, родившейся из бессилия. Самое жестокое в импотенции — то, что в ней, как правило, видят нечто комическое. Отец не только наказал его, но и выставил на посмешище. Из туманов памяти выплывает фраза: «Узы страсти и общей цели связывали их прочнее уз любви, возможно, даже освобождали от страха смерти». Я не смею прикоснуться к ней, положить руку ей на плечо, когда у неё такой взгляд. Закрытыми глазами она всматривается в глубины памяти.
— За это мне когда-нибудь, наверно, придётся понести наказание, — процедила она сквозь зубы. — Я боялась, что тебя это лишь раззадорит, — ещё одна милая женская слабость в твою коллекцию. К этому времени я начал раздеваться. И сказал:
— Я не собираюсь больше потворствовать твоему чувству вины.
Потом попросил её снять лыжные брюки, свитер и лечь рядом со мной. Знакомое ощущение и ощущение новизны — новая жизнь вместо старой: новая версия старой модели: новое вино в старых борделях: я был как заколдованный. Поцелуям больше не вредила нервозность — они лились свободным потоком, не ограниченным плотиной.
— Расскажи, как ты убила своего мужа.
Неожиданно затаив дыхание, она спросила:
— Сейчас?
— Да, Бенедикта, сейчас.
Пока она говорила, я любил её, я был счастлив.
Они сели на лошадей и поскакали через поля и долины к пустоши, где ему обещали охоту. Вдоль узкой насыпи лежали отвалы перевёрнутой глины и бежал ручеёк. Под насыпью был плывун, скорее, болото. Подбадривая свою лошадь шпорами, она без труда оттеснила его к краю — и толкнула. Он оказался в большой хлюпающей луже, но не испытал беспокойства, даже был готов рассмеяться, глядя на неё снизу вверх из-под широких полей соломенной шляпы. Песочные усы. Две мысли одновременно, хотя и не сразу, возникли в его одурманенной голове: что он медленно погружается в чёрную вязкую топь и что она, вдруг застыв наверху, смотрит на него с почти бесстрастным любопытством. Зато лошадь всё поняла и заорала почти по-человечески, замолотив ногами, стремясь выбраться из податливого узилища, из анакондовых болотных объятий. Жуткие звуки сосущей пукающей топи. Что же до человека, то он, скажем так, смотрел на своё отражение в голубом изучающем взгляде, смотрел, как погружается всё глубже в топь, прочь из её времени и мыслей: прочь из её жизни и из своей тоже. Страх лишил его голоса. Но выражение отчаянной мольбы не сходило с юного красивого лица, теперь бледного и потного. Предательство было совершенно неожиданным — и прежняя жизнь, прежние отношения явились её мужу в новом свете. И не только прошлое проплывало перед испуганным взором мужчины, но и будущее. Пересохшим ртом он попробовал крикнуть «на помощь», но с губ не сорвалось ни одного звука. Усы! А она, отпустив лошадь, уселась на парапет и со священным вниманием следила за экспериментом, заставляя себя запоминать всё до последней подробности, чтобы потом, когда представится случай, когда ей потребуется, рассказать об этом Джулиану.
Итак, он медленно уходил, как вечернее солнце уходит за горы. В мучительном молчании они не сводили друг с друга глаз, почти не замечая смертельной битвы лошади, а та пускала пузыри, стонала, вращала глазами, задыхалась и медленно погружалась в болотную пучину, которая отзывалась на это громким весельем. Вскоре он тоже погрузился по грудь и стал похож на незавершённую статую рыцаря на коне.
— Значит, так, — с удивлением прохрипел он. — Значит, так, Бенедикта.
— Значит, так, милый.
Не сводя с него глаз, она недрогнувшими пальцами взяла сигарету и, быстро неглубоко затягиваясь, раскурила её. Однако теперь это было ужасно, потому что он громко зарыдал и лицо у него стало как у ребёнка. Умирая, он как будто сбрасывал годы и вскоре превратился в младенца. Это было тяжело. Мешая сосредоточиться, пробивало себе дорогу неисправимое сострадание. Сохранять хладнокровие становилось всё труднее. Склонив голову набок, он тяжело дышал открытым ртом. Руки у него отчасти оставались свободными, но локти уже понемногу засасывало болото. Наверно, было ещё не поздно бросить ему верёвку и обмотать её вокруг дерева? Она отбросила эту мысль и, наблюдая за ним, постаралась больше не подпускать её к себе. Не столько страх смерти, думала она, сколько бесчестное предательство вызывало слёзы у подростка, младенца в соломенной шляпе. Но прошло немного времени, и он решил пощадить её чувства: слёз не стало; на него снизошло смирение агнца, потому что он до конца осознал безнадёжность происходящего. Стремительным движением она отрезала камышину и, насадив на неё, подала ему раскуренную сигарету, чтобы он мог сделать затяжку. Однако он смахнул сигарету, отвернулся с едва заметным вздохом и тотчас тяжело осел, дрожа всем телом, но не издавая ни звука — ни упрёка, ни проклятья, ни мольбы о помощи не сорвалось с его губ. Ни пузырька воздуха. Всё кончилось очень быстро. Она смотрела и смотрела, пока на поверхности не осталась одна шляпа. Потом ей долго не хватало сил оторваться от этого места. Она что-то бормотала и вдруг почувствовала жар во всём теле; её охватил жгучий восторг. Она доказала себе, что достойна Джулиана. Ей удалось выловить соломенную шляпу — и она понесла ему этот трофей, как кто-нибудь другой понёс бы отрубленную голову преступника. В долине стояла тишина, гнетущая тишина. Она попыталась петь на ходу, однако от этого тихие сумерки становились ещё страшнее. Пару раз ей чудились удары копыт за спиной, и она оборачивалась посмотреть, не скачет ли кто-нибудь следом, — но никого не могла разглядеть.
Вот! Рассказать легко, вспомнить легко, но трудно соединить происшедшее с собой. Слова застревают у неё в горле, как окровавленные тряпки, которые она не в силах проглотить.
— Неправильно было бы сказать, что я не сожалею; конечно же, сожалею. Но больше всего меня мучает уязвлённое самолюбие, ведь это я, моё великолепное, несравненное, прекрасное «я» виновно в низком предательстве. Вот видишь, какую ловушку приготовило мне моё «эго»? — Она подняла белый кулачок и ласково постучала по моей груди, потом упала на меня, прильнув губами к моим губам в удушающей пародии на печаль, исчезнувшей в новой серии любовных пароксизмов. — И всё-таки самое нелепое и унизительное, что случилось со мной до сих пор, это моя любовь к тебе с первого взгляда. Вот уж было невыносимо, такой удар по самолюбию, да ещё угроза моей свободе. Да и ты тоже — очень долго тебе по-настоящему грозила опасность. Бедный дурачок, ты бы не поверил; разве я могла рассказать тебе? Мне и самой не верилось. Помнишь, комедию ошибок с маленьким клерком? А ведь предполагалось, что он убьёт тебя в подземелье. Бедняга! Сначала ты сомневался, стоит ли подписывать контракт, потом этому коротышке приказали покончить с тобой — но даже под угрозой смерти он не годился для такой работы. Вся тогдашняя поездка, которая показалась тебе такой забавной, была вроде генеральной репетиции для Сакрапанта. К счастью, ты всё не ставил и не ставил подпись, и у меня появился шанс уломать Джулиана. Я уговорила его отменить приказ. «Оставь его мне, — сказала я. — Я высосу из него всю кровь. От него ещё можно много чего получить. Если необходимо, Джулиан, я буду его женой, а потом мы отделаемся от него». Однако из-за проволочек с подписыванием контракта бедняжка Сакрапант до того устал от неопределённости, что стал ни на что не годным, его время вышло.
— И он упал с неба?
— Да, упал. Поцелуй меня.
— В каком-то смысле он стал жертвой вместо меня.
— Да нет, ничего подобного. Это я стала жертвой.
До меня понемножку стал доходить смысл первых встреч, первых контактов с фирмой. У них уже была возможность просмотреть мои записи, показавшиеся им многообещающими.
— Бенедикта, дорогая, скажи мне ещё кое-что.
Но она спала, и её белокурая головка, лежавшая у меня на груди, поднималась и опускалась в ритме нашего дыхания, как чайка над тихим летним морем. «Понятно», — прошептал я, но на самом деле до понимания было ещё далеко. Мне припомнился Иокас, говоривший о невозможности проследить истинную причинно-следственную связь между событием и тем, что его вызвало. В контексте воспоминаний о душке Сакрапанте я мысленно представил бледное лицо, похожее на мордочку водяной крысы, в дрожащем свете подземных водохранилищ.
Впервые свою страсть к чёрной магии, которая всегда владела его мыслями, Джулиан утолил в Турции; тут он мог ставить любые опыты и не бояться последствий. «Идолопоклонники Сирии и Иудеи получали предсказания от отсечённых детских голов. Сначала их высушивали и клали им под язык зашифрованные послания на золотых пластинках, после чего помещали головы в настенные ниши и сооружали внизу из связок волшебных растений нечто вроде тела; потом зажигали лампы перед своими страшными идолами и приступали к расспросам. Идолопоклонники верили, что головы говорят… кроме того, кровь привлекает личинок. В древности, совершая жертвоприношение, люди копали яму и заполняли её тёплой, дымящейся кровью; а потом в чёрной ночи видели, как сползаются к ней слабые бледные тени и шуршат, кружатся, толпятся над ней… Когда на алтарях разжигали большие костры из лавра, ольхи и кипариса, то клали сверху асфодель и вербену. Ночь как будто становилась прохладнее…» (Молчаливый Джулиан в кресле с высокой спинкой и с открытой книгой на коленях.) Кроме того, «если женщина наотрез отказывается от пассивной роли и предпочитает быть активной, она отрекается от своего пола и становится мужчиной или, поскольку физически это невозможно, из-за двойного отвержения оказывается вне пола, подобно бесполому и чудовищному андрогину».
Я начинал видеть его куда яснее и в своих размышлениях, как мне показалось, уловил мимолётное видение altera[18] Бенедикты, очаровательную окаменелость, которую судьба трансформировала обратно в прелестный оригинал, любимую разбойницу, почти позабытую мной в изнурительной борьбе. Что же до её таинственного и неуловимого любовника, то почему бы ему не пожелать власти над возрастом и временем, впервые заполученной Симоном Магом? «Иногда он был бледным, слабым, разбитым по-стариковски, стоящим на пороге смерти, иногда — сияющим, лёгким, оживлённым, со сверкающими глазами, нежной гладкой кожей, прямой спиной. Его можно было реально наблюдать и юношей, и дряхлым стариком, младенцем и зрелым мужчиной». На Леванте размышления, поглощавшие юного Джулиана, не считались извращёнными; и в этом тоже был привкус всепоглощающей восточной лени. В Авалоне, если нырнуть поглубже, всё ещё можно видеть тяжёлые мешки с головами женщин — около сорока, — утопленных, будто кошки, Абдулом Хамидом в неожиданном приступе ярости против всего женского пола. Тех женщин, которые не захлебнулись сразу, зелёным вечером забили до смерти вёслами; жертвы жалобно молили о спасении, и у исполнявших приказ мужчин бежали по щекам слёзы. А Хамид? Помните, что написано о великом царе Сарданапале? «Он вошёл и с удивлением зрел царя с набелёнными щеками, украшенного драгоценностями наподобие женщины, который чесал шерсть вместе со своими наложницами, сидя между ними с насурмленными глазами, в женском платье, с коротко подстриженной бородой и натёртой пемзой кожей. Его веки тоже были разрисованы…» Потом он поставил высоченный костёр, чтобы закончить на нём свою жизнь; этот костёр был в несколько этажей, и сожжение продолжалось несколько недель. Всё, до последней мелочи, исчезло в огне.
Кстати, лишь один раз она осмелилась прямо сказать ему о своей любви, лишь один раз. Невозможно описать ужас и ярость, охватившие его. Он ударил её по лицу фолиантом не желая оскорбить её, но со всей нарочитостью. «Молчи, — произнёс он своим глубоким звучным голосом. — Молчи, дорогая». Он пытался сказать, что это не любовь, что это обладание, и, помянув любовь, она умалила истинный смысл чувства. Чувство? Нет, это слово не подходит. Всё, что только возможно в физическом и сексуальном унижении, она принимала от него с превеликой радостью, с истинным блаженством. Джулиан отроду не плакал. Это Иокас взял ножницы и прибил их с раздвинутыми ручками к стене подвала. Решили, что Джулиану надо уехать и учиться отдельно; отчасти из-за возникшей между ними ненависти. Однако нельзя отрицать и значение будущих потребностей фирмы, той фирмы, что должна была появиться на свет; ибо неафишируемые расчёты Мерлина потихоньку начинали приносить плоды. Благодаря его хитрости возникало много прибыльных проектов: например, когда Абдула Хамид отдал концессию на покупку и продажу табака еп regie[19] некоей компании, додумавшейся поставить на австрийскую бумагу tougra, или монограмму, султана. И никто не обратил на это внимания, кроме Мерлина. Неужели султану понравится, спросил он, если каждый день на его портрет будут плевать десятки тысяч курильщиков по всей стране? То же самое произошло с почтовыми марками, украшенными головами чудовища. На неё что, тоже — брызгать слюной почтовым клеркам? Очень быстро концессия перешла к Мерлину, к его фирме.
Поцелуй всегда поцелуй, разве что партнёры могут меняться время от времени; лишь поцелуи остались юными и свежими, как весенние фиалки. Далеко не всем нашим жестам предшествует психологический импульс, но они всё иератические — полный шкаф доисторических откликов на забытые ситуации. (Пол эмбриона определяется во время соития; но должно пройти пять полных недель, прежде чем почка заявит о себе как о вагине или о пенисе.) У Ио была незначительная, но полезная патология, делавшая её временно бесплодной: непроходимость фаллопиевых труб из-за давней гонореи…
Почти всё из этого я был не в силах терпеть, не мог слушать, не мог знать. И сбегал в свою легкомысленную болезнь — чтобы напугать её, посмотреть, любит ли она меня. Мастер Чарлок всю неделю плохо себя вёл: бросал на пол суповую чашку, бил ложкой о стол, плевался супом, рычал, как бык, мочил штаны… Inventeur, Inventaire, Eventreur…[20] Я лежу и смотрю на неё, даже не думаю о непобедимом счастье обладания; здешняя грязь, здешние пагубные обстоятельства превратили мою любовь в блевотину. Но это ненадолго; что-то, что окажется сильнее суммы этих переживаний, проявит себя — и оно уже высовывает плоскую голову, как у королевской кобры. Если хотелка будет, как теперь, я больше не подкачаю.
Но и теперь, когда я лежу, размышляя об этом и глядя ей в глаза, какая-то часть моего мозга следует за ней в Сицилию, куда одно время её отправляли вместе с дамами малого двора охотиться на безобидных перепелов. Весной, едва созревал кунжут, они прилетали большими стаями — издалека казалось, будто передвигается с места на место один огромный птичий ковёр: они бегали, как мыши, издавая при этом приглушённые звуки. Женщины охотились с помощью лёгкой сетки и аба, необычного старинного приспособления в виде щита или одной из сторон гигантского коробчатого воздушного змея; остов делали из палок и покрывали его чёрной материей с дырками для глаз. Надев это себе на головы, женщины толпой шли на тетеревов, которые поначалу убегали, а потом останавливались, как загипнотизированные. Они сидели и смотрели на приближающиеся фигуры, позволяя набросить на себя сетку и посадить в плетёную корзину. Прижимаясь губами к её губам, я думаю о докторе Лебедеффе и его délires archaïques.[21] Турецкая радость: онанизм перед зеркалом.
— Не только жизнь Джулиана пошла наперекосяк, — чётко проговорила она, пытаясь до конца избавиться от тяжести на душе. — Там всё было не так. Отец отдал меня на первичную вспашку, как мы тут говорим, своим рабам.
Ей было невыносимо больно ступать по отравленной земле, но что поделаешь. В ночной Турции я видел Джулиана, больше похожего на гоблина, чем на человека. Смерчи бороздили равнины, и одни кружились по часовой стрелке, другие — против часовой стрелки. «По тому, как они заворачиваются в свои одежды, видно, кто из песчаных дьяволов женщины, а кто мужчины», — говорят крестьяне. В те времена, чтобы вызвать дождь, двое мужчин стегали друг друга, пока их спины не омывались кровью, и тогда небеса являли свою милость. (Они помочились на раны Мерлина, нанесённые орлами, чтобы продезинфицировать их, прежде чем наложить повязку.)
— Не все наши евнухи стали евнухами, подвергшись операции. Некоторые высокогорные деревни специализируются на воспроизводстве странных, но натуральных андрогинов с пустой, как кисет, мошонкой; они обычно лысые и говорят высокими ворчливыми голосами.
Фрагменты народных преданий где-то ещё затесались в мои стенограммы. (Отбелённый и выкрашенный в цвет крови скелет для демонстрации его второго прихода в мир. Или фраза в книжке, подчёркнутая Джулианом: «Il faut annoncer un autre homme possible»[22]; из этого видно, как глубоко он был озабочен своей душой и судьбой человечества. Невозможно представить его всего лишь беспринципным вольнодумцем или алхимиком, сошедшим с ума от избытка знаний. Нет. Его заботили добродетель и истина. Иначе почему он сказал, что самая ругательная критика, какая только возможна о человеческом существе, была у Платона в «Государстве», и фраза звучала так: «Он был одним из тех, кто сошёл с небес и в прошлой жизни жил в отлично устроенном государстве, однако его добродетель была лишь привычкой, и у него не было никакой философии»? Я всё ещё плохо его знаю; и, наверно, уже не узнаю никогда.)
Наступала осень с размытыми красками и аллеями, устланными гниющими листьями; но в наших палатах время года всегда одно и то же. Над Альпами кроваво-красные луны. Я же всё ещё за тысячи миль, в самом сердце Турции, вместе с Бенедиктой. Мне ещё многое надо понять. Теперь у меня другая сиделка — большое, печальное, серовато-коричневое существо с глазами, как две изюмины. На отделении для буйных играют в трик-трак, тихонько постанывая от удивления; мужчины и женщины, как вышедшие из моды, разрозненные предметы меблировки.
— Дымящий трут! — с досадой кричит неуживчивый Рэкстроу. — Во что ботинки превратили мою замшу?
Ответа нет. Но временами трогательное понимание происходящего снисходит на него — и он разговаривает со своим отражением в зеркале, которое висит на белой стене:
— Ах, мой верный друг, я привёл тебя к этому через бесчисленные обманы и бесчисленные самоубийства. А ты всё равно со мной. Что теперь? Что хранит кровь, двигаясь как старая змея? Потрясающая скрытность у призраков. Ио! Ио!
Он прислушивается, склонив голову набок, потом отворачивается, трясёт головой и шепчет:
— Меня послали сюда, потому что я слишком много любил. Слишком много. Приходится платить за это теперешней скукой.
Дыша на оконное стекло и рисуя на нём длинным жёлтым пальцем, он вдруг вопрошает совсем в другом настроении:
— Кто-нибудь видел Джонсона? Интересно, куда он подевался? В последний раз мне говорили, что его заперли в «Водах Виргинии» за то, что он совокуплялся с деревом.
А и правда, где Джонсон и почему он так редко пишет?
— Наверно, его перевели из «Кожаной головы» в «Воды Виргинии». У него, у Джонсона, случился тяжёлый кризис веры. Его случай скрупулёзно изучают; не то что меня, ведь я почиваю тут на лаврах.
Рэкстроу трёт ухо.
— Пфотквик, — произносит он вдруг радостным голосом.
— Прошу прощения?
— Пфотквик. Это по-фински грибы.
— Понятно.
— Плесень проникла всюду.
С миру по нитке мне удалось воссоздать историю его друга Джонсона, великого любовника. Правильно, они держат его в «Водах Виргинии», где ему не даёт воли страшный и поэтический комплекс древа Иггдрасиль; полагаю, они так это называют. «Здесь всё спрятано на большой глубине, — пишет он. — Люди добрые, но не очень понимающие. В парке есть несколько красивых деревьев, и на следующей неделе, когда я в первый раз выйду туда, постараюсь подцепить парочку. Вязы!» Всё очень просто — неожиданно, пребывая в самом расцвете своей сексуальности, Джонсон обнаружил, что любит деревья. Другие мужчины имеют дело с козами, или с женщинами, или с далматской конницей, а для Джонсона они ничто по сравнению с длинноногими зелёными красавицами, которые есть повсюду: он видел добрых зелёных совершеннолетних существ, вполне безответственных и вьющихся вокруг него с определёнными целями. Деревья склонялись к нему, манили его; и ничего другого они не могли делать, ведь у дерева немного способов самовыражения. Вероятно, своим до-поры-до-времени-смирением он обязан долгому и усердному обучению у церковников. Как бы то ни было, терпеливые полицейские, пресекавшие по долгу службы проступки посерьёзнее, долго гоняли костлявого бесстыдника по Гайд-парку. Джонсон проявил поразительную удаль и маячил издали во тьме, как высокоманевренный кочан капусты, судорожно натягивая на бегу штаны. В течение нескольких оргиастических недель он заставил их поплясать, и, наверно, поймать его не удалось бы, если бы возмущённые проститутки не устроили засаду безобидному сатиру. Он мешал им работать, так они сказали, а ещё люди жаловались, что у деревьев пошатнулись устои, по крайней мере, у некоторых. Итак, Джонсон, священник и дендрофил, был отдан под опеку докторов. И теперь Рэкстроу оплакивает участь своего друга.
— Вот и Иоланта, — со вздохом говорит он, — интересно, вы когда-нибудь слыхали о ней? В своё время она была знаменитой, я сделал её знаменитой. Всё это написал я — всё, кроме как про любовников в Афинах. Фильмы. Это история из её дневников, она не позволила изменить ни слова в диалогах. Юноша то ли умер, то ли сбежал, не знаю. Она не могла смотреть без слёз. А меня это расстраивало. Ох, что же всё-таки с Джонсоном? Пфотквик!
Их полно в лесах, полно в палатах! И всё же в своей бессвязной манере они умудряются представить сложную картину той или иной жизни, почти гомогенного сообщества — даже наиболее безумного. Они вынюхивают друг у друга отклонения, как псы нюхают друг у друга под хвостом. Это не обошло и навязчиво прекрасную Венецию, маленькую девочку с двумя клиторами, страдающую эхолалией и на всё отзывавшуюся тихим эхом, которое Рэкстроу слушал с наслаждением — как песню редкой птицы.
— Кто ты?
— Кто.
— Кто ты?
— Ты.
— Ты — Венеция Манн?
— Манн.
— Это правда?
— Правда.
Рэкстроу с невесёлым смешком качает головой.
— Бесподобно, — говорит он. — Бесподобно.
Ах, если бы рано или поздно нам не грозило возвращение в реальный мир! Ох уж этот мир анабаптистов, неплательщиков налогов и иерофантов! Ох уж этот мир проментоленных наложниц! Да, моя дорогая жена со сверкающими глазами и дочерна загоревшим в альпийских снегах лицом, когда-нибудь и мы рука об руку покинем это место. Начнётся новая жизнь, будут обеды с копчёной крайней плотью «У Клариджа» и с куропатками в «Путни». Пусть Рэкстроу остаётся играть в шахматы со своим глухонемым партнёром. А Феликс придёт на фирму с обаятельно-наивным видом, словно говоря: пожалуйста, не обижайте меня, я доучился только до анальной стадии. Обратно в Лондон, обратно к поп-мнению музыкантов с банджо, обратно к молодым с непсихоанализированными волосами. Бенедикта, поцелуй меня.
Наливая трясущейся рукой воду, она говорит:
— Джулиан сказал, что хотел бы повидать нас обоих.
— Да?
— Мне опять страшно.
— Дурное предзнаменование.
— Он сказал, что теперь всё иначе.
— Будем надеяться.
Только не сегодня; сегодня мы вдвоём, только я и ты, усугубляем фортуну со всеми её маленькими предательствами. Ты снова расскажешь мне, когда будешь погружаться в дрёму, о саранче — как предутренний ветер несёт её над Анатолией, затмевая свет солнца. Сначала её видят охотники, потому что у них самое острое зрение; и они оповещают остальных. Свист, выстрелы, на разрушенных сторожевых башнях на берегу мигают гелиографы. Вдалеке, за бронзовым жнивьём и розовато-лиловым песчаником, летят мародёры, похожие на невинные облачка, и они приближаются, приближаются — и вот они уже повсюду, со всех сторон. Сначала они как будто нечто лёгкое, пушистое, и вот-вот ветерок разбросает их; ан нет, они набирают вес, силу, сливаются крыльями гигантских летучих мышей и готовы проглотить небо.
И вот в лагере с угрюмой решимостью готовятся будто к снежной буре, поскольку шуршавчатые насекомые проникают везде, во всё, неотвратимо, как пыль или дым. Головы повязаны платками, запястья убраны в рукава, на ногах носки или легинсы. Начинается долгое ожидание, когда надо определить, не предшествует ли туче авангард из молодых бескрылых особей, которые с невиданной скоростью катятся по земле, превращая поля в бурное море из зелёной чешуи.
Тогда копают ямы, ставят железные или деревянные перегородки, готовят огненные заслоны. И вот насекомые летят, проваливаются в ямы, падают на тела горящих сородичей, пока тонны крошечных тел не охватывает пламя. Вонь такая, что небесам тошно. Но летуны приближаются со зловещим треском — сначала дальним, как будто колючки горят под горшком; потом более близким, громким, будто лесной пожар — жующих челюстей. Иллюзия огня создаётся также из-за скорости, с какой они опустошают лес до последнего листочка, вися длинными лентами, напоминающими пчелиные рои. Под тяжестью их тел опрокидываются кусты. Лошади бьют копытами и машут хвостами, стоит им почувствовать на своей шкуре хитиновую щекотку; но сколько бы ни предпринималось предосторожностей, твари всё равно добираются до рук и ног, скребутся о голую кожу, шебуршат под одеждой. В мгновение ока весь видимый мир становится безжизненным, лысым, как голый череп. Под жгучим солнцем — зимний, по-рождественски голый лес. Совершенно особенная тишина воцаряется потом на несколько недель — тишина и вонь обуглившихся насекомых, горящих, как солома.
Лагеря сворачиваются, жизнь входит в колею; но устало, вяло. Опасность миновала. Но такое ощущение, что люди тоже обглоданы — до костей, до глазных яблок. На землях одного из ханов круживший в воздухе гриф уронил в лагерь женскую руку. Что ж, в обратный путь, как муравьи, к горизонту — туда, где творит и перетворяет себя голубой залив у стен суетливого города.
Глубокий сон — благо, несмотря на любопытных хорьков подсознания, которые вынюхивают мотивы и поступки моей затихшей партнёрши. Прошлое не вернёшь, не правда ли? — слишком много сожжённых лампочек. Попробуй, Феликс, ну попробуй же!
Утро началось неожиданным письмом с лондонским штемпелем — от Вайбарта; это не настоящее письмо, пояснил он, всего лишь несколько страничек, вырванных из блокнота.
Мне очень нужно повидаться с вами, Феликс, но я суеверен в отношении психушек. Всегда так было. Что если вы совсем того, а? Бр-р! Даже настоящее письмо тогда — не в коня корм, если вас не обидит такое сравнение. Но несколько страничек всё же дадут вам представление о моей жизни, встряхнув застоявшиеся мозги, как мы, бывало, говорили.
Скажите мне:
Пёс псом, а кто слоном рождён,
Тот на земле живёт как слон:
Хвост сзади,
Хобот впереди,
И как же благороден он,
Какие складки на ушах,
Как важен и степенен шаг.
И сердце кроткое в груди,
Хоть жизнь как будто позади.
— выписка
Странно, не правда ли, когда легкомыслие, прирождённая непоследовательность обращается в тик. Долгий путь пройден вами и мной вместе, правда, старина? Не очень часто нам приходилось встречаться; но время от времени, как на игрушечной железной дороге, наши пути пересекались. Динь-динь!
— выписка
«Памятка», написанная собственноручно Джулианом. (Теперь он пишет очень крупно и размашисто.) «С издательской точки зрения единственно неотразимы — Дознания, Признания и Головоломки, в таком порядке. Пусть Вайбарт руководствуется в своих суждениях сей неколебимой истиной». Странный тон в отношении меня, не правда ли? А как насчёт той поэзии, благодаря которой мы обретаем престиж, — поэзии, написанной при помощи клизмы? Например, новая книга Кёпгена? Ему-то легко говорить, Джулиану; он опять в Нью-Йорке со своим звёздно-полосатым пламенем.
— выписка
Феликс, я делаю очень много денег. Вчера мне принесли идеальный роман. Начинается так: «Смит был милым гигантом и здоровяком; но ещё в детстве кто-то сказал ему, что если он будет слишком громко смеяться, у него отлетят яички, поэтому на его лице вечно держалось странное кривое выражение. Он постоянно жил в ужасном ожидании, пока не случилось худшее… (читай дальше)». По ряду причин мне пришлось отказаться от него.
— выписка
Человек всю жизнь учится. Писатель Ф.В. говорит, что «надо как можно меньше знать о своих персонажах. Чем больше подробностей, тем сильнее они сливаются в безликую массу. Для каждого требуется одна яркая черта — главенствующая наклонность, так сказать, индивидуальная „подпись” в геральдическом смысле: горб процентщика, близорукость учёного, деизм короля. Всё остальное — „вода”». Полагаю, пробу «воды» берут, когда книга издана?
— выписка
Феликс, я несчастен, а вы? Какими нас вывел бы Ф. В.? Интересно, можно ли представить себе, будто мы живём в каком-нибудь из его романов? Если бы вы только знали, если бы он только знал. Пиа! Последние письма! Это нечестно. Я не могу заставить себя и выбросить их — а если хранить, то для чего? Они уже блекнут. В каком-то смысле время великодушно к нам. «Смерть всегда приходит, когда её втайне ждёшь, она выполняет взаимное соглашение. Это как любовная связь, кто-то предлагает, кто-то отвечает, кто-то намекает на тайную потребность». Иногда я хочу оказаться с вами в «Паульхаусе» — порой мне самая туда и дорога. Мои сны! Видели бы вы их! До чего же невероятные фауна и флора выскакивают из инфернальных сфер.
— выписка
Всё время, что она смотрела на меня своим прямым ясным взглядом, она знала о своём тайном умышленном предательстве. Наверно, решила, что я не мужчина. С кем она предавала меня? Не представляете? С Иокасом. Мне самому не верится. Подпись не подходит к картинке. И всё же вот признание, её красивым подчерком. Уроки верховой езды! А когда нам приходилось уезжать, они оба заболевали от разлуки. Ужас-то какой. И ещё докторские счета. Проклятье.
— выписка
Страх одиночества по сути страх перед двойником, то есть перед тем, кто однажды приходит и объявляет о смерти. Триумф смерти над героем неизбежен — le triomphe ignoble du mal remplit le monde d'une immense tristesse.[23] Купите ли вы рукопись с чем-то подобным?
— выписка
Пиа говорит: «Что имеет смысл? Когда-нибудь у меня выпадут все зубы, как камни выпадают из горного склона. Только благородные очертания рта, когда-то завораживавшие мужчин, могут сохраниться подольше в некоторых позах. Мускулы сдают позиции, как старое банджо. Потом я умру — придётся; но, пока вы читаете это, я есть. Уже началось. Давайте представим Пиа в состоянии бесконечной дисперсии, бесконечного растяжения, обживающей все уголки в вообразимом пространстве. Тяжело будет расстаться с драгоценностями и нарядами — даже с toc.[24] А что уж говорить о семейке бездомных туфелек? Им-то за что такое? Но я должна, придётся. И всё же не хватает сил отдать их кому-нибудь, ибо смерть — всего лишь видимость, и то по сговору. Мне бы хотелось один раз обнять вас, живого и тёплого, — но вы узнаете о моём намерении по поцелую. Не буду рисковать. Одному Иокасу известны день, час, минута; я возьму его с собой, скажем так, в качестве пассажира. К тому времени он ещё будет жив, конечно, в физическом смысле, однако не в другом, особом. Особую часть я у него отберу. Постараюсь не слишком его карать. Он оказал мне одну неоценимую услугу — научил „слушать клитором”, как он это называл».
Ну и потом это смешивается с моим обязательным чтением. Послушайте: «Любовь как телеологический и биологический курок». Груз этого иллюстрирует лицо, как у гнома, мёртвой Пиа. К чёрту их всех, этих головорезов от философии. Мумба-юмба, жаргон и пустословие. В книжке по эзотерике чего-то она подчеркнула параграф: «Ничего нельзя скрыть, никаких тайн не существует. Но сказать людям можно лишь то, что они уже знают. Это-то и бесит. И, зная это, они, наверно, думают, что не знают. Отсюда и электрический удар, когда хватаешься за оголённый провод искусства. Получается, всего-то и было создано, что ареал самоузнавания. Отражённый свет играет на наблюдателе, он видит и становится смотрителем, смотрителем себя». Мудрость других земель и другого времени, мой мальчик. Что в ней пользы?
Алкивнад,
Алкивиад!
Если чувствуешь её подъём и спад,
Как у Плеяд, то будь готов
Судьбу принять.
„От давнего партнёра трудно не устать,
Пусть даже он — мудрец Сократ”.
— выписка
Так что старина Вайбарт всё ещё топает по дождём благословенным улицам, просыпается день за днём из-за воробья-фонаря, чтобы ткнуться носом в отвратительную миску с овсянкой. Слушает новости, прежде чем взять ключ и уйти. В подземке вдыхает дин-дон городского говора. У жизни нет острых углов.
— выписка
Недавно мне почти удалось встретиться с Джулианом лицом к лицу — я играл с ним в вашу хитрую игру, просто чтобы подразнить, ничего больше. Я так же довольно долго ждал в его квартире — и конечно же, безрезультатно. Всё было по-вашему. Вот только огромные фотографии Иоланты — они все искромсаны ножницами. Ещё кто-то написал на стене по-гречески: «Αρχειτω βιοξ! Ιω! Ιω!»[25] В первый раз в жизни мне пригодилось моё классическое образование — я понял надпись. Не знаю, почему мне стало так больно. Вот уж не думал, что такой человек способен чувствовать.
— выписка
Я часто вижу Пулли, однако в вопросе Карадок — Крузо новые и двусмысленные подробности повергают нас в сомнения. Так или иначе, Робинзона захватили австралийцы, и он пропал. Им понадобился его остров как испытательный полигон для одной из ваших игрушек, ирония судьбы: для чего-то такого, что Маршан модифицировал и модернизировал. Возможно, здесь не обошлось без Джулиана — или это преувеличение? До чего же мне надоело оглядываться. Во всяком случае, от Робинзона больше ни слуху ни духу. Итак, я прилагаю две коротенькие выписки из обычно спокойного цюрихского «Informateur»[26], которые, вероятно, не пройдут мимо вашего внимания. Можно ли их?.. Aimable yogi cherche nonne enculable vue mariage.[27] Ящик 346 X. И ещё: Пожилому, но всеядному брюзге срочно нужна юная плоть. Ящик 450 X.
— выписка
Я подавил изумлённый возглас, однако чем-то, видимо, всё же разбудил её. Она лежала, не открывая глаз, вялая, но проснувшаяся.
— Господи, — произнесла она наконец блаженно и тихо, прижимаясь ко мне своим лёгким тёплым телом и укладываясь таким образом, чтобы между нами не осталось свободного пространства. — Вот и ты поверил в меня.
Лишь наши сонные мысли сливались в любви или хотя бы подтачивали дамбу, так долго стоявшую препоном. Поцелуй.
— Оказывается, Карадок вроде бы жив.
— Конечно.
— Ты знала?
— Я не была уверена, скорее, надеялась на это.
— Надо выяснить.
В своём энтузиазме я забыл об относительности «свободы», которой Нэш столь охотно наделял своих пациентов. Свобода — как же! Когда в сумерках прогуливаешься по берегу озера рука об руку с Б., позади, на приличном расстоянии, следует, сохраняя дистанцию, белая «скорая помощь». Это на случай, если я переутомлюсь. Однажды я решил пошутить и вошёл в кинотеатр, чтобы сразу же выйти в другую дверь, однако меня очень быстро обнаружили. Городишко маленький, улочки короткие. К тому же я действительно устал; более того, у меня нет планов на будущее, я ничего не жду от будущего и никуда не хочу бежать из моего больничного рая. Я — безработный философ. Наверно, Бенедикта прочитала мои мысли, потому что сказала:
— Нет, больше за тобой не будут следить. Давай поищем его, если хочешь. Я знаю, Джулиан тут. Он звонил и назначил нам встречу. Он сам сказал, а ты знаешь, он никогда не врёт.
Итак, мы вместе позавтракали и стали придумывать, как нам вести себя. Трудно сохранять присутствие духа в столь непривычной обстановке — я имею в виду завтрак с одного подноса. (В рыцарские времена муж и жена, рыцарь и дама ели с одной доски, на которой резали хлеб, и он кормил её.) Ладно, я хочу записать всё в точности; я всё ещё никому не доверяю, разве что изредка Бенедикте.