IV

Наверно, самой убедительной причиной появившейся у нас привычки ходить в студию бальзамировщиков было то, что мы сравнивали свою работу с их работой. В их деле не было прибыли — каким-то образом бальзамирование не получило распространения даже среди издателей. Тем не менее трупы поступали благодаря Киру П. Гойтцу, и имелась операционная, в которой он мог учить персонал. У этого всеми любимого человека было лицо кастрата и смуглая кожа, загоравшаяся тусклым румянцем, стоило ученику сделать ошибку. Идя на лекцию, он всегда надевал чёрный костюм и читал её, сцепив на животе пальцы. Высокий, дородный, грозный на вид, он всегда одевался до того парадно, что почти ничем не отличался от своих покойных подопечных — обескровленный, как кошерное мясо, он производил впечатление жертвы, только что побывавшей на алтаре обжорства. Да и коротко стриженный парик, который он носил, придавал его лицу выражение мимолётности — опять же, как его подопечным, которые начинали таять через месяц. Таким был всеми любимый Гойтц, смиренная душа и лучший во вселенной (как говорили все) бальзамировщик. Накануне Нового года на вечеринках сотрудников он обыкновенно вынимал стеклянный глаз и на ладони показывал его всем желающим. Вечера он проводил дома в Сидкапе, играя на скрипке тишайшей миссис Гойтц (которая напоминала прошедшую через руки таксидермиста водяную птичку). Это он возглавил набег бальзамировщиков фирмы на Ближний Восток.

Но и это ещё не всё; больше всего удовольствия нам доставляла его философия; ведь его переполняло благое желание нести свет и добро, развеивать тучи зла — всё дурное, что только может помешать студентам учиться, в общем-то… необычному делу. «Вопреки мнению многих, — мог бы сказать он, принимая позу пингвина и соединив на животе руки, — труп бывает дружественным, даже компанейским — пока он относительно свежий, конечно». Это Маршан очень ценил и об этом шептал в ушко Иоланты, когда мы стояли возле неё на коленях, работая с её глазами. Кстати, бальзамировщики работали под музыку — чаще всего под блюз «В монастырском саду» в почтительном исполнении оркестра Палм-Корт. Гойтц включал музыку негромко, чтобы она не заглушала его наставления, когда он объяснял студентам, как пользоваться троакаром или сифонным отсосом, чтобы обескровить заготовленные для них трупы. Он был до того добр, что даже иногда делал вид, будто его не обижают подтрунивания Маршана — например, когда тот предложил назвать его крошечные владения «Чем Больше, тем Грязнее, или Тошниловка Прекрасная».

Его материал тем не менее вызывал совсем другие чувства; он был упрямым, как вы понимаете, и если разложение можно было задержать, то лишь на какое-то время. У трупов не бывает абстрактного благородства Иоланты, которая спала, укрытая шёлковой простынёй. Её можно было бы разбить вдребезги, и она всё равно не стала бы гнить или таять в своём гробу под слоем смолы — я имею в виду египетских царей и цариц. Об этом Гойтц, конечно же, знал и, наверно, чуял временами некоторую нарочитость в наших голосах, в наших вопросах насчёт его работы. Так или иначе, но он отпустил по поводу наших дел пару колючих фраз типа:

— Ну, предположим, она проснётся и жалобно спросит: «Есть ли у меня надежда на счастье?» — что вы ответите?

Маршан хмыкнул:

— Конечно же, ничего; ведь она сама знает ответ, как любой человек знает ответы на свои вопросы. В каждом вопросе, как в капсуле, уже заключён ответ.

Мистер Гойтц изобразил мимолётную улыбку и проговорил:

— Знаете, у меня с моими ребятишками таких проблем нет; они уже вошли в Великое Молчание, унесённые на крыльях от родных и близких. Для них все проблемы позади. А вот у нас проблем, естественно, тьма-тьмущая; и нам приходится обряжать наших клиентов, как для бала-маскарада. — И мгновенно отступил. — Кстати, заходите, нам на этой неделе доставили несколько совершенно необычных экземпляров.

Он повернулся на каблуках и повёл нас за занавес в главную студию, где три-четыре трупа лежали на козлах — «охлаждающих досках», на которых их приводили в порядок и причёсывали, прежде чем гримировать. Все, кроме одного, были закрыты или полузакрыты простынями, отчего явленные нам тела были неотличимы от тех, над которыми работали мы в другой студии. Сходство было поразительным; но ему тотчас пришёл конец, едва мы увидели скачиваемую в ведро венозную кровь. Насос шипел, розовая кровь булькала. (Похоже было, как мне показалось, на замену масла в машине.) Юноша благоговейно качал и качал кровь. Труп был сильно изуродован в уличном происшествии, и другой юноша с помощью зажимов не давал ранам закрыться. Быстрым движением Гойтц коснулся белой рукой щеки трупа, словно проверяя её на упругость, и, кажется, остался доволен. Он посмотрел на часы.

— Уже час вроде бы, — сказал он своим помощникам, но они даже не повернулись к нему. У помощников были невыразительные лица и квадратные еврейские головы. Довольно внимательно осмотрев полупустое ведро, Гойтц проговорил лекторским тоном: — Одной из характерных особенностей отравления угарным газом является вишнёво-красный цвет крови и довольно долгий период свёртывания. Однако нельзя забывать, что такой же цвет крови и у утопленников.

Итак, мы переходили от одного трупа к другому, и Гойтц с удовольствием распространялся об их различиях, об истории бальзамирования, о методах сохранения отдельных органов для дальнейшего изучения — о сотне других увлекательных вещей, связанных с бальзамированием, и нам стало яснее ясного, что перед нами мастер, более того, энтузиаст своего дела. Он наизусть знал все имена и даты, принадлежавшие его искусству. Потом он с почтением, чуть ли не с надрывом, заговорил об особенном для себя человеке, о шотландце Уильяме Хаите.

— Это был великий человек, — сказал он, — который подарил миру метод, стократно опередивший все остальные, да ещё описал необходимые химикаты. Он первым использовал бедренную артерию для введения своей смеси из очищенного скипидара, масла лаванды, розмарина и вермильона; она распространялась по всему телу в течение нескольких часов, прежде чем он приступал к вскрытию и удалял внутренности, а потом очищал и промывал тело маслами и винами. После этого труп перемещали и покрывали консервантами типа камфоры, смолы, сульфата магнезии, а также веществами, содержащими калий. Порошком консерванта плотно заполняли нос, рот, уши, анус; наконец тело опускали в гипс и оставляли на примерно четыре года. Таким образом он обезвоживал труп и не допускал его разложения, которое неизбежно, если дать бактериям возможность размножаться.

Очевидно, всё это крайне волновало Гойтца.

— А здесь у нас, — продолжал он, — восточный господин, который приехал послом к вашей королеве и умер от эмболии. Он совсем свежий и пока ещё очень хорошо сохраняется, да, очень хорошо. Вот уж напугает он своих сограждан, вернувшись почти как живой в Абиссинию.

Когда Гойтц отвернул простыню, нашим глазам предстал темнокожий волосатый мужчина с огромными кулаками, и Гойтц тотчас принялся нежно разгибать ему пальцы. Ему во что бы то ни стало требовалось убрать следы очевидного артрита к последнему моменту в работе с трупом, когда тот становится, по выражению Гойтца, окончательной «композицией». Глядя на труп, я думал о том, что пальчики нашей Ио нежны без всяких ухищрений; её ручку берёшь в ладони, как нежную снежинку. Гойтцу же приходилось растирать и массировать своих подопечных, даже пользоваться специальными бинтами — и всё для того, чтобы выкачать из них кровь, прежде чем приняться за их внешний вид. На сей раз его ждало огромное темнокожее обезьяноподобное животное, полунегр, но лицом очень похожий на Иокаса Пехлеви, сводного брата, или что-то в этом роде, Джулиана. Разве что у одного была чёрная кожа, а у другого до очевидности белая, легко красневшая под чёрной, как щетина бородавочника, бородой. Такие же золотые точки в зубах, едва заметные в расщелине между раздвинутыми губами. Правда, нет серьги в ухе. Последними сгниют пышные волосы и ногти. На «господине» оставались лишь голубые трусы. Длинными, поломанными и очень грязными были ногти на ногах, словно ему всё время приходилось шагать по углю. Опять Гойтц прошёлся по трупу быстрыми, почти любовными шлепками, и мне вдруг привиделась довольная женщина, втирающая кольдкрем в лицо. В каком-то смысле, насколько я понял, его подопечные становились как бы продолжением его самого; это свою кожу он шлёпал, гладил, подправлял, словно какой-нибудь великий живописец — свой холст.

— С этим проблем не будет, — уверенно проговорил Гойтц. — У нас он станет красавцем. Эозин, — добавил он с некоторой таинственностью.

Я вспомнил. Ну конечно же: одной из примечательных особенностей эозина было светиться в ультрафиолетовых лучах; на ярком солнце он наверняка делал то же самое. Лучше всего было использовать приглушённый свет ультрафиолетовой лампы — так называемый «синий свет». Значит, с помощью эозина Гойтц достигал того, что он называл «внутренним косметическим эффектом»; его подопечные выглядели так, словно светились изнутри, отчего создавалась иллюзия тепла и, естественно, жизни. Мы тоже им пользовались, однако у нас кожа была лучше, нежнее и по крайней мере в тысячу раз прочнее. Мне было ясно, что с негроидными типами ему справляться труднее, отчего он и прибегает к светящейся краске, ведь она скрывает серый налёт на кошерном трупе, то есть обескровленном. В чём-то мы с ним соглашались, в чём-то — нет. Например, его всегда намного больше, чем нас, занимал вопрос запаха, правда, причина была другой: нам приходилось внедрять запахи, которые не отличались бы от запахов животных или человека. А ему приходилось бороться с запахами, в первую очередь гниения, а потом и всех тех сильных средств, которыми он пользовался, чтобы сохранить иллюзию жизни, или квазижизни, в своих трупах; временную жизнь. Господи, нет! В обычном смысле и наши, и его подопечные — мертвецы. Но всё же Иоланта была чуть-чуть менее мертвецом из-за своей феноменальной памяти, которой могла пользоваться: это был её радар. Значит, умирание… утрата памяти, и разума, и тела?

— Первым делом, — произнёс Гойтц тоном охотника, дающего совет коллеге, — надо выбрать точки отсоса крови, осознавая, что если не тут, то там обнаружится застой, для которого придётся использовать троакар. Но это нетрудно. Внутрикапиллярное давление у живого человека очень низкое, и току крови содействует движение мышц, давящих на вены. Вот это-то мы и имитируем, когда пускаем кровь. Однако первое и самое главное — определить дренажные точки, а потом искать и открывать выбранные вены. В них надо поместить самую по возможности длинную дренажную трубку, чтобы облегчить отток крови.

Гойтц продемонстрировал нам, как это делается, с безошибочным мастерством опытного игрока в «дартс», примеряющегося к цели. Бесчувственная обезьянья рука «господина» лежала неподвижно; Гойтц надел хирургические печатки («Всегда остерегайтесь инфекции», — произнёс он чуть ли не шёпотом) и сделал пару уверенных надрезов на внутренней стороне руки пониже локтя; потом с той же уверенностью, обретённой благодаря долгой практике, отодвинул мышцу и, приподняв тёмную вену, ввёл в неё трубку так, что вена действительно оказалась над поверхностью руки и с ней можно было работать. То же самое он с лёгкостью повторил на другой руке, бесстрастно сказав Маршану:

— Понимаете, всё, что нам известно, заслуга великих анатомов; можете смеяться, но так же работал и Леонардо. — Что-то пошло неправильно, и кровь перестала течь. — Ничего страшного, — успокоил нас Гойтц. — Смотрите. — Он позвал своих учеников и вместе с ними поднял руки трупа над его головой, насколько это было возможно и таким образом, чтобы вытянуть из них максимум крови; тем временем студенты губкой тёрли руки трупа от пальцев до плеч. Это напоминало японский массаж.

— Неполное выведение крови, — продолжал инструктаж Гойтц, — повсеместно считается причиной неудачного бальзамирования. Мы используем все поверхностные манипуляции, вплоть до вибрации и забинтовывания, — всё, что угодно, лишь бы выкачать всю кровь. В конце концов, что касается количества, то его можно легко определить, ведь на сто фунтов веса приходится около семи фунтов крови; при всём нашем желании и с самым современным оборудованием (один галлон крови на сто пятьдесят фунтов веса) мы удалим не больше половины крови, скажем так, две кварты крови на сто пятьдесят фунтов веса нашего клиента.

И он легонько похлопал своего подопечного по лбу, продолжая демонстрацию; сейчас Гойтц был похож на победителя-рыбака, стоявшего возле огромной белой акулы, куда больше его самого, и скромно рассказывавшего о том, как ему удалось с ней справиться.

— Однако, — продолжал он, вроде бы предостерегая нас, — продолжительный и бесконтрольный дренаж — одна из обычных причин того, что чистое твёрдое тело, отлично смотрящееся после бальзамирования… увы… — Он поднял палец вверх и выдержал театральную паузу. — Это тело становится мягким и начинает разлагаться через пару часов. Вот где трагедия! Другими словами, работа бальзамировщика — настоящее искусство, в основе которого точный расчёт. И недобальзамирование, и сверхбальзамирование суть результат недостаточного дренажного контроля. Сверхбальзамирование приведёт к морщинам, складкам и обезвоживанию в наиболее уязвимых местах, а с недобальзамированием рискуешь несвоевременным разложением наименее уязвимых мест. Ах, назовите это, друзья мои, Сциллой и Харибдой! — И он опять вздохнул.

Когда Гойтц впадал в настроение, которое Маршан называл «нагорной проповедью», он становился неотразимым, и мы делали всё, чтобы он не умолкал. В самом деле, его подопечный становился до того дорог ему, что на щеках бальзамировщика вспыхивал румянец, почти эозиновый румянец, благодаря энтузиазму, с которым он «творил» свои трупы. Однако Гойтц был скромным человеком и боялся наскучить непрофессиональной аудитории, поэтому время от времени умолкал, почти незаметно и виновато улыбался и вздыхал, будто прося прощения.

— Не останавливайтесь, старина, — говорил тогда Маршан. — Это потрясающе. Мы учимся у вас, Гойтц. Пожалуйста, не останавливайтесь!

Пожеманившись, Совершенный Бальзамировщик говорил:

— Отлично. Тогда позвольте кое-что объяснить вам на примере нашего восточного господина. Полагаю, надо принять во внимание возможные каверны и с помощью троакара почистить их.

Он щёлкнул пальцами, и один из учеников показал нам тяжёлый металлический шприц с острой насадкой, который для всего остального человечества был бы садовым инструментом.

— Знаю. — Гойтц улыбнулся. — Так часто говорят. И всё же вы видите бесценное орудие труда бальзамировщика.- (Обычно из таких «шприцев» старые дамы опрыскивают мыльной водой свои розы.)

Гойтц с нежностью принял троакар и показал им на труп жестом, отработанным долгой практикой.

— Сначала я скажу несколько слов о том, что мы будем делать! В первую очередь надо добраться до пересечения пятого межрёберного пространства и средней подмышечной линии; будем жать, пока с лёгким «пафф» не войдём в желудок. Потом доберёмся до слепой кишки, что будет немного потруднее. Держим на одну четвёртую расстояния от правой передневерхней подвздошной кости к сращению лобковых костей; здесь чуть-чуть сложнее, надо держать иглу рядом с брюшной стенкой, пока она не окажется на расстоянии четырёх дюймов от правой передневерхней подвздошной кости, потом берём ниже на два дюйма, осторожненько нажимаем и… «пафф» — мы в толстой кишке.

Он расплылся в счастливой улыбке; аудитория не скрывала своего восхищения. Наступила пауза, во время которой Гойтц высморкался.

— А теперь, — продолжал он, — остаётся мочевой пузырь и самое трудное — правое предсердие. — Инструкции, касающиеся этих двух деликатных операций, он проговорил с откровенным энтузиазмом, хотя его голос звучал ровно и как будто спокойно. Взяв у одного из студентов карандаш, он, продолжая говорить, обозначил упоминаемые им места на коже «господина», который ничего не сказал на это, хотя как будто тоже внимательно слушал Гойтца.

— Вперёд до лобковой кости, тут лёгкий удар. Назад примерно на полдюйма и вглубь — в мочевой пузырь. Что же до предсердия, то оно отличается небольшой величиной. Вообразим линию от левой передневерхней подвздошной кости до мочки правого уха; держим троакар твёрдо возле передней стенки, пока диафрагма не останется позади. Потом вниз — и в сердце.

Гойтц опять вздохнул и виновато огляделся.

— Вы понимаете, Маршан, — продолжал он. — Вам ведь наверняка тоже приходится принимать во внимание одну простую вещь: общий вес внутренностей взрослого человека примерно пятнадцать — двадцать фунтов, и, поскольку они быстро гниют, требуется довольно много жидкости, чтобы их дезинфицировать и сохранять. Обычно мы используем в среднем от двадцати четырёх до тридцати двух унций концентрированного раствора. Но, конечно же, раз на раз не приходится. Иногда мешает скопление газов, особенно если труп успел полежать или человек болел перед смертью, отчего у него внутри собралось некое количество гнилой жидкости. Однако, чтобы определить это, нужен опыт. — И тут как раз «господин» зашумел, в животе у него забурлило, как будто он проголодался. Гойтц засмеялся и поднял палец. — Вот-вот! Образуются газы. Надо уметь разбираться в шумах. — Послышалось негромкое шипение из заднего прохода «господина», словно новогодний шарик выпустил воздух. — Это нормально, — заметил Гойтц. — Однако если заходит слишком далеко, приходится делать надрезы и ножницами в нескольких местах разрезать кишки, что очень неприятно, и лучше до такого не допускать. В нашем деле постоянно сталкиваешься с неожиданностями типа начавшегося гниения или предсмертной серьёзной болезни; тогда мы незамедлительно предпринимаем особые меры и удаляем из полости гниль. Шестидюймовый разрез, например, на животе вдоль срединной артерии между пупком и мечевидным отростком грудины… Потом жик-жик ножницами и промываем полость; после чего внутренности быстро покрываем жидкостью, нашим специальным порошком или укрепляющей смесью. Ну и, естественно, надо закрыть дырки. Здесь уж бояться, в общем-то, нечего; зашивать труп не так сложно, как зашивать живого человека после операции. — Он помолчал, чтобы придать особое значение последовавшей, как всегда после лекции, благодушной шутке. — И вот ваш подопечный уже как новенький.

Послышалось несколько льстивых смешков. Один из студентов сделал непроизвольный жест, словно собирался захлопать, как это бывает после концерта. Гойтц благодарно кивнул ему и продолжил демонстрацию на сей раз различных ниток, которыми он пользуется в зависимости от типа и размера надреза. Естественно, Маршан был зачарован, ведь ему приходилось прокладывать, так сказать, «дороги жизни» в фотоэлектрическом теле Иоланты, пользуясь почти невидимыми нитками. Эти должны были казаться ему немыслимо грубыми в сравнении с нашими. И всё же у нас было одинаковое отношение к главному — к Красоте!

Гойтц долго молчал, переводя дух и словно выжидая перед заключительной частью своей речи; но на самом деле он собирался с силами, чтобы с честью исполнить самую трудную часть, отчего неотрывно вглядывался в лицо «господина». Сам того не замечая, он приложил палец к его губам и осторожно отодвинул губу, обнажив белый клык, после чего так же осторожно вернул её на место. Потом он опять повернулся к нам и продолжил:

— Итак, великий живописец Сарджент[73] однажды сказал, что самое трудное в портрете — губы. А ведь можно подумать, что труднее изобразить глаза, ведь они очень подвижны, смотрят то туда, то сюда и постоянно меняют выражение. Но он прав. Если не изобразить рот правильно, всё идёт насмарку. Глаза могут улыбаться, глаза могут сверкать, но если рот не такой, как надо, близкие люди не примут «портрет». Если так считал один из величайших в мире портретистов, то для бальзамировщика это тем более важно.

Нет ничего нежнее губ, и они же — самая слабая часть целого, ведь после смерти нижняя челюсть обычно опускается, мышцы слабеют или твердеют, и губы усыхают. Надо торопиться. Втираем крем и хорошенько массируем губы, прежде чем восстановить их рисунок. Однако в большинстве случаев приходится прибегать к тому, что называется «невидимой штопкой»; накладываем два основных шва: подтягиваем мышцы и нижнюю челюсть. Первый шов — перегородочный. Изогнутую иглу вводим в основание нижней десны, где перегородка, причём держим иглу как можно ближе к челюсти и делаем большие стёжки. Потом иглу направляем вверх между верхней губой и десной и выводим через левую ноздрю. Потом через носовую перегородку вводим её в правую ноздрю и опять ведём вниз между верхней губой и десной. Свободные концы нити аккуратно завязываем, ставя челюсть на место. Стоя в изголовье, мизинцем придерживаем нижнюю челюсть, а остальными пальцами делаем узел. Предпочтительнее так называемый «луковый» узел (от слова «лук» как «оружие»), потому что он наиболее жёсткий и не допускает корректировок в будущем, даже если у кого-то появится желание внести те или иные изменения.

Конечно, здесь тоже случаются неожиданности, и иногда, казалось бы, мелочь играет первостепенную роль; зубные протезы, например, или потерявшие форму дёсны, за которые смерть принялась слишком быстро; гниение, язвы… незначительные изменения, с которыми может справиться лишь искусный бальзамировщик, не теряющий реального представления о конечном результате, — но возьму на себя смелость так выразиться, ибо для него дело чести приблизиться к жизни насколько возможно. Он — художник, борющийся со смертью, особенно с результатами rigor mortis и сходных состояний. А иногда, особенно если человек перенёс долгую болезнь, бальзамировщик с истинным стремлением к красоте отвергает многие из проблем, встающих перед украшателями, которым приходится убирать печаль, самовлюблённость, глупость, проступающие на лицах их подопечных.

Например, facies hippocratica[74] называемые так, потому что первым их описал Гиппократ, величайший маленький доктор всех времён. В литературе до и после особое внимание уделялось тому якобы факту, что на лицах обречённых людей лежит некая печать смерти. Конечно же, она неодинаковая, ибо зависит от причин смерти, но очевидна, ибо заметна. И это не фольклор, друзья мои, так как любой бальзамировщик может в любой момент назвать вам характерные черты, обусловленные предсмертным состоянием. Вот и я называю вам заострившийся нос и общий вид морщин на висках. Но, естественно, каждый случай — особый; умирающие в мире и покое отличаются от умерших в минуту душевного возмущения, от умерших с криками, от вышибающих себе мозги самоубийц. Всего не перечислишь.

Гойтц улыбнулся нам с добродушной отстраненностью, а потом вновь заговорил о проблемах, которые очевидно предстояли с «господином».

— В данном конкретном случае, — продолжал Гойтц, — мы можем поздравить себя с тем, что наш подопечный привезён к нам без промедления, но на этом все радости заканчиваются — ибо мне видится одна, нет, две трудности, которые нам доставит его рот. Я уже попросил у родственников несколько прижизненных фотографий. Нижняя челюсть у него выдаётся вперёд, и, мне кажется, надо подумать насчёт подтяжки — введём иглу между нижней губой и десной и выведем её на подбородке; потом введём её в то же место и направим вверх за десной, чтобы вывести её под языком. Окончательное решение, естественно, зависит от документов.

Это на тот случай, — продолжал Гойтц, — если у него нет друзей и родных здесь, которые оплачут его и для которых важно сходство; если его попросту положат в гроб и отправят на корабле в Абиссинию, тогда я мог бы, чтобы ускорить процесс, использовать более примитивный метод, известный под названием «гвоздь с ниткой». Это намного быстрее. Надо взять длинный тонкий ковровый гвоздик и молоток, которым пользуются для рамок, и вбить гвоздик в десну между двумя зубами. Другой гвоздик вбивается в челюсть. Потом крепкой нитью соединяете оба гвоздика, ставите челюсть на место и закрепляете. Однако этот метод не очень надёжный и не очень привлекательный профессионально. С другой стороны, я должен принимать во внимание многие факторы. Например, не исключено, что его соплеменники захотят позолотить его с головы до ног, а не только возвратить ему портретное сходство с живым человеком, пусть даже сделанное искусной рукой. В первую очередь нам надо обезопасить внутренние полости, пока мы ждём гонца из посольства. — Он улыбнулся, стянул перчатки и подготовил аудиторию к ещё одному «жесту» лектора. — Вот видите, — проговорил он, — мёртвые нередко оказываются привередливее живых.

Ему тоже хотелось аплодисментов.

— На этом рабочий день закончился, — сказал Гойтц, — и я приглашаю вас в мой кабинет на чашку чая.

Он повёл нас, как делал всегда, в красивый белый офис, стены которого были увешаны схемами и графиками, говорившими о прогрессе кампании бальзамирования. Везде валялись рекламные буклеты. Возле письменного стола уже ждал поднос на колёсиках со свежезаваренным чаем, и Гойтц аккуратно разлил его по чашкам.

— Поначалу это не производит впечатления, — сказал он, — но реклама делает своё дело. Думаю, лет через десять вся страна проникнется идеей бальзамирования; уже предварительные продажи со специальными бонусами, предназначенные для молодых, перевалили за несколько миллионов. Если хотите, это в какой-то степени причуда, особенно после песенки поп-группы «Моя мама, мама, куколка моя…», но тем не менее платежи есть платежи, и спасибо большое тем, кто первым занял очередь. Нельзя терять время. Скоро нам понадобятся сотни бальзамировщиков, которые будут работать всюду и везде. Я уже предупредил Джулиана, что нужно активизироваться. Естественно, сам я концентрирую своё внимание на Турции и Ближнем Востоке, где потребуются совершенно разные методы — как научные, так и рекламные; мы можем уменьшить стоимость работы, стоимость препаратов, использовать более грубые методы. Больше ярких красок и меньше настоящего искусства, скажем так.

Но это тоже продаётся заранее, благодаря великолепной кампании, организованной фирмой вместе со священнослужителями. Мы предложили любой вид бальзамирования Византийской церкви, и к нам пошли все следом за вторым греческим архиепископом. Впервые, благодаря нашим последним разработкам, выставленный для прощания архиепископ Белградский пролежал несколько недель. Естественно, в жарких странах такое не получится, и через три дня, может быть, быстрее… уже невозможно подойти близко, чтобы выразить своё почтение. Потом наступила очередь католиков: им не нравится бежать вдогонку, да и они тоже учуяли, что запахло политикой. Тотчас появилась специальная булла, разрешающая бальзамирование. Она предотвратила ужасные бунты. Самой последней и внушительной была победа над коммунистами, когда мы заявили, что Ленина бальзамировали нашим патентованным средством! Представляете? Немного посомневавшись, Тото, диктатор Болгарии, тоже подписал полис, и теперь он в нашем списке. К тому времени, как я подготовлю четыре-пять опытных бальзамировщиков для Ближнего Востока, мы захватим весь рынок, останется только Мекка, и всё. Потом… если посмотреть в сторону Земли Лотосов, мы сможем подумать о том, как Персии и Индии сыграть небольшую роль…

Гойтц был как во сне, когда отхлёбывал свой чай и махал рукой, показывая за горизонт. Маршан с удовольствием потирал руки.

— Да, — отозвался он, — вы правы. Ничто не остановит марш науки. — И он постучал пальцами по столешнице.

Всё ещё не выходя из творческого ража, Гойтц улыбнулся нам через стол.

— Сколько ещё осталось до воцарения Настоящей Красоты?

Для Маршана это было как удар под дых, и он, изобразив на лице кислую мину, ответил:

— Гойтц, наша Иоланта уже на подходе. Ещё месяц, максимум — два.

Бальзамировщик поднял руку как бы для благословения, но тут облачко промелькнуло на его счастливом лице.

— Для меня, — сказал он, — беда в том, что брат Джулиана не исполняет свою работу; что-то идёт не так. Возможно, он болен. Во всяком случае, нас он несколько разочаровал, так как не хочет участвовать в нашем проекте, или нам это кажется? И Джулиан злится на него. Вот всё, что мне известно.

Неожиданно я со страхом вспомнил, как Джулиан говорил что-то о Карадоке, строящем усыпальницу для Иокаса… когда это было? Тем временем чаепитие шло своим чередом, пока не подоспели машины, развозившие нас по домам. Гойтц пожал нам обоим руки и от души пригласил заходить в любое время.

В тот вечер я сидел у камина и читал книгу, когда зазвонил телефон и в трубке послышался тихий голос Джулиана — голос, который показался мне тенью его обычного голоса, но всё же ровный и спокойный. Он звонит из Парижа, сказал он и продолжал:

— Особенно хочу поблагодарить вас, дорогой Феликс, за то, что вы подумали обо мне; вы не представляете, как много значило для меня услышать её голос…

— Чей голос?

— Как же? Иоланты, — ответил он, явно удивившись. — Конечно, всего несколько слов. Но это было очень приятно, ведь прошло много времени. Спасибо.

— Подождите, Джулиан, она не могла говорить с вами; журналы ещё не пронумерованы и не разложены. Она спит. Вы правы, она вполне в состоянии произнести несколько слов, но не может встать и позвонить вам. Или Маршан проиграл для вас запись? Не знаю.

— Уверяю вас, — произнёс Джулиан едва ли не с мольбой в голосе. — Никакой ошибки нет. Она сказала: «Джулиан, мы ведь с вами незнакомы? Похоже, я пропустила важную часть моей прежней жизни». — У него немного дрожал голос. — Потом она заговорила опять: «Теперь врачи исправят это и многое другое тоже. А когда я буду готова, то попрошу вас приехать ко мне». Это было несколько жутковато, но до того реально…

Ничего не понимая, я вскочил на ноги.

— Сейчас проверю и перезвоню вам.

Что делать? И в какой очерёдности? Сначала я позвонил Маршану и убедился, что он ни при чём. Для него происшедшее было такой же загадкой, как для меня. Потом, поддавшись порыву, я позвонил в студию — хотя мне это казалось совершенным безумием; ведь я сам лично запер дверь после того, как Иоланта опять была под покрывалом. И тут случилось невозможное. Я услышал сигнал, говоривший о том, что кто-то взял трубку. Голос был слабый, монотонный, но мысли в моей голове пустились вскачь. Я всё ещё слушал, как вдруг раздался характерный щелчок и наступила тишина — трубку положили на место. Щелчок — и опять тот же голос.

— Какого дьявола?

Бенедикта подняла голову, когда я стал натягивать пальто и накручивать на шею шарф.

— Мне надо на работу. Кое-что проверить, — сказал я. — Поедем со мной, только побыстрей, дорогая. Если хочешь, садись за руль.


* * *

Лёгкий крупчатый снег кидало ветром на зажжённые фары, по небу металась сбитая с толку призрачная луна; не выпуская из губ горящую сигарету, Б. вела машину на предельной скорости. Создатели автомобиля правильно окрестили его «Копьём». Я кусал губы и не мог привести в порядок обрывки мыслей. И ничего не мог поделать с охватившим меня отчаянием. Слишком рано начались неприятности, ведь мы ещё даже не поставили нашу модель на ноги. Отчасти я боялся, как мне кажется, обнаружить в куколке технический дефект, который мог бы стоить нам ещё нескольких месяцев тяжёлой работы — но не меньше я боялся неведомого фактора, приведшего к физической автономии модели, к автономии, о которой мы ещё не успели даже подумать. Насколько свободной должна быть Иоланта? Положим, свободней шимпанзе… да, и намного; настолько свободной, чтобы взять трубку и очаровать Джулиана?

— У тебя испуганный вид, — тихо произнесла Бенедикта. — Мы слишком быстро едем? Сбавить скорость?

Я покачал головой:

— Нет. Нет. Я думаю о свободной воле, об условных рефлексах… Давай побыстрее. Ещё быстрее. Пугаешься только, когда случается нечто, не поддающееся объяснению. Например, она не могла сделать то, что она сделала, если верить Джулиану, то есть взять телефонную трубку и поговорить с ним. Во всяком случае, на сегодняшний день.

— Умираю, как хочу посмотреть на вашу куклу.

— А ты была терпеливой, Бенедикта; почему же не попросила меня, дорогая? Ну, конечно же, ты увидишь её. Сегодня.

— Я знала, что у меня задрожит голос от ярости и ревности, и ты удивишься. Это ужасно не иметь права на ревность — ничего хуже не может быть для женщины.

Она засмеялась.

— Значит, ты ревнуешь к Иоланте?

Дорогу нам перегородили большие ветки, брошенные ветром на дорогу, так что пришлось остановиться, и несколько минут мы просидели в замешательстве, не зная объезда. К счастью, ветки оказались не такими уж тяжёлыми, и мне удалось освободить достаточное пространство для машины. Тяжело дыша, я опять уселся рядом с Бенедиктой и стал наслаждаться тёплыми потоками воздуха из печки, когда мы поехали дальше навстречу неизвестности.

— Кто же это сделал? — спросила она. — Может быть, ему приснилось?

Что я мог сказать ей, пока не увидел Иоланту собственными глазами? Естественно, когда она проснётся, это станет частью её обширного репертуара «автономных» действий. Позвонить кому-нибудь и что-нибудь сказать.

— Ты говорил, она не может ни есть, ни испражняться?

Я закурил ещё одну сигарету и, когда она зажала её в губах, объяснил:

— Она не будет об этом знать. Мы придумали рефлекторные движения, так что она всё будет делать, но как будто понарошку, без настоящих вонючих фекалий. А ощущать будет то же, что и ты, и так же станет садиться на биде и пускать воду. Однако, в отличие от тебя, её дефекация будет воображаемой, но со всеми радостями — она даже научится трепетать, что так возбуждает мужчин. В ней много всякого разного. Ради всех святых, Бенедикта, она потрясающая; ты удивишься, правда удивишься. Может быть, немножко испугаешься — признаюсь тебе, когда я увидел, как она краснеет, то чуть не убежал со страху.

Наконец мы свернули на подъездную аллею; все здания были погружены во тьму, собственно, как и должно было быть. Только в дежурном помещении горел яркий зелёный свет; в обязанности охранников входило дважды в течение ночи обходить студии и лаборатории. Снабжённые ярлычком ключи от нашей студии висели на гвоздике за седой головой бывшего моряка Нейсмита, который из-за профессионального плоскостопия с трудом поднялся на ноги, чтобы поздороваться со мной.

— Что-нибудь случилось? — спросил он, обратив внимание, насколько я понял, на необычную для меня твёрдость в выражении лица.

— Да нет. Наверно, мне показалось, но я всё-таки решил проверить свою студию. Что-то там странное с телефоном. Кстати, Нейсмит, пойдёмте со мной и захватите порошок для отпечатков пальцев, ладно? Мне бы хотелось знать, нет ли на нашем телефоне чьих-нибудь отпечатков, кроме моих и Маршана.

Бенедикта ждала нас, не сняв мерлушковой шубки и тёплых ботинок; втроём мы отправились к студиям напрямик, поперёк дорожек. Открыв дверь, прошли в операционную и включили свет; всё было на своих местах, и я вздохнул с облегчением. Понятия не имею, почему мне пришло в голову, что всё будет перевёрнуто.

— Нейсмит, телефон там. Посыпьте его своим золотым порошком и посмотрите, что будет.

Охранник послушно посыпал телефон порошком, аккуратно пользуясь распылителем. Потом вынул большую лупу из выданной ему фирмой сумки и внимательно осмотрел телефон, не переставая при этом ворчать.

Ничего нет на проклятой штуке, — проговорил он наконец, с удовольствием выпрямляясь и глядя на меня с некоторым недоумением. — Кто-то протёр его.

На мгновение мне тоже показалось это странным, но потом я решил не придумывать загадки там, где их нет. В студии поддерживались высокая температура и влажность, как этого требовала кожа Иоланты, изготовленная из чистого «мела» — производного от нейлона. Я коротко проинформировал об этом Нейсмита, и он как будто удовлетворился моим объяснением не менее меня самого. Другого у меня всё равно не было; невидимый слой влажной пыли оседал на трубке и смывал отпечатки пальцев. А Иоланта? Она лежала неподвижно, укрытая простынёй, бедняжка, всё ещё разобранная на части, хотя уже можно было говорить о скором окончании работ. Внутри модели было довольно много жидкости, потому что мы постоянно пропускали через неё электрический ток небольшой мощности, поддерживавший нужную температуру. И именно это подсказало мне решение — скорее, намёк на решение. Бенедикта стояла у двери, побледневшая и, как ни странно, потрясающе помолодевшая. Она боялась того, что лежало под простынёй! Но мне не хотелось открывать голову Иоланты до ухода Нейсмита — наверно, это было нечто вроде ревности собственника? Когда же он ушёл, наступил мой час — показывать Бенедикте моё детище. Я взял жену за ледяную руку, и мы вместе направились к операционному столу.

— Мне обязательно надо показать тебе материал, который пошёл ей на кожу; ты решишь, что видишь японскую акварель, — она прекраснее лепестков любых цветов, какие только придут тебе на память.

Когда я отвернул простыню, мы увидели всё ещё безмятежные черты кинобогини. Мне передался ужас Бенедикты. А тут ещё пронзительно зазвонил телефон, отчего у нас обоих душа убежала в пятки и мы крепко прижались друг к другу. Дрожащей рукой я взялся за трубку и с облегчением услыхал голос Маршана:

— Я тут кое-что придумал. Она ведь ещё подключена, правильно? Может быть, мы переусердствовали с жидкостью, и она в состоянии передать мысль, фразу по проводам, не пользуясь телефоном? Звучит невероятно, но, думаю, так оно и было.

— Не исключено. Другого объяснения я не вижу.

Маршан довольно причмокнул и продолжал:

— Щёлкни тумблером, она сама ответит на вопрос.

Но я не был склонен проводить опыты ночью.

— Подождём, когда она восстанет с ложа — прекрасная, как ночь.

В это мгновение послышался приглушённый стон, потом непонятный шорох, и я повернулся к Бенедикте, которая не отрываясь смотрела на изменившее выражение лицо Иоланты. Теперь мы оба не могли отвести от неё взглядов, и вдруг блестящие сапфировые глаза открылись, чтобы пристально, не мигая уставиться на Бенедикту. Неудивительно, что Б. испугалась и попятилась.

— Это сейчас заговорит, — прошептала она. — Бедняжка. Бедняжка.

Она пошатнулась, теряя сознание, но я подхватил её. В уборной по соседству её долго и мучительно рвало.

— Уйди на минутку, — попросила Бенедикта между позывами рвоты. — Она хочет что-то сказать тебе. Пожалуйста, вернись к ней.

Однако я ждал, пока она будет в состоянии вернуться вместе со мной; мне хотелось, чтобы она справилась с шоком и приняла Иоланту такой, какой она стала, — не нашим творением, а скромной копией настоящей Иоланты. Вот я и торчал рядом, не говоря ни слова, пока она не встряхнулась и не сказала: «Ну вот! Теперь всё». Она умылась, ещё за дверью вытерла лицо белой салфеточкой и взяла меня под руку. «Такого я ещё не видела!»

Голова Иоланты как будто оставалась неподвижной, но черты лица отражали изменчивые чувства или импульсы, подававшиеся памятью разума или желаний и на электрических крыльях мчавшиеся в магазин закодированных воспоминаний. Удивительно, как она умудрялась «жить» на такой маленькой мощности, которую мы определили ей. И всё-таки она жила. Её голубые глаза с бесстрастным любопытством рассматривали слепящие лампы операционной; потом, видно привлечённая нашими подвижными тенями в белом пространстве, она опустила взгляд и остановила его в конце концов — нерешительно, смущённо, радостно — на моём лице. Клянусь, она узнала меня — насмешливая морщинка появилась в уголке её губ, словно она собиралась произнести своё ироническое приветствие на греческом языке: «Xire Felix тои», — при этом оставаясь робкой, конфузливой gamine[75], которая боится наказания. Но, конечно же, при таком маломощном токе провода перепутались, как это бывает в обычном бреду — например, в горячке, — и то, что она хотела сказать, прозвучало почти беззвучно и не очень отчётливо. Она говорила низким контральто, не как при жизни:

— Глубоко внутри, Джулиан, вы хотите быть как могила; вам уже невмочь от греховного сожаления, что вы не умерли в детстве, — как же мы вас понимаем! Но теперь, оправившись от тяжёлой болезни, я постараюсь вам помочь, вот увидите.

— Господи!

Бенедикта вся дрожала, не в силах одолеть восхищение и ужас.

— В ней всё перепуталось, — сказал я и легонько провёл рукой по волосам Иоланты, зная, что она откликнется на мой жест, как делала это в жизни. Она медленно пригнула головку, показав очаровательную линию шеи, и задышала глубоко, возбуждённо; потом не торопясь, сладострастно вздохнула и сонно улыбнулась мне.

— Поцелуй меня. Поцелуй, — попросила она, — Феликс, — и вытянула красные улыбающиеся губки, которые я поцеловал под возмущённо-любопытным и ненавидящим взглядом Бенедикты.

Мы поцеловались, и она потёрлась губами о моё ухо, шепча:

— Любимый. Жизнь столько всего сулила нам, а мы ни на что не годились, не годились. Я разговаривала с Джулианом.

Что ж, если на это хватило жидкости, то её могло хватить и на кое-что ещё; скажем, Иоланта могла бы ответить на «реально» заданный вопрос.

— Как ты это сделала? — спросил я.

Она закрыла глаза, делая вид, будто не услыхала, не поняла вопрос, но потом открыла их, и на щеках у неё появились ямочки.

— Арабский доктор был очень добр ко мне; он позвонил Джулиану. На минутку. Это было утомительно.

Вот и ответ! Позвонил, потом приложил трубку к её уху и рту. Увеличил мощность. Ах ты, моя шизоидная богиня, засыпай поскорее. Ей ничего другого не оставалось; мягко сомкнулись длинные ресницы, и она опять утонула в ничто, покачиваясь в морском ритме электрического потока. Она отступала, отступала в неподвижный сон научного времени; кровь ещё продолжала насыщать ткани, отмериваемая небольшой шкалой размером с женские часики. Синяя лампочка на установке жизнеобеспечения горела всю ночь. Удивительная тишина и удивительная красота!

— Что ж, теперь всё ясно, — сказал я. — Поехали домой. Кажется, я устал.

— Поцелуй меня разок, — попросила Бенедикта. — Я хочу почувствовать, как это было для неё… для этого… нет, так не пойдёт. Ты невнимателен. Мыслями ты всегда далеко, витаешь в облаках. А ты должен быть как копьё.

Но я тем временем подтыкал вокруг моей куколки белую простыню и задёргивал полупрозрачные занавески. Уже наступила глубокая ночь, и, не знаю сам почему, мною завладело сильное нервное перевозбуждение — наверно, это была реакция на пережитый стресс. Нейсмит оставил у нас газету, и так как я был несколько не в себе, всё ещё испытывал страх, то в пребанальнейших заголовках увидел едва ли не зловещий подтекст. «Посетителей поймали на краже». «Птицы гнездятся на земле». «Работа для иностранцев». Аминь. Аминь. Насвистывая себе под нос, я постарался взять себя в руки. Потом, вздохнув, запер за собой дверь студии.

— Ну вот, — сказал я. — Теперь, когда я буду говорить, что работаю допоздна, тебе известно, кого я тут целую. Неужели можно ревновать к кукле? Наверно. Ведь ревнуют же к ребёнку или собаке, а в особо циничных случаях, разбиравшихся в калифорнийском суде, роковую роль могли играть самые непритязательные объекты. Например, некий мужчина брал с собой в кровать клюшку для гольфа. Что да, то да — с особым цинизмом. Бенедикта, когда будешь читать о таком и думать обо мне, пожалуйста, не произноси грубых слов, обещаешь?

Однако Бенедикта осталась равнодушной к моему нервозному остроумию; бледная и далёкая, она крепко сжимала руку, за которую я держал её, пока мы шагали по траве к асфальтовому пяточку автостоянки. Ей было ясно, что я плету чепуху, что ничего не значащий инцидент неожиданно нарушил мой покой, отчего я ощущал смущение и был неуверен в себе. И всё же мне не удавалось точно сформулировать причину. Ничего ведь не случилось, совсем ничего.

Назад мы ехали медленно, к тому же кружной дорогой, через Кроли, Эддхед и Байр, удлинившей наш путь миль на сорок, судя по спидометру. Сначала я ничего не понял. Правда. А потом вспомнил ветки, перекрывшие шоссе. И обрадовался долгой поездке; вне дома мне всегда думалось лучше, а уж в быстро мчащемся авто — лучше, чем где бы то ни было. Но когда мы подъехали к нашему коттеджу, делясь последними сигаретными затяжками, часы показывали почти утро. Снег с неба больше не сыпался. Огромный лимузин с включёнными фарами стоял возле турникета по другую сторону поля. Как будто представительский «роллс-ройс» Джулиана, который он предпочитал для своих поездок. И правда, за рулём сидел его шофёр. Мы остановились рядом, и, узнав нас, шофёр поздоровался.

— Он ждёт вас, сэр. Мистер Бэйнс встретил его и приготовил ужин. Мне приказано через час везти его в Саутгемптон, поэтому я не выключаю мотор.

Оставив малютку «Копьё», мы отправились по мерцавшей тропинке через поле по направлению к коттеджу с одним ярко освещённым окном. Дверь оказалась незапертой и, едва я коснулся её, открылась, явив нашим глазам пылавший камин и Джулиана, сидевшего в кресле с высокой спинкой и державшего на коленях досье; серебряный карандашик застыл в поднятой тонкой ручке занятого некими глубокомысленными калькуляциями гостя. И опять он был не похож на себя — возможно, из-за одежды, ибо на сей раз на нём была визитка превосходного качества, словно он прибыл прямо со свадьбы или из Аскота. Серый цилиндр и перчатки лежали на подоконнике рядом с «Файненс Уорлд». Вряд ли кто-нибудь мог бы сравниться с Джулианом в непредсказуемости.

Более того, он сумел, как настоящий актёр, выбрать самое выигрышное место в комнате — рядом со старым камином и прямо под яркой лампой с кроваво-красным абажуром из матового пергамента. Лампа освещала в первую очередь затылок и колено Джулиана, при этом лицо казалось сильно загоревшим, а волосы по контрасту — очень светлыми, ещё светлее, чем на самом деле. В тёплом свете, созданном красным абажуром, у Джулиана были все преимущества любителя зимнего спорта.

— Ах, — проговорил он и переставил ноги в ярко начищенных туфлях. — Я позволил себе заглянуть сюда по дороге на Ямайку. Надеюсь, всё в порядке? Бэйнс обиходил меня, как ребёнка.

И он повёл подбородком в сторону подноса с сэндвичами и шампанским в ведёрке. Однако он остался сидеть в кресле. Бенедикта скользнула к нему, обняла его, словно выполняя светские формальности, пока я раздевался и влезал в полосатые шлёпанцы.

Наверно, Бэйнс уже давно спал; поэтому, ища сигарету, я попросил Бенедикту сварить кофе.

— Джулиан, вы были правы, — сказал я, тотчас осознавая лёгкость, с какой мне дались эти слова. — Но вы здорово меня перепугали. То, о чём вы говорили, на нынешней стадии невозможно без посторонней помощи, поэтому я позвонил Маршану, а он поклялся, что не имеет к этому никакого отношения. Я перебрал в уме все варианты коротких замыканий. И естественно, ни ему, ни мне не пришло в голову даже подумать о Саиде — а ведь это он отыскал номер и набрал его. Вот так!

Я устроился напротив камина, и в комнате воцарилась тишина — глубокая, богатая звуками сельская тишина; я чувствовал, как он ностальгически упивается ею, насторожённо подняв голову, словно охотничья собака.

— До чего же тут спокойно, — с удивлением произнёс он. — Наверно, даже спокойнее, чем в большом доме — там всегда что-то шумит. Думаю, всё дело в маленьких комнатах.

Пришла Бенедикта и принесла поднос с кофе; она уже надела пижаму и расчесала волосы. Мы расположились перед камином, раздули в нём пламя и налили в кружки кипящий напиток.

Джулиан смотрел в огонь поверх наших голов. Он казался спокойным, пребывающим в мире с самим собой, — однако в этом было что-то от старческой отстраненности, совсем не похожей на победу над внутренними конфликтами.

— Вы говорили, что закончите работу в следующем месяце, это так? Пора нам понемногу вводить её в нашу жизнь — или ещё рано? В конце концов, с её точки зрения, у неё был большой кусок жизни после того, как она покинула нас. Вряд ли нам захочется, чтобы она удовлетворилась участью научной сироты.

Я был всерьёз тронут забавной унылой нотой в его голосе, который звучал то высоко, то низко, как наканифоленная мелодия виолы; мне даже как будто послышалась нота наивной симпатии. И лицо у него, пока он говорил, словно помолодело и разгладилось в свете камина.

— Разве я не прав? — спросил он под конец, словно споткнувшись, но с той же бесстрастной задумчивостью, которую я тоже почему-то нашёл трогательной.

— Хочу надеяться, — ответил я, — что вы не слишком привязались к нашей модели и не путаете её с живой женщиной! На самом деле это легко может произойти, ведь она, скажем так, почти живая. Правда, и Маршан, и я в какие-то моменты понимали, что думаем о ней, будто она настоящая, а не творение человеческих рук, пусть даже прекрасное.

Пару раз Джулиан кивнул, пока я произносил свою речь.

— Знаю, — тихо произнёс он. — Знаю.

У него шевелились губы, словно он предостерегал sotto voce[76] сам себя. И вдруг, не знаю как, у меня вырвалось:

— Джулиан, как вам пришло в голову… сделать копию?

Теперь он смотрел на меня с упрёком и с такой печалью, такая безысходная боль была в его взгляде, что мне стала очевидной вся неуместность моего вопроса. Чёрт возьми!

— В определённых обстоятельствах совершаешь определённые поступки, — в конце концов ответил он. — Никогда не задумывался, почему и как?

И он был прав. Как ответить на вопрос, не приняв во внимание ту жизнь, которую мы оба прожили в фирме Мерлина? Я ведь тоже прошёл там своё ученичество. Да… фантастика ничем не отличается от реальности. Это ясно как день, говорится в пословице.

На мгновение он опустил голову и прикрыл веками чёрные глаза, напомнив мне хищную птицу; и, глядя на него, задумавшегося в свете красной лампы, я не мог не подумать, что его сила уступает умственной напористости и что фундаментом фирмы (в сущности, они стали неразделимы) стало бессилие, медленно распространяющееся пятно осознанного бесчестья, стыд и уныние, вытекающие из этого. И ничего более — как будто этого недостаточно! Да нет, достаточно для формулировки, для определения места. Облегчение было такое, что я не понимал, как это прежде ничего не мог объяснить себе. В самом деле, то бесценное, за что мы все сражались, размахивая каждый своим стерильным и бесстрастным пенисом, было вечным и анальным — простывшим библейским говном нашей культуры, лежащим под побегами современной истории в ожидании… («Молдавский пенис широкий и круглый», — пишет Тинберген, тогда как Умляут добавляет: «И нередко блестит, как обыкновенный баклажан». Что бы мы делали без исследований этих северных учёных?) Немыслимая жадность бессилия!

— Вам в некотором роде повезло, — медленно проговорил Джулиан, пока я пытался сосредоточиться, — что вы пришли к нам свеженьким. То, с чем вы должны были сражаться — или вам казалось, что вы должны сражаться — не имело к вам никакого отношения. Но если бы, как в моём случае, ваш противник был бы более чем наполовину вами же?.. Что тогда? Я пытался делать две совершенно разные вещи одновременно, тогда как они противоречили друг другу — пытался запрячь фирму и направить её бег и в то же время увеличить процент моей собственной личной свободы внутри неё. Я принадлежал Мерлину, а вы — нет. И всё же я ощущаю большее стремление к свободе, чем вы. К тому же всё остальное, что не отпускает меня: семья, раса, окружение… — всё это околдовывало и теперь околдовывает меня. Не плачь, Бенедикта.

Дав волю чувствам, Бенедикта коротко всхлипнула, прежде чем опустить голову на колени; это было похоже на плач ребёнка, потревоженного во сне воспоминанием о ссоре из-за игрушки.

— Её смерть остановила меня, — проговорил Джулиан с робкой нежностью, отчего в его голосе появилась некая таинственность — намёк, возможно, на будущее безумие, которое, судя по всему, было уже близко? Нет, это уж слишком. — Прошлая неделя, — устало продолжал он, — была неделей великих опасений из-за Нэша, так как он вдруг появился на сцене со всеми своими вопросами о ней. Ни на один я не смог ответить, хотя я в теме и в анально-оральной теологии разбираюсь не хуже вас. А Нэшу хочется её уничтожить.

— Уничтожить!

— «От неё будет одно зло, — так он сказал. — Она несёт на своей конструкции трагически невидимые отпечатки пальцев — Фрейдовы отпечатки пальцев её творцов». Так он говорит. Другими словами, она не может, как я рассчитывал, быть эстетическим представителем нашей культуры, потому что вы лишили её тех самых органов, от которых это зависит. Я лишь повторяю его слова. Где merde, которое потопило тысячи пароходов? Это он спросил. На самом деле он неловко, но пытался проанализировать, почему я приказал сотворить её, тем более в образе единственной женщины… — Джулиан замолчал и уставился в камин, следя за беспокойными языками пламени, которые взлетали на фоне стены. — Им так мало надо, — продолжал он, — этим психологам, и на самой ничтожной аналогии они готовы построить свои объяснения. Вот и Нэш анализирует, почему я выбрал её из всех женщин как главный символ — богиней богатства, богиней большинства. Нет ничего проще, правда? Для анализа частенько выбирают совсем мелкую траншейку; кстати, и до эпохи палеолита не так уж далеко. Но не Нэшу с его трудными путями и свободными ассоциациями. Экран суть стерильный экстракт — простыня или парус или то и другое вместе; но слегка присыпанное алхимическим серебром, чтобы лучше улавливать проецируемый образ, столь дорогой коллективному подсознанию — образ юной матери с оттенком инцеста… С одной стороны, есть основания посмеяться, так? Но с другой… ах! Феликс… Увы, эта неделя дурных предчувствий была полна вопросов об Иоланте; вот если бы я мог спросить вас и вы ответили бы на них, пусть даже предположительно. Я всё сделал, чтобы Нэш увидел в ней только лишь скромный форпост пространстве автоматизации. К сожалению, ему этого оказалось недостаточно. С самого начала я совершил ошибку, заговорив с ним о культуре и эстетике, — подсознательно мы все так или иначе стараемся забыть о презренном металле в наших поисках. Да. Для психоаналитика это грязь. Кстати, вы когда-нибудь видели золотой слиток? У меня один с собой, я везу его на Ямайку. Сейчас покажу.

Трудно представить более нелепое соседство, чем фрак, цилиндр и под ними маленький коричневый свёрток, перевязанный бечёвкой. С очевидным, но внешне скромным торжеством он развернул буржуазную обёртку и положил на ковёр между нами нечто, похожее на зеленоватую булку с глубокой печатью. Булка тускло блеснула в свете камина.

— Фрейд считал, — сказал Джулиан, — что счастье заключено в отсроченном исполнении доисторического желания, и добавлял: «Вот почему богатство не приносит счастья; деньги не принадлежат к разряду детских желаний». — Он ненадолго погрузился в размышления, потом медленно опустился на одно колено и принялся заворачивать зеленоватый слиток в коричневую бумагу, после чего обвязал его бечёвкой. Поместив свёрток обратно на подоконник, он положил сверху перчатки и поставил цилиндр. — Я исследовал демонизм нашей капиталистической системы с точки зрения Лютера — в каком-то роде сдерживающий опыт. Он провидел конечную власть Сатаны как капиталистический символ нашего мира. Для него общая структура царства Сатаны — это капитализм; мы — недвижимая собственность дьявола, как он говорит; и самое глубокое осуждение нашей системы заключено во фразе: «Деньги — слово Сатаны, с помощью которого он творит всё сущее, подобно тому, как Господь некогда сотворил Истинное Слово». В его разрушительной теологии капитализм явил себя Божьей обезьяной, simia dei. Трудно смотреть на себя объективно в зеркале, едва пустишься в приключения вместе с этим маньяком по «Madensack»[77] нашего реального общего мира — по огромной сумке с червями, из которой лезут наши культурные и гномические устремления, вонючие кишки вселенной, конвульсии которых суть всего лишь очищение от газов во внутренностях времени. — Он помолчал, что-то обдумывая и качая головой. — Да и золото как таковое, говорит Шпенглер, на самом деле не имеет цвета, потому что цвет — это реальность. А металлический зелёный блеск — из сатанинской нереальности; и всё же он имеет определённое мистическое значение в иконографии наших Церквей.

Джулиан вновь раскурил сигару с помощью серебряной зажигалки.

— И потом, от золота до денег всего один короткий прыжок, однако он одолевает неглубокий ров культуры, и нам, обитателям мегаполиса с нашим образом жизни, предлагается нечто рациональное; нам с нашим образом жизни! Деньги. — живое сердце Нового Слова, и деньги, которые несут в себе выгоду, главную raison d'être[78], создали вокруг нас город. Деньги — это динамомашина, питающая принцип выгоды. Без этого принципа непостоянства сатанинского золота не было бы никаких городов. Археологи скажут вам, что они обратили внимание на стремительный прорыв в образе жизни человека, как только он основал свои первые города. Вторжение заключающего в себе выгоду капитала — это ключ к почти тотальной реорганизации человеческой личности, к переоценке её сельских ценностей. От гумна к городской площади всего лишь один шажок, однако без принципа выгоды его нельзя сделать. Городская экономика полностью зависит от экономического излишка — потому что в городе живут люди, чьё благополучие зависит от продукции сельского труда, но не их труда; излишек, возникающий в деревне, создаёт благополучие города. Однако Нэш непременно сообщит вам, что для подсознания сектор излишка есть также сакральный сектор, — отсюда высота кафедрального собора, украшение его драгоценными каменьями и скульптурами и обрядами; его экономика теперь посвящена сакральным целям. Наступает черёд Священного Семейства, дома Бога.

Джулиан неожиданно откинул назад голову и коротко рассмеялся, язвительно и печально. У него был странный вид, у Джулиана, сгорбившегося под тяжестью размышлений; у него был вид человека без возраста и одновременно глубокого старика.

— Оказалось трудным делом убедить Нэша в том, что у нас пока очень отсталая наука и для удобства всё ещё необходимо самим создавать работающие модели — будь то поездов, турбин или ангелов! В эстетике, как и, естественно, в технике, народилось много новых идей, которые щебечут, словно скворцы. Мы находимся в самом начале — этого нельзя не чувствовать; всем хочется нового, свежего, как можно меньше привычного. Разве не так? Старая смерть рядом с созидающим Эросом, но она хочет утащить нас назад в болото, похоронить в вонючей трясине истории, где и без того потоплено много невинных и виноватых. Что же до Иоланты, то искренне признаюсь, я в более невыгодном, чем вы, положении; ведь вы знали её, вы знали её живую, у вас есть реальный прототип, с которым вы можете её сравнивать. А у меня лишь перечень данных, выцветшие от старости слайды; её фильмы, рассказы о её жизни — у меня собрано большое досье. Но вот я увижусь с ней — и это будет нечто важное, небывалое в моей жизни, я в этом уверен. Да.

Мне вдруг показалось, что он оправдывается, как школьник, зажимая между колен руки и ища моего взгляда, дабы обрести уверенность в себе. В его неадекватном отношении к кукле был как будто болезненный оттенок — и мне стало не по себе, хотя я и сам не мог бы сказать почему. У него был более чем нормальный взгляд, и в речах звучала твёрдость, когда он пытался распутать тесно связанные концепции. Томительно долго Джулиан сидел, не сводя взгляда с огня в камине, потом заговорил вновь:

— Наверно, я уже готов к встрече с нею в её новом обличье. Ведь я всегда старался вести себя так, словно мне даровано бессмертие, — поведение от противного в связи с утратой. Подобно японскому принцу или далай-ламе, мне пришлось взрослеть в одиночестве, как правило в собственной компании. И если я не был злым, то прилежно познавал зло — в алхимических терминах, если хотите, от природы я был склонен к белой дороге; но пошёл по чёрной, чтобы разгадать её тайны. Некоторые мне удалось открыть — но, к сожалению, слишком немногие. Мною, как любым другим человеком, владело желание смягчить страдания человечества. Ничего себе амбиции!

— Всё это интересно, Джулиан, — отозвался я, с нежностью поглаживая затылок Бенедикты. — Насколько я понимаю, вы наслаждаетесь чистым экспериментом, то есть экспериментом ради эксперимента.

Он беззвучно хохотнул и почти признал мою правоту.

— Возможно. Но это и есть чёрная дорога. А она не приемлет компромиссов, она требует всего от человека, который идёт по ней; однако это не значит, что на ней надо оставаться всегда, как джокеру в колоде. Можно сойти с неё — но лишь после жестокой схватки с князем тьмы, или как вы там называете Люциферов принцип. Из схватки, естественно, выходишь немыслимо богатым; если сохраняешь разум, то получаешь в своё распоряжение огромное количество приёмов психического воздействия. Не могу сказать, чтобы это пошло кому-нибудь на пользу, в конечном-то счёте… — Он зевнул с грацией кошки, прежде чем закончить монолог. — Завтра мне надо быть за морем. Послушайте, Феликс, вам понятно, зачем мне понадобились долгие беседы с Нэшем? У меня было желание проникнуть как можно глубже в подсознательные мотивы, пробудившие во мне стремление создать нео-Афродиту — такую, которая не может есть, испражняться и любить. Это в терминах её собственных ценностей — а я повторяю фразу, потому что знаю: вы снабдили её памятью о том времени, когда её не было, чтобы она могла выкрутиться из непредвиденных обстоятельств. Вы дали ей абсолютную память, если судить, разумеется, с нашего места во времени. Но, представьте, она свободна, представьте, мир в руках дюжины таких же совершенных моделей — и в спектакле, несомненно, возникнут неожиданные факторы. Например, как они будут относиться к деньгам? Какой город заложат эти существа, чтобы в конце концов стать его символом? А? Стоит подумать. Кстати, каким она увидит счастье, если будет свободной от груза всего того фрейдистского, что делает нас личностями; можно ли в идеале создать для неё роль естественной развращённости, то есть сделать из неё эротоманку, которой, опять же в идеале, не требуется отдых? Нет, нельзя, потому что она бесплодна — вот вам и ответ, правильно? И всё же она совершенна, она прекрасна, как ночь. Феликс… может ли она… может ли новая Иоланта любить! И в какой форме? Полагаю, когда у нас будет Адам, он сумеет разглядеть, что творится в этой бездне. Мне очень хочется посмотреть на неё, познакомиться с ней в нормальном окружении — прошу прощения, вырвалось. Эта женщина свободна, она свободна от прогнившего груза человеческой фиксации на матери. Она не может ни любить, ни ненавидеть. До чего же потрясающей подругой она, не исключено, станет для какого-нибудь мужчины. Она отличает добро от зла? Ну и вопрос — разве люди отличают? Мы сначала действуем, а потом уж думаем. Нет, позвольте мне закончить… Действие, что бы там ни говорили, почти всегда предшествует мысли; когда мы говорим, будто нам нравится или не нравится то или иное действие, это почти всегда результат последующего суждения. Господи, какую же кучу онтологических проблем она сможет поставить… например, сумеет ли она в той же степени понять, что она кукла, в какой вы понимаете, что вы — Феликс? Мы этого не узнаем, пока не спросим у неё самой, так? И даже тогда всего одно прикосновение к клавиатуре может поставить нас перед совершенно непредвиденными фактами. До какой степени будет работать её творческая способность, сможет ли новая Иоланта действовать оригинально, скажем проскользнуть между мнемоническими указателями?

Он принялся ходить взад-вперёд по комнате, распаляясь всё сильнее, поглощённый разговором, в который я не хотел вставить ни слова. Я считал себя механиком, я попросту ждал, когда игрушка даст сбой, чтобы по возможности исправить траекторию, как положено доброму папе-математику. Нет, это не совсем правда; честнее сказать, что, когда имеешь дело с изобретениями, безопаснее делать шаг за шагом и не теряться в абстрактных измышлениях, прежде чем модель заживёт своей жизнью.

— Джулиан, — сказал я, — дайте срок; скоро вы сможете заглянуть к ней на её уютную виллу, попить с ней вместе чаю, поговорить на любую тему, какая только придёт вам в голову; послушать, как она будет играть вам джаз, понежить её, как вам заблагорассудится. Мы обещаем по-настоящему фантастический, по-настоящему волнующий уровень реальности. Я и сам не поверил бы, что наши мастера на фирме в состоянии создать нечто подобное. В самом деле, она так чертовски близка к совершенству, что Маршан предложил соорудить небольшой парк ей подобных — он называет их нашими «любовными машинами»; мы могли бы выпустить эти «машины» на улицы и жить на их аморальные заработки. С точки зрения клиента, они будут неотличимы от живого товара — разве что получше одеты и получше воспитаны. И с точки зрения закона к нам не подступишься. Они же куклы, не более того.

Джулиан улыбнулся и покачал головой.

— Не надо так говорить, — тихо произнёс он. — Кукла наводит на мысли о примитивном пищащем старье с рычагами и кнопками. А у нас нечто изощрённое, современное. Кстати, вы предусмотрели способ контроля, когда она будет сама по себе?

Наступил мой черёд вытянуть затёкшие ноги и переложить голову Бенедикты на подушку.

— Это важно, Джулиан. Когда она будет сама по себе, мы не сможем её остановить, не сможем ничего исправить, не сможем дать задний ход; она будет бесповоротно независимой, как ребёнок, которого шлёпаешь по заднему месту, чтобы он закричал, явившись на этот свет. Иоланта будет по-человечески автономна, неужели вы не поняли? Иначе весь наш эксперимент ни к чёрту не годится; зачем были бы мнемонические сложности, если бы мы могли выключать её каждые десять дней, перезаряжать, проверять — как будто она модель поезда или яхты с дистанционным управлением? Мы об этом не думали. Когда она встанет с больничной койки и уйдёт в мир, вернуть её не удастся! Нам придётся принимать её такой, какой она будет, хорошей и плохой, больной и здоровой, в плохую погоду и хорошую погоду. Но ведь мы исполняли ваше желание, разве не так?

— Ну конечно же, Господи! — воскликнул он негромко, но со страстью. — Я хотел, чтобы она во всём была совершенной.

Мне было больно слушать его — такой любовью, таким одиночеством, таким нетерпением были пронизаны его слова.

— Естественно, она может сломаться, да и, наверно, у неё будет какой-то срок износа, но не такой, как у вас или у меня. Позволю себе пообещать, что она переживёт нас с вами, если на неё не упадёт кирпич и её не переедет машина. Она довольно хрупка на вид, однако материалы для костей и жил в сотни раз выносливее тех, которыми Господь наградил бедных смертных. И естественно, она не будет стариться, как люди; её волосы и кожа сохранят юный блеск куда дольше, чем ваши или мои.

— Джулиан, — вдруг, не открывая глаз, вмешалась Бенедикта, — я боюсь этой штуки.

— Ну конечно. Так и должно быть, — отозвался Джулиан, пытаясь её успокоить. — Ничего такого ведь не было прежде.

— Чего хорошего ты ждёшь от неё? — продолжала Бенедикта. — Что будешь с ней делать? Она не сможет рожать — в ней всего лишь набор реакций, как, например, в воздушном змее, который отзывается на любое движение. Будешь сидеть и наблюдать за ней?

— В священном трепете, — нетерпеливо ответил Джулиан, — и с научной тщательностью.

— Бенедикта. Ничего подобного ещё не было, — мягко сказал я.

Она лежала неподвижно, моя жена, положив голову на подушку, закрыв глаза, однако на её лице было выражение напряжённой сосредоточенности — как будто она сражалась с болезненной мигренью.

— Нет, — в конце концов произнесла она почти неслышно, но очень твёрдо. — Не получится. Что-то обязательно пойдёт не так.

Джулиан взглянул на часы и присвистнул.

— Ого, уже очень поздно, а я ещё ни слова не сказал о причине моего визита к вам обоим; естественно, меня обеспокоил звонок, но привело меня сюда совсем другое. Это касается полиомиелита моего брата Иокаса.

— Иокас.

Неожиданно поднялся ветер и закружил вокруг дома. Я и думать забыл об Иокасе; воспоминания о нём и о Турции выцвели в моей памяти, как старые фотографии. Или, возможно, здесь, под дождём и в снегу, было трудно представить бронзовое жнивьё и невысокого крепыша, скачущего за своими соколами и улюлюкающего высоким голосом муэдзина, когда наступала пора призвать к себе любимую птицу. Иокас стал как бы цветной иллюстрацией, украшенной заглавной буквой, скажем, в пожелтевшем от старости арабском тексте; если использовать выражение Мерлина, он был плоть от плоти Африки, плоть от плоти Средиземноморья.

— Во-первых, Иокас считает, что скоро умрёт, и, наверно, он не неправ, хотя он узнал об этом от своего армянского астролога — должен признать, очень проницательного человека, который редко ошибается. Но пока он жив. И впереди у него несколько месяцев, как он думает, за которые ему надо подготовиться, что он и делает в известном стиле Мерлина, то есть в высоком стиле, так сказать. Что до меня, то этот новый поворот событий предполагает конец нашей вражды — лишь теперь я откровенно признаюсь в этом. Ненависть покинула меня, оставив единственно уважение и жалость.

— Джулиан! — сердито воскликнула Бенедикта, открывая глаза и со злостью глядя на него. — Мне не нравится твоё насмешливое смирение. Ты фальшивишь. И не можешь не быть демоном, только потому что Иокас умирает, только потому что ты наконец-то можешь делать что хочешь. С самого рождения вы терпеть друг друга не могли.

Джулиан побледнел и сверкнул глазами, как драгоценными каменьями, прежде чем прикрыть их тяжёлыми веками и придать лицу выражение тяжёлого и высокомерного покоя — наподобие маски инков, подумал я тогда. Опять он долго молчал, а потом тихо заговорил, игнорируя Бенедикту и обращаясь ко мне, словно ища доброты или понимания, которые надеялся скорее найти у меня, чем у неё:

— Не буду комментировать свою позицию, просто изложу суть дела, так как его смерть неизбежна и нас отделяют от неё всего несколько месяцев. Естественно, встанет вопрос о его замене на Востоке; и у меня нет сомнений, Феликс, что высшему руководству потребуетесь вы. Это вас не удивляет, не правда ли? Естественно, решение за вами и за Бенедиктой. Это первое.

— Боже мой, — проговорил я, не скрывая ни удивления, ни неприязни, так как никогда не представлял, что смогу занять место в администрации фирмы-спрута.

— Как я сказал, — с долей насмешки продолжал Джулиан, — пока всё это подтверждено лишь движением нескольких планет в гороскопе Иокаса. Если или когда это случится, тогда и будете думать. А пока Иокас лишь хочет вновь встретиться с вами; он просит, чтобы вы хотя бы ненадолго приехали к нему. Вопрос сроков оставляю на ваше усмотрение. Очевидно, что вы не бросите наш эксперимент, не доведя его до конца, я имею в виду Иоланту. Но когда она будет дышать, ходить, почему бы вам с Бенедиктой не съездить в Турцию? Можете и раньше. Как хотите.

Одна мысль о Турции пробудила полузабытое воспоминание о бьющем в глаза солнечном свете, проникшем через длинные серые коридоры вечной английской зимы; и я тотчас забыл о сырости, об обжигающих ветрах, о вони на столичных улицах по вечерам… Да, единственное, что меня занимало, это рекламный солнечный свет с его соблазнительным блеском. Бенедикта же вновь погрузилась в размышления.

— Сроки зависят от вас, — тихо повторил Джулиан, — но я бы не стал особенно тянуть. Собственно, мы посылаем туда небольшую группу в конце месяца — уже арендовали самолёт. Некоторые, если не все, знакомы вам: например, Карадок, Вайбарт и Гойтц.

— Карадок! Зачем?

— Он возвращается к нам как бы по винтовой лестнице. Некоторое время Иокас только и думает, что о строительстве для себя, на самом деле для всех нас, мавзолея — если это слово подходит. Он хочет положить рядом останки моей матери и… отца.

Джулиан забавно покривился, произнося это слово. Похоже было, что ему пришлось приложить усилие, дабы произнести его. И он повторил шёпотом, словно чтобы научиться потвёрже произносить непривычное словосочетание и ввести его в свой словарь: «Мой Отец».

— Мне пришло в голову, что, может быть, как раз Карадок сумеет поговорить с ним; у меня самого нет никаких аргументов ни за, ни против. Когда речь идёт о родителях, я не совсем уверен, что они у меня были; мой отец — это совсем другое, это Мерлин. Ему я обязан всем хорошим и плохим, что было в моей жизни. Я не сентиментален, в отличие от Иокаса — тем более сейчас, когда он стареет и всё сильнее ощущает, насколько я понимаю, свою бездетность. Как бы то ни было, вот в нескольких словах то, что он мне сказал. Да, кстати, согласно предсказанию, я переживу его, но не надолго. Как будто мне не всё равно… — Усталость, печаль Джулиана, ясно прозвучавшие в его словах, не остались неуслышанными в тихой маленькой комнате; но он осёкся и не закончил фразу. — Когда я был маленьким и не засыпал ночью, Бенедикту присылали почитать мне, чтобы внести покой в мои мысли. Я всё ещё помню одно стихотворение — может быть, ты тоже не забыла?

Тихо и беспечно, ни разу не запнувшись, с чарующей простотой он прочитал наизусть:


Мерлин — у англичан пророком был он

И так высмеивал глупцов когда-то

(Когда ещё пешком под стол ходил он!),

Как будто был мне чем-то вроде брата.


Он как-то в церкви согрешил невинно:

Во время отпеванья было дело,

Рвал бороду отец над гробом сына,

А мать всё время в сторону глядела.


Мерлина люди насмешили эти,

И матушка потом его корила:

— Умерших чтут воспитанные дети,

Ведь впереди у каждого могила…


Тут он помедлил, напрягая память, но Бенедикта не дала воцариться паузе и прочитала конец стихотворения голосом, в котором одновременно звучали гордость и печаль:


Покойный отрок был никто папаше —

Ему дал жизнь монах, у гроба певший!

Что Природе чувства наши! —

Отец поёт, а дважды потерпевший

Несчастный лжеотец над гробом плачет. —

И мертвеца такое озадачит[79].


— Спасибо. Всё правильно, — с улыбкой сказал Джулиан. — Ну вот, сейчас как раз самое время откланяться и пожелать вам спокойной ночи. Феликс, решайте сами насчёт Иокаса. В любом случае меня тут не будет, если вы решите ехать сейчас. И ещё. Не могли бы вы познакомить Рэкстроу с вашей работой — боюсь, для меня он совершенно бесполезен, слишком уж псих. Мне бы хотелось подержать его в стороне до того, как все будут в кадре. А теперь до свидания. Господи, уже почти утро.

Он скользнул в пальто, обмотался белым шарфом, взял под мышку коричневый свёрток. Возле двери Джулиан помедлил несколько мгновений, словно искал среди множества возможных слов прощания те, которые лучше всего подошли бы к его теперешнему уходу.

— Не расстраивайся, — с запинкой проговорил он, обращаясь к Бенедикте. — До скорого, — сказал он мне.

Ненадолго показавшись на фоне мерцающего снега, Джулиан исчез, беззвучно закрыв дверцу. Вот так всегда, будто его и не было вовсе.

Мы долго молчали; обессилевшая от усталости Бенедикта смотрела на огонь в камине.

— Он не грек, — мрачно произнесла она наконец. — Нашему Джулиану неизвестно слово hubris; он думает, будто ты можешь так же легко дать жизнь, как отнять её, — а ты, мой несчастный дурачок, идёшь за ним как слепой, возможно, в ловушку.

— Знаешь, — откликнулся я, — он изменился с тех пор, как мы подарили ему надежду на Иоланту. Теперь это совсем другой человек!

— Ты не знаешь его. Он настолько амбициозен, что, не задумываясь, сокрушит любого, кто посмеет встать у него на пути. Как-то раз мне тоже пришлось быть его жертвой. Могу рассказать тебе необычную историю его алхимических опытов на мне, его власти надо мной — долгую и печальную историю ложных беременностей, якобы выкидышей, даже рождения ребёнка с головой… с необычной головкой! И убийства, если хочешь, тоже. И всё это было освящено якобы научными опытами, проводимыми не из злых соображений, а лишь во имя удовлетворения любопытства в алхимии; правда, похоже на твоё оправдание наукой пыток и вивисекции над животными? Теперь он бросил всё это — или говорит, что бросил.

— Не понимаю, к чему ты клонишь.

— Какие бы ни были у него цели, мы не знаем их; как всегда, он нас использует.

— Ну конечно. И что же? Я работаю на него — но мне нравится моя работа.

Вдруг она повернулась ко мне и обвила меня руками. Со слезами на глазах она сказала:

— Знаешь, я счастлива, что сбежала от него, что освободилась. Ты даже не представляешь, до чего мне легко. Из благодарности я буду каждый день приносить красные розы на могилу Иоланты. Свобода!

Как раз в ту ночь, в первый раз за долгое время, я удивился, обнаружив, что она ходит во сне; скажем так, я проснулся и увидел, что она стоит у окна с отодвинутой занавеской. Сначала мне показалось, будто она любуется великолепным снегом, выпавшем под утро, но когда я подошёл и обнял её за худые плечи, то с изумлением обратил внимание на закрытые глаза. И всё же она не совсем спала, потому что почувствовала мою руку и повернулась ко мне сонным лицом, чтобы сказать:

— Наверно, нам надо поехать к Иокасу. Наверно, Джулиан прав. Нам надо как можно скорее поехать и повидаться с Иокасом.

— Проснись.

Когда я потряс её, она вздрогнула и почти тотчас очнулась.

— Что я говорила?

— Что нам надо поехать к Иокасу, — поцеловав её, ответил я. — Я тоже так думаю. Но ты ходила во сне, это плохой знак.

— Устала, вот и всё. Поцелуй меня.

Загрузка...