БУНТ ЖЕНЩИНЫ

Они часто сплетничали: завхоз школы Тунцова и учительница географии Серебрянская.

Тунцову хорошо знали в городе. И не мудрено. У нее был двухметровый рост. Пройдет мимо саженными шагами, покосится с великаньей высоты, и невольно запомнишь ее стан, стянутый лаковым поясом, огромные туфли на низком каблуке. Хотя и перевалило ей за тридцать, была она одинокой. Как-то в порыве сочувствия историк Мотыгин сказал Тунцовой:

— Вам бы, Мария Михеевна, в Египте родиться. Мужчины там высоченные, удивительно высоченные.

Тунцова обиделась, но вскоре в ее комнате в школьном флигеле появилась карта, свернутая трубкой. Предполагали, что это карта Египта. Тот же историк Мотыгин изрек фразу, которая стала крылатой в городе:

— В России есть три диковинки: царь-колокол, царь-пушка и царь-дева Тунцова.

Серебрянская — крупногубая, полная — часто заводила разговор о косметике и непременно начинала его так:

— Моя тетя, — страшная косметичка, то есть потрясающая.

Эти слова она произносила торжественно.

Была Серебрянская гладка лицом, хотя и вошла уже в пору бабьего лета. Чистоту лица она поддерживала тем, что натирала его мякотью огурца или клубникой. Кроме того, дважды в год она втирала в лицо хитрую смесь из кремов, салицилки, эфиров и сулемы. От этого кожа сначала краснела, потом чернела, шелушилась и принимала наконец розово-матовый оттенок.

Историк Мотыгин одобрял косметические действа Серебрянской, но когда кожа на ее лице лупилась, все же не удерживался от насмешки:

— Вы бы, Людмила Семеновна, белки подчернили. Разве не знаете, что в Византии, да и на Руси, женщины капали в глаза черную жидкость? Глаза становились вороной масти и сверкали антрацитом!

Если Наталья задерживалась после уроков в классе, то, придя в учительскую, обязательно заставала Тунцову и Серебрянскую. Так было и в этот раз.

Наталья положила на этажерку журнал 7 «Б», обернутый трескучей калькой, и пошла одеваться. Вешалку в учительской заменяли широкошляпые гвозди, вбитые в тыльные стенки шкафов, где хранились гальванометры, гербарии, деревянные циркули, сердце из папье-маше и заспиртованная гадюка.

Наталья села на табуретку, скинула туфли, надела меховые ботинки. Тунцова и Серебрянская захохотали. Бас Тунцовой рокотал благодушно, а Серебрянская смеялась так, словно срывались с губ звенящие кольца.

«Надо мной, что ли?» — подумала Наталья и услышала торопливое шушуканье Серебрянской.

— Каково? Она к занятиям в университет марксизма готовится, а он детей купает. Выкупает и давай штанишки стирать, майчонки, рубашонки. А его смазливая дыня подготовится и одеваться идет. Он провожать выскочит, пальто подаст да еще спросит что-нибудь. Положим, такое: «Ну, как, Веруся, усвоила закон отрицания? Не поняла — объясню». Каково? Идиллия.

— Современная идиллия.

— Именно. Офицер называется. Капитан. Ну, понимаю, пуговицы на шинели мелком и суконкой, сапоги — бархоткой, а он за женское дело…

— И еду готовит? — наигранно удивленно спросила Тунцова.

— Готовит. И полы моет. Офицер! Мой бы ни за что. У него бы она по одной половице бегала, на другую — не ступала, а не то чтобы он ребятишек купал или в магазин за продуктами…

— Капитан по кухонной и корытной части.

— Именно!

Наталья догадалась, о ком они судачат: об учительнице физики Вере Шафрановой и ее муже.

Между Тунцовой и Серебрянской лежало въевшееся в кумач стола чернильное пятно, похожее на Каспийское море. Наталья не хотела смотреть на них: презирала.

— Как не совестно? Шафрановы — золотые люди! — сказала она и распахнула дверь, покрытую зеленой, в паутинистых трещинах краской.

Уже на лестнице услышала смех: благодушный — Тунцовой, жалящий — Серебрянской.

Пока Наталья была в школе, небо стало белесым, отсырело, грузно осело на город. А утром, когда везла в детский сад сыновей — Игоря и Максимку, с неба как бы дуло синью. Поэтому, наверно, синел пар над заводским прудом и снег, что выпал ночью. И Наталья повторяла про себя:

«Весна накатывает. Весна накатывает».

И хотя думала словами отца, умершего в прошлом году, было радостно, что скоро начнет таять, и мальчуганы ее смогут пускать заводной катер в лужах и ручьях. Надоело им толкаться в ванной. К тому же, если не доглядишь, обязательно зальют пол, и вода просочится на второй этаж. Тогда снизу приплетется старуха в пуховой кофте, мелко постучит ногтями в почтовый ящик и, стоя в прихожей, будет долго и нудно гудеть о том, как нужно воспитывать детей, чтобы они росли аккуратными, послушными, добропорядочными.

Ночной снег был уже плотно прикатан к брусчатке и потерял белизну: присыпало гарью, запятнало желтыми сальными кляксами и ошметками бетона.

Зубчатая кайма шали невесомо обтекала лицо Натальи, оно казалось скорбным, отрешенным.

На лестнице Наталья вынула из чемоданчика ключ, вставила в замочную скважину и почувствовала, что не хочет возвращаться домой. Повернуться бы, сбежать по лестнице, побродить, развеяться. Ну, а что дальше? Все равно придется возвращаться к этой желтой двери, глядящей в коридор черными дырочками почтового ящика.

В прихожей горел свет. Надавила на кнопку выключателя, и сразу оборвался мушиный зум электросчетчика.

Эх, Федор, Федор, уходил и не выключил. И так часто. А когда в конце месяца принесут жировку, опять будет сердиться, что «много нажгли».

Дверь в кухню, стеклянная, затянутая оранжевыми занавесками, была закрыта. Их мягко пронимало солнце — в коридорчике стоял оранжевый полумрак.

Беспорядок в кухне тоже напомнил Наталье о муже. На столе валялась помидорная кожица. В блюдце с чаем лежала покрытая коричневым налетом чашка. В тарелке торчал расплюснутый окурок.

Много раз Наталья упрекала Федора за то, что оставлял стол в таком вот муторном виде. Много раз он, отгородившись ресницами от ее укоризненного взгляда, просил извинения. А толк? Да никакого толку!

Сквозь двойные рамы с улицы пробивались рокот башенного крана, рырыканье электрической лебедки, жужжанье сварки: рядом строили дом. Звуки эти мешали сосредоточиться, рвали, путали думы. Наталья бросила на стул пальто и шаль, машинально собрала посуду, а когда составляла в раковину, увидела на печи цинковый бачок: в нем она замочила с вечера белье, чтобы нынче прокипятить.

«Не буду», — решила Наталья, но тотчас одумалась: простыни на кроватках сыновей грязные, пора сменить.

Она переоделась и пошла в подвал за дровами и углем.

В подвале было темно. В трубах тукала и шумела вода. Приторно-кислая вонь картофельной и капустной прели висела в воздухе.

Наталья зажгла свечу. Дернулась и косо легла на корявую дощатую стену ее тень с прыгающим над плечом листочком пламени.

Свеча… Что-то былое забрезжило в мозгу. Свеча, свеча… Подвал… Нет, не подвал. Погреб. Глубокий, прохладный. Земля, сырая и черная, проточенная белыми нитями корешков. На дне — солома. Вверх тянется лестница. Поперечины березовые, и запах от них, как из зарубки на весенней березе. Федор спустился в погреб, а она, Наталья, стояла возле лаза.

Ветер отдувал стаю галок к лесу на горе, ерошил листву тополя. По небу летели гривастые облака.

За спиной были дом с рыжим мхом между бревнами, собака, пригревшаяся на гранитной плите перед крыльцом, клушка, что растеряла цыплят и суматошно бегала вдоль сарая. Все это казалось Наталье крошечным в сравнении с огромным миром над головой. Но себя она не чувствовала маленькой. Казалось, что она так же заметна на земле, как гора, к которой отдуло галочью стаю. Объяснить, почему ей казалось так, она не могла. Уж, конечно, не потому, что стояла на высоком месте, на бугре земли возле подвала. Скорее потому, что вот уже с неделю как бы росла от нежданной нежности к Федору…

До чего странно устроен человек! Месяц назад, в городе она относилась к нему пренебрежительно. Считала — зазнайка, слишком много умничает. Однажды пригласил на вальс — отказала, да вдобавок заметила:

— Вам под стать Неля Спивак. Тоже косолапая.

При случае повторяла слова флейтиста Машкевича:

— Федора Пахомова надо принимать в малых дозах, и при этом, как с пива, сдувать пену.

А когда приехала сюда, в лесную деревню, к своей подруге-башкирке Раисе и встретила Федора на берегу Зилаира, где он с двумя однокурсниками жил в палатке, то потеплела сердцем. Увидел ее — засиял глазами, надул щеки и начал барабанить по ним кулаками, выбивая «Марш Черномора». То, что парень встретил ее столь необычно и озорно, понравилось Наталье. Потом он учил ее рыбачить. Насаживал на крючок кобылку, забрасывал лесу на середину переката и отдавал Наталье удилище. Она боялась, что не уследит за прозрачной лесой, поэтому все ловила глазами кобылку, а та смешивалась с пестротой гальки. Едва в руку Натальи отдавался упругий толчок, Федор вскрикивал шепотом:

— Дергай!

Она отмахивала вверх удилище. На песок падал хариус. Он непременно срывался и, стремительный, пружинистый, скользил к воде. Федор поддевал его сачком. Хариус яростно бился в сетке, искрился серебряным, кубовым, фиолетовым. Наталья зажимала его в ладонях, целовала в холодный клейкий нос, рассматривала мерцающие под чешуей треугольные крапинки — они напоминали бездымный порох, которым отец заряжал патроны.

К вечеру она сильно проголодалась, и Федор зажарил хариусов. Они так понравились ей, что она и не заметила, как очистила алюминиевую сковородку. И только тогда, когда возвратились на бивуак товарищи Федора и начали хмуро коситься то на приятеля, то на пустую сковороду, до сознания Натальи дошло, что она одна управилась с жаревом. Федор успокоительно помахал рукой: ничего, мол, сейчас еще приготовлю.

Наталья простилась и зашагала к деревне. Было неудобно. Но вспомнила ликующее лицо Федора, его умный, добрый жест, и стало блаженно-хмельно на душе.

Назавтра Федор показывал ей, как ловить руками пескарей. Оказалось, это очень просто. Заходи в речку по колена, садись, приложи к дну ладони лодочкой и чуть раздвинь пальцы. Живо наплывут пескари. Обязательно найдется любопытный, юркнет между пальцами — и попался. А Федор стоял неподалеку, улыбался, приглаживал на макушке русый шпын. Было смешно и мило наблюдать, как он охорашивался. Понравиться хотел.

Вскоре Федор стал приходить вечерами в деревню. А однажды заявился днем. Мать Раисы, грузная, в платье пенисто-пышном от оборок, попросила Наталью слазить в погреб, а она перепоручила это Федору и теперь ждала, когда он поднимется.

В погребе висело над свечой желтым шаром сияние.

Федор крикнул:

— Наташ, масло не могу найти.

— Оно в ведре с водой.

— Нету ведра.

— Есть.

— Все обшарил. Нету.

Досадуя на Федора, Наталья начала спускаться в погреб. Едва нащупала последнюю ступеньку, погасла свеча.

— Прыгай. Не бойся, — качнулся рядом голос Федора.

Наталья поводила ногой в воздухе, задела о ворох соломы, и тут Федор подхватил ее, поцеловал и поставил на землю. Наталье почудилось, что это произошло не наяву: неправдоподобно горячими были его губы. Наталья размахнулась, хотела ударить Федора, но он схватил ее за руку и снова поцеловал.

— А теперь бей! Хоть до смерти! — выпалил он с мальчишеской решимостью, и Наталья вдруг прониклась к нему такой нежностью, какой никогда ни к кому не испытывала. Схватила его за жесткие вихры, ласково дернула и оттолкнула.

Свеча. Погреб. Кусочек неба, как бы вставленный вместе с парящим коршуном в квадрат лаза. Да, все это было. А теперь другая свеча. Та истаяла, как первая молодость… И не погреб — подвал. И не шорох соломы под ногами — хруст шлака и кирпичных крошек. И не земляная тишина — сыпучий гул компрессора и стрекот пневматических молотков за стеной дома.

Наталья открыла клеть, долго, надрываясь, колола сучкастые чурбаки. Под взмахи щербатого топора плела несладкие думы, и невольно ввивались в них воспоминания.

Эх, Федор, Федор! Раньше только скажи: то-то нужно сделать — готов в лепешку расшибиться. А сейчас… Уже семь месяцев, как переехали на новую квартиру, а он… Сколько ни просила провести свет в кладовку, так и не провел. Вот тебе и инженер-электрик. Одни обещания: «Ладно, Наташенька. Обязательно, Зоренька».

Дров ни разу не нарубил. Когда нужно было картошку копать, взял да в командировку уехал. Спасибо Шафрановым — помогли. Надсадилась бы. Попробуй выкопай одна целый огород, погрузи мешки на машину, стаскай в подвал. Горько и стыдно за Федора. А ведь когда гостила в деревне у Раисы, никак нельзя было предположить, что он, женившись, мало-помалу перестанет делить с ней повседневные, изматывающие житейские заботы. В ту пору он гневно говорил о том, что во многих знакомых семьях нет настоящего равенства между мужем и женой. Работают оба, но все тяготы быта падают на жену.

Особенно сильно поверила этому Наталья после одного случая.

Как-то вечером она собралась за водой. Идти на речку было далеко. Колодца в деревне не было. Наверно, потому, что лежала она на взгорье. Федор сказал, что сходит за водой сам вместо Натальи. Положил на плечи коромысло с узорами, выжженными раскаленным гвоздем, подцепил ведра. Наталья постояла возле ворот: глядела, как Федор косолапит по дороге, слушала грустное цвирканье ведерных дужек, — и побежала догонять его.

Округа уже окуталась закатной тишью. Изредка ухнет басовито выпь, протарахтит грузовик, заржет лошадь — все слышится чеканно.

Наталья и Федор остановились на березовых мостках. Пузырчатые струи трепали на камнях мох. Прозрачным зеленым валом натягивалась вода на горбатом перекате. Отражение осокоря, облака, горного гольца, зубчатого, как пила, тонуло и покачивалось в глубине, если пересекала омут воронка.

Федор зачерпнул воды. Пошли обратно. По-прежнему молчали, завороженные покоем и запахами вечера.

Наперерез им быстро шел старик Лотфулла. Он был в архалуке, ленточка на черной шляпе просолела от пота, желтые ичиги утоплены в глубокие калоши. Чудаковатый старик! Любит похвастать, что защищал Порт-Артур, был в плену в Японии, где влюбилась в него дочь башмачника. Она носила ему жареные каштаны, а на прощанье, в знак глубокой печали, подарила рукава от халата.

У Лотфуллы был приемник с батарейным питанием. Он берег его и, когда собирался включать, проходил через всю деревню, барабаня кулаком в окна.

— Приемник слуш-шать. Уф-фу. Приемник слуш-шать. Москву.

Старик остановился, отогнул к губам бороду, сквозную, белую, и хмуро сказал Наталье:

— Парень воду несет. Нельзя. Возьми.

— Почему? — удивился Федор.

— Смеяться будут в деревне. У нас мальчик — и тот воду не понесет. Задразнят. Возьми.

— Пусть несет. Он сильный, — улыбнулась Наталья.

— Сильный. Не в этом дело. Позор. — Лотфулла истово поднял к носу кривой палец, строго подрожал им и опять отогнул к губам бороду.

Федор захохотал. На дорогу начала шлепаться вода из ведер.

— Зря смеешься. Стараюсь… Чтоб уважали. Нрав. Ясно? Старики придумали. Давно. У вас ведь женщина тоже одно делает, мужчина — другой. Возьми, девушка.

Федор посерьезнел.

— Не дам ей нести. Все. К счастью, я не рос в вашей деревне. Бросьте вы свое: нрав, нельзя… Нельзя женщину угнетать, забивать. У вас много мужчин считают ниже своего достоинства рядом с женщиной по улице идти. Даже горожане. Смотришь — сам впереди вышагивает, жена — позади: ребенка тащит, сумку… Навьючил — и рад. И это на тридцать пятом году советской власти. Нельзя. Вот чего нельзя, так нельзя. Баи.

Лотфулла рассердился, собрал в горсть и стиснул бороду-веер.

— Грамотный я. Приемник есть. Ты мне мораль не читай. Старший говорит — слушай. Нрав. Мудрые люди придумали. — Лотфулла разогнул иссушенные старостью плечи и, тыкая в землю деревянно-прямые ноги, пошел прочь.

Наталья вспоминала этот случай, и руки ее все сильнее сжимали топорище: наливались гневом. Поленья звенели, когда рассекало их щербатое лезвие. Качалось пламя свечи, выхватывало из полумрака ржавый бок кадушки, кусок железобетонного потолка и глядящий сквозь стенку бутыли огурец с налипшим на него смородинным листом.

* * *

Наталья затопила печь, поставила на плиту бак с бельем. Облегченно вздохнула, но вспомнила, что не заходила в комнату. Опять, конечно, Федор не прибрал.

Так и есть: одеяло отброшено к спинке кровати, на простыне — грязные носки, на дорожке, что нырнула под стол, — скомканные накидки, покрывало (искал, наверно, что-нибудь, не находил, обозлился и бросил их).

Решила не притрагиваться ни к чему. Не двужильная. А то и работай, и еду готовь, и детей в сад отвози и обратно привози, и стирай, и чистоту в квартире поддерживай… Все делай. Одна. Кругом одна.

Ей стало душно. Подошла к балконным дверям, распахнула форточки. Ударило в лицо колючим воздухом. И сразу грудь наполнилась студеной свежестью.

Рядом достраивали дом. Из окон торчали жестяные трубы. Возле подъезда, в баке, наполненном мутно-свинцовой жижей, растворялся карбид. Жижа клокотала, вскидывалась вязкими гейзерами. Рокоча, плыл по рельсам башенный кран. Следом, захлестнутый петлей на березовую жердь, полз черный кабель. Девушки в серых валенках, ватных брюках и фуфайках бросали в бункера шлак. Потом тросы электрических лебедок несли бункера вверх, к стропилам, как бы вдавленным в небо. Рослые парни переворачивали их там, и красновато-рыжая пыль окатывала рабочих. И Наталья подумала, что ее жизнь с Федором, в сущности, напоминает недостроенный дом, сырой, холодный, где надо хорошенько вымыть окна — мало солнца, застелить шифером — не страшны будут ни дождь, ни зной, ни холод.

Закрывая форточки, Наталья увидела на туалетном столике роман-газету. С обложки задумчиво-грустно смотрела кудрявая широколобая женщина — Сильвия-Маджи Бонфанти. Ее роман «Сперанца» лежит у Натальи целый месяц, а она как остановилась перед четвертой главой, так до сих пор и не может сдвинуться. Днем свободной минуты нет. Пробовала читать ночью, после того, как кончала проверять тетради и готовиться к урокам, — ничего не получилось. Не могла преодолеть усталости, хотя и отчаянно силилась. Подводили глаза. Где-то в глубине их возникала боль, похожая на ту, которая появляется в руках от ледяной воды. Веки немели и закрывались сами собой.

Начальную фразу четвертой главы Наталья читала столько раз, что та билась в мозгу даже во сне. Взяла со столика роман-газету и, прежде чем отлистнула обложку, в голове прозвучало: «Когда ветер свищет в долине, кажется, — нет другой силы на земле». А вскоре шагала мысленно мимо болот, под грозовым небом, рядом с итальянским крестьянином Цваном, который нес завернутую в пиджак новорожденную внучку. И не слышала, как бурлит в баке вода, как отпыхивается паром крышка, и не видела, что по раскалившейся докрасна чугунной плите перепархивают искры-пылинки. И лишь сумерки — они набились в кухню непрошенно быстро! — оторвали ее от книги.

Провернула дощечкой белье в баке, хотела опять читать, но вспомнила, что собиралась сходить в детский дом. Отложить на завтра? Нет, ни к чему хорошему это не приведет. Что-то надо делать с Вишняковым. Неделю он в ее классе (привезли в здешний детский дом издалека, из Сибири), а успел насолить и педагогам и ученикам. Серебрянской стрелял в руку медными пульками, когда она показывала по карте… Мише Фурману чернил за ворот налил, а заступившихся за него Тасика Толпу и Шуру Бурханова избил. На каждом уроке звенел бритвочкой и на замечания отвечал:

— Ну дак что? Давай, давай. Эге. Гоп-стоп, — на рельсах клоп.

На уроке литературы, который вела Наталья, натирал расческу о косу Светланы Пронюшкиной, притягивал бумажные хлопья и сдувал их на пол.

* * *

Приложив ладони к своим зелено-седым волосам, заведующая детдомом Роза Павловна пересказала Наталье личное дело Вишнякова.

Подлинная фамилия его неизвестна. Эту дали ему в детдоме. Примерно двухлетним был найден на перроне станции Татарск. Стоял возле чемодана, плакал и звал мать. Рос угрюмым, обидчивым, зловредным. Любит покровительствовать малышам. Только к ним добро настроен. Не верит, что есть хорошие матери. Читает мало, к урокам готовится редко. Память прекрасная: один раз услышит стихотворение и запомнит. В Сибири больше не захотел жить, потому что в этом краю был брошен матерью. Надо полагать, его не удерживали там. Чрезвычайно трудный мальчик.

Пока Роза Павловна говорила, чей-то любопытный бирюзовый глаз смотрел в приоткрытую дверь. А как только замолчала, глаз исчез, и стеклянный мальчишеский голос рассыпался по коридору:

— Училка пришла. Мировая училка. Не жаловалась.

— Ваня, позови-ка Вишнякова! — крикнула Роза Павловна.

Немного спустя бирюзовый глаз сказал:

— Роза Павловна, он не идет. Он в живом уголке.

Наталья спустилась на первый этаж. В живом уголке слепяще горела электрическая лампочка. Волосы Вишнякова, сидевшего на корточках, отливали коричневым глянцем. Мальчик держал в пальцах морковку, которую грыз кролик. На шкафу, злясь, что ее не кормят, щелкала и шипела сова. Вдоль стены ползла черепаха, шурша чешуйчатыми лапами.

Наталья присела рядом с Вишняковым. Он даже не покосился. Взяла черепаху. Та мигом втянула в панцирь лапы и голову.

— Какая легкая! Не больше килограмма. А есть черепахи двадцатипудовые. Некоторые очень долго живут. Слоновая черепаха может два века прожить.

— Ладно. Не надо, — буркнул Вишняков.

— Недавно я читала, как охотятся на черепах в Венесуэле. Они выползают на берег реки яйца отложить в песок — и тут выскакивают охотники. Один переворачивает, а другой — бьет. Зазевается охотник — без пальца может остаться. Зубастые черепахи.

— Прямо уж.

— На самом деле.

— Ладно. Не надо.

Непроницаемое поначалу лицо Вишнякова оживилось, на губах, — верхняя была коротковата, и когда он говорил, дергала книзу кончик носа, — появилась еле уловимая улыбка. Наталья обрадовалась: наконец-то чуточку смягчился. Погладила кролика.

— Знаешь, Саша, а у меня дома сокол-сапсан живет.

— Ну дак что?

— Летом в лесу поймали.

— Гоп-стоп, на рельсах клоп.

— Пушистый был, как одуванчик.

— Не будем.

— В первые дни сильно дичился. Увидит человека, разинет рот и верещит. Не подходи, мол. Или на спину упадет и рвет воздух лапами. Все поражались, откуда у него, птенца, злость берется. И совсем не ел.

— Как же остался живой?

— Мясо давали — не ел. Рыбу — не ел. Потом лягушат наловили — и в клетку. Он разъярился да и уплел их всех.

— Ну дак что? Смешной! А сейчас что ест?

— Котлеты, мясо, рыбу, даже хлеб и картошку.

— Скажи! Смешной!

— На днях мышь у кота отобрал.

— Врете. То есть…

— Нет, не обманываю. Зачем? Сыновья мои могут подтвердить. Зайдешь — спросишь.

— Нет. Не ябеда.

— Давай лучше так: я за сыновьями сейчас пойду, в сад, и ты со мной. Спросишь.

— Ладно. Не надо.

Вишняков нахмурился. На переносице и лбу собрались морщинки. Он выронил морковку. Кролик сердито топнул задними лапами, схватил морковку и упрыгал в клетку. Это развеселило мальчика. Морщинки разлипли. И от того, наверно, что старался не выказывать радость перед людьми, он засмеялся так, будто прокашливался, боясь потревожить чей-то сон.

Наталья заплакала. Позднее она поняла, что слезы были вызваны несколькими причинами: и смехом-покашливанием Вишнякова, и тем, что обошла его стороной целебная материнская ласка, и отчаянием, нахлынувшим под воздействием недавних воспоминаний и печальных дум.

Вишняков растерянно вскочил и выбежал из комнаты. Но через минуту вернулся, закрыл клетку с кроликом, сунул в стеклянный шкаф черепаху, кинул сове вареную желтоватую жилу и крикнул:

— Я ничего не сделал! Я ничего не сделал!

Наталья порывисто встала. Он повернулся к ней спиной. Заострились под вельветкой холмики лопаток. Будто стоял перед ней один из ее мальчиков, незаслуженно наказанный, и надо было успокоить его. Наталья шагнула к Вишнякову, повернула лицом к себе и, целуя коричневые волосы его, слышала, как звонко колотится рано ожесточившееся, неуютное мальчишеское сердце.

* * *

Наталья вышла в темноту вечера. Пружина захлопнула за нею дверь, и, подергиваясь, заворчала.

Вишняков остался в живом уголке. Вторично она не стала приглашать его с собой. Он привык смотреть на теплые человеческие проявления с презрением, поэтому чувствовал бы себя или стыдливо-подавленным, или озлобился бы, решив, что был по-девчоночьи покорным, и что Наталья Георгиевна приголубила его лишь по холодному расчету: задобрю — переменится, классу и учителям спокойнее.

Тренькали и лязгали трамваи, из-под дуг развихривались искры, и всякий раз становились блекло-зелеными стены домов, машины и тополя, как бы вмерзнувшие кривыми ветками в воздух. И то, наверно, что двигалась Наталья в толпе людей, где кто-то несет в душе радость, торжество, восторг, надежды, а кто-то скорбит, негодует, копит ненависть, — четко и мгновенно, как эти вспышки под дугами, осветило молодой женщине ее поведение в последние год-два. От усталости ли, ради ли спокойствия детей, она в школе и особенно дома стремилась к внутренней безоблачности: отмалчивалась, старалась оставаться безмятежной, когда нужно было возражать и возмущаться. Постоянно была беспощадно занята, некогда было думать о собственных поступках, и только вот сейчас поняла, что пришла к смирению. Нелепо, глупо, унизительно. Все-таки умница историк Мотыгин, правильно сказал:

— Смиренный человек подобен ящерице. Но ящерица оставляет только хвост, если наступают на него, а смирение уносит у человека лучшие достоинства — волю, честность, независимость, даже ум, коли таковой был ранее.

Нет, кончено! Больше невозможно терпеть.

* * *

Везти санки с Игорем и Максимкой трудно: обледенелый тротуар присыпан песком. Плетеный шнур стягивает руку. Жарко. Хочется расстегнуть пальто и откинуть на воротник шаль. Но нельзя — простудишься. Болеть некогда: и так не счесть забот. А надо бы прихворнуть: тогда бы понял Федор, что можно надорваться, если одному все делать.

Заболеть? Зачем? Чтобы молчать?

Тело Натальи от гнева наливается силой. Легче тащить санки. Рука не саднит от врезавшегося шнура.

Улица косо скользит к пруду. У противоположного берега он не замерзает: спускают в него горячую заводскую воду, — и там, мохнатый и серый, зыбится, тучнеет пар. Поэтому завода не видно, хотя он и густо осыпан разноцветными огнями. Изредка прорезываются в вышине над невидимыми мартеновскими трубами сполохи: красные, лимонно-синие, стреляющие иглистыми искорками, рогатые, словно пламя керосиновой лампы.

— Шлап, шлап! — закричал Игорь, увидев, как из-за стены пара и дыма в небо вы-толкнулся пурпурный шар и стал раздуваться, вытягиваться в стороны, светлеть, принимать жидко-багровый тон.

— Не шлап, а шлак, — поправил Максимка. Он часто делал это на правах старшего — родился годом раньше.

— Знаю. Не шлап, а… шлап. — Игорь обиделся, что снова не выговорил букву «к» и, должно быть, толкнул Максимку локтем. Тот плаксиво протянул:

— Ма-ам, Игорек-уголек шалит, — и в отмщение брату коварно выпалил: — Скажи «клок». А?

— И скажу.

— Не скажешь. Попался?

— Клоп.

— Не клоп, а клок.

— Мам, он дразнится, — в свою очередь пожаловался Игорь.

Наталья взяла в другую руку шнур, поправила на головах сыновей беличьи капюшоны, наползающие на глаза, и ласково приказала:

— Миритесь.

Они сняли варежки, сцепили мизинцы, дружно прокричали:

— Мир, мир, мир. Игрушки не отбирать, носы не разбивать, ножки не подставлять, — и раздернули пальцы.

Наталья позавидовала сыновьям: отходчивы, беззаботны, не знают, что в жизни столько древних, страшных и ненужных привычек, условностей, избавиться от которых, по-видимому, труднее, чем море выкачать.

* * *

В коридоре квартиры на медных крючках висели полупальто Федора и шуба инженера Рымарева, крытая синим ворсистым сукном.

«Опять шахматы…» — подумала Наталья и устыдилась, что гнев на мужа распространила и на Рымарева — застенчивого, услужливого (куда бы Федор ни послал его: за билетами в кино или за папиросами, — он не отказывался).

Когда раздевала сыновей, в коридор выскочил Федор. В руке черный конь без ушей: Игорь отгрыз, — в уголке рта — папироса, из-под пепла — тонкой ниточкой дым. Весело блеснул очками.

— Добрый вечер, Наташа, и ты, Максимка, и ты, Игорек. Замерзли?

— Нет. Мы большие, — солидно ответил Игорь.

— Молодцы! — Федор снова блеснул очками, но теперь уже грустно. — Наташенька, есть хочу до смерти. Кишка на кишку в суд подает.

— Я тоже хочу есть. Раньше пришел — сварил бы чего-нибудь. Чай хотя бы вскипятил.

— Не догадался. Прости. И потом — Рымарев. Надо занимать.

— Не девушка он, чтобы его занимать…

— Что с тобой, Зоренька? Неприятности? После расскажешь. Хорошо? — хотел чмокнуть ее в щеку, но Наталья увернулась.

— Эх, Зоренька, Зоренька! — Федор вздохнул и ушел в комнату.

Пока Наталья варила детям манную кашу, из комнаты долетало пение Федора, сопровождаемое его же короткими репликами:

— «Из-за острова на стрежень…» Шах. «На простор речной волны…» Заслонились? А мы так вот походим. «Выплывают расписные…» Рокировку делайте, Абросим Геннадьевич… «острогрудые челны…»

Проводив Рымарева, Федор заглянул в кухню. Наталья читала «Сперанцу». Игорь и Максимка сидели на полу, глядя, как ползут друг на друга танк с отломанным стволом и желтый синеколесый трактор.

Наталья подумала, что Федор немного понаблюдает за «боем» танка и трактора, похохочет вместе с детьми и попросит ужин. Так и получилось. Она промолчала, взяла с тарелки кусок оттаявшей печенки и понесла его соколу. Сапсан жил в ванной комнате, в клетке, привязанной к водопроводной трубе.

Едва открыла дверцу, сокол выхватил из руки мясо. Не обратив внимания на мужа, пришедшего в ванную, Наталья вернулась на кухню. Немного погодя, он заявился туда, постоял, протирая очки полой пижамы, и сказал:

— Объяснись. Что это значит?

— Не служанка я тебе — вот что.

— Верно, не служанка. Жена. Отличная жена, правда чем-то расстроенная или чем-то обиженная.

— Не притворяйся.

— Не притворяюсь, Наташенька. А ты дуришь. И зря.

— Не старайся. Не помогут атласные нотки. Ни сегодня, ни завтра. Хватит! Нынче я завтрак готовила, детей отвезла и привезла, дрова рубила, белье кипятила. Ты должен приготовить ужин, прополоскать белье, развесить его и уложить спать Максимку с Игорем. Я займусь проверкой сочинений.

— Наташа, Зоренька стыдись. Ты говоришь тоном приказа. Матриархат пал давно. Твой тон неуместен.

— Патриархат тоже пал.

Федор фыркнул и вышел из кухни, подчеркнуто мягко притворил дверь.

У Игоря обиженно выпятились губы, Максимка насупился, обозначились бугорки над бровями. Почувствовали, что между родителями нелады. Наталья досадовала, что при детях стала объясняться с Федором. Она никогда не делала этого, чтобы они росли здоровыми, неомраченными, а тут забылась.

— Играйте, играйте, мальчики милые мои!

— Вы ругаетесь, — пробурчал Максимка.

— А я пузыри хочу пускать, — вдруг заявил Игорь. — И Максимка хочет. Да же?

— Хочу, — смягчаясь, ответил Максимка.

Наталья развела в пластмассовом корытце мыло, дала сыновьям трубки от ученических ручек, сама отправилась за тетрадями.

Хотя Федор выключил в комнате электричество, в ней было бело, как в полнолунье: прожектор, установленный над кабиной мачтового крана, распылял темноту и там, вокруг достраивающегося дома, и здесь, в комнате с балконной дверью, обмерзшей узорчатым льдом.

Вытаскивая из этажерки тетради, Наталья покосилась в сторону ниши, что была задернута занавеской. Красным зрачком зажглась на миг дырочка в занавеске, и Наталья предположила: Федор, одетый, лежит в кровати и курит.

Когда Наталья была девочкой, ей казалось: если человек курит, да притом молча, значит он занят большими, удивительно красивыми мыслями. Повзрослев, она поняла, что чаще курят от бездумья, тоски, лени и просто по привычке глотать табачный дым.

Наверно потому, что Федор был ее мужем, она относила его к таким людям, у которых одновременно с курением совершается важный духовный процесс. А сейчас, увидев эту мигающую дырочку, решила, что представляла Федора чрезмерно содержательным. Любила. И как! Но теперь она видит, каков он. И хорошо! Хорошо! Как нелепо получалось раньше. Что-нибудь делала, прежде всегда думала о Федоре: он обрадуется, ему будет приятно, его минует забота о том, как легче прокормить семью… А Федор? Конечно, он прежде всего думал о себе, а потом уж о ней и детях.

Вспомнилось, что ко дню рождения Федора она начинала готовиться за неделю и притом тайно: бегала по магазинам в поисках оригинального подарка, заставляла его друзей придумывать необычайное, шутливое поздравление, готовила у соседки, знающей толк в кулинарии, вкусные кушанья. Старания ее не проходили даром: наступало заветное число, и Федор ликовал. Украдкой от гостей говорил, что если бы не она, этот день был бы для него не самым прекрасным в году, а неприметным и лишенным значения.

Муж тоже не забывал о дне рождения Натальи. Однако это не доставляло ей большой радости. Он приносил бутылку шампанского, коробку духов или сумочку, вручал ей и целовал в глаза. Наталья скрывала неудовлетворение, старалась подчеркнуть, что восхищена его вниманием. А у самой горела душа от обиды: подарок до пошлости обычный, фольгу с горлышка Федор обдирает с постным лицом. И не поймешь: то ли на выдумку не горазд, то ли просто-напросто отводит свой черед.

Кашлянул в нише Федор. Наталья прижала к груди стопу тетрадей и поспешила уйти.

Спать легла за полночь: после проверки сочинений полоскала и вывешивала белье.

Долго не могла приспособиться к норову пружин старого отцовского дивана: проседая в одном месте, они вспучивались в другом и больно давили сквозь облупленную дерматиновую обшивку. Наконец, она нащупала удобное место: вплотную придвинулась к спинке. Сжала веки и сразу ощутила сильное головокружение. Сказывалась многодневная усталость и сегодняшние переживания. Головокружения случались у нее нередко. Сначала она с трудом преодолевала их, а потом заметила: если часто моргать, то слабость исчезает и быстро приходит сон. Так она стала делать и сегодня, но не успела задремать, как к дивану подошел Федор, встал на колени и положил подбородок на ее плечо.

— Зоренька, идем. Изводишь и меня и себя. Есть претензии — объясни. Жили-жили мирно, сердечно и вдруг — стоп. Где причина?

— Причина больше чем веская. Не хочешь понять.

— Нет ее. Выматываюсь, поэтому плохой помощник тебе. Нагрузка на мозг колоссальная. Подержи-ка на протяжении восьми часов работу тридцати с лишним подстанций. Очумеешь. Смену кончаю и думаю: «Утром энергии было через край, а сейчас нет ее, будто выкачали до дна». Ну, не дури, Зоренька.

— Не смей называть меня Зоренькой.

— Эх, Наташа, Наташа.

Федор задернул занавес ниши, чиркнул спичкой о коробку.

— Не кури: дети в комнате. Да запомни: встанешь в шесть часов, приготовишь завтрак и отведешь Максимку с Игорем в сад. Утром у тебя энергии через край. Не так ли?

Он промолчал. Наталье было все равно. Важно, что она сказала самое главное и необходимое. А как он отнесется к этому — его дело. Впрочем, нет, не все равно. Ответь он: «Хорошо, Наташа» — обрадовалась бы. Но Федор промолчал. И после чего? После того, как солгал: отработает, видите ли, смену — и полное истощение сил. Да не так это! Кому бы говорил, только не ей. Была у него на работе, сам водил. Сидит в тихой комнате, смотрит на схемы подстанций, принимает по селектору рапорты, отдает приказания. Правда, его часто беспокоят, потому что, как говорит он, подстанции питают весь металлургический комбинат. Однако он все делает неторопливо, весело и уж, конечно, устает за смену гораздо меньше, чем она. Ему что: загорелась лампочка на селекторе, подтянул ко рту микрофон, выслушал, распорядился и опять свободен, может, минуту, а то и полчаса. А у нее иной раз шесть уроков подряд, и даже перемены заняты. Чуть ли не за каждым учеником глаз да глаз нужен, а их только в одном классе не меньше тридцати. И нередко кажется непостижимым, откуда берутся терпение, гибкость, чтобы управляться с таким большим количеством детей. А Федор не понимает. Скорее, не хочет понять. Почему, почему он стал эгоистичным и двуликим? Юношей был, — не замечала этого. Ловко скрывал? Вряд ли. А может, действительно перелицовывался, чтобы она полюбила его? Ах, не надо так о Федоре! В ту пору он был другим. Если бы фальшивил — заметила. Все началось позже, когда появился на свет Максимка. Почему-то он родился болезненным. Наталья часто носила его в детскую консультацию, поила микстурами, но они мало помогали. Ночи напролет он исходил криком. И лишь ненадолго успокаивался, и то на руках. Узнала тогда Наталья: как чугунеет от бессонницы голова, огнем горят ноги. Можно, бродя по квартире и укачивая плачущего Максимку, впадать в забытье. Поначалу Федор не меньше Натальи нянчил ребенка, хотя она и не просила об этом. Подходил, прикладывал ладони ко лбу и щекам ее, забирал сына и, ласковый, трогательно заботливый, подталкивал к кровати:

— Отдыхай, Зоренька.

Потом стал помогать реже и реже. И ей было жаль будить его: работает, утомляется. Она как-никак в декретном отпуске: не ночью, так днем прикорнет. Но вот и отпуск кончился, а Федор вел себя точно так же совестить, заставлять не хотела: сам хорошо понимает, как надо поступать в подобных случаях.

Однажды, в час предутрия, когда начало буранить и как бы осыпать снежными хлопьями луну с примятым боком, в кухню, где сидела Наталья, укачивая хрипло вскрикивающего Максимку, вошел Федор и с ненавистью вырвал сына.

— Ребенка не может успокоить! Мать!

Она настолько устала, что даже не обиделась. Путь до кровати показался длинным-длинным. Шла вдоль стены, боясь упасть. Очень уж неустойчивыми сделались ноги. Очнулась от громкого стука. Муж остервенело раскачивал железную кроватку. Едва Наталья сбросила с себя одеяло, он наклонился — и вдруг пугающе непонятно прекратился рев Максимки, а через мгновенье, но уже истошней, ударил в потолок. Наталья, потрясенная, догадалась, что муж зажимал сынишке рот. Спрыгнула на пол, отшвырнула Федора от кроватки.

С тех пор он перестал подниматься по ночам на голос Максимки. И Наталья была довольна: так спокойнее.

Игорь рос другим: неслышным. Пососал грудь, отвалился и либо уснет, либо трясет гуттаперчевые игрушки.

Федор полюбил Игоря. Посадит на ладонь и тетешкает. Наталья глядит то на его блаженно прищуренные глава, то на Игоря; весело растопырившего ручонки, и уже не помнит старых огорчений и готова принять новые, лишь бы муж относился к сыновьям внимательно и нежно. И Федор был таким. Но стоило кому-нибудь из сыновей заболеть, что не обходилось без крика, капризов, слез, он становился раздражительным, жестоким. И тогда Наталья снова чувствовала себя одинокой, боялась за детей, недоверчиво, пристально следила за Федором.

— Зоренька, ты спишь? — глухо спросил в темноте Федор.

Наталья не ответила, повернулась на спину. Пока лежала на боку, затекла нога: в нее впечатался конец пружины.

В комнате по-прежнему было бело. По стенам скользили, четко прорисовываясь, узоры штор, листья фикуса, изрешеченные круглыми отверстиями (под Новый год Игорь захотел наделать конфетти — проштамповал листья дыроколом).

* * *

Пробудилась Наталья от резкого звука. Больно екнуло сердце. Наверно, не понял Федор, чего она добивается от него, с тем и ушел на работу. Ишь, как хватил дверью. Тревожным рывком Наталья поднялась на локте. Пусты кроватки сыновей. Не поверила. Неужели? А как завтрак? Приготовлен или нет?

Босая, в сорочке на оранжевых лямочках, пробежала по рассохшемуся полу на кухню. Нет. Не приготовил. Сковородка затянута матовой пленкой застывшего сала. Кастрюля перевернута и лоснится голубоватой эмалью. Ковшик, в котором оставалась манная каша, опорожнен и чист. Покормил ребят. Захотелось попрыгать на одной ноге, но застеснялась самой себя: учительница!

Заглянула в осколок зеркала, приткнутый над раковиной к водопроводной трубе, и снисходительно покосилась на глаз, блестящий, красноватый (недоспала), и нос с еле приметной впадинкой перед кончиком, — словно хотела сказать частичке той Натальи, что виднелась в зеркале: вот, мол, какая я твердая, как захотела, так и повернула. И тут же подосадовала на себя. Расхвасталась. Подумаешь, подвиг совершила — вынудила мужа вести Максимку с Игорем в детский сад. Сама же и виновата, что он не делал этого раньше. Нет, виноват в большей мере, конечно, Федор. Да он ли только? Нередко и в детстве, и в юности, и взрослой наблюдала Наталья такое же отношение мужа к жене. И Федор не мог не сталкиваться с этим. Вот и решил не умнее старика Лотфуллы: коль так издавна заведено и прочно держится в жизни, значит и ему можно…

Перед уходом в школу Наталья бросила сапсану камбалу, закаменевшую в «тамбовском холодильнике» — между оконных рам. Сокол заверещал, потрогал свои волнисто-рыжие мо́хны и так грустно посмотрел на хозяйку, что она оторопела. А он шагнул, высунул голову из клетки и начал оглядывать ванную комнату.

Истомился сокол в деревянной тюрьме. Все взаперти да взаперти. Выбросить бы его сейчас в форточку — зазвенел бы под крыльями воздух. И вот оно, небо, где лети в любую сторону, пока достанет сил и не натолкнешься на преграду. Но нельзя выпустить сапсана: голод и стужа погубят.

Наталья выходит на улицу. Не оттого ли нежно-зелен иней на кленах, что небо на востоке бутылочного цвета? Не потому ли от солнца поднимается вверх серебряный луч, что ядрен и сух мороз? И шагает она в раздумье. Смотрит на дым электростанции, что серо-черными ободами валит из труб, на теплые волны пруда, что расплющиваются о дамбу, на ребристые кузовы самосвалов. Одновременно видятся Наталье спина Вишнякова с укоряюще-острыми лопатками, огненная дырочка в занавесе ниши, грустные глаза сапсана в желтых колечках век.

В вестибюле, где терпко пахло свежевымытыми полами, Тунцова устанавливала очередь в раздевалку. Неподалеку стояла учительница пения Лия Михайловна — юная, тоненькая, со скрипкой в руке, — ждала Тунцову, чтобы пойти с ней на урок. Опасалась, опять ученики заставят играть, что им вздумается, а Тунцову они боялись больше, чем директора: действовала на них ее великанья фигура.

Тунцова увидела Наталью и заспешила к ней. Лицо приветливое, морщинки возле переносья виновато стиснуты. Поймала Наталью за локоть и вкрадчиво сжала большим и указательным пальцами, потом попеременно средним, безымянным, мизинцем, словно уговаривала: «Не сердись. Ты была права», — и попросила:

— Деньги на тетради собери.

Наталья кивнула: ладно. И хотя неприязнь к Тунцовой исчезла, Наталья молчала.

«Быстро прощаем. Часто прощаем. А не надо!.. Где примиренчество, там и ложь».

Она выдернула локоть из ладони Тунцовой и побежала вверх по лестнице. Замелькали, придвигаясь к ногам, ступеньки. И в голове замелькало: обминуть бы Серебрянскую. А когда взялась за дверную ручку учительской, ахнула про себя: только что отрешалась от примиренчества и к нему же вернулась. Уклоняться? Избегать? Унизительно. Навстречу идти, смотреть в упор и глаз не опускать. Столкнуться. Хорошо!..

Учительская гудела, жужжала, смеялась. Лавируя между педагогов, Наталья двигалась к закуту между шкафами и стеной. Там она увидела Серебрянскую. Та приподнялась на цыпочки, пытаясь приладить поверх вороха пальто свое — круглоплечее, с янтарно-рыжим воротником. Но вешалка — она была из цепочки от стенных часов — соскальзывала с гвоздя.

Наталья молча взяла из рук Серебрянской пальто и повесила.

— Спасибо, Наталья Георгиевна. Благородно. Постараемся дорасти до ваших высот.

— Попробуйте.

— Впрочем, не будем пытаться. Донкихотство. Предпочитаем трезвость, хотя и сожалеем, что донкихоты повывелись. Бескорыстие заменил расчет, а радужные мечтания — трезвость.

— Обывательская.

— Хотя бы. Лучше обывательская трезвость, чем романтические шоры. А то, кроме кнута, и оглобли отведаешь.

— Если уподобиться парнокопытным.

Щеки Серебрянской побледнели. Она схватила портфель и метнулась из закута.

Эта маленькая победа над Серебрянской проняла Наталью тихой радостью, которая напоминает ту, что сквозит в природе осенью, когда много солнца, но синь воздуха, медь лесов, нити паутины не сверкают, не слепят блеском, а мягко светятся. Наталья осторожно носила это чувство в себе и удивленно заметила, что ученики, слушая ее, смотрят лучисто и добро. Лишь глаза Вишнякова холодны и подозрительны. Но и в них к концу урока не осталось стужи. И оказалось, что они не темные, а серые, с такими же коричневыми пятнышками, как на лице, слоено веснушкам не хватило места на носу.

Спускаясь по лестнице, услышала, как Вишняков сказал в вестибюле:

— Мыша, говорит, отобрал у кота. Врет и не морщится. Никакого сокола у нее нет.

Знакомый ломкий голос (а, это мальчик с бирюзовыми глазами) возразил ему:

— Честная училка. Не врет. Вчера не жаловалась. Вруша бы пожаловалась.

— Не защищай — в лоб звездану.

Снизу потянуло холодом, грузно хлопнула парадная дверь.

Наталья сбежала по ступенькам. Вестибюль был пуст. Над паркетом, становясь прозрачным, плыл морозный пар.

* * *

Липнут к стеклам снежинки и становятся колючими, если прожектор мачтового крана трогает их своим упругим лучом.

Игорь и Максимка опять устроили «бой» танка с трактором. Оба встают на четвереньки, ползут и, соткнувшись лбами, кряхтят, смеются и падают обессиленные на пол.

Наталья сидит перед электрической плиткой: подогревает лапшу. Тревожно ждет мужа. Хочется навсегда или изменить его или… Ах, ну где он запропастился! Решить. Скорее. Только бы не плохой исход. Дети! Дети! Они и ее любят и Федора. Уйди он — души их маленькие раздвоятся.

Безотцовщина… Но и так больше нельзя. Квартира — школа. Школа — квартира. А мир огромный, огромный!

Ах, ну куда запропастился Федор? Шаги по лестнице. Он? Да. Топает, снег стряхивает с бот. Не примиряться! Довольно.

Обычно Наталья встречала Федора в прихожей, а сейчас не вышла. Максимка с Игорем услышали, что возвратился отец, пескарями сиганули из кухни. Спрашивают наперебой, принес ли конфет «Гусиные лапки». Обещал, наверное, утром. Весело воскликнули, бегут обратно. В горстях конфеты, меж пальцами топорщатся хвостики фантиков. Сказал — принес. Так бы всегда. Да и не мог он забыть своего обещания: не в ладу с ней, поэтому о сыновьях печется. Смотри, мол, Зоренька, какой я добрый…

Федор послонялся по комнате, пришел ужинать. Молча принял тарелку с лапшой, немного похлебал, отодвинул. Обжигаясь, выпил стакан чаю. Убрал со стола, жадно закурил и вслед за кольцами дыма вытолкнул:

— Что прикажешь делать?

Строгий. Не определить, всерьез сказал это или с издевкой. В конце концов, зачем пробавляться догадками: отрезать — и точка. И все же потянуло взглянуть в глаза мужу. Уж они-то не скроют истину. Но Федор заслонился ресницами и стеклами очков. Тогда она спросила в свой черед:

— Почему завтрак не приготовил?

— Проспал, Наташенька, — виноватым жестом Федор сцепил пальцы.

— Завтра, надеюсь, не проспишь? Сейчас мой пол. Я глаженьем займусь.

— Может, наоборот: ты — полом, а я — утюжкой.

— Нет.

— Винюсь и подчиняюсь.

Федор смиренно свесил голову и вышел из кухни.

— Ведро и тряпка в ванной.

— Хорошо, Зоренька.

Наталья включила утюг. Слушая его усыпляющее потрескивание, подумала:

«Не такой уж плохой человек Федя. Напрасно я так ожесточилась против него. Можно бы и помягче обойтись».

Что-то стукнуло в прихожей. Дужка ведра? Нет, погоди. Дужка звякает, а этот звук был тяжелый и тугой. А! Поставил ведро с водой. Но почему тихо в коридоре? Ни плеска, ни скрипа (половицы-то рассохлись). А вдруг?! Поднялась — и в прихожую, в комнату, в нишу. Исчез. Подлетела к вешалке. Ни пальто, ни шапки, ни бот. Оказывается не дужка звякнула, не ведро стукнулось о пол — дверь захлопнулась.

Поиздевался и ушел. Не понял, не понял, не понял. Прикинулся раскаявшимся, чтобы принести новые страдания. За что? Не нужно было верить. Но как же не верить тому, кто любит ее? Чепуха! Любил. И любил ли? Не думать, не думать, не думать. Иначе можно отказаться от всего святого, что было в их жизни.

Наталья и не заметила, как приткнулись к ней сыновья. Устали. Золотые мои мальчики! Увела их в комнату, уложила в кроватки. И ты, грибок-Игорек, спи, и ты, вихрастый Максимка, спи.

Убаюкивая сыновей, Наталья представляла: бредет Федор по улице, остается на снегу вафельный след бот, тоскливо вобрана в плечи шея.

А когда скользяще осторожно, боясь разбудить детей, вышла из комнаты, то удивилась, что вообразила мужа несчастненьким. Глупости! Идет он бодро, насвистывает мелодию, в которой вызов и презрение; воротник не поднял, хотя постоянно боится, что надует в уши, — упивается тем, что обвел жену вокруг пальца.

Постыло. Не жить нельзя и жить не хочется. Пришел бы кто-нибудь, что ли. Ведь так много людей вокруг, а некому потревожиться о ней, кроме Шафрановых. Да и те, наверное, охладели: зазывали, зазывали, а она так и не смогла выбраться. Растеряла друзей, растеряла. Из-за Федора. Только ли? Сама виновата не меньше. Забилась в квартиру, срослась с нею. Улитка!

Крикнул в ванной комнате сокол-сапсан. Чего это он? Недавно ведь мяса давала. Ах, не не пищу просит — кричит кого-то. Истомился в четырех стенах. Одиночество, хуже, чем у нее. Надо унести в живой уголок детского дома. Отдать Вишнякову. Обрадуется, верить будет, и вообще, быть может, помягчает сердцем… Зачем ждать, когда кто-нибудь придет? Лучше самой пойти к тому, кому тоже трудно и неуютно.


Буранная ночь. Змеит, кольцами скручивает ветер космы снега. Сверкнет звездочка и исчезнет, будто вихрь сорвал ее с неба и раздробил. Буранные столбы бьют сверху вниз. Временами красной вьюгой растягивается шлаковое зарево. Тогда кирпичные дома принимают вишневый тон, а белые — розовый, тогда синеют следы в сугробах и бронзовеют липы.

Проваливаются в снежную зыбь ботинки-меховушки, ломит руки от холода и тяжести клетки, а Наталье нипочем: ей сродни теперь молодое, задиристое буйство бурана.

На крыльце детского дома окутанный кипящим снегом стоял и трубил в горн Марат Мингазов.

— Потерялся кто-нибудь? — спросила Наталья.

— Ужинать пора.

— Вишняков здесь?

— Новенький?

— Да.

— Позвать?

— Пусть придет в живой уголок.

Едва Наталья поставила клетку, как кто-то начал спускаться по лестнице. Грохал каблуками о ступени, свистел ладонью о перила.

Вишняков. Фиолетовое пятно на щеке, низ брюк втолкнут в расшнурованные кирзовые ботинки.

— Чего вам?

— Ты потише можешь спускаться?

— Могу и погромче.

— Думала, ты лучше стал. Я сокола принесла.

— Ври, то есть… обманываете?

Вишняков заглянул в клетку, выпрыгнул из ботинок, радостно кинулся наверх, за ключом.

Наталья поняла, что должна уйти до возвращения Вишнякова. Цацкаться с ним не нужно. Надо резко поворачивать — и подействует.

Татарчонок Марат по-прежнему горнил на крыльце.

Наталья не отошла и пятнадцати шагов, как услышала крик Вишнякова:

— Наталья Георгиевна! Наталья Георгиевна!

Не оглянулась.

Прямо в майке, босой, Вишняков догнал ее и загородил тропинку.

— Наталья Георгиевна, ты… вы обиделись?

Было не до разговоров. Рванула его в сторону детского дома. Он запрыгал, дрожа, прыткий, долговязый.

Пришлось вернуться. Вишняков подносил палец к дверце клетки. Сапсан вздрагивал крыльями и впивался лапой в железную сетку.

— Хороший сокол?

— Злюка он.

— Твоего характера.

— Ну уж.

Вишняков сердито засопел, прислонился к стене. Затянувшееся молчание начало тяготить Наталью. Она встала с табуретки, взялась за дверную скобу. Вишняков беспокойно захлопал веками.

— Наталья Георгиевна, вы не обманете?.. Мне узнать надо… Обязательно.

— Спрашивай.

— Мать бросила меня. Знаете ведь. Много таких? А? Вон Любка Туранина… В одном детдоме были. Она говорит: «Все матери — змеи». Правда? Ее мать хотела в печке сжечь. Мишка Копалкин слова Горького про матерей сорвал. Плакат. Он тоже брошенный.

Наталья наклонилась и положила ладонь на влажную голову Вишнякова.

— Много прекрасных матерей, Саша, очень много.

С тревожной надеждой человека, который хотя и поверил, но все еще не отрешился от сомнений, поднял Вишняков глаза и зачастил:

— Не обманываете? Не обманываете?

— Очень много, — убежденно повторила Наталья.

Приоткрылась дверь, в расщелину просунулся грибообразный конец горна.

— Новенький, ужинать.

* * *

В этот вечер Федор не пришел домой. Не пришел он и через неделю. Истончилось лицо Натальи. Тревожилась за Игоря и Максимку. Каждый день они спрашивали, скоро ли приедет папа: сказала неправду — послан в командировку. Несмысленыши, а трудно лгать им. Тем более, что точит мысль: «Не навсегда ли покинул?» Вырастут — не избежать объяснений, почему ушел отец. Поймут ли правильно? Может статься, скажут наотмашь: «Из-за своей бабьей прихоти оставила нас без отца».

И все-таки вначале Наталья чувствовала себя распутанной: словно избавилась от каких-то невидимых перевязей. И двигалась легче, и дышала свободней, и даже песни пела.

Между тем настойчиво разрасталась обида. Неужели так мало значила она для Федора, что он додумался до такого: за заботу — равнодушие, за нежность — жестокость, за самоотрешенность — надругательство. Не могла поверить в это и ждала, заходя в учительскую: вот сейчас зазвонит телефон. Она поднимет трубку, узнает знакомый голос, и Федор вперемежку с клятвенными обещаниями жить по-иному расскажет, что полюбил ее в эти дни пуще прежнего. Но телефон в учительской молчал, а душа Натальи озарялась новой надеждой: «Наверно, Федор дома». Быстро шла по улице. Хрустел снег. Находила в квартире угрюмое молчание стен и вещей.

К концу второй недели, поздно вечером, когда Наталья штопала в кухне чулки, зазвякала, задергалась дверная цепочка.

Наталья испуганно выскочила в прихожую.

— Кто?

— Я.

— Зачем явился? За одеждой?

— Жить.

Наталья сбросила цепочку и убежала в комнату.

Здесь было сумрачно. Неслышно спали Игорь и Максимка.

Бестрепетно, как припаянная, лежала на стеклах синяя тень башенного крана.

Наталья взяла со спинки стула платье, начала торопливо натягивать его. Воротником зацепила за шишку волос на затылке. «Зачем одеваюсь?».

Тотчас представила, как появится перед Федором в этой нежно-скользкой рубашке с оранжевыми лямочками, и вдруг озябла, вздрогнула от неприязни к мужу. Стянула воротник с шишки и одернула платье. Сразу улетучились и озноб, и волнение, и робость.

Холодно вышла в коридор.

Федор наклонился, стараясь расстегнуть «молнию» на боте. Над лобастой головой торчал шпын, невинно жмурились близорукие глаза, розовели скулы.

Наталья чуть не встала на колено, чтобы помочь мужу: так сильно примятый шпын, прищур глаз, румянец скул напомнили Федора того времени, когда он поцеловал ее впервые.

— Здравствуй, — сказал он.

— Здравствую, — ответила она.

Федор дернул застежку. Она не сдвинулась с места, и он, морщась, затряс пальцами.

Наталья глядела на мужа, и странным казалось ей, что еще каких-то несколько минут назад она ждала его возвращения.

Тогда, в Башкирии, в первые дни их любви, она почувствовала себя столь же заметной под огромным синим небом, как гора, к которой отдуло стаю галок. Но если тогда она чувствовала себя возвышающейся над домом, над собакой, над клушкой, то сейчас маленьким представился ей Федор, тщетно старающийся расхлестнуть «молнию».

Федор, Федор, что будет-то с нами? Неужели твое возвращение не вернет прежних, солнечных чувств?

Кто знает, каким он пришел: возродил ли в себе все то, что она любила, или остался таким же ненавистным, как в минуты раздоров. А вдруг она останется холодной к Федору?! Ведь столько было по его вине жестоких, полных стужи и отчаяния дней…

Наталья опять прянула в комнату.

В прихожей шлепнулся об пол бот. Федор весело крикнул:

— Наташ, Зоренька, снял! Фу!

— Обрадовал, — сказала Наталья.

— Что, что?

— Снял — ну и хорошо. Себе — приятно, ближним — облегчение.

— Коли так — спасибо.

Наталья вздохнула и положила Максимку, уткнувшегося в подушку, на бок.

От верхушки фикуса отвалился желтый, дырявый лист, жестяно прогремел по веткам.

Загрузка...