ЧЕЛОВЕК С ПОДВОХОМ

С гор на дно котловины, где в беспорядке жались к земле крошечные домики, сел пропахший хвоей туман. И селеньице затерялось, заглохло в промозглой вечерней мгле.

Бодрствовал только немой Коля Гомозов. Он лежал посреди полуразобранного моста и мычал, чмокал, издавал сиплые хрипы, натужно вытягивая шею. Так Коля пел, если было хорошее настроение. Сегодня ему повезло: поймал сетью ведро голавлей, мать угостила крепкой кислушкой, а дорожный мастер пообещал пачку сигарет, за что и попросил посидеть ночью на мосту.

Когда у Коли отяжелел язык и засаднило в горле, он решил, что дорожный мастер недогадлив. Вокруг много-много камней, велел бы преградить дорогу на мост, и никакая машина не проехала бы.

Коля встал, осторожной ощупью босых ног пробрался по трухлявым качким бревнам к перилам. Сойдя с дороги, начал шарить руками по траве. Камень попался подходящий — шершавый (легко брать), пудов пять весом. Коля привалил его к животу, шагнул и заметил неподалеку два мутных, каждое с блин величиной, пятна. Приближаясь, они ширились, светлели, наконец, начали слоиться радужными кольцами. Он опустил камень и вышел на дорогу. Хотя туман был плотен, от надвигающегося света глаза застилало слезой.

Что-то гладкое и металлическое приткнулось к коленям. Коля вытер слезы, увидел легковой автомобиль и пожилого мужчину. Из кулака, который незнакомец сжимал и разжимал, торчало толстое округлое стекло. Сквозь это стекло проталкивался, удлиняясь и сжимаясь, тонкий луч. Мужчина быстро зашевелил губами, заблестели желто и чисто зубы. Коля подумал, что у мужчины все время кисло во рту, потому что зубы он, наверно, сделал из медяков.

Незнакомый перестал говорить. Коля сообразил: спрашивает, где переезд через реку.

— Ы, ы, — Коля махнул в темноту, клокотавшую не слышным ему перекатом, и тут же пожалел: машина уедет, и вновь он останется один. Не ради любопытства, а ради того, чтобы еще малость побыть с людьми, он попытался узнать, не в пионерский ли лагерь, который неподалеку отсюда, едут они. Он приставил кулак ко рту, запрокинул голову и поворачивал ее то влево, то вправо, словно трубил в горн. Мужчина недоуменно вскинул плечи, ткнул пальцем сначала в кабину, потом во мрак ночи, куда до этого посылал их Коля: дескать, садись и показывай путь.

Коля повернул ладони к мосту, картинно встал по стойке «смирно» и покачал головой, что означало: он охотно показал бы брод, но не имеет права уходить, так как сторожит мост.

Неизвестный закурил. Коля втянул носом сладкий запах табачного дыма, торопливо прислонил к губам средний и указательный пальцы. Мужчина подал ему папиросу, зажег спичку. Коля разглядел его глаза, зеленые, с красными ниточками на белках. Решил показать брод, но заколебался: вдруг встанет с постели дорожный мастер, не найдет его возле моста, рассердится и не отдаст обещанную пачку сигарет.

Машина попятилась: Коля представил, как она упадет по скалам в реку, и тихо подался к броду.

* * *

Рано утром поселок облетело известие, что взамен посаженного в тюрьму бухгалтера прибыл новый. Директор поставил его на квартиру к Абышкиным. Звать бухгалтера — Анатолий Маркович, фамилия — Куричев. Приехал на такси. Человек он, должно быть, денежный, коли позволяет себе такую роскошь. Вещей, правда, мало: два чемодана, ружье, гитара. Еще собака с ним какой-то не нашей породы: шерсть волнами, белая, отдает атласом, кое-где рыжие подпалины, а уши черные и предлинные — по полу волокутся. Александра, жена директора мельницы, сказывала, что он рекомендовался ее мужу так:

— Вдовый я. Пять лет назад схоронил жену. Две замужних дочери живут в Уфе, незамужняя — в Ленинграде. Исколесил Урал и Сибирь. Что искал — скрою, чего не нашел — утаю. Работаю на совесть. Казенной копейкой ни под каким видом не попускался и не попущусь, ежели даже вы, товарищ директор, захотите нарушить финансовую дисциплину

* * *

Едва солнце заиграло в росе, мукомол Садык Газитуллин, спешивший в сарай в розовых широких кальсонах, увидел человека, который стоял на отмели, намыливая губкой шею. По длинноухой собаке, шнырявшей мимо пижамы, махрового полотенца, алюминиевой мыльницы, что лежала на газете, Садык угадал в нем нового бухгалтера.

Возвращаясь из сарая, мукомол покосился в сторону реки. Куричев оделся и причесывал мерцающе-седые волосы. Поскольку бухгалтер должен был пройти рядом с его домом, Садык вышел за ворота и присел на завалинку.

— Здравствуйте, — сказал Куричев, появляясь из-за угла.

— Утро добрый.

— Греетесь?

— Греюсь. Солнце хорошее. Кто будешь?

— Твоим товарищем буду, ежели ты тутошний.

— Тутошний. Я мукомол. Садык Мингазович Газитуллин.

— А кто я — тебе известно.

— Откуда знаешь — известно?

— Твоя жена к моим хозяевам заходила.

— Откуда знаешь — моя жена? Скажи, какая она?

— Платье свекольного цвета.

— Вирна.

— Калоши новые, острые, малиновая подкладка.

— Вирна.

— Моложе тебя лет на пятнадцать. Красивая!

— Очень вирна.

Восхищенный Садык подумал, не из цыган ли бухгалтер. Все, все примечает. Пожалуй, не из цыган. Волос не кудрявый. Черный был или русый — не определишь. Кожа не смуглая. Нос без горбинки. Нет, не из цыган.

Куричев поправил под локтем газетный сверток.

— Садык Мингазович, у тебя роскошные кальсоны! Кто сшил?

— Жена.

— Я бы хотел просить, чтобы она сшила еще одни. Точно такие же широкие и розовые. Заплачу и за труды и за материю. Великолепно заживем. Утро. Солнышко. Приду на завалинку. Будем сидеть у всей деревни на виду, в роскошных кальсонах.

— Ладно. Скажу жене.

— Обязательно скажи. Уважишь, как никто и никогда. Не понимаю, как мужчины могут чувствовать себя счастливыми, не гуляя по улице в таких вот царских кальсонах.

— Миня улица не гулял. Сидел, да.

— Зря. Вместе будем гулять. Штанины просторные, надуются ветром. Народ к окнам. А мы гордо шествуем. Кавалеры!

Куричев весело удалился прочь. Газитуллин бросился к воротам. Розовая материя в сундуке. Режь, Сария! Шей, Сария, кальсоны бухгалтеру!

Во дворе он остановился. А не высмеивал ли его Куричев? У самого зеленая в желтую полоску пижама из шелка, а просит сшить простые кальсоны? Надо держать совет с женой. Нет, лучше не надо. С бабой опасно держать совет. Меньше уважать станет. Зазнается.

Было воскресенье. Газитуллин плел из талов короб и прикидывал, как отнестись к просьбе Куричева. Перед сном, сидя за самоваром с кружкой чая, забеленного сливками, он решил, на всякий случай не выходить больше на улицу в исподнем и покамест не сообщать Сарии о сомнительном заказе.

Впоследствии Садык под строгим секретом передал жене разговор с Куричевым. И вскоре всякого гостя угощали в поселке не только клубничным вареньем, солеными рыжиками, кислым молоком с золотисто-коричневыми пенками, но и устным рассказом про Садыка и розовые кальсоны.

* * *

Федор Федорович стоял на крыльце, размахивая утюгом. Утюг фыркал закрасневшими углями в зубчатые поддувала. Федор Федорович нервничал. Вот-вот явится к завтраку новый бухгалтер, а ему еще гладить гимнастерку. Да и вообще не солидно руководителю комбината, по сути дела хозяину этой маленькой деревеньки, маячить с утюгом на крыльце.

Едва под наслюненным пальцем начала потрескивать чугунная полированная подошва утюга, Федор Федорович стал по-обычному уравновешенным. Он с удовольствием отгладил гимнастерку, переоделся и, ожидая Куричева, смотрел в оконце сквозь бумажную сетку. Он был приятен самому себе в легких хромовых сапогах, синих галифе, шерстяной гимнастерке, туго округлившейся вокруг шеи благодаря холодному подворотничку из целлулоида.

Жена его Александра стригла ножницами в ароматные щи стрелки зеленого лука.

Когда гостя посадили за стол, Федор Федорович готовно, с наклоном, осведомился:

— Пьете? Может, сходить…

— Непоколебимый трезвенник. То есть никогда ни грамма спиртного…

Куричев быстро выхлебал щи и подвинул тарелку к кастрюле.

— Не упрашивайте, хозяюшка. Без добавки сыт.

Федор Федорович подмигнул Александре, указывая глазами на половник, но она недоумевала, подлить Куричеву щей или воздержаться.

Когда муж опять подмигнул, но уже строго и недовольно, она торопливо опрокинула в тарелку половник, вспыхивающий блестками мясного навара.

— Первое явно не удалось, — проворчал бухгалтер, принимаясь есть щи.

Молчание тяготило Федора Федоровича. Он удивлялся тому, что до сих пор между ним и Куричевым не получалось разговора. Наверно, Куричев хитер и осторожен. Неспроста навыворот говорит. Ну и пусть хитрит. Ну и пусть вводит в заблуждение простаков. Он, Федор Федорович Закомалдин, директор мельничного комбината, принимает всякого человека, даже человека с подвохом. Правда, при условии, если тот будет честным и трудолюбивым, как он, Закомалдин.

В сенях тяжело заворочались половицы, появился Коля Гомозов: всклокоченный, подол черной рубахи выпущен на заплатанные штаны. Он подпирал головой притолоку и казался выше и шире, чем ночью.

Куричев пригласил Колю пообедать, однако тот отказался. Блестя усталыми глазами, немой взвинченно жестикулировал и ударял в грудь, доказывая, что его оскорбили ни за что ни про что.

Потом взял Федора Федоровича за руку и потащил на улицу. Куричев последовал за ними.

Коля остановился близ пятистенника с голубыми ставнями. Под толчком огромной ступни немого рявкнула и распахнулась калитка. В глубине двора толкались овцы. Черноволосый мужчина лил воду в долбленую колоду.

Коля погрозил ему кулаком.

— Лункин, что ты не поделил с Николаем?

— Нажаловался-таки, урод, — процедил черноволосый.

— Истинно урод, — сказал Куричев.

Федор Федорович чуть не захохотал. Молодец Куричев: ловко иронизирует.

— Коля, конечно, из-за пустяка пожаловался на вас?

— Ну да. Я тут дорожный мастер. Попросил мост покараулить. Теперь он пачку сигарет требует.

— Целую пачку?! Жирно. Немилосердно. Ночь подрогнул, не поспал — и вручите двадцать штук сигарет. Да по существу он продлил себе жизнь, так как лишних часов шесть провел на свежем воздухе. Другой бы от себя отдал пачку. Какой черт пачку: десять! Какой черт десять: целый ящик! Да притом сигарет марки «Друг» Ленинградской фабрики имени Урицкого.

Федор Федорович заметил, как Лункин ошеломленно приоткрыл рот, взглянув на гневное лицо Куричева.

— Вот что, гражданин Лункин, — судейски строго проговорил директор. — Поскольку ты имеешь право найма рабочей силы, составь наряд на Гомозова, оплати и немедленно неси сигареты. У себя в поселке я не позволю эксплуатацию и околпачивание.

Лункин написал наряд, заставил Колю начертать в ведомости загогулину, толкнул ему деньги и сигареты.

Немой грустно вышел за ворота и заплакал.

* * *

В селеньице не только быстро привыкли к Куричеву, но и начали ему подражать. Перенимали манеру говорить, здороваться с детьми за руку, щелкать пальцами от досады. Кличкой его кудрявого пса Батыя называли щенков. Федор Федорович выразил почтение Куричеву тем, что привез из района и заставил привинтить на дверь бухгалтерии стеклянный квадрат: «Зам. директора по фин. части». Правда, в тот же день на общем собрании работников мельницы Куричев высмеял этот душевный порыв. Выступая, он несколько раз оборачивался к колченогому столу президиума и с умильной учтивостью провозглашал:

— Как было указано генеральным директором мелькомбината высокочтимым Закомалдиным…

Федор Федорович не обиделся и собственноручно снял после собрания табличку.

«Ничего не поделаешь. Дал промашку. И серьезную. Так реагируют на критику настоящие руководители».

По воскресеньям Куричев уезжал на продуктовой машине пионерского лагеря в город. Возвращался он перед закатом, спрыгивал с борта, пылил усталыми ногами к лавочке дома, где квартировал. Детвора роилась вокруг.

— Геть, пескари чумазые! Конфет нет. Картинок нет. Сказок нет, — кричал он и закрывал соломенной шляпой то кулек с леденцами, то свернутые трубкой газеты, иллюстрированные журналы, детские книжки.

Позже лавочку и подступы к ней занимали взрослые.

Куричев, сладко вдыхая горную свежесть, рассказывал о том, как звонил с телеграфа дочерям. Сперва он говорил с младшей, Людмилой. В Ленинграде она живет. Умница девка. Ассистенткой у доктора физико-математических наук Еннакиева. Космические лучи доктор и она фотографируют. Какую-то новую частицу открыли. Радости, радости у нее, словно на Луну слетала. Тут телефонистка перебила: «Заканчивайте». Он и закричал напоследок: «Дочка, а ты кроме этих самых частиц помнишь о чем-нибудь? О молодости, например». — «Помню, — смеется. — Влюбилась. В морского капитана. В какого хотела: медноволосый и шрам между бровей».

Потом Куричева соединили с Уфой. Долго не отвечал телефон средней дочери, Лизы. Она домохозяйка, замужем за машинистом электровоза! Здоровый такой мужичина! Кряж уральской породы! Доброты редкой! Нуждаешься в рубахе — последнюю снимет и отдаст.

Наконец, Лиза взяла трубку. «Чего, Лизуня, долго не подходила к аппарату?» — «Робею я по телефону-то… Как-то и непривычно, и не смею, и страшно». — «Эх, чудачка ты, чудачка. Чать трубка не кусается, чинов не имеет. Ну ладно, привыкнешь. Как были без меня?» — «По-всегдашнему». — «Хвалю. А как насчет пополнения рабочего класса?» — «Сын! Вчерась меня из роддома Филя привел». — «Имя какое дали?» — «Твое дали. Филя сказал: «Раз на деда похож, запишем Анатолием». — «Спасибо, почтили старика! Филя-то где?» «В поездке». — «Привет передай и скажи: уважаю его».

Старшей дочери, Анне, он не стал звонить. Гордая, спесивая дама. В исполкоме служит. Муж — архитектор. В гости, бывало, зайдешь… «Добро пожаловать, Анатолий Маркович». А сама недовольна. Пых-пых. Сядешь на диван. Она плюшевую скатерть клеенкой покроет и мраморную пепельницу по ней подкатит. Пых-пых. Куришь с зятем, а она на стол собирает. Пых-пых. Зять мигает: «Смотри-ка, мол, как Анна дуется».

Она заметит. «Чего размигались? Думаете, водку выставлю?» Зять: «Предполагаем». Он, Куричев: «Нельзя не предполагать, зная твою щедрость». Она пых-пых и зацокотала на кухню каблучищами. Первенькая родилась. Лелеял, баловал, оно взяло и обернулось изнанкой.

От внимания всех, кто слушал Куричева в эту сумеречную пору, не ускальзывало, что его спина сутулилась, в речи исчезал задор, что воспоминание о чем-нибудь отрадном не скрадывало печальную мягкость его взгляда.

* * *

Облачным полднем Куричев зашел в газогенераторное помещение мельницы посмотреть, как работает отремонтированный двигатель. После никелевого мерцания солнца Куричеву показалось, что он нырнул в непроглядную темноту какого-то амбара. Оторопело задержался в воротах, и обманчивый мрак просветлел: округлился из глубины боком двигателя, заскользил приводными ремнями, натянулся лазурью мелькающих колесных спиц.

Куричева оплеснуло терпким и горячим запахом масла и понесло в детство, к токарному станку отца в вагонном депо, где властвовал подобный запах, где так же зычно, как в этом каменном кубе, отдавались хлопки прорезины и рокот шестеренок. Но Куричеву не удалось пожить в полузабытом мире мальчишества: к нему подкрался и толкнул большими пальцами под ребра начальник пионерского лагеря Драга.

Боявшийся щекотки Куричев подпрыгнул. Драга захохотал, присел и зашлепал по коленям. Был он высокий, узкозубый, смоляной. Носил навыпуск офицерские брюки и рубашку, тоже офицерскую, из плотной изжелта-зеленой ткани. Зимой он демобилизовался из армии, поступил в школу преподавать физкультуру. А на время каникул принял, как говорил, командование пионерским лагерем. Недели две назад он зашел к Куричеву и спросил:

— Слыхал, гитара у вас и голос добрый? Заспиваем? А? — и спохватился, что забыл назвать себя: — Драга. Из лагеря. Там есть с кем петь, да без гитары подъема нет.

И они «заспивали», устроившись на приступках крыльца. В тесный дворик Абышкиных набралось много народу. Пришел и Коля Гомозов. Казалось, глухота не мешала Коле, испытывать все то, что переживали они, когда пели.

После этого Драга приходил трижды, и они пели к удовольствию жителей селеньица.

— Ты чего — спросил Куричев, выходя с Драгой из газогенераторного помещения.

Из веселого ухаря Драга превратился в застенчивого просителя.

— Месячный отчет надо составлять, а я, как известно, в счетных манипуляциях профан. Сестра-хозяйка — тоже. Она фельдшер по образованию. Не беспокойтесь — за труды заплатим.

— И много?

— Да не обидим.

— Ты смотри! Две сотни дадите?

Драга растерялся.

— Прежний бухгалтер всего на литровку брал.

— Ну, раз две сотни мало, полтыщи требую. Литровка для меня, что понюшка табаку.

— Полтыщи? Согласен, — крикнул Драга, догадавшись, что бескорыстный Куричев обижен его обещанием.

С этого дня Куричев зачастил вечерами в пионерский лагерь. Иногда он брал с собой гитару. Отлучки бухгалтера не могли не вызвать в среде жителей разнотолков. Одни говорили — горожанина тянет к горожанам, другие утверждали — он-де крепко подружил со смоляным Драгой, а большинство придерживалось мнения, что он влюбился. Между последними тоже не было единства: кто предполагал, что он влюбился безнадежно, а кто — взаимно.

В конце лета молва прекратилась: уехали восвояси обитатели лагеря.

* * *

Сентябрь был пронизан покоем и желтизной. Установилось безветрие. Деревья облетали медленно. То на утренней, то на вечерней заре уходили к похолодевшей реке Куричев, Федор Федорович, Коля Гомозов. В затонах и заводях выкидывали маленькую сеть, плавали на резиновой лодке, вбивая в воду раструбом вниз эмалированный абажур, прилаженный к палке. Сочное чмоканье раздавалось над рекой. Берестяные поплавки качались, мигали, тонули, отягченные запутавшимися в сети голавлями, щурятами, курносыми подустами.

Мельница в это время работала недремно. Ее просторный двор, обнесенный забором, плотно заполняли машины, тракторы с прицепами, рыдваны, телеги, таратайки, груженные зерном. Выбивались из сил пильщики, заготавливая чурки из березы. Газогенератор жадно испепелял поленницы в своем кирпичном животе и рьяно клубился, из трубы ядрами, кольцами, лентами дыма.

В эту мукомольную горячку украли Батыя. Искали пса и стар и мал. Сам Куричев попеременно с Колен Гомозовым объездили все окрестные деревни. Искали через встречных и поперечных, через знакомых, родственников, милиционеров. Искали не только из сострадания к Куричеву, но и потому, что был красив, неотразимо ласков непоседливый кудряш Батый.

Однако он так и исчез навсегда.

* * *

Рассвет начинался в ущелье: брезжил иссера-серебристо, матово зеленел, гнал медную муть. Потом в каменную прорву ущелья, срезая бока, протискивалось солнце. В сухие морозы оно вставало малиновое, полированное; на его фоне скалы и деревья выделялись четко, рисованно.

Нынче Куричев проспал рассвет, и когда в полной охотничьей справе: ружье за спиной, патронташ вокруг талии, вязаная сумка через плечо, кривой в кожаном чехле нож на поясе, — выбежал на лыжах за околицу, солнце висело над ледяной макушкой горы. Оно было красным в светлой поволоке изморози и вздымало к потолку неба красный столб.

В конце кряжа Куричев со страхом и изумлением увидел другое красное солнце с красным столбом. В этой части небосклона изморозь была плотней, солнце и столб повторялись в воздухе, словно в зеркале.

Покамест он скользил к пионерскому лагерю, погруженному в студеное молчание, двойник солнца потускнел, блеклая краснота закоптилась.

У ворот Куричев остановился. Отражение призрачно заструилось, истаяло, занавешенное бородами туч.

Он шел вдоль ограды, смотрел в просветы балясин на дом и ель. На крыльце алели в толстых плитах снега следы, а на затененных перилах, тоже заваленных снегом, выделялась широкая вмятина. Это он всходил на крыльцо, это он сидел на перилах. Здесь, в безмолвном доме, жила летом сестра-хозяйка Нина Солдатова. Он придумал, что делит с нею, невидимой, длинное зимнее одиночество, и верилось, когда уходил обратно, она нежно склоняется над отпечатками валенок и застенчиво водит ногтем в канавках, выдавленных швами стеганых брюк.

Нина, Нина! Давно ты уехала, слишком давно. Окно твоей комнаты облипло инеем. Куричев отдышал на стекле круглую ямку и заглянул внутрь комнаты. Там ничего не осталось, кроме чучела совы, иссохших пчелиных сот на столе, за которым составляли финансовые отчеты.

Нина, Нина! Нет тебя и есть ты. Сейчас ты будешь бежать санными колеями вместе с ним. Ты и не подозреваешь, какой путь он выбрал: тот самый, по которому однажды ездил с тобой в кумысную. Ты, конечно, забыла каурого коня с мохнатыми бабками, плетеный ходок, Батыя, сидевшего на облучке? А, может, не забыла? Гадать он не будет, хотя очень важно — забыла или не забыла. Коль на то пошло, он напомнит обо всем. Ведь ты бежишь вместе с ним.

В лесу багряный снег и сиреневые тени. В кронах сосен клекочут снегири. Сорока перелетает меж придорожных деревьев. Морозно. Звучно. Величественно. Но не то, не то. Тогда было все прекрасней!.. Цветные поляны: гвоздика, иван-чай, синюха, пушица и колокольчики, колокольчики, колокольчики, качающиеся от того, что под их купола лезли тяжелые шмели. С гранитных вершин скатывалось воркованье голубей. Батый то соскакивал с ходка в траву и нырял в ней, помахивая обрубком хвоста, то запрыгивал обратно и сидел на рассохшейся доске облучка, с веселой усталостью дышал, блестя влажными резиновыми подгубьями.

На голове Нины был повязан белый плат, края она настолько выдвинула, что сбоку не было видно лица.

Куричев заглядывался на Нину. В светлой сени плата колыхалась у лба черная прядь, сквозил меж ресницами ласковый блеск глаз, в невольной улыбке покоились карминной огненности губы. Она чувствовала себя счастливой. Да и как пребывать в другом настроении, едучи в ладном ходке, среди леса, обволакивающего теплым настоем хвои, березовой коры, муравейников, под небом цвета индиго, в солнечном лоне которого держат путь облака.

Балаган кумысной стоял близ родникового ручья, закрытого крылатыми ветками папоротников. Неподалеку желтел оструганный длинный и узкий стол. Дальше лоснились бревна коновязей, а за ними высились изгороди загонов; в одном игигикали жеребята, в другом, стабунившись вблизи загона жеребят и вытягивая головы поверх жердин, ржали лошади. Молодые стройные башкирки накидывали волосяные петли на шеи кобыл, выводили к коновязи, доили в туеса.

Нина познакомилась с Линизой, девушкой, под халатом которой шелестела чешуя монет, взяла у нее укрюк и ловко заарканивала кобыл.

Когда Нина вбегала в загон, Куричев бледнел от тревоги: лягнут, наступят, укусят, стиснут. А она, пробираясь к недоеной лошади, проворно мелькала в табуне, оборачиваясь, смеялась, шаловливо вскидывала гривы. Если бы Куричев не знал, что Нина замужем и имеет двух детей, он не принял бы ее за женщину. В эти минуты казалось, что она все еще находится в той поре юности, когда каждый поступок освещен чистотой, естественностью, безмятежностью. По-видимому она не утратила прежних удивительных свойств. Иначе он не полюбил бы ее так. Молитвенно. Тайно. Неотвратимо. Без надежд.

С позволения Линизы Нина подоила пегую кобылу. И когда выливала молоко из туеса в бидон, к ней подбежал жеребеночек, ткнул мордой в плечо и отпрыгнул.

— Не бойся, — сказала Линиза. — Шалун.

Нина хлопнула ладонями. Он отскочил, игриво попрядал ушами и вдруг стрельнул к ней, промчался впритирку. Нина задорно побежала за ним. Он запрыгал вполуоборот, косясь дегтярным глазом. Едва Нина обвила его за шею, начал мягко вскидываться, словно хотел встать на дыбы.

И Нине и Куричеву понравился кумыс: холодный, резкий, приятно отдающий солодом. Они сидели на высоких лавочках, облокотясь о длинный-длинный стол, и пили этот ядреный напиток, приготовленный из квашеного кобыльего молока. Нина опять молчала, но не так, как в дороге: там хотелось быть одинокой в светлом безмолвии, а здесь — заодно с Куричевым. Она приближала к его лицу свое, милое, еще более зарумянившееся, вертела ладонями стакан, прислоняла его к стакану Куричева.

Во взгляде Нины было столько тепла и доверия, как будто между ними установилась большая тайна. Да, пожалуй, они обладают одной и той же тайной, но не такой, которую нужно скрывать, потому что она безнравственна, а такой, которая теряет очарование, если в нее посвятить непричастное сердце. Есть вещи, прекрасные лишь для одного тебя. Ты потрясен их несказанным значением, другие же воспринимают их как нечто мизерное, серое, скучное. Они постигаются чувством. Осознавать их, что трогать крылья бабочки: сотрешь пыльцу, гравюру узоров, — лишишь полета.

Обратно каурый, с мохнатыми бабками конь бежал борзо: пугался игольчатых мельканий зарниц, буреющих облаков.

Нина правила. Она держала ременные вожжи в вытянутых руках. Огрузневшим воздухом столкнуло на спину плат. Трепетал во впадинке на груди батист кофты. Под гору сдерживала коня, и ее локоть оказывался возле губ Куричева. Хотелось поцеловать этот шершавый локоть! До сих пор он немного не верит, что нашел в себе силы сдержаться.

У валунов, зияющих змеиными норами, ходок попал под ливень. Куричев попробовал отдать Нине пиджак, но она воспротивилась. И пока дождь переминался на струях-ногах, Нина мокла, радостно рдея щеками и ежась.

* * *

Воспоминание взволновало Куричева не менее, чем июльская явь с волнами колокольчиков, табуном кобыл, туесами, волосяными укрюками, игруном-жеребенком и ливнем.

Склоны были долги, подъемы круты. Разгоряченный и отуманенный воспоминанием, он незаметно для себя переваливал гору за горой.

Балаган кумысной до карниза погряз в снегах, загоны угадывались по макушкам кольев, на стол и лавочки надуло снежный бархан. Ручей тоже захоронило, а сам родник оковался ледяным срубом и клубил из дна алмазную стужу струй.

Куричев недвижно стоял около родника. Под коркой наста чирикала вода. Скомкавшиеся листья березы шумно бубнили. Безбрежный зимний покой навевал умиротворение. Куричев не страдал сентиментальностью, однако его умиляло то, что рядом, под мягкой высотой снегов, лежат травы, по которым минувшим летом ступали он и Нина. Неважно, что не осталось следа. Важно, что тепло думаешь о земле, где ты испытывал счастье и где оно способно повториться в твоей душе.

Он загремел лыжами, миновал балаганы, загоны и скатился в лог, к ракитнику. На ум пришли два красных солнца с красными столбами. Его воображение держало оба светила порознь, а когда они начинали сближаться, то упрямо раздвигал их. Они опять устремлялись друг к другу, снова приходилось их разводить. Он не хотел допускать, чтобы действительное солнце соседствовало с отраженным. Петляя меж кустов, он догадался, что не случайно представил те два солнца, увиденные с околицы. У родника он встревожил давнюю мучительную мысль: «Тоска о счастье — тоже счастье, но не утоленное», — и она преобразилась в сознании в солнце и его мираж, не такой яркий и светоносный, как оно само, и все-таки яркий и светоносный.

Среди ракиты попадались болотца. Они белели вихрами кочек, коричневели высоко выкинутыми рогозовыми наростами. Из одного, особенно крупного и ровного, Куричев выщипнул пучок мякоти, и тотчас образовавшаяся в наросте ямка начала дымиться хлопьями пушинок.

Размышления утомили Куричева и сложностью хода и, главное, изощренным стремлением пробиться к утешительным выводам. А нужно ли было убеждать себя в том, что довольствоваться надеждами почти то же, что вкушать исполнение надежд? Нет, не нужно. И вообще, хватит, хватит думать. Смотри, как ветер обдирает со стебля нарост. Это может отвлечь. Смотри, сколько следов накружили зайцы и лисы. Беги по какому-нибудь, он уведет тебя в бездумье, желанное и сладостное. Следы. Много следов. Он устал, чтобы распутывать их хитрую стежку. Лучше скользить напропалую.

Что-то кругло и темно лежит поодаль от ракитника. Непременно лиса. Спать на открытом месте куда безопасней, чем под кустом. Она. Желтый клубок. Над ним углы ушей в черной каемке. Дрыхнет и слушает. А подойти легко. Навстречу шуршанье поземки. Осторожно взвести курки. Ложу притиснуть к боку. Хорошо, что пробирает дрожь волнения. Забыты недавние переживания. О, ну зачем вспоминать о них?! Сразу вспыхнули в мозгу красные солнца с красными столбами. Вскинь ружье — и солнца исчезнут. Приклад к плечу, медный шарик мушки под копну лисьего тела. Нажимай спуск. Осечка. Нажимай другой. Бабахнуло. За дымом лай, тонкий и жалобный, как тявканье обиженного щенка. Ранил лисицу. Уходит. Время от времени прихватывает зубами заднюю ногу — выкусывает дробь, легко ранил. Ни капли крови. Заметил бы. Красное на белом не пропустишь. Да и не должно быть крови. Прямо на шерсти замерзает. К тому же поземка тучная. Если и упадет капля, ее мигом припорошит.

Чем дальше уходит лисица, тем радостней Куричеву, что не застрелил ее. Нажимай, милая рыжуха. Как только ты нырнешь в березовую рощу, он повернет восвояси. Живи. Мышкуй. Очень даже приятно, бродя на лыжах, увидеть на крахмальной чистоте поля пламенеющее желтой шубкой существо. Оно повернет мордочку на твой озорной крик и, взмахивая хвостом, поскачет прочь. Разве сегодня он выстрелил бы? Нет. Так получилось. Он был в отчаянии. Ты, наверное, устала? Часто оглядываешься. Соберись с силами. Роща-то совсем рядом. Вот ты и в лесу. Отлежись в буреломе. А он, Куричев, подастся домой. К сумеркам должен добраться до поселка. Далеконько поселок. И, гляди-ка, забуранило. Спеши, пока не разгулялась непогода. Прежняя дорога отпадает. Есть путь короче. Правда, рискованный. Ничего. Не впервой.

Куричев раскрыл полы задубенелого полушубка, разбежался изо всей мочи. С помощью овчинного паруса его понесло к подножию горы. Было на сердце так же лучезарно, как в детстве, когда он, вставши по ветру и натянув пальтишко, катился на «ласточках» изумрудным озерным льдом.

Снег пошел кучно. Белой мутью накрыло склон. Расплывчато виднелись вблизи даже скалы и черные лиственницы. Хотя ветрило в спину, лыжи соскальзывали назад: был сух наст.

Куричев взопрел. Лихорадочно колотилось сердце. Рассчитывал, что пурга только здесь, по эту сторону, а по ту — тихо, в крайнем случае — чуть-чуть метет. Но и там толклась мгла, в непроглядных своих недрах она хлесталась хвойными лапами, трещала валежником, стреляла стволами бора.

Куричев срезал ветку, присел на нее, медленно заскользил вниз. Он помнил, что за пологим спуском будет отвесный, потом — снова пологий.

В добрую погоду Куричев съезжал по круче, а теперь с тревогой ждал ее, чтобы снять лыжи и скатиться, как придется: где боком, где на ягодицах, а где и бревном.

Передом лыж он ощутил пустоту. Глубоко вдавил палку в сугроб и остановился. Не успел сообразить, что делать дальше, лыжи продавили срез обрыва и запали носами в буранный хаос.

Он полетел словно в бездну, ни за что не задевая. Затем шаркнул лыжами по чему-то каменному и, ударившись лицом в снег, закувыркался в скоротечном беспамятстве.

Привалился он к чему-то твердому. Отер шарфом лицо. Лежит вплотную с чешуйчатым стволом ели. Сел. Вдруг дошло, что правой ноге легко. Шевельнул ею. Беда! Крепление на валенке, а лыжа оторвалась. Снял оставшуюся лыжу, попытался найти потерянную, но сколько ни ползал около места падения, не обнаружил ее. Значит умчалась в долину.

Буран разгуливался. Небо снежило еще гуще. Опираясь попеременно палкой и лыжей, он пошел вниз. Наст часто проваливался, и Куричев выше колен погружался в снег. Спускаться было мучительно. Стопа правой ноги как бы отпадала, вызывая боль в сухожилиях.

Иногда Куричев валился от усталости.

Он все-таки сошел в долину и поднялся до диких вишенников горы: здесь вырыл яму, устелил ветками, лег. Стало покойно, будто очутился на печи, где пахнет глиной и вениками.

Лежал бы и лежал, не шевелясь. Какое великое удовольствие брякнуться после утомительного перехода куда пришлось, уютно замереть, созерцая доступные взору предметы. Как это здорово: лег в яму и вроде оказался вне пурги с ее завихрениями, нытьем, свистом, холодом.

Куричев смежил веки и сразу услышал, как звенит ледяная пыльца, осыпаясь на полушубок. Этот хрупкий звон придвинул к нему решетчатую калитку и его самого, уходящего из пионерского лагеря.

Он шел, тихо наигрывая на гитаре. Смеркалось. Поникшие ветви берез, что росли на придорожном взгорке, были черны. За калиткой им овладел стыд. Не к лицу таскаться каждый вечер сюда, где он старше всех взрослых. И одет он, наверное, не по годам: шляпа на затылке, пиджак внакидку, ворот рубахи нараспашку. Пусть ты испытываешь все, что испытывает парень, и так же непосредственно, горячо, поэтично, но как бы ты ни сохранился душой, ты стар обликом: морщины, седина, дряблеющая кожа. Кто поверит, что ты действительно молод и не рядишься «под парня».

Куричев невольно начал громче перебирать струны. Быстро напрягся от ненависти и яростно дергал их. Потом строго прижал к грифу.

«На кого сержусь? Сидели дружной компанией, шутили, смеялись, пели. Никто ничем не обидел. Ни один человек из присутствующих не подал виду, что есть какая-то разница между его летами и моими. А в том, что такая разница на самом деле есть, некому предъявлять претензий. Время немилосердно: не замедлишь наступление старости».

Опять застенчивый шепот струн, космы берез. И вдруг не то окликнули, не то померещилось.

— Анатолий Маркович!

Не чей-нибудь голос. Нинин. Точь-в-точь. Блажь. Не может быть. Много раз мечтал, выйдя за калитку, чтобы окликнула, догоняя, Нина. И вот — обман слуха.

— Анатолий Маркович!

Нет. Зов. Ясный. Долгожданный. Медленно, боясь разочароваться, повернул голову. Нина. Стоит. Темная в своем вязаном свитере и вельветовых брюках, отороченная дымчатой линией света. Скрестила на груди руки, побрела к реке. Звала или не звала? Может только посмотрела вслед, сочувствуя его одиночеству?

Он свернул с дороги, решая, догонять Нину или идти домой. Пока раздумывал, ноги сами собой принесли его на тропинку, по которой удалялась Нина.

Она сидела на мостках купальни и была еще более темная на оловянном фоне реки, чем недавно на фоне неба. Река катилась к сваям, шумно вспучиваясь донными струями, крутясь приседающими воронками. Близкий перекат то гремел громко, то клохтал, то затаивался, то всхлипывал.

Нина указала Куричеву на место рядом, он сел, свесил, как и она, ноги с мостков.

— Какие у вас красивые волосы! Серебро и серебро! Я мечтаю поседеть. Белая прядь от лба, виски словно куржаком обметаны.

— А я мечтаю расседеть. Седина — признак зимы. Хочу быть весенним.

— Вы и так весенний.

— Ой ли?!

— Вот вам и «ой ли».

Куричев сидел, прижавшись щекой к грифу гитары. Нина провела ногтем по струнам.

— Сыграйте.

Лады блеснули костяными зрачками, и медленно побежали по ним пальцы Куричева.

Он что-то выдумывал, стараясь изобразить мелодиями ночь, купальню, реку… Он думал о том, почему Нина назвала его весенним: иронизирует или и впрямь он, влюбленный, выглядит таким. А может, она в нем души не чает? Дурь. Кому ты нужен со своей возвышенной чепухой, пожилой мужчина Куричев. Не пожилой. Не надо смягчать. Изрядно постаревший. Ах, к чему он все о том же и о том же. Разве не довольно, что он видит Нину, слышит Нину, говорит с Ниной? Чего еще желать! Сейчас он играет для нее, и это такое счастье, которое утолит сердце радостью надолго. Но почему тогда он исторгает из гитары не восторг, а мерную, как бег волн, грусть? Наверно, потому, что не может человек не опечалиться, чувствуя, что минутным упоением не затмить будущей тоски. Да, да, да. Не завтра, так через месяц, когда Нина уедет, его ожидает тоска, от которой он будет ускользать в щемяще-чудные воспоминания. Но, пожалуй, незачем думать о воспоминаниях, если дорога эта явь с молодой женщиной, ловящей взором блеск воды.

Нина запела. Куричев сильней пригнулся к гитаре и смотрел в светлую темень ее широких глаз. Она пела о чайке, раненной безвестным охотником и умершей в камышах. Впервые Куричев понял, что Нина давно таит что-то очень горькое. И едва она успела вымолвить: «Навеки разбита вся жизнь молодая, нет жизни, нет веры, нет счастья, нет сил», — он сказал:

— Я одинок, в годах, и все-таки полон веры, полон сил.

— Анатолий Маркович, ругайте — не ругайте… Я… Полюбила, вышла замуж, нажила двух детей… Он грубый, жестокий. Лопнет терпение — соберусь уходить. Угрозами удержит: «И тебя решу и детей!» Решит. Точно. А если б и могла уйти… Куда уходить? Родных нет. Жилье с детьми снять почти невозможно. А снимешь — чем платить, чем жить? Уйти надо. Но куда?

Куричев чуть не закричал:

— Ко мне уйди!

Сказанное Ниной прозвучало намеком: мол, неудачна моя семейная жизнь, ты нравишься мне, будь же вечным избавителем. Так он думал какой-то миг, а в следующий остановил зарвавшееся воображение. Стыдно. Посмел подумать такое. Она откровенна с ним, будто сестра со старшим братом, скорее, как дочь с отцом, ищет сочувствия и совета, а он…

— Анатолий Маркович, скажите, что делать?

— Набраться мужества и порвать. Впрочем, решай сама. Не хочу быть пристрастным.

— Вы должны быть пристрастным.

— Почему я должен быть пристрастным?

Куричева хлестнуло по векам снежной манкой. Он заслонился рукавицей и, вдыхая кислый запах сыромятины, мысленно повторил последнюю фразу Нины. И когда спохватился, что утомительно долго и лихорадочно повторяет ее, то словно прозрел, догадавшись, каким глупцом был от постоянного самоуничижения, коль не понял тогда обнаженного смысла ее слов. Она любила его и видела: он тоже любит. Прямей, чем сказала, не могла сказать. А говорила ли она именно так, а не иначе? Наверняка говорила иначе. Чего не придумаешь для утешения, для новых надежд. Но, вероятно, в том, что натолкнуло его на эту мысль, был нежданный, обещающий подтекст. Нет, не было никакого подтекста. Он придуман все по тем же простительным причинам — для самообмана.

Этот вывод Куричев признал честным, чрезвычайно нужным. Теперь он прекратит играть с самим собой в прятки, заживет спокойно, как положено в его возрасте.

И тут же где-то в потаенных недрах сердца возник протест. Что стряслось с ним, Куричевым? Так жесток и несправедлив к себе. Не был он безразличен Нине. Да! Да! Да! Разве захотела бы перед отъездом из лагеря сфотографироваться с ним? Вопреки поторапливаниям шоферов, она заставила Драгу заряжать ФЭД. Куричеву было очень неловко, что Драга побежал в дом с темной кладовкой вставлять в кассету пленку. И когда Драга начал целиться объективом, Нина взяла Куричева под руку и облегченно вздохнула, будто промолвила: «Ну вот и исполнится то, о чем я мечтала».

Опять блажь. Опять он обманывает себя. Пожалела Нина — вот и предложила сняться. И вздох ее — всего лишь обычное выражение сочувствия ближнему, да притом неудачно влюбленному.

Буря не утихала. Закат был густо ал. Казалось, что непроглядная пурга набухла кровью.

«Надо бы идти дальше», — подумал Куричев. Он попробовал двинуть поврежденной ногой и еле-еле переместил ее: стала тяжелой, как намокшая жердь.

«Полежу немного. А там и стихнет. Озябнуть — не озяб».

Он вытер отворотом рукавицы лицо, повернулся на бок. Едва закрыл глаза, в сознании закачались радужные тенета. Они то отлетали, становясь крошечными, то стремительно приближались, увеличиваясь клетками.

Постепенно они замерли, растаяли. Образовалась тропинка. Из кустов выпрыгнул Батый и побежал за летящим над тропинкой кривокрылым тетеревом.

Потом Куричев увидел себя. Он шел по шоссе — среди множества легковых автомобилей. Из окна мраморного здания позвала Нина. Он побежал, глядя на нее, лежащую грудью на подоконнике.

Однако тотчас пришлось пойти медленно: опасно сновали автомобили; в черном лаке машин расплывались, прыгали, мелькали дома, люди, деревья, решетки. А Нина, смеясь, манила пальцем так, как манят маленьких.

Но вот беззвучной синей массой наплыл на Куричева автобус. Куричев припал к асфальту и ждал, когда загомонит испуганная толпа и засвистят милиционеры, останавливая машины. Вместо толпы и милиционеров пришла Нина. Она гладила его твердую щеку, пела незнакомую радостную песню о солнце, небе, озере и чайке.

* * *

Поиски начали ночью, еще в буран. Утром Коля Гомозов нашел замерзшего Куричева по лыже, воткнутой в сугроб. Сидя на снегу, Коля горько рыдал и долго никого не подпускал к месту смерти бухгалтера, угрожая всякому, кто приближался, одноствольным ружьем. Он понимал, что никто из присутствующих не виноват в гибели Куричева, но приходил в ярость от того, что большинство мужчин (даже Федор Федорович) не обронило ни слезинки. Ведь нельзя не плакать о добром человеке, который умер. Невдомек было ему, что по-разному люди переносят горе.

Хотя в низине стояли лошади, запряженные в розвальни, Коля не разрешил забрать закоченевшее тело Куричева на сани, а понес его на руках, и съезжал с гор тихо, бережно, как будто при падении мог причинить боль навсегда уснувшему другу.

Не менее сильно, чем смерть Куричева, потрясло жителей мельничного поселка письмо, обнаруженное Федором Федоровичем под гроссбухом.

«Семен Пантелеевич, здравствуй! Ох, и давненько я не звонил в Уфу: нет дороги в город. На гужевом транспорте мог бы. Да холодно и далеко. Соврал. Соврал. Боюсь встретить женщину. Помнишь, летом писал? Лишнее расстройство в мои годы сбивает жизненную энергию. А энергия мне нужна. Кое-что хочется сделать. И, между прочим, доложу как другу и бывшему моему фронтовому командиру: кое-что я уже сделал. Лесу здесь прорва, а жилые дома строили в год по чайной ложке. Как-то я и говорю директору мельницы в присутствии нескольких рабочих:

— Ехал я сюда, Федор Федорович, думал, что на вашинских горах всяких деревьев полно: и сосны, и, березы, и лиственницы, а оказалось, горы-то голые.

— Как так голые?! — взъерепенился директор. — Сплошь в лесах. Клевещете. Мукомол Садык Газитуллин озорно подмигнул мне: правильно, дескать, подковырнул Федора Федоровича.

— Нет, не клевещу. Если б не были они голыми, то у Коли Гомозова с матерью была бы не избушка на курьих ножках, а настоящий дом. Были бы дома у Габбаса Лапитова, у Кягбы Кунакужина, у Помыткина Степана…

— Твоя правда, Маркович, — сказали. — Пока горы, действительно, голым-голы.

С тех пор мы и взялись строить. Директор ссуду дает тому, кто в ней нуждается, а строим сообща, «помощью», как тут говорят. Все это значительно, но не идет в сравнение с живым словом, с которым ты приходишь к людям. Книгу ли расскажешь, байку ли, из газетки что, — все тут навсегда запоминают с большой благодарностью. Иначе и не может быть: глушь, замкнутость, малолюдье. Для меня односельчане — родная семья. У других такого чувства, возможно, нет, а во мне оно глубоко укоренилось.

Здесь, как и в бытность в Уфе, я рассказываю с подробностями о своих трех не существующих и не существовавших дочерях. Все верят. И мне не стыдно, что верят. Разве зазорно под видом существующего рассказывать о несбывшейся мечте?

В последнее время я часто думаю о том, не слишком ли дотошно разбирал, когда встречался с девушкой или женщиной, люблю ее или не люблю. Наверное, надо было жениться? Теперь бы не был бобылем. Но зато не приехал бы сюда и не полюбил, как ждал: до скончания дней. Пусть ты обругаешь меня обормотом, дубиной, темным фантазером, но я склоняюсь к тому, что стоило остаться бобылем, чтобы встретить ее.

Что еще? Пока все. Будем жить дальше! Не существовать. Завтра приедет на кошевке почтальон Афоня. Он старик, кудрявый-раскудрявый, шапкой не покрывается. Ввалится в контору за почтой, спросит, нет ли поручений, и помчит в район. Я открою форточку и до моста буду провожать взглядом крытую инеем Афонину голову, расписной задок кошевки, серого мерина, пускающего из ноздрей, как из труб, длинный пар.

Встретишь кого из общих знакомых, так крепко пожми руку за меня, Анатолия сына Маркова».

* * *

Третий год пошел, как похоронили Куричева, а жители мельничного поселка часто поминают его добром. И всякий раз не преминут рассказать приезжему, каким душевным, благородным и остроумным был седой бухгалтер Куричев.

К тому, что было на самом деле, прибавляют то, чего не случалось.

Да и как не выдумать красивый случай о том, кто оставил золотую отметину в сердце.

Загрузка...