Однажды вечером зашел ко мне художник Георгий Жмыхов. Меня встревожил его вид: жесткие черные волосы всклокочены, худощавое лицо бледно, пуговицы на рубашке расстегнуты. Жмыхов сел на стул и протянул зеленый конверт.
— Прочти.
Я уже прихватил пальцами листы, лежащие в конверте, но Жмыхов вдруг выдернул его и выскочил в коридор. Я устремился за ним. На пороге своей комнаты он оглянулся, потом резко захлопнул дверь. Щелкнул замок. Я постучал. Молчание. Я постучал вторично. Снова молчание.
Разозленный, взбудораженный, я вернулся к себе. Принялся было за газету, но пробежав несколько корреспонденции из-за границы, поймал себя на том, что ничего не запомнил.
Чем же потрясен Жмыхов? Может, что случилось с матерью или сестрой? Не похоже. Только позавчера он получил от них поздравительную фототелеграмму (ему исполнилось тридцать лет). А может, артистка Юлия Косенко написала ему какое-то убийственное письмо?
Я подошел к окну. Неподалеку на пустыре стоял экскаватор, выпустив зубы ковша из земли, а дальше грудились кучи остекленелого шлака, поросшие верблюжьей колючкой. Огромный заводской пруд там, где вливались в него рудопромывочные воды, рыжел, зыбился, а там, где он был тих, — казался застеленным тонкими полосами красной меди. Коксохимический цех окутан обычным угольно-желтым дымом. Клубы крутого шелковисто-белого пара то и дело проламывали эту стену дыма. Они выбрасывались из широченных зевов закопченных тушильных башен и тоже, как и тихая поверхность пруда, принимали тон красной меди.
Вернулись с прогулки Полина и Юрка.
— Папа Миша! — крикнул Юрка. — И не стыдно тебе в комнате сидеть. Ой, и солнышко мировое! Мы на стройку ходили. Там мачтовый кран поднимали, а лебедка взяла да испортилась.
Рассказы сына я всегда слушаю внимательно, а на этот раз нетерпеливо ждал, когда он умолкнет. Юрка заметил, что мне не до него, обиделся, убежал на кухню.
Полина спросила, что происходит со мной. Я объяснил. Она усмехнулась.
— Нашел за кого переживать! Жмыхов недостоин этого. Юлия так сильно любит его, так самозабвенно преклоняется перед ним! А он… ни женится, ни отталкивает…
Полина возмущенно шевелила сцепленными пальцами. Въедливая морщинка между бровей углубилась, серые глаза глядели гневно.
По мере того, как Полина говорила, я все сильнее сердился на нее. И чего она нападает на Жмыхова? Он талантлив, трудолюбив, не глуп. И вообще славный человек. А то, как он ведет себя по отношению к Юлии, видимо, оправдано. Должно быть, он проявляет осторожность.
Долго я не мог уснуть: ловил каждый шорох за стеной. Сам не замечая того, я вздыхал, ворочался, дергал одеяло. Полина рассердилась, назвала меня невозможным человеком и перебралась на диван.
На другой день, возвращаясь со смены, я проходил мимо художественной мастерской, где работал Жмыхов. Он увидел меня в окно и прямо с кистью, в халате, заляпанном масляными красками, выскочил на улицу. Он выбросил навстречу мне руку с длинной выгнутой ладонью и, когда я пожал ее, предложил поехать в воскресенье на рыбалку. Я охотно согласился: давно трясла меня рыбацкая лихоманка.
Выехали мы, едва начало сереть. Тарахтенье мотоцикла гулко отзывалось в каменных улицах. В свете круглых ночных фонарей я отчетливо различал синий берет Жмыхова, его маленькие уши, врезавшийся в правое плечо ремешок, на котором висел этюдник — плоский ящичек с палитрой, картоном для зарисовок и тюбиками масляной краски.
За кирпичной водонапорной башней началась степь.
Еще не прояснел заплывший темнотой горизонт, еще тронуты свинцом земля и небо, а глаз уже угадывает даль, и меня охватывает ощущение глубины и безграничности.
Степь. Я люблю ее в любое время года, даже волглой и вязкой от нудных осенних дождей. Но более всего я люблю ее вот этой летней ранью, когда не пылят прибитые росой дороги, когда дымятся туманом, словно наполненные парным молоком, лога, когда воздух настоен на пшенице, наливающей колос, когда над теплыми-теплыми водами рек дремотно перебирает листьями рогоз.
Степь. Неповторима ее предутренняя тишь. Захваченный ее красотой, я как бы прикипаю сердцем к этим холмам, к этому разливу хлебов, к этим березовым перелескам, к этим буеракам с кустиками бересклета и родниками, и чувствую, как проникает в кровь могучая, неугомонная, неисчерпаемая сила степи.
Первые лучи солнца уже разбились о поверхность озера Каменного, когда мы въехали в поселок медного рудника, прилепившийся на склоне крутой горы.
Старик Михеич, известный в округе тем, что поймал огромного сома, который якобы сосал входивших в воду коров, увидев распахнувшего калитку Жмыхова, вскрикнул от радости.
— Гошенька, ядрена Феня, соскучился я по тебе.
Каменное лежало тихо-тихо, казалось, что оно покрыто тонкой и прозрачной корочкой льда. Горы, окружавшие озеро, проступали сквозь лиловую дымку, как сквозь паутину. Лодка скользила плавно. На корме лежали две шестерни, прикрученные к длинным многожильным проводам: якори. Жмыхов складывал бамбуковые удилища, я греб.
Недалеко от противоположного берега мы остановились. Рядом с лодкой отражалось облако. Я закинул удочку. Облако покачнулось, а через мгновение взорвалось: я выдернул белую с золотым отливом красноперку. Рассматривая ее синими пристальными глазами, Жмыхов грустно произнес:
— Михаил Борисыч, ты слышишь, она шелестит чешуей: жить, жить, жить! — и стал давить на палитру краски.
Часа через полтора Жмыхов подал мне этюд: заводь, склонившаяся посреди нее грива камыша, гора с низенькой сосной на макушке. От всего этого веяло одиночеством, тоской, придавленностью.
После полудня я пригнал плоскодонку к середине озера. С юга притащило тучу. Ее йодистые края были взлохмачены, а горбатый гребень окаймляла слепящая лента света.
Из междугорья потянуло ветром. Озеро покрылось рябью. Я взглянул на Жмыхова:
— Не пора ли к берегу? Как бы градом не отхлестало.
— Ерунда. Пронесет, — сказал он и положил фиолетовый мазок на картон.
Немного спустя раздался нарастающий свист. Жмыхов заерзал на сиденье. С его сухощавого лица будто сдуло выражение благодушия.
— Надо ехать. Ураган идет, — проговорил он.
Хотя в прошлом году я видел, как слизнуло ураганом с поверхности Каменного несколько лодок, и хотя в борт нашей плоскодонки ударило твердым потоком воздуха и вокруг оглушающе засвистело, я наотрез отказался плыть к берегу. Мне захотелось понаблюдать, как поведет себя Жмыхов в опасности, чтобы убедиться, права ли Полина в своем постоянном предположении, что он трус. Ветер рвал из рук удилище, но я стал рыбачить. Жмыхов закрыл этюдник и взглянул на меня насмешливо и ласково.
Ветер свирепел. То он брызгал крупными, секущими каплями, то вдавливал в воду бегущие с шуршанием и плеском зеленые холмики волн.
Жмыхов снял берет, черные волосы буйно трепетали над головой, придавая всему его облику суровый и вместе с тем задиристый вид. На лице Жмыхова не было ни страха, ни волнения, и лишь когда лодка падала в провалы воды, рискуя зачерпнуть бортом, он напряженно застывал, схватившись за мокрое сиденье.
Ураган усиливался. Нас уже обдавало не только брызгами, но и песчаной пылью, принесенной с берега, а до него, в какую сторону ни погляди, — два-три километра.
На дно лодки, к моим ногам, плюхнулся клок пенистого гребня. Один за другим лопнули шнуры, оставив в тине и водорослях якори-шестерни. Я взялся за весла.
Плыть по направлению к поселку было невозможно: плоскодонку то и дело захлестывало. Я поставил ее носом к волнам и начал грести. Жмыхов закурил и, пряча папиросу в ладонях, смотрел на меня с каким-то упорным и непонятным любопытством. Скоро я выдохся и каждое движение веслами проделывал с болью в локтях и плечах. До берега оставалось по-прежнему далеко, и я подумал: если ненароком перевернет лодку, не смогу долго продержаться на воде.
Я знал, что ураганы в этих местах возникают и проходят быстро, и, обернувшись, с надеждой посмотрел в междугорье, но ничего не увидел там, кроме столбов пыли да кривого хвоста тучи, распластавшейся во все небо. Когда я снова взялся за весла, Жмыхов остановил меня повелительным жестом и начал снимать одежду. Завернул ее вместе с этюдником в текстилиновую куртку, затолкал под кормовое сиденье и, ничего не сказав, выпрыгнул из плоскодонки. Я оторопел. Неужели Жмыхов вздумал вплавь добираться до берега? Утонет!
Неподалеку показалось толстое осклизлое бревно. Вон оно что! Неужели Жмыхов, пользуясь счастливым случаем, решил бросить меня, обессиленного, да еще в такой утлой лодке! Невольно пришли на память слова Полины: «Такие, как твой Жмыхов, дорожат только собственной шкурой».
Вынырнув, он почему-то не поплыл к бревну, а ухватился за ребро кормы и сказал, чтобы я греб к поселку. Обрадованный неожиданным исходом, я рьяно налег на весла. Жмыхов поплыл позади плоскодонки, поддерживая тяжестью своего тела ее равновесие и подталкивая ее.
Михеич ожидал нас на отмели. Он стоял по пояс в воде, набегавшие волны разбивались о его грудь, облепленную сатиновой рубашкой. Он не спускал глаз с лодки и вопил истошным голосом:
— А Гошка где, мать твою за ногу!?
Я не отвечал ему и потому, что торопился пристать к берегу, и потому, что не было сил кричать. Когда плоскодонка зашебуршала днищем о камни, Жмыхов отцепился от кормы, встал. Пряди мокрых волос пристали ко лбу, лицо позеленело, щеки ввалились.
— Я ж те предупреждал, Гошка, что этое место — уральское поддувало, — ворчал Михеич. — А ты — ноль внимания. Вот потоп бы, тогда понял бы, как не слушать старого человека.
Старик уложил Жмыхова в кровать, укрыл стеганым одеялом, достал из тумбочки бутылку настойки.
— Гошка, а Гошка, царапни стаканчик, — ласково промолвил он.
— Не хочу, — еле слышно сказал Жмыхов и отвернулся к стене.
Я лег на кушетку. Михеич набросил на меня тулуп, вышел, тихонько прикрыв за собой дверь.
Над кушеткой, опираясь лакированной рамой о три медных гвоздя, висела картина: среди красных маков под желтым небом идет женщина в черном.
Мне приснилось, что эта женщина сошла с картины и неслышно откинула с головы Жмыхова одеяло.
Он гневно взглянул на нее и отвернулся.
— Георгий, — сказала она, — не отворачивайся. Посмотри на маки. Они красные-красные. От зорь красные.
— Я не хочу знать, отчего они красные: от зорь или от пожаров.
Женщина не обиделась. Она была настолько печальной, что другое чувство не могло в ней возникнуть. У нее были печальные запыленные босоножки, печальные блестящие волосы, печальные широкие рукава. А какая печаль исходила из глаз!
— Георгий, я посадила маки для тебя. Думала, ты придешь, а он, — вдруг указала она пальцем на меня, — он помешал. Он хотел испытать твое мужество и утопил тебя. Теперь ты никогда не придешь, и маки сгорят.
Я вздрогнул, открыл глаза. В окно било солнце. Михеич стоял возле Жмыхова и шептал.
— А я, ядрена Феня, линьков поджарил да груздочков прошлогодних из погреба достал. Груздочки-то — отчаянная закуска. В свете нет лучшей! А еще я редисочки со сметаной сварганил. Знаю, любишь. И карасиков вяленых ободрал. Полдюжинки.
Тронутый ласковостью Михеича, Жмыхов улыбался такой светлой улыбкой, что у меня, омраченного сном, стало легко и радостно на душе.
Обедали мы возле дома, в тени ворот. Грозовой ливень, который Жмыхов и я проспали, щедро смочил землю, и теперь пахло цветами, мокрыми досками, коноплей и березовой стружкой, лежащей под камышовым навесом. Солидно пощипывая подорожник, расхаживали по двору гуси. Суматошные после дождя, ползали по лужам утки, крякали, хлопали крыльями, дробили широкими носами воду.
Подле табуреток ходил, помахивая колечком хвоста, приземистый черный пес Шарик.
Он был стар и хитер. Выпрашивая еду, весело таращил глаза, морщил морду и чуть приоткрывал зубы. И каждому, кто обращал на него внимание, казалось, что Шарик смеется. Ласково, умно. Это поражало и подкупало, заставляя взять со стола какой-нибудь лакомый кусок и не бросить его, а положить возле ног пса на чистое место.
Шарик снова таращил глаза и смеялся, а затем прятал то, что ему дали, в стружки под камышовым навесом и возвращался, чтобы опять столь неотразимо попрошайничать.
— Старик ведь уже, а совести нет. Хватит зубы-то скалить! Подали — съешь. А ты еще то не съел, и опять за рыбу деньги, — стыдил его Михеич.
Настойка убывала. Михеич вспоминал молодость. По тому, как раздумчиво колыхался его дребезжащий голос, чувствовалось: больно старику, что утратил он прежнюю силу, что не будут больше увиваться за ним яицкие девушки-казачки, сердечней и миловидней которых он, избороздивший Россию вдоль и поперек, не встречал.
То ли подействовало на него настроение Михеича, то ли по другой причине, Жмыхов становился грустней и грустней. Временами он порывался что-то сказать, но не промолвив ни слова, ронял голову на руки. Михеич навалился на стол и, обращаясь к Жмыхову, запел:
Ивушка, ивушка, зе-еленая мо-оя.
Что-о ты, ивушка, неве-есело стоишь?
Не-е-весело стоишь, не-е лазорево цветешь?
И-или тебя, ивушку, солнышком пе-е-чёт?
И-или тебя, ивушку, частым дождичком се-ечет?
Он пропел последнюю строчку с багровым от натуги лицом и беспомощно упал на спинку стула. Полуприкрытые прозрачные веки, частые выдохи в смятую, пропитанную никотином бороду, дрябло опущенные руки, — все говорило, что прошла для Михеича пора песен.
— Тонкий ты человек, Михеич, коль почувствовал, как у меня смрадно тут, — постукал себя в грудь Жмыхов и внезапно выкрикнул: — Счастливчик ты, Михеич! Трех сыновей вырастил, высшее образование им дал. А главное, прошел через всю жизнь с одной женщиной. А мне не везет в любви. Встречал много хороших женщин, а одинок. Страшно? Да, страшно. Жизнь без любви, что дом без окон: ни света, ни тепла.
Михеич переступил с ноги на ногу и достал из кармана папиросы.
И смешным, и трогательным казался он в эту минуту: захмелевший, розовоносый, с плечами наперекос, будто увесистая гиря, оттягивала одно плечо, поднимала вверх другое.
Михеич звучно напился и, выбивая из бороды капли воды, проговорил:
— Что-то, Гошка, неладно с тобой.
Жмыхов не ответил. Тропкой, что пролегала по огороду, он побрел к озеру. Оно было покрыто рябью и лишь там, где поднимались на поверхность вязкие космы водорослей, светлело круглыми гладкими латками.
Вскоре и мы с Михеичем спустились к озеру.
Жмыхов сидел на старой душегубке. Через пролом в борту пытался выпрыгнуть лягушонок, но это не удавалось ему. Он падал на спину, жалко белел брюшком и дрыгал ногами.
Михеич сел рядом с художником, а я — на бревно, приваленное к плетню.
— Ну? — ласково сказал старик и похлопал Жмыхова по коленке. — Не доверяешь?
Жмыхов сорвал с доски решетчатый от ржавчины кусок жести и принялся ломать его.
— Все началось три года назад, — выдохнул он. — Заехал я в Москву к фронтовому другу, Ивану Агееву. Скульптор он. Учился я тогда в Ленинграде. Заочно. Самого Агеева не застал дома. Зато застал девушку.
Комната у Агеева хмурая, во двор выходит. Двор узкий, как печная труба. Мрак в комнате. На комоде идол с длинной мордой, ноздрищи широкие, как голенища. И глаза тоскующие, задумчивые. Тут же мраморная рука, на подоконнике — головы, бюсты, скульптура из глины и гипса. И вот среди всего этого, содеянного Иваном, сидит на стуле девушка. Белокурая, платье из голубого шелка. Вокруг шеи наивный, нет, не наивный, — невинный воротничок из кружев. В лице что-то от шаловливой девочки. Мне давно нравились немного курносые девушки. И она была немножко курносая.
Поздоровались. Спросил, где Агеев. Сказала, что он побежал в магазин за папиросами, и представилась: Ольга Зарубина, студентка-медичка.
Разговорились. Она стала расспрашивать, какие картины защищали дипломанты репинского института. Ее интересовали и образы, и колорит, и рисунок. И чем она особенно удивила меня, так это своеобычным взглядом на живопись. Ее любимым художником оказался Врубель.
«Никто, — говорила она, — властней Врубеля не выражал титаническую силу человеческих переживаний. Посмотришь на «Демона» и уходит из души мелочное. Крупно относись к жизни и к своим переживаниям, — вот к чему звал Врубель. Ты рожден не для того, чтобы пресмыкаться. Ты рожден, чтобы понять мир и подчинить все в нем своей разумной воле».
Слушал я Ольгу, и странными и несовместимыми с ее обликом казались те большие слова, которые она произносила. Хрупкость, голубое платье, невинный воротничок — и большие слова… Удивительно!..
Вдоль берега остро проплыла лодка. Парень с широким затылком штангиста рвал веслами воду. На носовом сиденье возвышался другой, поигрывая цепью и легкодумно глазея по сторонам. Ветер бросал на голову девушки, сидящей на корме, угол косынки. Красавица окунала в воду лилии и подносила их к лицу.
Михеич толкнул локтем Жмыхова.
— Видал? Катя Трубникова. Который веслами — техник с марганцевого рудника, который на носу — шофер. Любят они Катю. Она — нет. Она любит шахтера Васю Сухарева. Ну и он, конечно, от нее без ума. Но жениться не хочет. Силикоз у него. «Чего, — говорит, — жениться? Может, мало проживу. Пусть твердую семью заводит». Порох — дело.
Жмыхов проводил лодку тревожным взглядом и положил на перекошенные плечи Михеича руку.
— Слушай, старина, дальше. Пришел из магазина Агеев — свистнул от радости. Обнялись. Потискали друг друга. Потом Агеев отправил Ольгу за Диной, за своей невестой, а меня потащил покупать провизию и вино.
Часа через два мы приехали в Пушкино.
Нас было четверо, но для меня не существовало Агеева и Дины. Шутил ли я, смеялся ли — думал, что шучу для Ольги, смеюсь для Ольги. Я никогда до этого не сочинял стихов, а тут вдруг начал импровизировать. И хорошо получалось. Две строчки даже помню:
О, небо, открой свою тайну,
Глубокую тайну свою…
Небом, разумеется, была Ольга. Мое настроение передавалось ей. Увидела собаку с желтыми бровями, захотела погладить. Собака лает, урчит, а она смело идет к ней. И погладила бы, если бы та в подворотню не юркнула. Старухи в палисаднике ссорились — остановилась, умильно уставилась на них. Старухи заметили Ольгу, поняли, что они смешны, и — в разные стороны.
Позже я понял и свое и Ольгино настроение. Это были минуты нежности ко всему на свете, вызванной предчувствием, что среди тысяч людей мы отыскали друг друга для большого счастья.
Дача отца Ольги — Петра Ипполитовича, инженера с завода «Серп и молот», — стояла между елей, берез и сосен. На газоне — тюльпаны, астры и еще какие-то цветы с мясистыми стеблями и разноцветными чашечками.
Петр Ипполитович играл в пинг-понг с адвокатом, гордо носившем экстравагантную фамилию — Убейконь. Когда адвокат знакомился, он резко, в два приема называл себя: «Убей-конь».
Он был высок, красив, нет — скорее смазлив и холен.
Впрочем, не верь мне, Михеич. Просто у него было белое румяное лицо. Оно и понятно: здоровый, молодой, неизработанный.
Обедали мы на стеклянной веранде. Убейконь разливал в рюмки вино и приговаривал, чокаясь:
— Накось, закусь. Закусь, накось.
После обеда Агеев и Дина ушли в лес. Убейконь и Петр Ипполитович снова принялись за пинг-понг. А мы с Ольгой обошли участок, сели в тень дуба. Он был высокий, ветки возносились вверх по невидимой спирали. Казалось, что дуб ввинчивается в небо.
Я спросил Олю: почему ее мать не на даче, работает?
— Погибла во время обороны Москвы.
— А у меня отца нет в живых. Строил прокатный стан и задавило тавровой балкой. Не любил я его. Черствый… Однажды мальчишка, уличный верховод, избил меня в кровь. Я прибежал с плачем. А отец делал чертеж и даже глазом не повел в мою сторону.
— Вон отсюда. Я т-те поплачу.
Я выскочил на улицу и так отвалтузил своего обидчика, что он после никогда меня не трогал. Потом я вздумал топиться, но вода была холодная, и я прилег на песок под обрывом. Стемнело. Волны поднялись. Шипят, шлепают, шуршат. Такой страх нагнали! Волосы на голове у меня стали колючими, как ежиные иглы. Вскочил я — и в город. Залез под крыльцо и уснул. Мать всю ночь искала, а отец пальцем не шевельнул.
Жмыхов закурил. Минуту он молча теребил брови, а потом тугим от волнения голосом продолжал:
— Мать Ольги уходила в ополчение на рассвете. Не разбудила ее — жаль беспокоить восьмилетнюю крошку. Она вложила в Ольгину руку яблоко и ушла. Навсегда.
Долго мы просидели под дубом, вспоминая каждый свое. Я заметил, что Ольга двигает по ладони какие-то семена.
— Ромашки?
— Да.
Я предложил посадить их. Взойдут ли? Она внимательно посмотрела на меня и закопала их возле кустика вереска.
В сумерках на тропинке появился Убейконь.
— Дачники, ужинать, — повернул обратно. — Накось, закусь. Закусь, накось.
Спать я лег на веранде. Простыни хрустели, пахли морозом. Свет луны то заливал пол веранды, то рассыпался по нему голубыми пятнами: снаружи раскачивалась сосна.
В воспоминаниях, даже самых светлых, есть крупица грусти по невозвратному. Хорошее это чувство! Оно напоминает о том, что жить надо красиво, чисто, иначе и пожалеть-то будет не о чем. Прекрасное в прошлом ведет к прекрасному в настоящем. Плохое в прошлом может толкнуть на плохое в настоящем. Впрочем, я отвлекся, Михеич. О грусти я заговорил потому, что в ту лунную полночь, когда я лежал в постели на веранде, грусть переплелась в моей душе с неистовой радостью. Окрыляла! Ведь в мою судьбу влилась другая, Ольгина…
Вдоль берега опять остро проплыла знакомая лодка. Но теперь в ней были Катя Трубникова и худой, смуглый, большеглазый юноша, вероятно, тот самый Вася Сухарев, который, любя Катю, не хотел жениться на ней.
— Говорят, на Сундук-горе крупная вишня, — тихо, чтобы не слышали мы, сказал большеглазый.
Катя задержала в воздухе весла.
— Сходим?
— Незачем.
— Незачем? Позвал бы ты меня, Васек, куда-нибудь — год бы вел, пять бы вел, пятьдесят бы вел, и не спросила бы я, куда и зачем ведешь.
Промахала фарфоровыми крыльями стая гусей. Солнце склонилось к горам, и между ними и вершинами елей вырезался зубчатый прозор.
— Глубину океана можно измерить. А поди-ка душу Кати Трубниковой измерь. Не получится. Ума не хватит, — восхищенно сказал Михеич и, повздыхав, глянул на Жмыхова:
— Чего смолк? Растравил и смолк.
— А дальше было так. Задремал. Вдруг лицо обдало ветерком. Я очнулся. За спинкой кровати послышался скользящий звук, и через мгновение к двери прошла Ольга. Я окликнул ее.
— Все еще не спите? Я принесла альбом и краски. Решила, что спозаранку захотите рисовать. Спокойной ночи.
Она распахнула дверь. Лунный свет хлынул на веранду и отчеканил ее с головы до ног: призрачной невесомости пряди на шее и висках, впадинки на талии, желтый с черными цветами халат.
Я прожил на даче Зарубиных неделю.
Прогулки с Ольгой по окрестностям Пушкино, пинг-понг, рисование. И светлые волнения, омрачаемые угрюмой ревностью Убейконя.
Когда я уезжал в Камнегорск, в облике Ольги не угадывалась недавняя шаловливая девочка. Нежелаемая разлука, она, как осень дождливая, бесприютна, птицы — на юг, листва — на землю.
Агеев и Дина весело ворковали. Я завидовал им. Завидовал тому, что они, любящие друг друга, живут в одном городе, что они остаются вместе с Ольгой, а вот я, которому она так необходима, должен жить за две тысячи километров от нее.
— Приезжай, Георгий. Скорее, — сказала Ольга и разгладила морщинки у меня на лбу. — Насовсем приезжай.
Я потянул ее за локти. Вот возьму и поцелую! Она подалась ко мне, вероятно, на секунду забыла, что мы на людном перроне. Но когда ее грудь коснулась моей, задержала меня и подтолкнула к вагону, который неслышно поплыл мимо платформы.
Так я и уехал. Без поцелуя. Без объяснений.
Я часто посылал ей письма. Она отвечала на каждое. Она писала обо всем, что волновало ее, но только не о своем чувстве ко мне.
Я написал, что полюбил ее. Навечно. И потребовал открытого признания. Она отшучивалась, иронизировала, называла мою любовь «редисочной» — скороспелой, значит.
Я не люблю, когда меня не любят. Я перестал писать Ольге. Ожесточение и, чего греха таить, ревность к Убейконю охладили эпистолярный пыл. Кроме того, я надеялся, что молчание вызовет ее откровение. Просчитался. Она тоже замолчала.
Зимой в городском театре убило электричеством художника. И я был приглашен писать декорации. На время.
Новая атмосфера. Новые знакомства. Сколько в этом очарования! Не знаю, как ты, Михеич, а я, когда попадаю в незнакомую среду, становлюсь одержимым. Все необычно, ново, и представление о людях, о жизни становится шире, выпуклее.
После войны я отдыхал в Крыму. Бывало, нырнешь в волну — и понесло тебя, понесло. Барахтайся, не барахтайся — несет. И ни о чем не помнишь: только ты и увлекающая тебя стихия.
Так и в театре получилось. Будто отходящей волной зацепило меня. Все отодвинулось, отстало: живопись, замыслы, Ольга. Театр, декорации, эскизы костюмов — больше ничего. И среди этого театрального моря — Юлия Косенко. Актриса огненного таланта. Мы подружились.
Однажды я шел, наслаждаясь рассыпчатым хрустом снега. В воздухе сверкала изморозь. Над трубами дым, прямой, а в самом верху — расплющенный. И вдруг — из-за угла Юлия. Черная шапка, черная шуба осыпаны пылинками блеска. Черные глаза и румянец на щеках. И какое-то необъяснимое чувство возникло: не могу без нее. Только что мог и вот не могу. Хочу гладить мех шубы. Хочу почувствовать губами холодок щек. Хочу укутать шарфом ее шею… Нас разделяло несколько метров, а она уже протянула руку в варежке из белого пуха. Я закрыл ладонями варежку, поднял к губам и подул и, словно мальчишка, рассмеялся, увидев, как покачнулся и покатился к запястью прозрачный дымок варежки.
Потом я пригласил Юлию к себе. Она строго осмотрела мой пейзаж и сказала:
— Я думала, вы хороший копиист и плохой творец. А вы, оказывается, силач, индивидуальность.
Я показал ей портрет Ольги, написанный акварелью еще в Пушкино, и что-то отчужденное, гордое появилось в ее осанке.
— Кто? — тихо, точно в комнате спали, спросила она.
Я хотел ответить, что это одна смазливая, московская барышня, одухотворенная моим воображением, но вспомнил кустик вереска, возле которого Ольга бережно закопала семена ромашки, саму Ольгу, отчеканенную в проеме двери лунным светом, и почувствовал, что не смогу оскорбить ложью всего этого — сокровенного, неповторимого.
— Кто? Москвичка Оля Зарубина. Своеобычная натура. Знаете, такая: раз увидел и унесешь в душе навсегда.
— Да, да, — рассеянно проговорила Юлия, то ли соглашаясь, то ли подтверждая какую-то лишь ей известную мысль. Потом взглянула на часики и сказала, что пора на репетицию.
Я не стал задерживать ее, хотя и знал, что никаких репетиций сегодня нет.
Своим внезапным уходом Юлия как бы упрекнула меня за то, что я забыл об Ольге.
Я походил по комнате, от стыда кусая губы, вынул из шкатулки Ольгины письма и перечитал их. И увидел: она любит меня. Но совсем иначе, чем я ее. Тревожно-тревожно. И эти насмешки, и эта ирония — они от боязни, что чувство мое, как туман: дунул ветер и разнесло.
Я сел за стол и написал Ольге длинное письмо. Я не хотел лгать и покаялся в глупом молчании и, конечно, в том, что слегка увлечен актрисой Юлией Косенко.
Ожидание, ожидание…
Влажной синью пришел март. Я выходил в сквер и зарисовывал мальчишек, что сбивали с карнизов сосульки. Как-то вижу: шагает ко мне почтальон-татарочка Зяйнал. Под кирзовыми сапогами проваливается снег. На воротник фуфайки падают развернувшиеся свитком волосы.
Принял от Зяйнал телеграмму.
«Оставь меня в покое. Чужая Ольга».
Сердце отяжелело, будто свинцом налилось. Не помню, как встал. Улицы, улицы, улицы. Пруд, покрытый паром. Толсто облепленные желтым инеем трамвайные мачты.
Затем — вечер, и ресторан, и ожидание, когда кончится «Хождение по мукам», где Юлия играет Дашу. И, наконец, уборная Юлии и сама Юлия, она уронила тюбик с глицерином. Я поднял и положил на тумбочку, где лежал томик стихотворений Щипачева.
Припомнились слова: «Любовь с хорошей песней схожа, а песню не легко сложить», и подумал вслух:
— Прав Щипачев, до обиды прав.
— В чем? — удивленно спросила Юлия.
— В том, — ответил я, глядя в зеркало, где замерли ее глянцево-черные глаза, — в том, что, любовь не легко сложить. Тонкое нутро надо иметь.
— Но более всего нужен ум, глубокий, осмотрительный, чтобы ценить и свое и чужое чувство.
Я опустился на стул.
— Мне трудно, Юлия. Я люблю! Люблю! Понимаешь?.. — Я собирался рассказать о том, что получил жестокую телеграмму от Ольги. Но Юлия помешала продолжать. Быстро подошла, прижала мою голову к своей груди и стала перебирать волосы и шептать:
— Дурачок ты, лапушка, дурачок.
Какая ласка! Какая чистота! А шепот, шепот!.. И мне стало казаться ничтожным то, что я так сильно убиваюсь по далекой москвичке. Чего ищу? От кого отвожу сердце? Разве кто может сравниться с Юлией! Она рядом, и мне сказочно отрадно. Я целую ее ладони, пахнущие глицерином, духами. Я подаю ей шубу. И мы на улице. Снег. Мохнатые хлопья цепляются за голые ветки клена и опадают на землю, сдутые ветром. И я внезапно думаю, что и я цепляюсь за Юлию. Не нужно бы, не нужно! Темно и холодно глядят дома. За домами — пустырь, речушка и железный мостик. За перилами мостика — луна. Пустынность, безлюдье. Мы целуемся и ничего не говорим. Краснеет снег, потому что то и дело вздувается над домнами зарево.
Мы целуемся и ничего не говорим, но я все время помню об Ольге. Ее нет — и она между нами.
И опять я словно подхвачен волной отлива. Часто встречаюсь с Юлией, хотя и готовлюсь к экзаменам. Я пишу дипломную картину «Весна». Небо, зажатое домами, светоносное небо, и на фоне его мальчик и девочка, грызущие сосульки.
А театр готовится к гастролям, и что-то сложное происходит с Юлией. Я замечаю в ней смятение, настороженность, усталость. Она вздыхает и говорит:
— Скорее бы уж гастроли.
— Чувствовала — не любишь ты ее, — вставляет Михеич.
— Театр уезжает, и я ловлю себя на том, что испытываю радость освобождения. А через месяц уезжаю и я.
И вот позади Раменское — последняя станция перед Москвой. Вот Казанский вокзал. Вот высокие двери с белой кнопкой звонка и табличкой «П. И. Зарубин».
Долго не открывают. Неужели никого нет? Есть! Шарканье шлепанцев. В дверях Петр Ипполитович. Горло обмотано красным шарфом. Болен? Ангина?
Он молча впустил меня в прихожую, скучно сказал:
— Рад видеть тебя, Гоша, в полном здравии. А мы похварываем. Стареем.
Я сел на диван, Петр Ипполитович откинулся в качалку и начал расспрашивать, как я жил, чем занимался.
За этими вопросами, за хмурой приветливостью я угадывал неладное и все порывался узнать, где Ольга, но Зарубин задавал новые и новые вопросы, по-видимому оттягивая разговор о дочери. Когда он замешкался, я как бы между прочим обронил:
— А Ольга где? На практике?
— Оля? Я совсем забыл сказать… Она ведь не проживает здесь. Замужем она за… От, черт, забыл. — Петр Ипполитович защелкал пальцами, будто в самом деле старался припомнить фамилию зятя, и мучительно произнес: — За Убейконем. Помните, такой импозантный, высокий?
— Помню. Вы с ним в пинг-понг играли.
— Правильно. С ним, — кивнул Петр Ипполитович и тут же резко выкрикнул: — Да что я перед тобой притворяюсь! Несчастлива Оля. Очень. Не думал, что он крохобор. Каждую копейку учитывает. Чтоб Оля ему на листочке записывала, на что сколько израсходовала. И такой привередливый — не угодишь: то не ладно, другое не ладно… Сначала Оля ссорилась с ним, теперь — молчит. Это моя-то Оля, которая даже передо мной не молчала, если был неправ.
Петр Ипполитович спрыгнул с качалки и забегал по комнате:
— Я виноват. Я захваливал Оле Убейконя. Золотой человек! Образован! Речи на суде говорит, что твой Плевако. А он… подполз на животе, приластился. А теперь — ишь, как выпустил когти… А тебя она не забыла. Недавно была и так грустно сказала: «Папа, Гоша скоро приедет». Из меня тисками слезу не выжмешь, а тут заплакал.
Он закашлялся, заправил концы шарфа под пиджак, несмело взглянул на меня:
— Да и ты, Гоша, хорош гусь… — Он не договорил, снова закашлял и вышел из комнаты.
Немного спустя я услышал, как он робко сказал в телефонную трубку.
— Олек, Гоша у меня.
Через полчаса, сославшись на то, что нужно купить в аптеке риванола, он ушел.
Я слонялся по пыльным комнатам квартиры. Болело ли у меня сердце? Если бы только сердце. Я весь был — сердце.
Мягкий шелест в прихожей. Я выбежал туда. Ольга стояла возле вешалки, медленно снимая сизый пыльник.
— Здравствуй, Ольга.
Она поспешно повернулась. На ее лице и радость, и растерянность, и тревога, и раскаяние.
— Добрый день, Гоша.
Захотелось крикнуть, что никакой этот день не добрый, а горький, страшный день, но я сдержался и побрел за Ольгой в комнату.
Не спрашивал, почему она вышла замуж. Какое я имел право на претензии? Никакого. Молчала и Ольга. Она недвижно сидела на качалке. На ней было помятое голубое платье с тем же кружевным воротничком, но он уже не казался невинным, а просто скучно лежал вокруг шеи. И вся она была не та веселая, беззаботная, светлая Ольга, что год назад. Это другая Ольга: и ростом вроде меньше, и потускневшая, и в глазах — тягостное раздумье. Но и эту, другую Ольгу я, кажется, тоже любил. Пусть она вышла замуж. Пусть велико прегрешение ее. Каждый может напутать. Каждый. Вот я… Зачем я встречался с Юлией? Она хорошая, нежная, талантливая… Но зачем же я старался не думать о том, что главное место в моей душе занимала Ольга?
— Вот тебе и волны отлива, — насмешливо заметил Михеич.
Жмыхов поднял руку: помолчи, мол, старик, — и продолжал:
— Первой заговорила Ольга:
— Георгий, папа рассказал тебе…
— Да, рассказал. Он обвиняет себя.
— Милый, смешной папа. Всему причиной я, да немножко ты. Убейконь нравился мне. Казался неизменно добрым, неизменно любящим. После того, как ты и я познакомились, я перестала его замечать. Но когда ты оборвал переписку, а потом написал про актрису, он вырос в моих глазах. Какая верность чувству! Какая преданность! Я стала думать, что никогда не встречу человека, который бы больше ценил меня. Признаюсь, пусть это и подло, выходила я за него и злорадствовала, что мое замужество, возможно, будет для тебя большим горем.
Она говорила, а я хотел кричать: «Куда же ты запрятала свой идеал: «Жить надо крупно». А сама докатилась до мелкой мстительности». Но я промолчал. Она и так была в отчаянии.
Она предложила:
— Поедем, Георгий, на дачу. Там Агеев с Диной и дочкой.
— Поедем, посмотрим на чужое счастье.
Приближаясь к даче, мы увидели Дину. Она развешивала белье на шнур, натянутый между березами. Кудрявая, в ситцевом сарафане и клеенчатом переднике.
Не успели мы поздороваться, как в окне появился Агеев.
— Дин, Любочка плачет. Что делать?
Его растерянная физиономия рассмешила нас. А вскоре мы стояли возле никелированной кроватки и разглядывали лупоглазую девочку. И Агеев допытывался, на кого она походит. Она напоминала Дину, но, чтобы не обидеть Агеева, я сказал: девочка похожа на него.
Вечером мы с Ольгой ходили к нашему дубу. Он по-прежнему как бы ввинчивался в небо. Над кустиком вереска и чуть поодаль покачивались ромашки. Я спросил:
— А те, что ты посадила т о г д а, взошли?
— Нет…
Окутанные жестким шелестом листьев, мы посидели у дуба и вернулись назад.
Ночевать Ольга осталась на даче.
Как и в прошлый раз, Ольга сама постелила мне постель. Как и в прошлый раз, простыни пахли морозом.
Она взбила подушку и собралась уходить. Сердце мое затосковало, затосковало.
Я обнял Ольгу. Она тихонько отталкивала меня, и такая острая обида была в ее жестах, что хоть с ума сходи.
Я не отпускал Ольгу. Она уткнулась в мое плечо и заплакала, навзрыд заплакала. Были в ее слезах девчоночья беззащитность перед горем и желание обрести покой и ясность.
После этой ночи мы провели вместе еще день и еще ночь, а поутру пошли на электричку. Пахло родниковой сыростью: выпала обильная роса. Я поднял Ольгу на руки и понес через лес. Она не сводила с меня глаз, лучащихся, торжествующих.
Ягодная кулига. Сосновая просека. Голова кружится от усталости и хвойной прели. Я опускаю Ольгу на дорожку, и внезапно удушливым жаром пронизывает всего меня мысль: вот так же, должно быть, носил Ольгу Убейконь, и она была счастлива. И, кто знает, не случалось ли этого с Ольгой до замужества, и не повторится ли после того, как я свяжу с нею свою судьбу? И опять-таки, кто знает, чем она руководствовалась, когда выходила замуж, и какие побуждения привели ее в отцовскую квартиру, когда она узнала, что я приехал?
Любовь или чувственность? Бескорыстие или хитро выверенный расчет?
И, конечно же, я вспомнил Юлию. Разве она не могла выйти замуж в Ольгином возрасте? Могла. Красива, целомудренна, умна. Ворох поклонников. И хотя ей двадцать семь лет, она одинока. Готовит себя не для сосуществования под одной крышей с мужчиной, а для жизни, полной прекрасного, обоюдного, глубокого.
Ночью Ольга провожала меня в Ленинград. Она нервно крутила пуговицу на пыльнике и перед самым отходом поезда сказала:
— Завтра я перееду к папе.
Я не хотел ни обнадеживать, ни огорчать Ольгу и промолчал. Лицо ее сделалось суровым, независимым. Поцеловались. Сдержанно, как чужие.
На обратном пути я провел в Москве несколько часов. К Ольге не зашел. Написал ей открытку:
«Получил диплом. Еду к себе на Урал. Работать и искать, искать и работать. Счастья тебе превеликого!»
— Дурак! — крикнул Михеич.
— Дурак, да еще набитый, — зло согласился Жмыхов.
Он встал и подошел к озеру. Неподалеку плеснула рыба.
Красные круги широко раскинулись по глянцевой глади. Над лодкой, на той стороне, курился дым: запоздалый рыбак, проверяя сети, отпугивал от себя комаров.
— А дальше было так, — заговорил Жмыхов, стоя к нам спиной. — Вернулся я домой. Юлия все еще на гастролях да и как-то не до нее. Взял и уехал, как вам известно, на строительство электрической дороги. Шесть месяцев просидел там. И снова — в Камнегорск. И снова — встречи с Юлией. Но уже мучительно не те, что раньше. С моей стороны просто дружеская теплота, с ее — запертая за семь замков любовь.
Я не хочу скрывать, что все это время редко думал об Ольге.
Какое-то удивительное и загадочное это чувство — любовь. Любовь, как море: то прилив, то отлив. И часто не знаешь, что вызывает прилив, что отлив… Понял, да поздно…
Михеич подошел к Жмыхову и тревожно спросил:
— Поздно, говоришь? Почему поздно?
— Недавно я получил письмо. От Агеева. Я было дал его прочесть Михаилу Борисовичу, — обернулся он ко мне, — да отнял. Агеев пишет, что в апреле Ольга родила сына. «Твоего сына, Гошку», — он так и пишет. Но через месяц Гошка умер. Ольга не стала сдавать государственных экзаменов. Взяла направление на север, на остров Диксон, и уехала. Я бы все бросил — и на Диксон. Но разве она примет? Душа обожжена обидой и смертью. Был сын, мой сын, и — нет.
— Не твой, а ее, — возразил Михеич. — Поехал бы? Зачем? Из гнилых бревен избу не поставишь. А, впрочем, Гошка, поезжай. Горе-то, оно и примирит. А дети, они будут. Сколь захотите, столь и народите.
— Поздно, Михеич. Беда не в том, что Ольга далеко уехала. Беда в том, что сердце ее далеко ушло от меня…
Я слушал их разговор и думал об Ольге, Жмыхове, Юлии. Особенно об Юлии. Почему? Простая причина. Михеич вот уговаривает Жмыхова ехать на Диксон, а я сижу на бревне и молчу. И молчать буду, потому что во всей этой истории есть человек, ничем не заслуживший несчастья.
Прибежал Шарик, покачивая кольцом хвоста, услышал шорох в лодке и начал лаять. Я зажег спичку, посветил в пролом плоскодонки. На песке под нею сидел давешний лягушонок. И его, наверно, не покидала лягушечья надежда, что он рано или поздно выпрыгнет в этот пролом в борту.
Мы пошли через огород к дому. Позади остались чучело над плетнем, тугое, отдающее охрой озеро, восковой месяц над горами.
Пока собирались в путь, окончательно стемнело.
Жмыхов вывел за ворота мотоцикл.
На толстенных бревнах, наваленных у железной дороги, что проходила неподалеку от домов, сидела пара. Михеич вгляделся.
— Да ведь это Катя Трубникова и Вася Сухарев. Ишь ты, сидят! — и заковылял к бревнам. Большеголовый, плечи наперекос.
Присел рядом с Катей и Васей, добро проворчал:
— Ну, чего сидите, неразумные. Свадьбу давно бы сыграли. Век-то не прибывает, а убывает.
— Сыграем, — робко отозвался Вася.
Жмыхов обрадованно вскинул голову, словно услышал что-то очень важное для себя, и долго смотрел на бревна и фигуры, вырезно черневшие над ними.
Михеич слез с бревен и, прежде чем уйти, промолвил:
— Береги, Катерина, Васю.
— Уж если я добилась Васю, сберегу до старости.
Мы пожали твердую, как из сосновой коры, руку Михеича.
Луч мотоцикла скользнул по ограде, и она голубой тенью поплыла по земле. Затем луч осветил улыбающихся Катю и Васю и, вылетев на дорогу, начал нырять с бугра в колдобину, с бугра в колдобину.