Древний Вильнюс медленно просыпался. В условленный час к дому подъехал шофер. День был солнечным, в небе проносились легкие теплые облачка.
Мы с Элизой сели в машину (сын Томас гостил у бабушки в Каунасе, в Верхней Фреде). Впереди был самый длинный и, казалось, самый прекрасный день года. После напряженного труда, после всех тревог последних дней нас ждал заслуженный отдых.
Задержавшись у киоска, я купил газеты. Передовица — «Дворец культуры рабочих»; красивый снимок — озеро с лодкой и подпись: «Приятный отдых на тракайских озерах». По случаю пятой годовщины со дня смерти Максима Горького помещены его портрет и статья моего любимого автора Константина Федина «Горький-писатель». Немало сообщений о войне в Европе, в Африке и Азии. Начали печатать новый роман Ильи Эренбурга «Падение Парижа»…
Мы с Элизой смотрели на проносящиеся мимо вильнюсские предместья, на деревянные лачуги рядом с дорогой в Каунас. Эти лачуги портили прекрасный облик Вильнюса… Потом, на горе, машина свернула влево, в сторону Тракая. Миновав Лентварис, мы увидели знакомый деревянный городок со статуей святого на столбе посредине большой площади. Перед нами открылись сверкающие на солнце воды тракайских озер; вдали, наклонясь, плыли яхты. Трудно было оторвать от них глаза.
Мы поискали лодку, но людей на пристани было немало, и полные лодки уже удалялись от берега в сторону замка. Кто-то позвал нас; оказалось, что это студенты Вильнюсского университета; парни и девушки радовались погожему утру и предстоящему безделью. У одного была даже гармоника. Мы отчалили от берега, наши спутники смеялись, пели песни, студент играл. Они нас, конечно, узнали, в лодке сразу же воцарилась дружеская, свободная атмосфера, да и разница в годах не казалась такой уж большой — в январе мне исполнилось всего лишь тридцать пять лет. Вскоре мы уже шутили и пели вместе со студентами. Лодка уплывала все дальше от берега, легкий ветерок ерошил наши волосы, а рука, погруженная в прозрачную воду, ощущала приятную прохладу.
Мы высаживались то на одном, то на другом острове — всюду была поразительно сочная зелень. Галдели птицы, в тени кустов на листьях и цветах еще сверкала роса. Студенты уже пытались танцевать.
Потом мы снова колесили по озеру, добираясь до дальних уголков, откуда из-за островов даже не было видно Тракая. Другие лодки остались позади, и нас окружал покой. Голубое небо простиралось над озером, в голубизне проплывали пуховые облака, озаренные солнцем. Воскресная тишина успокаивала взбудораженные нервы, и действительность, наполненная заботами и тревожными слухами, осталась где-то далеко.
Высоко в небе куда-то на восток, один, потом другой раз пролетели самолеты. В первый раз их пролетело пять или шесть, потом они летали по десяти — двенадцати. Только когда эти полеты участились, мы обратили на них внимание, но были спокойны. Ведь в небе каждый день пролетали советские самолеты, все давно привыкли к этому. Глядя вверх, кто-то обмолвился — не немецкие ли это самолеты, — но это замечание не вызвало большого интереса, и мы снова плыли по озеру, наполненные тем же добрым, беззаботным настроением.
Только порядком проголодавшись, часа в три дня, мы наконец пристали к берегу. Попрощавшись со студентами, мы направились к своей машине. Лишь теперь мы заметили необычную суматоху в городке. Люди бегали по улицам, искали, на чем бы вернуться в Вильнюс, милиционеры были явно взволнованы. Кто-то из местных властей, узнав меня, подошел и негромко сказал:
— Вы знаете, тут кое-кто уже порывался мобилизовать вашу машину…
— Это почему же? — удивился я.
— Война… — сказал рядом незнакомый человек. — Самолеты видели?
Только теперь я начал осознавать, что надвинулось что-то неизбежное, страшное, неведомое.
Человек смотрел на нас как на наивных чудаков.
— Еще ночью началось. Говорят, наши ворвались в Пруссию, наша авиация бомбила Берлин…
Кто там разберет, сколько правды в его словах… Ворвались в Пруссию? Бомбят Берлин?
К нам подошли какие-то незнакомые должностные лица с явным намерением забрать нашу машину. Узнав меня, отошли, и мы смогли уехать в Вильнюс.
В Вильнюсе улицы кишели людьми. Сперва казалось, что они, как всегда по воскресеньям, гуляют, беседуют, наслаждаются досугом. Но когда мы остановились на центральной улице у горкома партии, то увидели, что люди тревожны, испуганы, растеряны. Я взбежал по лестнице и спросил, где секретари. Секретарь Балтрушка в своем кабинете с кем-то совещался. Я не хотел им мешать. Какой-то сотрудник Комитета, которого я встретил, тоже подтвердил слухи, что наша армия ворвалась в Пруссию. Хотелось бы этому верить, тем более что мой собеседник рассуждал:
— Ничего! Красная Армия уже отразила врага. Скоро окончательно разгромит. Врага мы будем громить на его территории!
Последнюю фразу не однажды мы слышали в выступлениях различных докладчиков, читали в газетах. Она успокаивала. Когда я вышел на улицу, где-то за вокзалом ухнули взрывы. Говорили, что немцы бомбят склады. Элизу я послал домой. Встреченные знакомые рассказали, что они шли по улице где-то в районе старого города, когда немецкий самолет сбросил бомбу, она пробила потолок, потом было видно, как в зале долго качалась и кружилась люстра. Кто-то сказал, что несколько трупов лежат у Зеленого моста. Пока мы разговаривали, за вокзалом снова ухнули взрывы, но самолетов что-то не было слышно.
Я снова зашел в горком партии. Здесь я встретил несколько сотрудников. Они пересказывали речь Молотова и оптимистически говорили о ходе войны. Я глубоко верил в мощь Красной Армии и готовность нашей страны отразить любые неожиданности. И все-таки меня охватила тревога. Я хорошо понимал, что военное счастье очень переменчиво, что если даже наша армия действительно вошла в Пруссию, это еще не значит, что районы, находящиеся поблизости с Германией, и в первую очередь Литва, не могут быть временно оккупированы. В тот же день поползли противоположные слухи — что Алитус и Каунас уже заняты и что немцы подходят к Вильнюсу. Усталый, голодный, я вернулся домой. Я обрадовался, что Элиза довольно спокойна. Она волновалась только из-за сына, который был в Каунасе. Пересказал ей услышанное, стараясь оптимистически изобразить положение. Я расхаживал по квартире, в которой мы жили несколько месяцев, смотрел на любимые книги, которые собирал уже много лет, и мне не верилось, что жизнь наша рушится, что сейчас, в этот час, в эту минуту, происходит ломка в жизни миллионов людей.
К вечеру над городом появились немецкие самолеты. Со звоном полетели стекла из окон. В огородах и садах оглушительно рвались бомбы. Улица заполнилась дымом. Еще в городе я слышал, будто у немцев нет металла и они швыряют цементные бомбы. Когда я сбежал по лестнице, кто-то принес в подъезд показать еще горячий осколок бомбы. Он был темный, почерневший, с острыми зазубринами, точь-в-точь такой, какие я видел ребенком в годы первой мировой войны на полях нашей деревни. И все равно не верилось, что началась война, настоящая, долгая, жестокая, кровавая, бесчеловечная война…
Снова падали бомбы — где-то совсем близко. Несколько раз недалеко от лютеранского кладбища выстрелили наши зенитки и тут же замолкли. И было странно, что нигде не было наших самолетов, которые отогнали бы гитлеровских стервятников, как их вскоре стали называть.
Опять со звоном вылетели стекла из окон соседних домов, опять били зенитки. Незаметно наступал вечер самого длинного дня года. Кто-то вбежал в комнатушку под лестницей, в которой мы сидели, и сказал, что под нашей квартирой случилось несчастье. На улице разорвалась бомба, и осколок рикошетом влетел в комнату квартиры Юозаса Жюгжды. Хозяина не было дома — он еще вчера по делам уехал в Каунас. На диване сидела жена Жюгжды, наша добрая приятельница, и жена моего сотрудника Генюшаса. Осколок попал в ноги Жюгждене и почти отрубил их. У Генюшене было разбито колено. Элиза, бросив все, побежала к раненым, а я начал искать в телефонной книге номер скорой помощи. Но телефон уже бездействовал, дозвониться не удалось. Не действовал и водопровод, — видно, бомбы нарушили сеть. А вокруг продолжало греметь. Я побежал в город за врачом. Где-то на теперешней улице Сераковского я отыскал врача и вернулся с ним в наш дом. Элиза сказала, что соседняя квартира залита кровью, что Жюгждене умирает. Когда бомбежка притихла, я вышел из дома в садик. Здесь толпились озабоченные соседи. Среди них я заметил Людаса Гиру и его жену. Все боялись сидеть дома, чтобы не погибнуть под развалинами.
Недолгую ночь просидели в доме, под лестницей, куда, казалось, не могли залететь осколки. В доме не было электричества, но на улицах еще горели фонари. Солдат, проходивший мимо, принялся кричать, что это кто-то нарочно сигнализирует врагу. Вытащив револьвер, он стал метко стрелять по фонарям, и стекляшки с тихим звоном осыпались на тротуар. Примерно в полночь бомбежка прекратилась.
Возвращаться в свою квартиру — без окон, без воды, без электричества и без телефона — было незачем. Мы с Элизой сидели на полу и тихо разговаривали. У нас не было никаких планов, мы не знали, что будем делать даже сегодня, когда рассветет. Кругом царила непривычная тишина. Изредка по тротуару стучали шаги прохожих. Жюгждене уже умерла, а Генюшене скорая помощь увезла в больницу. А мы без конца разговаривали, с необычайной радостью и грустью вспоминая наше знакомство, жизнь в Клайпеде и в Каунасе, нашу удивительную любовь. Казалось, теперь лучше бы вообще перестать жить, ничего больше не чувствовать, не видеть ужасов, которые, несомненно, в ближайшие дни и годы придется испытать всем, всем, а значит, и нам. И я уже подумал: не лучше ли взять из стола револьвер и все кончить…
Это была, конечно, случайная мысль в минуту слабости. Да и инстинкт жизни в нас был силен. Нам казалось, что мы только-только начали жить, дышать, только-только начали осмысленное существование. И теперь, когда все рушилось и гибло, жить хотелось еще сильней — и любить, и радоваться, и растить сына, и работать, и всем этим дорожить во много раз сильнее, чем до сих пор… Удивительно прекрасной казалась нам теперь жизнь мирного времени с повседневными заботами, делами и мечтами, с маленькими радостями, — казалось, она никогда больше не вернется…
Элиза тревожилась о сыне. Если б он был здесь… Но, может, там, в Каунасе, ему лучше, может, тут он больше будет подвергаться опасности? Мы знали, что нет никакой возможности связаться с Каунасом… Во всяком случае, в ближайшее время… А что будет дальше? Что будет дальше?..
Рассвело. Невыспавшиеся люди расхаживали вокруг дома, показывали друг другу обнаруженные на земле осколки и говорили:
— Бомбы совсем… не цементные…
— Но небольшого калибра… Скоро у них кончится весь запас…
— Пока солнце взойдет, роса глаза выест…
— Калибра-то небольшого, но нашей соседки уже нет…
— Жюгждене умерла?.. Вечная память… Хорошая была женщина…
— А что дальше-то будет?
Люди поглядывали друг на друга и избегали слишком откровенно выражать свои мнения.
Я ушел в Наркомат.
Путь, как я уже говорил, был не близкий. На улицах полно людей. Одни — спокойные, другие нагружали тележки имуществом и куда-то тащили их. Толпы испуганных горожан собирались в подворотнях еврейских кварталов и вполголоса о чем-то говорили. Кое-где на углах улиц торчали парни с нахальными лицами, зло улыбались и курили. Я прошел мимо нескольких домов, в которые угодили бомбы. Упавшая стена завалила пол-улицы, и люди смотрели на этот завал. Женщины рыдали. В другом месте обвалилось полдома, и на втором и третьем этажах в комнатах виднелась опрокинутая мебель, лежали покореженные железные койки… Первые картины войны…
Хотя было рабочее время, в Наркомате слонялись из кабинета в кабинет лишь несколько сотрудников. Я не знал, что им сказать. По-видимому, большинство служащих находились дома и ожидали, что будет дальше, или пытались спастись, как кто мог. Я направился в свой кабинет. Кто-то сообщил, что машина нашего Наркомата уже мобилизована. Осталась только одна машина, потому что на третьей в субботу уехал по делам в Каунас Жюгжда и пока не вернулся. Я поднял трубку телефона. Телефон молчал. Включил настольную лампу — электричества не было. Я почувствовал смертельную усталость и, сидя за столом, задремал. Потом мне пришло в голову вызвать шофера и поехать в горком — вдруг там что-нибудь узнаю или получу какие-то инструкции. Но прежде всего я заглянул домой. Может, следует жену и самые необходимые вещи отправить куда-нибудь за город, пока не начались новые налеты? Подъехав к дому, я увидел, что на улице толпятся соседи. Здесь были Моника Миронайте (ее муж, Альгирдас Якшявичюс, недавно умер) и Юозас Микенас. Казиса Боруту вместе с женой неделю назад я отвез на своей машине в Бирштонас лечиться. Они, по-видимому, все еще там. Новый проректор Вильнюсского университета Юозас Булавас грузил в машину имущество. Когда я спросил, куда он собирается ехать, Булавас ответил, что хочет увезти свою семью подальше от бомбежек, за Нерис, в деревню Ерузале. Эта мысль мне показалась разумной. Но Элиза отказалась уехать одна. Как раз в эту минуту к дому подъехали знакомые и вынесли из машины Томаса, сонного, перепуганного. Увидев мать, он прижался к ней. Теперь мы были все вместе, и я думал, что лучше всего сейчас последовать примеру Булаваса. Из машины также вышли Галина Корсакене{108} с дочуркой Ингридой — они искали Костаса, который вчера еще уехал из Каунаса. Узнав, что Костаса мы не видели и не знаем, добрался ли он вообще до Вильнюса (он ведь мог уехать и через Укмерге, в сторону Зарасай), Галина впала в отчаянье и заявила, что останется с Элизой. Я сказал, что будет лучше, если обе они с детьми сразу же сядут в машину и уедут в Ерузале, пока город не бомбят.
Некоторое время спустя шофер, вернувшись, рассказал, что у Зеленого моста горят дома, подожженные немецкой бомбой. Женщин и детей он доставил удачно. Теперь я посадил в машину Монику Миронайте с дочуркой Дагне и отправил их туда же. Предложил поехать и жене Микенаса, но та отказалась. Шофер съездил и вернулся к дому, где я его ждал; выяснилось, что бензин в машине на исходе. Тогда мы объездили весь город, но ни в одной колонке бензина не оказалось. Я надеялся достать его у выезда в Каунас, но и там рабочий сказал, что отдал последний бензин военным машинам. Мне впервые пришло в голову, что любая мелочь может человека, даже с машиной, превратить в совершенно бессильное существо…
Подъехали к горкому партии. Какой-то сотрудник объяснил, что не знает, где секретари, — они совещаются с военным руководством. При этом удивился, что я еще в городе, посоветовал временно выехать, — разумеется, только временно, пока наши не отразят немцев…
Больше я ничего не мог узнать. Снова вернулся домой. Как ни странно, автомобиль двигался — бензин еще был.
Я забежал в квартиру. Ходил по битому стеклу. Заглянул в столовую, где висел прекрасный натюрморт Марии Цвиркене — алые цветы, зашел в свою рабочую комнату, всю стену которой занимали книги, собранные мною за долгие годы, — многие из них были для меня живыми существами. Столько раз я общался с ними, читал, гладил их обложки! Зашел в спальню. Всюду были признаки уже кончившейся жизни, теплой и волнующей, и не верилось, просто нельзя было поверить, что все это — только руины, обломки прежнего, которое рухнуло и которое больше не вернется…
Спустившись на улицу, я встретил соседа, жившего неподалеку, — своего заместителя Людаса Гиру. Взволнованный и озабоченный, тоже не спавший всю ночь, он спрашивал, что я собираюсь делать. Я рассказал все, что знал, и ответил, что нам как будто бы лучше временно уйти из города. Гирене пришла с сумочкой, я взял плащ, и мы уехали — на восток.
Бензина хватило до окраины города. Машина резко остановилась, шофер сказал: «Все. Дальше ни с места». Мимо нас по дороге в обе стороны сновали машины — легковушки и грузовики. Делать было нечего. Выскочив на дорогу, мы принялись останавливать проезжающие машины, но бесполезно. Наконец какой-то грузовик остановился на обочине — за рулем сидел молодой солдатик. Он вытирал пот с лица и спрашивал у нас, как проехать в Ошмяны. Мы объяснили, что он едет в обратную сторону, и солдатик уже начал было разворачивать свою машину. Мы попросили у него бензину. Он сказал, что горючего у него в обрез, но все-таки налил, как говорил наш шофер, каких-нибудь пол-литра. Возможно, бензина было больше, потому что мы отъехали от города еще на десять километров. Машина снова остановилась. Прошел добрый час, пока нам не повезло, — за бутылку какого-то напитка, который прихватила с собой Гирене, мы снова получили немного бензину. Все больше машин двигалось с запада, из Вильнюса, и, обгоняя друг дружку, торопились на восток. Встречались знакомые лица, но никто не останавливался, ни от кого ничего не узнаешь. Еще у Вильнюса мы видели толпы людей, которые шли по дорогам из города с тяжелыми чемоданами и с рюкзаками. Другие шли налегке, останавливали грузовики, следующие на восток, пытались устроиться на них. Люди быстро уставали, и на обочинах уже валялись брошенные чемоданы и другие предметы.
Когда бензин снова кончился, мы простояли несколько часов. По-видимому, эта жидкость, без которой не может двигаться ни наша, ни вражеская машина, все больше дорожала. Все, кого нам удавалось остановить, говорили, что у самих нет бензину и ни за какие деньги они не могут его дать. Положение стало трагикомическим — автомобиль есть, но стоим на месте.
Наконец нам снова удалось достать бензин. Шофер, разговорчивый паренек из-под Орши, заявил нам, что немцы будут непременно разгромлены — это вопрос времени. Может, понадобится два, может, три месяца, но до Нового года войне конец. Нас немного успокоил этот наивный оптимизм, — хотелось верить, что все так и будет.
Вдалеке справа в погожее, жаркое летнее небо поднимались высоченные столбы дыма. Это горели дома, а может, даже склады с бензином, подожженные немецкими бомбами. На полях никого, — крестьяне оставались дома или стояли у дорог, смотрели на машины, движущиеся на восток и на запад. На восток машин ехало куда больше.
Мы достигли границы Белоруссии. На дороге образовалась пробка — добрый десяток грузовиков и легковых машин. Солдаты проверяли документы. Увидев меня у машины, из одного грузовика выпрыгнул Йонас Марцинкявичюс и воскликнул:
— Видишь, что делается!.. Не всех пропускают… А я, как на грех, забыл документы…
Йонас торопливо рассказывал, что приехал сюда из Каунаса, что жена осталась в Литве… О ходе войны ему ничего не известно, хотя он думает, что не скоро вернемся домой…
Показав солдатам депутатский мандат, я сказал, что Йонас Марцинкявичюс мой добрый знакомый и что я прошу его пропустить. Я сам удивился тому, что мое вмешательство помогло, — Йонас, повеселев, взобрался на грузовик, в котором уже сидели люди, и раньше нас двинулся в путь…
Пыль стояла столбом, и иногда в двух-трех шагах нельзя было различить, кто едет впереди. Мы хотели где-нибудь остановиться и переждать — несколько часов или несколько дней — и вернуться в Вильнюс. Ведь там остались наши, там осталось все, в чем был смысл нашей жизни! Когда мы остановились в Сморгони, к нам подошел журналист из каунасской газеты «Труженик» (я не мог вспомнить его фамилию, хотя он перед войной в Вильнюсе брал у меня интервью) и сказал:
— Тут один радио слушал. Говорит, немцы заняли Каунас. И Алитус. Сегодня они будто бы уже будут в Вильнюсе. Вы слышали?
— Нет… — ответил я, оглушенный страшным известием.
Журналист огляделся.
— Только прошу не передавать дальше. Вы знаете, люди быстро паникуют. А тут, — негромко добавил он, — час назад двух шпионов поймали…
— Где они? — наивно спросил я.
Журналист только махнул рукой.
Мне стало не по себе. Вернувшись к машине, я засомневался, стоит ли все это рассказывать Гире. Но шофер, ходивший искать воды, сам сказал нам:
— Вот черт… Что теперь делать-то? Ведь в Вильнюс вернуться уже нельзя…
— Кто вам сказал? Переночуем где-нибудь в деревне, а завтра вернемся, — отрезал Гира.
— Да уж не скоро вернемся, я-то знаю, — загадочно ответил шофер.
По правде говоря, он, кажется, и не рвался в Вильнюс. Я знал, что шофер никак не может ужиться с женой, собирался разводиться и вот наконец у него представилась возможность некоторое время не видеть ее…
Наше горючее снова подходило к концу, но мы уже подъезжали к Молодечно. У пунктов сбора новобранцев стояли длинные очереди мужчин. Они курили и терпеливо ждали своей очереди. Кто-то сказал, что час назад немцы сбросили несколько бомб, но ничего не разрушили — бомбы разорвались где-то в огородах, а одна вонзилась на рыночной площади. Из деревень в городок пешком шли мужчины, провожаемые плачущими женщинами.
В Молодечно еще был порядок, и без больших просьб или споров мы получили немало бензину. С таким запасом, пожалуй, могли бы даже вернуться в Вильнюс. Но с кем бы мы ни разговаривали (а таких, кто бы пускался в откровенные разговоры о ходе войны, было очень немного), никто не мог сказать ничего определенного. Правда, здесь никто уже не утверждал, что наша армия вошла в Пруссию, что авиация бомбит Берлин. Несколько раз высоко-высоко пролетели явно немецкие самолеты, — по-видимому, разведывательные. Изредка доносился издалека смутный гул — немецкие самолеты, видно, снова что-то бомбили…
Под вечер мы свернули с дороги в незнакомую деревню. В центре колхоза деревянные избы, не отличавшиеся особенной привлекательностью, — вокруг ни деревца. Людей мало. В большом дворе копошатся куры, на улице бродят угрюмые женщины, весело скачут дети, швыряя камнями в заросший пруд. Нас встретили без особого удивления, и, когда мы спросили, не могли ли бы где-нибудь переночевать (прошлой ночью мы не сомкнули глаз), какая-то женщина вяло махнула рукой на новый деревянный дом и сказала:
— Ночуйте…
Никто не спросил, кто мы, откуда. Вошли в дом. Это была школа. Открыли дверь в класс. Аккуратно выстроились парты, словно только час назад отсюда разошлись дети.
Сев за парты, мы подкрепились тем, что прихватила из дома заботливая Гирене. Никому другому из нас такое не пришло в голову… Ведь мы должны были вот-вот вернуться в Вильнюс…
Обсудив положение, мы решили, что, по-видимому, здесь придется переночевать, а утром направимся в Минск. Там есть знакомые и, что самое главное, правительство Белоруссии. В Минске мы, без сомнения, получим точную информацию о ходе войны и наконец-то узнаем, как обстоят дела в нашем Вильнюсе и Каунасе. Может, за это время немцев уже успели отбросить (я все еще не мог и не хотел верить в рассказы журналиста)…
Так мы думали. Но, откровенно говоря, где-то в подсознании уже поселилась и крепла мысль, что мы питаемся иллюзиями, что в Вильнюс нам не вернуться не только завтра, но и через месяц, а то и через год. Ведь сейчас только начало войны. Все говорит о том, что это начало неблагоприятно для нас. А может, рано судить? Ведь это только второй день войны. Все еще впереди…
Ночь в колхозе прошла спокойно. Рано утром мы услышали пенье петухов и, чувствуя ломоту в костях, выбрались из-за парт, за которыми ночью дремали. Колхозница принесла яйца, но пожаловалась, что у нее нет хлеба. Кое-как позавтракав, мы отправились в Минск, пригород которого маячил вдалеке, словно утонувший в утреннем тумане…
Перед самым городом, когда мы выбрались на широкую дорогу, началось истинное столпотворение. Непрерывным потоком катили грузовики и легковые машины, брели беженцы; прямо по полям лошади тащили орудия, утыканные ветками деревьев. Лошади тоже были замаскированы ветками. Никто нас не останавливал, не спрашивал документов. Мы въехали в город и остановились у огромного недостроенного здания, — кажется, Центрального Комитета Коммунистической партии Белоруссии.
И тут же завыла сирена воздушной тревоги. Прохожие бросились бежать. Следуя за другими, мы спустились в подвал недостроенного здания, оставив машину на улице. Здесь отчетливо был слышен грохот зениток и разрывы падающих бомб. Дрожали потолок и стены, на нас сыпалась штукатурка. Но здесь, где за несколько минут собралось не менее двухсот человек, было как-то спокойнее, почему-то не верилось, что в такое скопление людей может попасть бомба. В подвале царил полумрак, можно было различить лица, и я узнал нескольких товарищей из Каунаса, в том числе работника ЦК Йонаса Зданавичюса, с которым не совсем ладил, так как не выносил его грубого характера и левацких загибов (позднее он погиб на фронте во время несчастного случая). Зданавичюс начал убеждать, чтобы мы, литовцы, как только кончится бомбежка, вместе отправились на восток, так как речи не может быть о возвращении домой. У него нет точных сведений, но он не сомневается, что Каунас уже оккупирован, а то и Вильнюс.
Я сказал, что, на мой взгляд, двигаться такой толпой (из Каунаса и Вильнюса сюда прибыло человек двадцать) нет смысла. Если уж ехать дальше, не думая больше о возвращении домой, то гораздо удобней это сделать небольшими группками, ведь так легче пристроиться на грузовик или на поезд… Зданавичюс со мной не соглашался, требовал, чтобы я выполнял его указания, но я ответил, что тут он для меня не начальник…
А бомбы все рвались и рвались, падая где-то рядом, и иногда казалось, что потолок и стены нашего убежища раскачиваются и вот-вот рухнут. Когда бомбежка затихала, люди начинали шепотом разговаривать. О своих будничных делах, о бабушке, оставленной дома, о детях, отдыхающих за городом, о том, что нарушилось движение городского транспорта, что сегодня утром были перебои с продуктами. Словно сговорившись, люди избегали упоминать о войне, но изредка кто-то тяжело вздыхал или раздавалось:
— О господи, господи…
В убежище поговаривали, что германские самолеты налетают волнами, одни сбрасывают на город фугаски и зажигательные бомбы, а через минуту появляются новые — и так без передышки… Никто не знал, правда ли это. Поговаривали о шпионах и диверсантах.
Конечно, шпионы были на самом деле, но люди, а иногда и органы милиции или солдаты представляли, что шпионов и диверсантов очень много, и хватали каждого подозрительного. После того, как мы встретили на границе Белоруссии Йонаса Марцинкявичюса, его задержали где-то под Минском. Подозрение прежде всего вызывала его броская, кустообразная шевелюра, к которой каунасцы давно привыкли; тут именно из-за нее его приняли за шпиона. Сам Марцинкявичюс впоследствии мне рассказывал об этом случае. Когда его уже собирались ликвидировать, мимо проезжал какой-то командир Красной Армии, знавший Марцинкявичюса еще по Каунасу. Он остановил свою машину и крикнул:
— Послушайте, что тут происходит?
— Меня хотят расстрелять, как немецкого шпиона… — ответил Марцинкявичюс.
Командир выскочил из машины и потребовал отпустить своего знакомого. Но кто-то из окружающих сказал:
— Вы только посмотрите, какая у него шевелюра… Да и документов у него нет…
Документов у Йонаса Марцинкявичюса никогда не было, без них он прожил и всю войну. Это может показаться невероятным, но так было. Некоторые эпизоды, связанные с его «беспаспортным состоянием», я расскажу в дальнейшем.
— Именно это и доказывает, что задержанный вами не шпион, — убеждал командир. — Шпион будет одеваться и вести себя так, чтобы его никто не отличил от наших людей. Он был бы никудышным шпионом, если бы отправился шпионить с такими волосами. Во-вторых, вам следовало бы знать, что у шпионов всегда есть документы, и очень ловко подделанные, которые трудно отличить от настоящих…
Аргументы показались убедительными, Йонаса отпустили, и командир, усадив его в свою машину, помчался дальше…
…А на Минск все падали и падали бомбы. В укрытии мы просидели очень долго, казалось — вечность. Выйти никто не пытался, потому что не было отбоя. К счастью, ни одна бомба не угодила в дом, в подвале которого мы сидели, хотя потолок и стены все время дрожали и качались.
Бомбежка кончилась уже в сумерки. Когда мы вышли из убежища, улицы были в дыму. Он еще в убежище разъедал глаза. У тротуара мы увидели свою машину. Упавшие неподалеку бомбы осыпали ее землей. Но самое удивительное, что машина, как только шофер включил зажигание, сразу завелась. Действовал мотор, шины были в порядке. Необычайно обрадовавшись, мы забрались в машину, и шофер посигналил выходящей из убежища толпе, чтобы нам дали дорогу.
Мы решили без промедления отправиться в Москву, — по-видимому, только там узнаем о положении дел, и станет ясно, что нам делать.
Проехали метров сто. На мостовой зияла огромная воронка. На другой улице обрушился дом. Наш опытный шофер кружил по улочкам и переулкам, пока не выбрался на уцелевшую улицу, усыпанную битым стеклом. Завернули за угол, на дорогу, которая вела из города. Перед нами открылась длинная, широкая улица, горевшая на всем протяжении. Пылали высокие дома, было светло и жарко, бежали люди, кто от огня, кто, казалось, к огню. Слышались крик и плач. Улица была свободна, и шофер пустил машину напрямик, и мы пролетели, в буквальном смысле слова, сквозь огонь. Смеркалось, и пожары в разных частях города становились все видней. В небо валили клубы огня и дыма, дым стлался по земле. По улицам сновали люди с мешками, они толкали детские коляски, изредка с воем пролетали санитарные машины. То тут, то там ничком и навзничь лежали люди, — не верилось, что они уже мертвы…
Наша машина снова кружила по незнакомым улицам и переулкам. Лишь через каких-нибудь полчаса мы выбрались на край города, на дорогу, которая спустя версту-другую вольется в шоссе Минск — Москва. По нему могли ехать свободно рядом несколько машин, здесь были невозможны пробки, в которые мы попадали несколько раз перед Минском. Такие пробки — истинное бедствие во время войны, особенно там, где может появиться враг.
Впереди, позади и рядом с нами ехали сотни машин. И не только машин, люди шли таким густым и длинным потоком — без начала и конца, — что казалось, в городе было несметное множество жителей и все они теперь, бросив свои дома, фабрики, магазины, спешат побыстрей уйти от места, где их ждут новые налеты врага — и смерть. Одни медленно шагали по обочинам дороги, другие шли прямо по полям, по каким-то низинным местам, может быть болоту. Шли почти не разговаривая, разве что перекинутся самым нужным словом. Мать искала в толпе потерянного ребенка. Мужчина остановил нашу машину, спросил, нет ли с нами врача — рядом с дорогой рожает женщина.
Людской поток не уменьшился и тогда, когда мы выехали на шоссе. Наша машина едва пробивалась вперед. Когда мы въехали на пригорок, вдруг спустила шина. Вышли из машины и оглянулись, как жена Лота на родной город.
Казалось, что весь Минск в огне. В отсветах пламени мелькали стены домов, изредка взлетал рой искр, — это, наверное, обваливались потолки. Небо на юго-западе было угрожающе кровавым, и озаренные пламенем поля кишели людьми, бегущими из города. Несильный ветер приносил дым, иногда было трудно дышать. Мы снова смотрели на город со странной радостью, что покинули его, и со страшной тревогой и отвращением. «Вот он, фашизм!.. Вот она, немецкая культура! Наверное, так горел Рим, подожженный Нероном, — подумал я, вспомнив «Камо грядеши?» Генрика Сенкевича. — Впрочем, Рим тогда вряд ли был больше современного Минска…» В голову лезли странные образы, какие-то описания пожаров и литературные сравнения. И тут мысль неумолимо возвращалась к тому, что не выходило из головы, — к Литве, к Вильнюсу, к близким… Надо было поступить иначе — взять их с собой, не оставлять на произвол судьбы! Да кто мог предположить, что, выехав из Вильнюса, мы больше в него не вернемся? Да, не вернемся… Я смотрел на залитое пожаром небо, на горящий город, который теперь, ночью, выглядел огромным, и почувствовал еще глубже, чем когда-либо, что идет война неописуемо жестокая, страшная, неудержимая, неумолимая, что судьба отдельного человека, деревни, города, тысяч деревень и городов сразу стала непрочной, шаткой и никто не знает, кто останется в живых, а кто умрет завтра, через неделю, год…
Всей душой я верил, что моя страна непременно победит врага. Я верил в ее исполинскую мощь, патриотизм людей, в их отвагу, преданность. Но я глядел на охваченное огнем небо, на людей, куда-то бессмысленно бегущих под дождем, усталых, отчаявшихся, и мне было ясно одно: начался зловещий период нашей жизни, как ночь без звезд, — нет, как тягостный кошмар…
Мы проехали несколько километров и остановились у перелеска. Мы страшно устали и задремали в машине. Проснувшись под утро, увидели, что в лесу полно красноармейцев — они устанавливали орудия и маскировали их ветками деревьев. Некоторые рыли окопы на опушке. Мы отъехали в сторону. Над нами на бреющем полете пролетело несколько немецких самолетов. Мы выскочили из машины и бросились наземь. Подняв затем голову, я увидел, как солдаты с винтовками наперевес уводят Людаса Гиру. Я успел заметить побледневшее лицо Гиры и его нервно подергивающуюся голову: он уже понял, что его приняли за шпиона или диверсанта. Я тут же бросился вдогонку за солдатами, которые со мной не пожелали вступать в переговоры. К счастью, из перелеска вышел командир. Я показал ему депутатский мандат и растолковал, кто мы и куда направляемся. Командир с покрасневшими глазами на помятом лице внимательно рассмотрел документ, повертел его, наконец махнул рукой, повелев солдатам отпустить задержанного.
Когда мы отъехали на какой-нибудь километр от этого места, вдруг снова услышали свист и вой самолетов. В лесочке, где расположилась артиллерия, упало пять или шесть бомб, самолеты умчались куда-то вправо от нас и, взмыв вверх, исчезли в небе.
Неподалеку в лесу стоял красивый деревянный дом. Подумав, что здесь можно напиться, — страшная жажда мучила нас еще со вчерашнего дня, — мы свернули на асфальтовую дорожку и вскоре остановились под деревьями (мы уже понимали, что всюду надо прятаться от самолетов). Новый, светлый дом был совершенно пуст. Двери и окна открыты, ветер развевал гардины. В комнатах стояли детские кроватки. На некоторых только матрацы, а другие были и с подушками, одеяльцами, постели скомканы, казалось, что жильцы дома ушли внезапно. В столовой на столе — продолговатая ваза с земляникой. Ягоды еще свежие, и мы горстями черпали их и жадно ели.
Вернулись на шоссе. Притихшее ночью движение снова усилилось. На запад мчались тяжелогруженые грузовики и цистерны с бензином. Почти до Борисова мы проехали относительно спокойно и без приключений. Только когда подъехали к борисовскому мосту через речку Березину, в которой когда-то тонула армия Наполеона (этот факт почему-то ожил в памяти), вдруг опять завыли самолеты и вокруг забухали бомбы. «Хотят разрушить мост», — подумал я, понимая, что, если это случится, мы будем отрезаны и, кто знает, переправимся ли вообще на другой берег. «Вперед!» — крикнул я шоферу, и он, не успев разглядеть предупредительные надписи в начале моста, дал полный газ. Перила моста и вода мелькнули мимо, еще где-то неподалеку ухнуло несколько бомб, но мы уже были на другой стороне.
День стоял жаркий, и мы, устав от бессонных ночей, свернули налево, в густой лес, в котором, кажется, не было солдат, а только стояло несколько легковых машин. Затормозив, узнали, что это беженцы из Минска. Они очень удивились, что нам удалось под бомбежкой проскочить мост, и строили догадки, разрушили немцы мост или нет. Какое-то время спустя мы увидели, что с запада снова хлынул поток машин, — значит, мост уцелел…
Узнав, что мы из Вильнюса, нас принялись расспрашивать о судьбе города, но мы ничего не могли сказать. Кто-то слышал, что Вильнюс уже занят гитлеровцами, другие говорили, что нет. Это характерное явление первых дней войны — никто ничего точно не знал.
По пути в Оршу раз десять или больше над шоссе появлялись немецкие самолеты. Услышав вой самолетов, переходящих на бреющий полет, мы выскакивали из машин и падали в кювет, потом вставали и, увидев, что все в порядке, ехали дальше. К счастью, дорога еще не была забита машинами, пробок не возникало. Самолеты лишь изредка стреляли по машинам, в основном бомбили какие-то важные объекты рядом с дорогой.
Мы добрались до Орши. Это довольно крупный город, большей частью деревянный. Люди здесь вели себя спокойно, когда мы спросили, сразу показали столовую. Столовая работала. В ней за длинными столами сидело много посетителей — рабочих или крестьян. Мы тоже заняли место за столом, за которым сидели еще человек десять. На нас никто не обращал внимания, только, услышав, что мы говорим по-литовски, поинтересовались, кто мы, но узнав, что из Вильнюса, сразу успокоились. Крупная полная девушка с крашеными бровями, стуча высокими каблуками, принесла по тарелке жирного, густого борща, потом подала гуляш. В буфете было пиво, и мы с наслаждением выпили по кружке. Здесь тоже говорят о войне, но не верят, что сюда придут немцы, — все поразительно спокойны, поев, уходят из столовой, а их места занимают другие.
Мы хотели купить газеты, но в киоске их уже не было. Газеты вывешены в витринах. Мы подошли и стали читать. Была напечатана речь Молотова, сказанная позавчера; о положении на фронтах говорилось общими фразами, из которых трудно было что-то понять. Газета писала, что враг будет побежден и вышвырнут с нашей территории…
Смертельно уставшие, мы приближались к Смоленску. Город расположен поодаль от шоссе, и мы не знали, найдем ли здесь ночлег. Еще далеко от города, в дачной зоне, виднелись артиллерийские батареи с поднятыми вверх дулами, изредка палатки с войсками, пулеметы, пушки. В городских скверах были вырыты зигзагообразные окопы. В некоторых скверах такие окопы только рыли. Мы спросили, где гостиница, и нам показали новое, довольно красивое здание. Но его занимала какая-то воинская часть. Мы радовались, что еще не испытываем голода, потому что здесь и столовые кормили в основном солдат. Увидев управление милиции, я вошел и сказал, что мы едем из Вильнюса, страшно устали и хотели бы где-нибудь переночевать. Начальник долго рассматривал наши документы, наконец, убедившись, что мы внушаем доверие, привел в пустую комнату своего учреждения и посоветовал передохнуть здесь.
Ночь была тревожной. Уснуть так и не удалось. Только-только задремали, как завыла сирена воздушной тревоги. Мы вышли во двор, и кто-то велел нам забраться в окоп. Он был устроен неплохо, даже с крышей. Но в нем было темно, хоть глаз выколи, — рядом слышалось только дыхание сонных людей. Сидеть в окопе надоело, люди начали высовываться. Так поступили и мы. В воздухе то и дело вспыхивали неизвестно кем пущенные ракеты, высоко над городом прогудел самолет. Зенитки не стреляли, и мы решили, что самолет наш, хотя наших самолетов в эти первые два дня войны почти не было видно.
Утром мы почувствовали, что начальник милиции, с кем-то посоветовавшись, собирается конфисковать нашу машину (и вроде бы не для военных целей). Он напомнил, что наша машина иностранной марки, и сказал, что удивляется, как это нам удалось так далеко на ней заехать. Улучив минуту, когда вокруг не было сотрудников милиции, мы сели в машину и укатили из Смоленска на восток. Некоторое время думали, не погонятся ли за нами милиционеры.
Еще одну ночь мы провели в Вязьме, небольшом городке направо от шоссе Минск — Москва. Он чем-то напоминал собой уездные центры, описанные Гоголем или Салтыковым-Щедриным. Лишь несколько мощеных улиц. Каменные дома тоже только в самом центре. Возвышались луковки древних, давно не ремонтированных церквей. Огромные вывески с исполинскими буквами висели над дверьми магазинов. С полей ветер приносил запах сена. На окраинах города разгуливали коровы и козы. Местные власти встретили нас с большим интересом и сочувствием, отвели в исполком, усадили за стол, покрытый сукном, и внимательно слушали мой рассказ о начале войны в Вильнюсе и о нашей поездке, а этот мой рассказ энергично дополнял и уточнял Людас Гира. Потом нас отвели в чистую столовую со старомодной мебелью и сытно накормили. Спали мы где-то в районе железнодорожного вокзала.
Ночь выдалась спокойная, вражеские самолеты не прилетали. Встав наутро и выехав в центр города, мы увидели толпы людей. Вязьму уже заполнили беженцы из пограничных районов страны, наверно приехавшие поездом — пешком они бы так быстро сюда не добрались. Люди сидели в сквере на траве, на тротуарах в тени домов и что-то жевали; беженцы забили магазины, которые все еще торговали товарами мирного времени.
В толпе я увидел жену Казиса Прейкшаса. Она взволнованно рассказала, что оставила в Вильнюсе или потеряла в дороге свои документы. Как женщине, ей пока сходило с рук, но она прекрасно понимала, что без документов может быть плохо. Мы долго ломали голову, пока не пришла мысль сходить к местному нотариусу и составить соответствующую справку (я не помню, почему мы не обратились в милицию). Нотариус сразу все понял, очень долго редактировал справку, за правильность которой я поручился депутатским мандатом. Все-таки, пока мы придумали, что делать, пока нашли нотариуса и все устроили, прошло несколько часов.
Большинство людей, попавших в Вязьму, теперь стремились в Москву. У комендатуры уже стояли длиннющие очереди в ожидании пропусков — пропуска выдавались лишь в исключительных случаях. Все-таки мне удалось проникнуть к коменданту. За столом сидел ужасно усталый, невыспавшийся человек. Я удивился, что комендант понял меня с полуслова и приказал тут же выписать мне и моим спутникам пропуска в столицу.
Как только мы из Вязьмы вернулись на Московское шоссе, нас остановил военный патруль. Теперь нас проверяли каждые пять километров. Мы благополучно добрались до Можайской дороги. Я вспомнил, что под этим городом когда-то проходила знаменитая Бородинская битва; в какой-то книге я видел даже изображение памятника в честь этой битвы. Где же состоится решающее сражение между Гитлером и Красной Армией, которое определит судьбу войны? Ни один человек на нашей планете не мог тогда этого сказать…
Машина стала выходить из строя, мотор чихал. Дорога от шоссе до Можайска была на удивление плохой — рытвина на рытвине. Хорошо, что давно не было дождя и земля высохла, а то бы сразу застряли. Несколько раз шофер копался в моторе, но машина снова чихала, останавливалась, и мы с великим трудом добрались до Можайска и затормозили у каменного здания местного комитета партии.
Секретарь был занят. Только через добрый час он принял нас в солнечном кабинете. Узнав, кто мы и что мы голодны (в Вязьме мы не успели позавтракать), сам через весь городок повел нас в столовую. Секретарь был молодой, симпатичный, но очень озабоченный и, как и другие ответственные работники, встреченные нами, невыспавшийся. Когда я начал рассказывать, что мы испытали по пути от Вильнюса, он негромко сказал:
— Не надо вызывать панику… Люди сейчас так встревожены…
Мы продолжали разговаривать шепотом, хотя рядом никого и не было — каждый шел, не обращая на нас внимания. Слышались жалобы, что в городе не достать хлеба, что куда-то не идут автобусы, что люди ждут их уже который час…
И тут мы увидели необычную картину. Через площадь городка (Можайск скорее не город, а городок — здесь тоже большей частью дома деревянные) два красноармейца, выставив винтовки, куда-то ведут… немца! Да, самого что ни на есть немца, в зеленой солдатской форме, простоволосого, бледного, нахально глядящего холодными стальными глазами вперед. Весь вид солдата, кажется, так и говорил: «Можете делать со мной что хотите, но армию Гитлера вам не остановить… Сами видите, мы уже почти в Москве…»
В Можайске в этот час, чуть ли не на пятый день войны, увидеть немца в полной форме — было невероятно. Немного позднее мы узнали, что где-то в окрестностях Можайска был сброшен немецкий десант. Можайск тогда находился в глубоком тылу, и, видно, гитлеровское руководство добивалось прежде всего психологического эффекта: немецкие солдаты в боевой форме, появившиеся чуть ли не в пригородах Москвы (отсюда до столицы километров сто, не больше), должны были вызвать панику. Не знаю, какой была судьба других десантников. Полагаю, что паники они не вызвали, погибли или укрылись в лесах, где тоже вряд ли долго продержались. Так или иначе, это был первый немец, которого я видел в эту войну… Лет одиннадцать или двенадцать до этого, по пути в Альпы, в Баварии, на железнодорожном полустанке, я видел первого нациста — кривоногого, лысого. Тогда он показывал нам свастику, на всякий случай спрятанную под лацканом пиджака, и объяснял, кто он такой, — настанет время, и его единомышленники-де перебьют евреев и «поставят на место» Францию… Без сомнения, ни ему, ни нам тогда не приходило в голову, что́ может случиться через десять с лишним лет. Гитлеровец в Можайске вызывал сотни мыслей, вопросов, переворачивал вверх ногами все наше понимание войны, военной психологии…
Наша машина, увы, отказалась нам служить. Чтоб починить ее, понадобилось бы два, а то и три дня (в ремонтных мастерских не хватало рабочих). Долго раздумывали, что делать, и решили: оставить машину в ведении секретаря горкома, взяв у него расписку, а до Москвы добираться поездом. Секретарь, относившийся к нам дружески, позаботился, чтобы нас усадили в вагон. В поезде ехали рабочие и возвращались домой задержавшиеся в Можайске и других подмосковных поселках дачники, москвичи и люди, приезжавшие сюда по делам. В вагоне все сидели мрачные, с нами почти никто не заговаривал, а если кто и спрашивал, то мы помнили указание можайского секретаря «не вызывать паники» и не рассказывали случайным встречным переживания последних дней.
Люди толковали о своей работе, родственниках, о прерванном отпуске. Молодая красивая женщина рассказывала, сидя в углу купе, что ей надо вернуться в Москву, а оттуда ехать к мужу в Брест, на границу Польши. Кто-то сказал, что она опоздала — Брест уже заняли немцы. Что ж, если не в Бресте, то где-нибудь в Белоруссии она непременно найдет мужа!
— Эх, девица, — сказал бородатый старик, — говоришь ты как младенец. Думаешь, твой муж сидит и ждет, пока ты приедешь?.. Война, понимать надо!
Женщина смахнула краешком платка слезу и тяжело вздохнула.
— Хорошо еще, детей у нас нет…
Чернявый парень в спецовке объяснял пассажирам:
— У немцев же бензину не хватает. Нечего в моторы заливать… А мотор без горючего работать не будет…
— Горючего, горючего… Горючее у них теперь синтетическое… — сказал усатый интеллигентный человек.
Парень расхохотался.
— Чепуха, дядя!.. На синтетическом далеко не уедешь…
Одни поддерживали парня, другие — усача. За разговором явно таились два мнения: одни не верили или не хотели верить в мощь немцев, другие понимали, что с ними нелегко будет справиться. Но прямо никто не выражал своих мыслей, особенно мысли о том, что немцы сильны.
— А ягод-то, ягод в лесу! — напевно сказала женщина, приоткрыв свою корзинку. — Просто одна к одной…
— Тоже нашли чем заняться — ягоды собирают! — снова заговорил усач. — Окопы рыть, готовиться к возможным неожиданностям…
— Без паники, без паники, папаша! — откликнулся парень в спецовке.
Усач замолчал, плюнул в открытое окно и, вытащив из кармана жестяной портсигар, в котором находились курительная бумага и табак, принялся скручивать цигарку.
Поезд шел нормальной скоростью, останавливался на многочисленных полустанках пригородов Москвы. Одни пассажиры выходили, другие заходили в поезд. Наконец мы оказались да уже знакомом нам Белорусском вокзале.
В Москве на первый взгляд вроде ничего не изменилось. Но только на первый взгляд. На вокзалах в поезда, идущие на запад, садились солдаты. Вагоны товарные. Из открытых дверей глядели серьезные, суровые лица солдат. Мрачно играла гармонь. Не надеясь найти на площади такси, мы спустились в метро. Давка была гораздо больше, чем раньше в ранний вечерний час. Люди серьезнее, никто не улыбался, не шутил, каждый думал тяжелую думу. Приехав в центр, мы пересели на другую линию и вышли на знакомой Арбатской станции. Отсюда недалеко улица Воровского и наше Постоянное представительство при Совете Народных Комиссаров СССР — красивый двухэтажный дом, в котором я впервые оказался в 1936 году, когда мы приезжали в Москву, — прием давал посол Литвы Юргис Балтрушайтис. Прошло всего пять лет… Изменился строй в Литве, Балтрушайтис еще раньше ушел в отставку и уехал к сыну в Париж, и вот теперь я снова в Москве — человек, который неизвестно когда увидит снова любимых людей и родную землю…
Багажа у нас не было, мы пешком добрались от метро до цели своего путешествия. По Арбатской площади шагали солдаты в полном снаряжении, мимо с шумом проезжали набитые битком трамваи. На углу улицы мы заметили первые плакаты военного времени: на одном красноармеец протыкал штыком крысу — Гитлера, на другом Родина-мать просила своих детей защитить ее…
Мы вошли в здание Постпредства. Постпредом был мой знакомый Повилас Ротомскис{109}, человек моих лет. Когда-то, еще до советского времени, я встречался с ним в Каунасе, в книжной лавке прогрессивных учителей, где он, коммунист, вышедший из тюрьмы, работал продавцом. Я знал его и как переводчика рассказов Максима Горького и романа Эптона Синклера «Автомобильный король». Ротомскис и его жена Тамара нас, первых беженцев из Литвы, встретили очень душевно, выделили две комнаты и вкусно покормили. За ужином в комнате своего хозяина мы на минуту как бы забыли трагическое состояние Литвы и даже всей страны. Нет, забывать об этом нельзя было ни на мгновение. Мы рассказывали Ротомскисам, как узнали в Литве про войну, как бомбежка застала нас в Минске, как горел весь город… От них же мы узнали очень мало нового. Было ясно, что немцы, нарушив пакт о ненападении, внезапно атаковали нас и местами глубоко вторглись на нашу территорию. Никто точно не знал, где идут бои, какие города уже оккупированы гитлеровцами. Ротомскис сказал, что и в Москве царит невеселое настроение; это совершенно понятно — многие москвичи уже сражаются на фронтах, многие досрочно призваны в армию, и их семьи волнуются о близких. Все знают, что на страну напал сильный и коварный враг, но никто не сомневается в том, что он будет разгромлен и изгнан. Конечно, думать, что это случится в ближайшие недели или месяцы, — наивно. Война, по-видимому, окажется затяжной и тяжелой. С нашим правительством в Каунасе связь прервалась в первый же день войны, и у Ротомскиса не было никаких сведений о судьбе руководящих товарищей, наших писателей и деятелей искусства. Мы были первыми беженцами из Литвы, которым на шестой день войны, то есть 27 июня, удалось добраться до Москвы.
Спать мы ушли поздно вечером. После напряжения последних дней мы ощутили невероятную усталость и заснули сразу тяжелым, каменным сном.
Наутро я вышел погулять по военной Москве.
Улицы были полны людей, как и в мирное время. По мостовой шагали и шагали войска. Они ехали также на грузовиках, чаще всего в западном направлении. Некоторые отряды проходили с песней. Кое-где на тротуарах останавливались женщины, мужчины и дети; они махали солдатам. Женщины вытирали глаза, плакали или даже громко рыдали. Люди сгружали с машин мешки с песком и несли их к большим витринам на улице Горького. Несколько раз милиция и военные патрули проверили мои документы. В киосках торговали мороженым, соками, лимонадом. Женщины у лотков продавали папиросы «Казбек», а также букинистические книги, которые покупали воины и штатские. На стендах висели объявления — в четырнадцати городских театрах все еще шли спектакли мирного времени. МХАТ ставил «Трех сестер» и «Анну Каренину». Большой театр был закрыт (может быть, уехал на гастроли), но работал филиал, где пели Козловский и Лемешев. Как и до войны, у театральных касс терпеливо выстраивались длинные очереди.
В витринах были расклеены газеты. В них много места занимали сообщения о войне — о «тяжелых оборонительных боях» на Минском, Брестском, Одесском и других направлениях. Часто указывалось, что силы врага преобладают. Читать эти сообщения было невесело, но и у них тоже толпились люди, жаждавшие узнать об истинном положении дел.
В магазинах было еще немало различных товаров — обуви, валенок, игрушек, материалов. Удивляло то, что в магазины можно было попасть и купить все необходимое. Работали рестораны и закусочные. Зайдя в закусочную недалеко от Арбатской площади, я получил хороший кофе с булочкой и сосиски. Посетители заказывали горячие блюда, традиционные сто граммов водки или пиво.
Уже в первые дни войны населению было предложено сдать радиоприемники. Разумный шаг, поскольку враг, как выяснилось впоследствии, сообщал о своих невиданных победах, полном разброде в Красной Армии, передавал множество глупых сообщений в надежде подорвать моральный дух не только солдат, но и мирного населения. Позднее мы увидели немецкие газеты, привезенные с фронта, и прочитали в них, что в Москве-де царит всеобщая анархия, что «банды большевиков» на перекрестках улиц стреляют друг в друга, что ночью на одичавшие улицы Москвы прибегают волки и воют на разные голоса. Нам, которые как раз жили в Москве и видели, что, несмотря на трудности военного времени, город героически держится и порядок не нарушается, было смешно читать подобные «сообщения»… (Подобные сведения гитлеровская пропаганда чаще всего преподносила во второй или третий год войны, но и раньше подобных «жемчужин» в их газетах и радиосообщениях было хоть отбавляй…)
Я совершенно ничего не знал не только о своей семье, с которой так неожиданно и злополучно расстался. Ни весточки не было и о друзьях. Где Креве, Цвирка, Нерис, Корсакас, Монтвила, Марцинкявичюс? Где, в конце концов, Борута? За него я был спокоен — перед самой войной, как я уже говорил, я отвез его в Бирштонас на лечение. Не могли же немцы бомбить такое место, как Бирштонас… Я не подумал, что как только придут гитлеровцы, изо всех углов вылезут фашистские пособники с белыми повязками на рукавах и начнут ловить всех подозрительных, и не только ловить, но и зверски убивать… Но обо всем этом мы узнали значительно позже…
«Правда» напечатала статью Янки Купалы «Германский фашизм — злейший враг белорусского народа». Статья потрясла меня.
«Если враг сорвет яблоко, созревшее в нашем саду, — писал великий белорусский поэт, — оно разорвется гранатой в его руках!
Если он сожнет горсть наших тяжелых колосьев, зерна вылетят и поразят его свинцовым дождем!
Если он подойдет к нашим чистым студеным колодцам, они пересохнут, чтобы не дать ему воды!»
Я знал, что после Первого съезда латышских писателей Янка Купала, Якуб Колас и другие белорусские писатели заезжали в Каунас. Это было перед самой войной. Я обрадовался, что они успели отступить. Янка Купала наверняка сейчас находится где-нибудь в прифронтовой полосе, а может быть, и в Москве…
«Вот что должны делать писатели!» — подумал я, прочитав статью Янки Купалы. Гневным словом — вот чем мы можем помочь великой борьбе!
Статья захватила и Людаса Гиру. Дня два мы прикидывали свои возможности. Пожалуй, единственное, что мы можем, — это как можно скорее организовать литовские передачи по московскому радио.
Когда мы пришли в старый дом в конце площади Пушкина, за редакцией «Известий», нас принял председатель Радиокомитета, молодой энергичный Дмитрий Поликарпов, который позднее некоторое время работал секретарем Правления Союза писателей СССР. Поликарпов был утомлен, ежеминутно на его столе звонил телефон. Узнав, кто мы и как оказались в Москве, он вспомнил мои статьи и стихи Гиры в московской печати. Сразу же завязалась простая беседа о том, что нас всех заботило. В Москве в это время уже находилась актриса Казимера Кимантайте{110}. И вопрос о литовском дикторе был решен сразу же. Кажется, еще в последние дни июня московское радио начало передавать на Литву сводки Совинформбюро о ходе войны и другой материал, который мы успевали переводить из московских газет или писать сами. Теперь я стал частым гостем в Радиокомитете. По сумрачным коридорам большого дома бегали (не ходили, а действительно бегали) работники редакций. В руках они держали листы с машинописным текстом. Из открытых дверей комнат долетал стрекот десятка пишущих машинок. Люди в коридорах разговаривали по-русски, по-белорусски и по-украински, раздавалась немецкая, французская, английская и итальянская речь. Было видно, что здесь и днем и ночью кипит работа, цель которой — информировать мир о том, как сражается и чем живет Советская страна…
Мы приступили к литовским радиопередачам и сразу же почувствовали радостное удовлетворение. Ни минуты мы не сомневались в том, что нас в Литве слышат. Казалось бесконечно важным, чтобы наши люди знали, что даже в годину нежданного бедствия, в эти первые дни войны, они не оставлены на самих себя: Москва, сердце великой страны, не забыла о них. Это чувство подстегивало и нас, заставляло трудиться по многу часов в день, быстро и хорошо готовить материал, оперативно передавать в эфир. Казимера Кимантайте оказалась замечательной сотрудницей: она была на своем посту и днем и ночью.
Мы не переставали думать и волноваться за близких и друзей, оставшихся в Литве. Это стало навязчивой идеей, она не покидала нас ни во сне, ни наяву. И каким было наше удивление, когда в один июньский день мы увидели, что по лестнице нашего дома идет Саломея Нерис со своим сыном. Оба поднимались с трудом, тяжело передвигая ноги, запыленные, нечеловечески усталые, загоревшие до черноты под жарким летним солнцем.
Встреча при таких необыкновенных обстоятельствах была и печальной и радостной. И Нерис и мы не надеялись так скоро встретиться. Лишь на другой день, немного отдохнув, она рассказала нам о своем ужасном путешествии из Каунаса через Зарасай, Даугавпилс, Великие Луки, Ржев. Она видела на дорогах раненых и убитых, сама не раз глядела в лицо смерти — поначалу в Латвии, где ее чуть не расстреляли латышские айзсарги, эти кровавые пособники Гитлера. Во время бомбежки она потеряла сына, которого нашла только через некоторое время. По пути погибло все, что Саломея взяла с собой, — одежда и рукописи. С благодарностью она упоминала о незнакомом советском командире, который где-то под Ржевом посадил ее в свою машину и привез прямо в Москву.
Саломея говорила, что первый день войны она провела в Каунасе, в Союзе писателей, но уехала не вместе с другими; об их судьбе она ничего не знала. Правда, в Ржеве она встретила Йонаса Шимкуса, который помог ей по-братски (долго нес ее уставшего сынишку), но и с ним они где-то разминулись, и больше она его не видела.
Поэтессу до глубины души потрясло все увиденное и пережитое за последние дни. Но она не жаловалась, не плакала, а только крепче сжимала губы. Воспаленные глаза оставались сухими.
Ротомскисы встретили Саломею с таким же человеческим теплом и сочувствием, как и нас. Она получила комнату, смогла отмыться, жена Ротомскиса помогла Саломее одеждой. Вечером мы сидели в комнате Ротомскисов и пили хороший кофе мирного времени и французское вино, оставшееся еще из запасов Юргиса Балтрушайтиса, окунувшись на время в уютную семейную атмосферу и забыв на минуту о своем горе. Ротомскис сказал, что получил указание вычистить все чердаки и кладовки дома, чтобы нигде не оставалось воспламеняющихся материалов — бумаги, тряпок, дров. Уже на следующее утро служащие Постпредства принялись за работу. Не считая прочего хлама, из склада во дворе выгрузили несколько тысяч пустых бутылок из-под французского вина. Их долго валили на машины и куда-то увозили…
Иногда вместе с Саломеей и ее сынишкой, иногда один я уходил в город. Никто не обращал на нас особого внимания. Только изредка, услышав, что мы говорим не по-русски, у нас проверяли документы. Как-то Саломея вернулась с сыном заплаканная. Оказывается, Баландис где-то в сквере начал играть с детьми, но те, услышав, что он говорит на незнакомом языке, закричали:
— Шпион, немец, бить его!
Это была детская реакция на то, что дети слышали от взрослых, но Саломее это показалось обидным и нечеловечным. Как мог, я успокаивал ее…
Шли первые недели войны. Радио и газеты сообщали о все более страшных вещах — гитлеровские полчища ломятся в глубь страны. Москва с каждым днем меняла свое лицо, становилась все суровей. Окна учреждений, огромные витрины магазинов по-прежнему закрывали мешками с песком. Стекла были крест-накрест оклеены полосками бумаги. На лестничных площадках стояли ящики с песком. Город готовился встретить налеты вражеской авиации. Заметно исчезали товары из магазинов, из киосков, с уличных лотков. Вместо папирос начали продавать махорку в пачках. Не всегда можно было достать спички, — некоторые пользовались зажигалками, а кое-кто уже брался за кремень… В город исподволь возвращался быт эпохи гражданской войны. А по улицам и площадям днем и ночью шагали воинские колонны, угрюмые, безмолвные, печатая шаг тяжелыми сапогами, хотя из-под пилоток и шлемов глядели юные, добрые ребячьи глаза. Победить и умирать шли молодые парни, оставив дома плачущих родителей, невест, а многие и жен, детей…
Ночью город утопал в непривычной, неприветливой темноте. Была середина лета, долго не смеркалось, но улицы пустели рано, — кто мог, спешил домой. Ночью нужны были пропуска. Если где-нибудь в подворотне даже в самом начале сумерек кто-то зажигал спичку, прохожие кричали:
— Скорей тушите! Враг видит…
Это было наивно, — в воздухе не было вражеских самолетов, а если бы даже они были, вряд ли бы они разглядели огонек спички и нашли бы по нему цель. Но вместе с тем это показывало и дисциплинированность населения. Вечером патрули и дворники следили за тем, чтобы были хорошо замаскированы окна и подъезды.
Все чаще я ходил с Саломеей по Москве. Печальным взглядом смотрела она на шагающих солдат, на озабоченных, торопливо снующих прохожих.
— Сколько боли, сколько горя теперь у людей! — говорила поэтесса. — Сыновья и отцы идут на фронт. И вернутся ли они? Никто не знает. Еще только первые недели войны… Когда смотришь на этих солдат, хочется быть среди них. Надо победить врага. Надо вернуться в родной край…
Я смотрел ей в глаза и видел, что Саломее нестерпимо больно. Она оставила домик в Палемонасе, рассталась с мужем, угодила в страшный вихрь войны, и никто не знает, куда унесет ее с сыном этот вихрь.
В первые же дни в Москве Саломея нашла тихий уголок в Постпредстве за не занятым никем столом. Она давала сыну бумагу и карандаш, которым он проворно чертил удивительно правильные круги и рисовал взрывающиеся бомбы и самолеты, сама же поэтесса что-то писала в блокноте. Это еще не были стихи. Ошеломляющий гром войны и людское горе еще не превратились в волнующие образы. Она делала то необходимое дело, которым были заняты и мы, — переводила для наших радиопередач сводки Совинформбюро, самые интересные статьи советских писателей из центральной печати, в том числе и статью Янки Купалы. Все чаще начали появляться в печати выступления Алексея Толстого, Николая Тихонова, Евгения Петрова, Ильи Эренбурга, Александра Корнейчука, Ванды Василевской и других видных советских писателей, стихи Алексея Суркова, Николая Тихонова, Константина Симонова, Веры Инбер, Ольги Берггольц и многих других поэтов. По радио передавали военные песни, и больше других будоражила всех «Священная война»:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна, —
Идет война народная,
Священная война…
Прошло двенадцать дней, которые казались невероятно долгими. Первые дни, недели войны… Однажды утром вся Москва, вся страна, весь мир услышали голос, который ждали давно. Впервые во время войны выступил Сталин.
Было утро 3 июля. Громкоговорители доносили негромко произносимые слова, которые говорил явно усталый человек. Несколько раз было слышно, как он наливал и пил воду. Но каждое слово, сказанное с грузинским акцентом, все слушали с большим вниманием.
«Товарищи! Граждане! Братья и сестры! — с необыкновенной теплотой, не так, как всегда, говорил он. — Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!»
Сталин открыто, ничего не стараясь скрывать, рассказал о коварном нападении, о героическом сопротивлении Красной Армии. Он сказал, что гитлеровские армии уже оккупировали Литву, значительную часть Латвии, запад Белоруссии и часть Западной Украины. «Над нашей Родиной нависла серьезная опасность», — безжалостную и жестокую правду констатировал тихий голос.
Дальше он говорил о том, что на защиту Родины поднимается весь советский народ, что враг жесток и неумолим, что его цель — захват наших земель, нашего хлеба и нефти, восстановление власти помещиков, царизма, уничтожение национальной культуры советских народов, превращение их в рабов немецких князей и баронов… Сталин призывал перестроить всю работу страны на военный лад, организовать всестороннюю помощь Красной Армии, начинать широчайшую партизанскую войну, безжалостную борьбу с дезертирами, паникерами, шпионами и диверсантами. При вынужденном отходе армии надо стараться увезти все ценное имущество, а то, что нельзя увезти, — уничтожить, чтобы не оставить врагу.
Речь кончалась волнующими словами:
«Товарищи! Наши силы неисчислимы. Зазнавшийся враг должен будет скоро убедиться в этом. Вместе с Красной Армией поднимаются многие тысячи рабочих, колхозников, интеллигенции на войну с напавшим врагом. Поднимутся миллионные массы нашего народа. Трудящиеся Москвы и Ленинграда уже приступили к созданию многотысячного народного ополчения на поддержку Красной Армии. В каждом городе, которому угрожает опасность нашествия врага, мы должны создать такое народное ополчение…
Все силы народа — на разгром врага!
Вперед, за нашу победу!»
Я думаю, что не преувеличу, сказав, что речь Сталина (она сразу же появилась во всех газетах и много раз передавалась по радио на разных языках, в том числе и по-литовски) произвела гигантское впечатление на население нашей страны.
«Правда была горькой, но она была наконец сказана, — уже после войны в своем романе «Живые и мертвые» писал об этой речи Константин Симонов. — И с ней прочней стоялось на земле…»
В той же книге Симонов метко пишет:
«Его (Сталина) любили по-разному: беззаветно и с оговорками, и любуясь, и побаиваясь; иногда даже не любили. Но в его мужестве и железной воле не сомневался никто. А как раз эти два качества и казались сейчас необходимее всего в человеке, стоявшем во главе воевавшей страны».
Положение бесконечно тяжелое, но мы — победим. Так думали тогда и мы, литовцы, оказавшиеся в Москве.
А наших в Москве стало появляться все больше. Отступившие из Каунаса руководящие работники республики — Антанас Снечкус, Юстас Палецкис, Мечис Гедвилас, Казис Прейкшас, Адомас-Мескупас и другие — через Зарасай и Даугавпилс, тем же путем, что и Саломея Нерис, приехали в Москву и тоже остановились в Постпредстве. Чуть позднее появился Александрас Гузявичюс.
Приехал председатель Радикомитета Литвы Юозас Банайтис{111}, прибыл редактор газеты «Тарибу Лиетува» Йонас Шимкус. Они могли наладить литовские радиопередачи из Москвы гораздо лучше, чем мы с Гирой. Наша работа, что ни говори, была «любительской». Теперь число передач увеличилось, для них уделяли больше времени, да и содержание их стало более разнообразным. Прибывшие рассказывали об изобиловавшей опасностями дороге от Каунаса до Москвы, о налетах немецкой авиации на шоссе Каунас — Зарасай, о гибели одного из самых благородных людей, каких я знал, — Пиюса Гловацкаса. Пиюс Гловацкас оказал влияние на меня, когда я учился во втором классе Мариямпольской гимназии. Позднее он долгие годы провел в тюрьмах буржуазной Литвы. Он вышел из заключения по амнистии еще летом 1939 года; во время Народного правительства работал вместе с Винцасом Креве в Министерстве иностранных дел, потом был назначен председателем Государственной плановой комиссии. Когда я снова встретился после долгих лет с Пиюсом Гловацкасом, — он, как и в юности, казался серьезным, ласковым, но волевым человеком. Когда я напомнил ему о мариямпольских временах и доме барышни Пликюте, где его полемика с атейтининками во мне вызвала настоящий внутренний переворот, он едва мог вспомнить меня, маленького гимназистика, одного из многих. А мне было приятно: вот тот человек, который, сам того не зная, сыграл большую роль в моей жизни. Ведь если я теперь здесь, вместе с новой Литвой, в этом заслуга и Пиюса Гловацкаса.
И вот этого человека уже нет в живых. Печальнее всего, что он погиб совершенно случайно, бессмысленно — в самые первые дни войны.
Приехавшие сообщили нам, что и Цвирка эвакуировался из Каунаса. Они с женой уехали на машине, оставив крохотного сына Андрюкаса у тещи Эляны Рачкаускене, но машина по дороге, видимо, сломалась, потому что в Латвии кто-то видел, как они садились на поезд. Эвакуировалось несколько молодых писателей, но почему-то не оказалось с ними ни Теофилиса Тильвитиса, ни Витаутаса Монтвилы, ни, наконец, Винцаса Креве… О том, где другие наши друзья, которым удалось отступить из Каунаса, у нас не было никаких вестей…
Литовскими радиопередачами теперь руководил Юозас Банайтис. Я знал его еще по Каунасскому университету, — когда-то мы посещали один и тот же гуманитарный факультет, ходили по тем же коридорам. Тогда Юозас Банайтис примыкал к правым, печатал в журнале «Науёйи Ромува» роман «Романтика колокольни», но так его почему-то и не кончил, выступал с новеллами, написанными в ультрасовременном, «новаторском» стиле (после каждого слова — точка), сотрудничал в альманахе «Гранитас», организованном Юозасом Келюотисом{112} (этот «гранит» мы обычно называли квашней). Остро полемизировал в студенческой печати с Валисом Драздаускасом о направлении и концепциях «Третьего фронта». Но впоследствии он стал глубже думать о Литве и международном положении, о судьбе нашей культуры. Он прекратил связи с правыми и еще в буржуазные годы, работая учителем музыки в Каунасской гимназии (он окончил консерваторию по классу виолончели), в 1937 году вступил в Коммунистическую партию Литвы. Это была тайна, о которой мы узнали только в начале советского времени.
Юозас Банайтис был очень мягким, тактичным, культурным человеком. Это подчеркивала и его наружность — он ходил всегда в аккуратном костюме, в наглаженных рубашках. Это был думающий человек. Я помнил продолжительную беседу с ним, когда он посетил меня в Клайпеде (примерно в 1938 году). Он не скрывал своих левых настроений, симпатий к испанским республиканцам, глубоко понимал роль Советского Союза в канун войны. Со мной Банайтис говорил открыто, сокрушался, что события 1937 года в Советском Союзе вызывают у него беспокойство — трудно, мол, поверить, что люди, отдавшие революции долгие годы, вдруг стали врагами социалистического государства и народа… По правде говоря, эти события волновали и тревожили тогда не одного Банайтиса — у всех приверженцев СССР в Литве они вызывали тяжелые раздумья.
При встречах мы обычно не вспоминали тех лет, когда между Банайтисом и нами, сотрудниками «Третьего фронта», велась достаточно злобная полемика. Радовало, что этот образованный музыкант, глубокий ценитель литературы и искусства оказался в движении Народного фронта. Он писал и в нашем журнале Народного фронта «Литература»… С первых же дней Народного правительства Банайтис вместе с другими лучшими представителями нашей интеллигенции включился в жизнь новой республики.
Может быть, стоит упомянуть здесь об одной комической истории, которая хорошо показывает атмосферу тех дней. Юозас Банайтис, прибыв в Москву, вместе с Шимкусом зашел в ресторанчик на Арбатской площади, куда я тоже заглядывал. Увидев, что посетители просят «шкалик» или «двойную», они не могли разобраться, сколько это будет (в Литве было принято заказывать графин или графинчик различной величины), осторожно попросили по пятидесяти граммов водки. Кое у кого это сразу вызвало подозрение: эти двое не москвичи, даже не русские, поскольку явно не знают местных нравов… Подошел незнакомый гражданин и попросил предъявить документы.
Мы по-прежнему жили на улице Воровского. Как я уже упоминал, дом Постпредства был довольно просторным. Внизу большой полуподвал (здесь когда-то, в 1936 году, мы с Цвиркой посетили Ромуальдаса Юкнявичюса, который тогда стажировался в московских театрах). В полуподвале было немало больших и маленьких комнат. На первом этаже находилась канцелярия Постпредства со столами, пишущими машинками и прочим инвентарем. На втором, куда вела красивая лестница, находился зал приемов — помещение, обставленное старинной мебелью, по соседству с ним зал поменьше и несколько меблированных просторных комнат, где, по-видимому, в свое время жил Юргис Балтрушайтис. Теперь две из этих комнат занимал Ротомскис, а другие оставались свободными. Здесь как раз и поселились прибывшие в Москву литовцы. Был и третий этаж с маленькими комнатушками, где позднее во время войны селили приезжавших в Москву на короткий срок.
На улице Воровского появилась видная солистка оперы Александра Сташкевичюте — война застала ее в Сочи. С первых же дней Народного правительства мы видели ее всюду, где происходили важные события, — в Народном Сейме, на разных митингах и концертах. Эта прекрасная певица, воспитанница Пражской консерватории, прошедшая тяжелую школу жизни, щедро делилась своим талантом со слушателями. Она любила юмор, умела рассказывать сотни смешных событий и анекдотов из актерской жизни, поэтому с ней никогда не было скучно. Вот и теперь она пыталась рассеять наше мрачное настроение. Она показывала всем пример и своим трудолюбием: выступала всюду, куда только ее приглашали, — в воинских частях, в госпиталях, цела перед публикой Москвы и других городов. Позднее вместе с латышской певицей Эльфридой Пакуль Сташкевичюте представляла в Москве искусство Прибалтийских республик. Она включилась и в литовские радиопередачи, — ее голос уже в первые месяцы войны не раз слышала оккупированная Литва. Впоследствии она часто приезжала в Литовскую дивизию.
С фронтов поступали невеселые вести. Радио и газеты то и дело сообщали о том, что Красная Армия после тяжелых боев с преобладающими силами противника оставила какой-нибудь город или район. Москвичи казались суровыми, угрюмыми, они ждали военных испытаний. Поговаривали, что сражения идут где-то под Смоленском. Говорили, что немцев там задержали. В середине июля впервые было применено новое, неизвестное немцам и поэтому очень напугавшее их реактивное оружие — «катюши». Тогда и советские люди мало знали об этом оружии и говорили только о его фантастической мощи — после обстрела на большом участке «ничего не остается». Разговоры о «катюшах» поднимали у всех дух.
В ночь на 22 июля, ровно через месяц после начала войны, гитлеровская авиация впервые атаковала с воздуха Москву. Эту ночь не забудет ни один москвич, никто из тех; кто тогда находился в столице. Жутким голосом завыли сотни сирен — от одного этого воя по спине побежали мурашки. По всем громкоговорителям передавали сообщения о воздушной тревоге. Одни спешили в убежища (было десять или одиннадцать часов вечера) — в подвалы домов, куда указывали надписи и стрелки на стенах, а кто находился поближе к метро — в подземные станции (позднее при воздушных тревогах в станции метро пускали только женщин и детей), другие, остановившись на улицах, чего-то ждали, но милиция и патрули всех загоняли в убежища. Городской транспорт остановился, носились только пожарные машины и машины скорой помощи. Мы стояли во дворе Постпредства и глядели в сумрачное небо, в котором светились длинные лучи прожекторов. Вскоре заговорили зенитки, сливаясь в единый гул. Казалось, что на каждой городской площади, на крышах домов, во дворах стоят орудия и стреляют так, что вот-вот лопнут барабанные перепонки. Где-то вдалеке прогремели тяжелые взрывы — упали бомбы. На окраине города то тут, то там поднялись ввысь огненные столбы — загорелись какие-то склады. На пожар полетели пожарные машины. Раздался глухой рев самолета. Он был слышен, когда на минутку прекращалась пальба зениток. У площади Восстания вдруг повисла в воздухе лампа, сразу ослепительно ярко озарившая стены и крыши домов, часть мостовой. Все вокруг засветилось, словно днем, только свет был неуютным и предвещал недоброе. Снова раздались взрывы — уже ближе. Зенитки жарили так, что мы спрятались под крышу, чтобы на голову не упали осколки. Неподалеку загорелся дом, — стоявшие рядом с нами москвичи говорили, что самолеты сбросили сотни зажигательных бомб. Как выяснилось наутро, большинство бомб упало во дворы, на улицы и только часть — на дома. Не все знали, что бомбы лучше всего тушить, засыпая их песком, и бросали их в бочки с водой, которые держали во дворах и на чердаках. Позднее люди поняли, что лучше всего сбрасывать их лопатами с крыши вниз, где бомба сама потухнет. Лучше всего тушили зажигалки московские дети. Несмотря на опасность, а может как следует и не понимая ее, они дежурили на чердаках и крышах и отважно сражались с пожарами. Многие, конечно, пострадали — погибли или получили ожоги…
На следующий день люди рассказывали, что к городу рвались сотни вражеских самолетов, но до центра долетели лишь единицы. Наша зенитная артиллерия сбила несколько самолетов. Мы слышали, что сбитый немецкий самолет упал в Москву-реку, а другой на какой-то площади выставлен на обозрение публики. Позднее на площади Свердлова мы действительно увидели сбитый немецкий самолет. Люди смотрели на него с интересом и отвращением.
— Эх, сволочи, все равно вам конец пришел…
— Поделом им…
— Увидят они Москву, как собственные уши…
— Дулю Гитлеру под нос, не Москву…
Хотя потери на фронтах были огромные, положение очень тяжелое, не чувствовалось ни растерянности, ни паники. Ощущалась убежденность, что враг рано или поздно все равно будет побежден. Часто вспоминали речь Сталина, которую многие знали чуть ли не наизусть.
Воздушные налеты не прекращались. Каждый день, обычно около десяти часов вечера, включалась сирена тревоги. Через некоторое время — десять — пятнадцать минут, а иногда и целых полчаса — вдалеке раздавался рев самолетов. Казалось, они приближаются медленно, но упорно, полные решимости сбросить на город свой смертоносный груз. Но уже во вторую ночь воздушных налетов изменилась наша тактика обороны. Теперь зенитные орудия и пулеметы стреляли не во всем городе, а лишь в тех районах, над которыми летели вражеские самолеты. Через некоторое время, когда самолеты оказывались в другом секторе неба, зенитки встречали их с других площадей и улиц, а те, которые стреляли раньше, замолкали. Самолеты, без всякого сомнения, рвались в центр города, где находился Кремль и правительство, а вокруг было немало важнейших городских и всесоюзных учреждений. Улица Воровского и Арбатская площадь, как известно, находятся неподалеку от этого района, поэтому и мы оказались в центре вражеских нападений. Как-то я стоял во дворе Постпредства и дежурил; в большое здание неподалеку от Арбатской площади попала бомба (в доме находилась аптека, в нем жило много людей). Воздушная волна меня так сильно бросила к стене, что я на некоторое время оглох. Спина и ушибленная голова поначалу как бы онемели, а потом стали сильно болеть. Это продолжалось несколько недель, хотя ходить и работать я мог. Наутро после этого налета оказалось, что большая часть дома, мимо которого мы каждый день проходили, разрушена. Еще несколько дней у дома трудились солдаты и гражданские лица, стараясь откопать людей, заживо похороненных в убежище, — поговаривали, что здесь погибло около ста человек, в основном женщин, стариков и детей (мужчины сражались на фронтах). Неуютно бывало идти мимо руин, под которыми, как нам мерещилось, все еще находятся живые люди. Другая бомба попала в Постпредство Латвийской ССР, расположенное неподалеку от нашего, где погибло одиннадцать человек, в том числе жена нашего хорошего знакомого профессора Кирхенштейна, председателя Президиума Верховного Совета Латвии. Лишившись своего помещения, правительство Латвии получило убежище на первом этаже нашего Постпредства. Бомба попала и в находящийся по соседству Театр имени Вахтангова, где тоже погибли люди, в том числе и актеры. Были разрушены школы, детские сады, какая-то больница, но правительственные учреждения и Кремль совершенно не пострадали.
Мы, жившие в Постпредстве, обычно делили между собой обязанности — одни до самого утра, когда обычно давали отбой, дежурили во дворе или наверху дома, на лестнице, где стояли ящики с песком и лопаты, другие «отдыхали». Днем мы готовили материал для радио (передачи участились и удлинились, а нас, сотрудников, было всего несколько) и к вечеру ужасно уставали. Увы, весь «отдых» состоял в том, чтобы спуститься в подвал нашего дома и отсиживаться в нем во время воздушной тревоги. Подвал в лучшем случае предохранял от осколков, но не от самих бомб. Бомба даже незначительного калибра очень легко могла пробить крышу дома и несколько перекрытий. И все-таки не одну ночь нам пришлось провести здесь, в убежище, куда мы обычно прежде всего отсылали женщин.
Не раз во время бомбежек я видел в подвале Саломею. Как и все мы, днем она работала, писала или переводила для радио. Теперь, спустившись в подвал, она укладывала на скамье Баландиса, а сама присаживалась рядом и читала какую-нибудь книгу (если был свет) или прислушивалась к адским звукам воздушного боя над городом. Я не помню, чтобы она в такую минуту хоть раз показала свое волнение или панику. Иногда она смотрела прямо перед собой, крепко стиснув губы, а иногда одной-двумя фразами выражала свою страшную ненависть к фашизму, который несет народам мучения и смерть.
Однажды вечером мы с Саломеей шли по площади Пушкина, — кажется, возвращались из Радиокомитета на улицу Воровского. Вдруг воздух содрогнулся от воя сирен, вдалеке затявкали зенитки, и люди впопыхах начали прятаться кто куда. Мы вошли в подворотню какого-то дома недалеко от памятника Пушкину. Зенитные орудия палили все ближе, сирены завывали по-прежнему, брала оторопь. Я взял Саломею под руку.
— Страшно? — негромко спросил я.
— Да, — ответила она. — Но ведь здесь не страшнее, чем там, на фронте…
И она заговорила о чем-то постороннем, словно стараясь не поддаваться тому настроению, когда ежесекундно ждешь, что вот и у тебя над головой завоет бомба.
Больше всего Саломея не любила говорить о собственных переживаниях, горе, несчастье. Ни тогда, ни позднее я не слышал ее жалоб, хотя ей, женщине, да еще не одной, а с маленьким сыном, подчас бывало очень и очень нелегко. Она чаще говорила о чужом горе, о страданиях оккупированной Литвы.
— Как там у них, если бы можно было узнать… Ведь наш народ не сдастся, наверняка не сдастся своему вечному врагу. Он будет сражаться…
После бомбежек мы обычно выходили на улицу Воровского. Иногда уже под утро. Из убежищ появлялись сонные, измученные люди. Где-то вдалеке еще светились, но уже тускнели и гасли последние прожектора. Вдалеке раздавались сирены пожарных машин. В небо валил дым непотушенных пожаров. Мы поворачивали друг к другу усталые, тусклые лица, словно удивлялись тому, что мы еще живы, что наш дом, вся улица, даже весь район стоят целые и невредимые… Мы принимались шутить, рассказывали о своих впечатлениях (особенно те, кто этой ночью дежурил). Йонасу Шимкусу и Юозасу Банайтису, а также Казимере Кимантайте надо было уходить в Радиокомитет. Мы собирались в одной из комнат второго этажа и, по приглашению нашего хозяина Ротомскиса, осушали бутылку французского вина — из прежних посольских запасов Юргиса Балтрушайтиса…
После завтрака мы снова садились за утренние газеты — надо было перевести десятки страниц материала, который еще сегодня услышит наша далекая Литва; все дороги к ней закрылись, оттуда до нас не доходит ни одно слово, ни один звук…
Бесконечно трудно бывало не говорить о своих близких, о Вильнюсе и Каунасе, о множестве друзей и знакомых, судьба которых была нам неизвестна. В Москве мы получили короткое письмо от Корсакаса и узнали, что большая группа литовцев оказалась в Кировской области, в Котельническом районе, и живет в колхозе имени Кирова. Эта весть обрадовала нас. В этом же колхозе находились Цвирка с женой и Ромас Шармайтис{113} (этого трудолюбивого, обязательного и молчаливого парня я узнал поближе в 1940 году, когда он приехал из Москвы и начал работать заместителем главного редактора нового Государственного издательства).
Раздобыв адрес Постоянного представительства Литовской ССР, в Москву начали писать письма и другие люди, эвакуировавшиеся из Литвы. Таким образом объявился в Озинках, Саратовской области, Марцинкявичюс, в совхозе «Культармеец», Петровского района той же области, — Балтушис, перед самой войной уехавший отдыхать в Крым, в Пензе — Жюгжда. Становилось веселей; все-таки многим из нас удалось избежать оккупации и смерти. Появилась надежда встретиться и, как только появятся благоприятные обстоятельства, снова взяться за дело, сесть за работу, в первую очередь, конечно, литературную.
Наше правительство, обосновавшись в Москве, с первых же дней начало заботиться о беженцах из Литвы, большинство из которых эвакуировалось налегке. У многих не было ни денег, ни смены белья. Были такие, которые почти или совсем не владели русским языком. Наши люди во многих местах вызывали сочувствие и получали помощь, никто их не считал чужими, хотя, без сомнения, нельзя было надеяться, что все, с кем мы столкнемся, окажутся ангелами. Ведь все несчастны, ошеломлены войной, все проводили на фронт своих кормильцев и детей и часто сами оказывались в трудных обстоятельствах. А тут еще свалились им на голову тысячи бездомных, с которыми приходится делиться жильем, а подчас и последним куском хлеба…
Появились непривычные для нас продуктовые и промтоварные карточки. Карточки отоваривали (тоже термин тех дней), особенно в глубоком тылу, довольно аккуратно, но, разумеется, бывали и перебои. Иногда целыми часами приходилось стоять в очередях у магазинов и столовых. Это увеличивало раздражение, усталость, перенапряжение, и отношения между людьми частенько бывали нетерпеливыми. Трудностей было немало. Но даже теперь каждый вечер театры играли при полном зале, хотя спектакли довольно часто прерывала воздушная тревога.
Беженцы из Литвы заполнили все комнаты Постпредства. Одни появились здесь, надеясь получить какую-то работу и удержаться в Москве, другие мечтали вступить в армию, третьи — уехать в более спокойные города и районы. Позднее выяснилось, что группы литовцев обосновались в самых разных местах — они жили в Саратове и Куйбышеве на Волге, несколько человек очутились в Закавказских республиках, в далекой Киргизии, в Ферганской долине, в Ташкенте, в столице Казахстана Алма-Ате. Литовцы столкнулись здесь с непривычным окружением. Обосноваться в новых местах многим из них оказалось делом довольно трудным, потому что города в глубоком тылу захлестнула волна беженцев с Украины и Белоруссии, из Молдавии, Прибалтики, из оккупированных областей России. Местным органам власти приходилось одновременно трудоустроить, обеспечить жильем и питанием тысячи, а то и миллионы новых людей…
В первые недели и месяцы войны железнодорожные вокзалы многих городов превратились в становища. Трудно было пройти через людей, лежащих и сидящих в залах ожидания и на перронах, — в основном женщин с детьми и стариков. Люди сидели и лежали, терпеливо ожидая, когда их посадят в вагоны или развезут на грузовиках по близлежащим колхозам и совхозам. Беженцы часто терпели всевозможные лишения — не всегда вовремя получали питание, трудно было в такой давке соблюдать чистоту. К счастью, ни в начале, ни в последующие годы войны не было ощутимых эпидемий — налаженная еще до войны сеть санитарных и медицинских учреждений эффективно боролась с болезнями, которые в прежние войны подчас уносили больше жизней, чем битвы на фронтах.
Налеты на Москву не прекращались (воздушную тревогу объявляли каждую ночь), и люди страшно уставали. Ведь днем миллионы взрослых работали на фабриках, на заводах и в учреждениях. Ночью, вместо того чтобы спать, они дежурили на улицах, в домах и на крышах. В убежища во время тревоги уходили не все люди, многие оставались в квартирах, пользовались малейшей возможностью поспать.
Население постепенно научилось успешно сражаться с зажигательными бомбами, а фугаски наносили сравнительно мало вреда. Когда после ночи мы выходили в город, очень редко видели дома, разрушенные бомбой, с повисшими в воздухе кроватями и другой мебелью. Еще реже встречались руины. Почти никогда не видели раненых и убитых — их очень быстро забирали машины скорой помощи.
Интенсивно проводилась эвакуация. Правительство стремилось сделать все, чтобы из Москвы были выселены люди, непосредственно не связанные с обороной города и производством или незаменимой работой в учреждении. Каждый день на юг или на восток с московских вокзалов уходили поезда, полные детей, женщин, стариков. Одни радовались, получив возможность уйти от постоянной опасности, другие отъезд из Москвы считали трагедией — ведь надо было оставить привычные условия, квартиры, имущество, близких, а на новом месте их ждали заботы, а иногда и настоящая нужда.
Несколько раз я заходил в Союз писателей, расположенный на той же улице Воровского, что и наше Постпредство. Здесь висели объявления о том, где записываться добровольцами в ополчение, объяснения о порядке получения карточек и их отоваривания. По-прежнему висели старые афиши о собраниях писателей и литературных вечерах, но они сейчас никого не интересовали. Большинство русских писателей, как объяснили мне немногочисленные служащие Союза, уже уехали или собирались отправиться на фронт. Ужо можно было встретить незнакомых писателей или поэтов в форме командиров Красной Армии, с планшетками на боку; в планшетках, без сомнения, были блокноты, и чаще всего не пустые…
Однажды я встретил здесь Константина Федина. Он был озабочен, исхудал, с лихорадочными глазами, но сразу же вспомнил нашу встречу в ресторане «Арагви» в начале августа 1940 года. Как и тогда, он нервно курил трубку. Приветливо поздоровавшись, он внимательно слушал мой рассказ о начале войны. Я вспомнил, что в нашей печати в первый день войны была опубликована его статья о Максиме Горьком. Выслушав меня, Федин сказал:
— Война будет долгой и тяжелой… Но нет никакого сомнения, что ее выиграем — мы…
Как-то веселее становилось на душе, когда так говорил писатель, которого я уважал и которому верил, хотя его слова и не обещали ничего радостного в ближайшее время…
Литовское правительство, получив указание союзных органов, выехало из Москвы. Оно обосновалось в городе Пензе, по пути в Среднюю Азию, в городе, о котором никто из нас до этого не слышал…
Я кое-что узнал о Пензе, почитал о ней в книгах. Этот город и его окрестности дали очень много русской культуре. Из окрестностей Пензы родом три великана русской литературы — Радищев, Лермонтов и Белинский. Здесь в свое время жил отец Ленина, инспектор школ Илья Ульянов с семьей. Из этой области происходят немало советских русских писателей — Александр Малышкин, Владимир Ставский, Федор Гладков, знаменитый режиссер Всеволод Мейерхольд…
Пенза находится на широкой черноземной равнине. В ее окрестностях располагалось много крепких колхозов и совхозов, выращивавших привычные нам культуры. Сам город довольно долго оставался районным центром и только в 1939 году стал областным. В начале войны в нем жило около 160 тысяч человек — примерно столько же, как в Каунасе. Он был еще мало затронут индустриализацией и новыми стройками. Ближайшие крупные города — Тамбов, Саратов, Куйбышев и Ульяновск.
Уезжать из Москвы собрались и мы, тем более что в Постпредстве уже умещались с трудом. Сборы были короткие — вещей у нас не было. В Москве я обзавелся только теплым пальто на случай зимних холодов. Постпредство стало добывать для нас места в вагоне. В конце июля мы приехали на железнодорожный вокзал.
Привокзальная площадь была забита грузовиками, автобусами, легковыми машинами и тачками. А люди все наплывали. Кричали дети, женщины вытирали слезы. Казалось, половина Москвы поднялась с насиженных мест. Кое-как мы пробрались на перрон. Железнодорожники пытались справиться с необозримой толпой, которая просто кипела и бурлила, но их усилия далеко не всегда увенчивались успехом. Хотя у нас были билеты, нам, даже с помощью железнодорожников, так и не удалось пробраться к поезду. Мы вернулись в Постпредство. В поезд мы если только вечером следующего дня. Когда мы уезжали, на вокзале осталось несколько тысяч человек, ожидающих своей очереди. Город был затемненным, зловещим, лица людей усталыми и мрачными.
За городом в вечерних сумерках маячили противотанковые рвы и ежи. Мимо пролетали скверы, улицы, дома, мы видели людей, бредущих с узлами. Лучи прожекторов стали шарить по темному небу, где, быть может, уже приближались стервятники. Мы смотрели на удаляющуюся Москву и думали: когда же мы снова увидим этот город? Выдержит ли он гитлеровскую лавину или превратится в море обугленных руин? Какие испытания, какие ужасы еще ждут его и москвичей? Ни один человек в мире не мог тогда ответить на эти вопросы.
В поезде после всей давки в вокзале и на перроне мы обосновались вполне прилично. Ехали Гира с женой, Саломея с Баландисом, две девушки, приехавшие на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку и застрявшие в Москве (позднее одна из этих девушек вышла замуж за молодого поэта Вациса Реймериса{114}), и еще несколько человек из Литвы.
Ехали мы без особых приключений. Многие боялись, что по пути состав начнут бомбить немцы, но самолетов здесь уже не было слышно. Через полтора суток мы оказались в Пензе.
Еще подъезжая к городу, мы увидели, что он не затемнен. Нас встретило зарево над железнодорожным вокзалом, уже тускнеющее в свете раннего утра. Это была удивительная для нас картина. Поезд остановился, и мы вышли в незнакомый город.
Пензенские железнодорожники встретили нас с сочувствием. Пригласили в какую-то комнату на вокзале, угостили чаем и начали с кем-то созваниваться о нашем расселении. Чудом в гостинице оказалось несколько свободных мест. На душе стало очень хорошо, когда мы столкнулись с человеческим теплом и вниманием.
Я оказался в большом номере, где уже спало трое или четверо незнакомых мужчин. Что ж, если есть крыша над головой, остальное как-нибудь устроится.
Гостиница старая, без удобств. Когда жильцы переворачивались на другой бок, железные койки стонали и скрипели. Двое храпели так, что не проснулись, даже когда я вошел. Посреди комнаты стоял застеленный клеенкой стол, над ним висела единственная лампочка.
Вскоре началась утренняя суматоха — люди вставали, громко разговаривали, хлопали дверьми, из «титана», стоящего в конце коридора, наливали в чайники кипяток. В коридоре все еще горели две пыльных лампочки. У окошка дежурной толпились приезжие с чемоданами.
Но мы были счастливы, когда все собрались в комнате у Гиры и поставили на общий стол то, что каждый привез из Москвы. Мы пили чай вприкуску (сахар экономили), ели бутерброды с маслом и колбасой, и все это напомнило нам о лучших временах. Фронт был далеко, мы слышали только протяжные гудки паровозов и невольно вздрагивали — все казалось, что вот-вот начнется воздушная тревога…
Город казался большим и разностильным. Кое-где возвышались солидные, прошлого века дома, выкрашенные в желтый цвет, некоторые даже с колоннами. От вокзала мимо гостиницы в гору поднималась широкая Московская улица с изрядно опустевшими витринами, со столовыми, у которых уже выстроились очереди, с различными учреждениями. Наверху, на горке, радовал взгляд сквер с обилием цветов и бюстом Лермонтова. Неподалеку стояло здание библиотеки имени Лермонтова (позднее мы довольно часто посещали ее). От сквера улица Карла Маркса вела к городскому парку — большому, тенистому, полному цветов и деревьев. Налево от библиотеки мощенная булыжником улица с дощатыми тротуарами спускалась к реке. Внизу было только несколько каменных домов. На этой улице имени Гоголя в угловом деревянном доме нам позднее несколько месяцев довелось жить вместе с Корсакасом. На этой же улице в небольшом красном кирпичном особняке обосновался наш Совет Народных Комиссаров. Река неторопливо струилась мимо. Ее берега неблагоустроенные, заросшие камышом, кое-где валяются камни, доски, солома. Женщины стирают здесь белье, дети бродят по воде или пытаются плавать. Все это напоминало не город, а деревню.
В гостинице появлялось все больше знакомых. Некоторое время жила здесь семья Палецкиса. Остановился также Адомас-Мескупас, умный и настойчивый человек, небольшого роста, с рыжими волосами, подстриженными ежиком. Насколько помню, позднее он уехал отсюда в Литву организовывать партизанское движение. Это был один из первых наших коммунистов, который, невзирая на невиданную опасность, решил вернуться в оккупированную Литву и взяться за нужное дело. Мескупасу удалось добраться до Литвы, но он вскоре погиб…
Однажды я увидел на улице жену своего старого приятеля времен клуба «Надежда» Юозаса Мозялиса{115} — Цилю. Красивая, черноглазая, смуглая женщина шла по центральной улице и вела за руку сына, а другого младенца держала на руках. Из Каунаса она выехала вместе с мужем. В Утене немецкий «мессершмитт» сбросил бомбы на беженцев. Мозялиса ранило осколком. Жена отвезла его в Даугавпилсскую больницу. Тогда, когда я встретил в Пензе Цилю, судьба Мозялиса была неизвестна. (После войны выяснилось, что Мозялис поправился и вернулся в Каунас, где его, невзирая на опасность, долечил знаменитый хирург Владас Кузма. Мозялис включился в подпольное антифашистское движение, гестаповцы выследили его и убили.) Циля казалась несчастной и уставшей. Ничем нельзя было ей помочь. (Потом я узнал, что малыш умер. Циля отдала старшего сына в детдом и уехала в Литовскую дивизию, где организовала воинскую самодеятельность — хоры, драмкружки. Я встретил ее под Ясной Поляной, а еще позднее — на Орловском фронте, под Алексеевкой. Таких историй были тысячи.)
Сразу после приезда в Пензу я нашел в клубе железнодорожников своего заместителя Юозаса Жюгжду, который обосновался здесь вместе с многими другими эвакуированными. Он попал в глубь страны из Каунаса через Зарасай, минуя Вильнюс, поэтому ничего не знал о трагической судьбе своей жены. Я долго думал, что же делать — сказать ему об этом или нет. Все-таки решил сказать, подумав, что легче сразу узнать правду, чем мучиться неизвестностью и все равно раньше или позже узнать об этом. Трудно было смотреть на друга, которого ошеломило и прибило это известие.
В Пензе я встречал старого коммуниста Каролиса Диджюлиса{116}, с которым познакомился еще в Народном Сейме. Он всегда восхищал меня своими серьезными, убедительными речами, теплой улыбкой, темпераментом борца, верой в советский строй. Здесь обосновались и Мешкаускасы — Эугениюс{117} и Михалина, старые мои друзья, с которыми я поддерживал связь еще тогда, когда жил в Клайпеде и когда мы организовали журнал «Литература». Это были чуткие люди, всегда готовые помочь другим, чем только могли.
Каким бы трагическим ни казалось наше положение, большой отряд друзей и знакомых, оказавшийся в Пензе (в ее окрестностях еще жили молодые писатели Эдуардас Межелайтис{118}, Мариёнас Красаускас — Казис Марукас{119}, некоторое время Владас Мозурюнас), был для нас ощутимым подспорьем. Среди чужих людей, на которых свалились все тяготы и лишения войны, большой радостью бывало встретить на улице знакомое лицо.
На улице Гоголя, как я уже упоминал, обосновался Совет Народных Комиссаров нашей республики. На его плечи ложилось множество трудных проблем и задач. Сюда в беде обращался каждый, кто только оказывался в Пензе или обитал в других местах страны. Надо было помочь людям найти жилье, работу, питание и одежду. А это делать было все труднее и труднее. Во многие области и города выехали уполномоченные литовского правительства, которые на местах заботились о делах эвакуированных. Совет Народных Комиссаров завел картотеку эвакуированных, стремясь собрать более точные сведения о числе беженцев, их профессии, материальном положении. И надо сказать, что если в первые недели войны наши люди оказались разобщенными, то уже через месяц-другой стало известно о каждом — где он и чем занимается.
Положение тех, кто оказался в Пензе, было не таким уж плохим. Правительство позаботилось о том, чтобы мы не остались голодными, чтобы с приближением холодов не оказались без зимней одежды. До самостоятельных заработков нам выдавали денежное пособие. Мы могли начать думать о серьезной и нужной т в о р ч е с к о й работе.
Конечно, в Пензу мы приехали не на один день. В гостинице было неудобно — здесь то и дело появлялись незнакомые люди; трудно сосредоточиться, когда в одной и той же комнате одни едят, другие спят, третьи разговаривают. Мы начали искать постоянное жилье.
Поначалу я подыскал довольно приличную комнату; увы, ночью в ней появился еще один жилец, о котором хозяйка раньше не упомянула, какой-то ее родственник, да еще подвыпивший. На следующее утро я стал подыскивать новую комнату и наконец нашел за библиотекой имени Лермонтова, в доме № 1 по улице Гоголя.
Мои хозяева — типичная русская семья. Отец — рабочий, седая, высохшая мать хозяйничала дома, а сын-инженер работал на фабрике. Эти спокойные люди уступили мне угловую комнату, достаточно просторную и светлую. В другой комнате жил врач из Литвы Викторас Мицельмахерис{120}, участник испанской гражданской войны, инвалид, человек необыкновенной чуткости и заботливости, скромный, служивший инспектором военных госпиталей облздравотдела и работавший не только в установленные часы, но и по вечерам, а иногда и по ночам. Нам бывало жалко его, когда он уже позднее, зимой, вставал еще затемно и по скользкой улице взбирался в гору, а это ему, безногому, было невероятно трудно. Никогда я не слышал от него ни малейшей жалобы — всегда он был в оптимистическом настроении и заражал меня своей верой в победу, когда радио приносило с фронта трагические известия…
Саломея съехала из гостиницы и остановилась в доме № 7 по улице Карла Маркса. Ее, возможно, привлек сюда парк, который летом зеленел и пестрел цветами. Это была главная достопримечательность города. Поэтесса за ручку с сыном часто гуляла по песчаным дорожкам, сидела на скамьях, записывала в блокноте строфы новых стихов, обращенная туда, где за девятью реками и девятью горами была дорогая и далекая Литва…
Людас Гира переехал на другой край города и снял крохотный деревянный домик в привокзальном районе — дом № 11 по улице Стаханова, где то и дело раздавались гудки паровозов и был слышен грохот вагонных колес. Домик был просторный и опрятный, но позднее, заходя сюда зимой, я заметил, что в комнатах стоит лютый холод — не хватало топлива или, может, стены не держали тепло. Гира с женой надевали на себя все теплые вещи.
Зная адрес Корсакаса, по его просьбе я еще в середине августа послал ему приглашение переселиться в Пензу. Цвирка с женой, по-видимому, уже уехали из колхоза — они оказались в Саратове, где встретили Йонаса Марцинкявичюса и Максима Танка, а потом перебрались в далекий Казахстан, в Алма-Ату.
Корсакас поселился в Пензе вместе со мной. У нас было о чем поговорить — ведь с самой Литвы мы еще не виделись и только обменялись коротенькими письмами. Как и я, он мучился из-за семьи, оставшейся в оккупации. Корсакас рассказывал об отъезде наших писателей из Каунаса, о трагических переживаниях в дороге, пока они не добрались до Кировской области; рассказывал он и о жизни и работе в колхозе.
Я обрадовался, что нашего полку в Пензе прибыло. Как только появилась спокойная комната, сразу же захотелось писать. Опыт военного времени был скорее эмоциональным. Мы ведь не знали, что такое война, — мне, например, пришлось видеть несколько налетов вражеской авиации, но я не мог себе представить, как живут и что переживают солдаты на фронте. Но тоска по покинутой Литве и близким, ненависть к врагу — все это так и лилось из сердца. Первые строфы военных лет родились как-то сами, неожиданно для меня, и после их написания становилось легче. Я писал, забыв все на свете, словно подчинившись непобедимому инстинкту, таившемуся в глубине души. Когда, встретив Саломею, я спросил, что она делает, она скромно призналась, что пишет, хотя и чувствует, что боль утраты Литвы и беда, нагрянувшая на отчизну, слишком велики, чтобы их можно было выразить на бумаге. В Москве Саломея не писала стихов, — по-видимому, события были слишком свежими, тогда она еще не могла ни охватить их, ни взвесить в душе…
Писал и Людас Гира. Он сказал, что давно у него не было такого спокойного и располагающего к работе настроения. Меня удивило это утверждение поэта — все-таки спокойными нашу жизнь и настроение назвать было никак нельзя.
Сперва мы не показывали друг другу того, что пишем. Все это было слишком интимно, слишком окрашено болью, горем и страданием, и было не по себе, когда думалось, что кто-то возьмет эти строфы и будет читать. Лишь позднее мы осознали, что теми же чувствами, что и мы, живут миллионы людей вокруг…
Когда я все-таки прочитал своему соседу по комнате Корсакасу несколько новых стихотворений, написанных в Пензе, он тоже извлек тетрадочку и прочитал про северную русскую сосенку и про Литву. Этим Костас меня изрядно-таки удивил, потому что я знал его прежде всего как литературного критика. Стихи он писал давно, кажется еще тогда, когда сидел в Шяуляйской тюрьме.
— С чувством пишешь! — воскликнул я. — Хорошие стихи!
Собираясь время от времени, мы читали друг другу.
Рано утром мы видели из окна, как быстрым, нервным шагом приближается Людас Гира. Он был таким же энергичным и подвижным, каким его знали все в довоенном Каунасе. Небольшого роста, с пронзительным взглядом, с бородкой, Гира сыпал скороговоркой, иногда запинаясь, часто и звонко смеялся, хлопая обеими руками себя по коленям. Теперь, правда, он смеялся куда меньше, был озабочен, мрачноват, но все время повторял, что чувствует в себе большую поэтическую силу и вдохновение и что не может не писать. Мы с Корсакасом внимательно слушали произведения своего коллеги. Пожалуй, главным недостатком новых произведений Гиры была их затянутость — старый поэт словно потерял чувство меры и писал длиннейшие стихотворения, часто возвращаясь к стилю своих юношеских лет, близкому к ритмике и образам народных песен. Хоть и осторожно, стараясь не обидеть поэта, мы иногда откровенно высказывали ему свое мление, которое явно бывало ему не по душе.
Нерис держалась немного особняком. Но несколько раз, когда я заходил к ней, она читала мне свои новые произведения. Они брали за душу доподлинностью чувства, незатейливой формой, так характерной для Саломеи. Первые стихи, написанные ею в Пензе, были широко прославившиеся потом «Соколята-братья», «Отчизна», «Земля горит», «Мать солдата», «Партизаны в лесах»…
Саломея читала свои стихи, немного стесняясь, взволнованно, словно ожидая от слушателя острой и злой критики. На глаза накатывались слезы, и, слушая плачущую поэтессу, ты чувствовал, что и у тебя сжимается горло. Глядя на эту хрупкую женщину, нельзя было не подумать, что она всем своим существом ощущает трагизм войны. Прежде всего она, конечно, думала о Литве, своих близких, о домике своей семьи в Палемонасе — эти чувства были человечны и глубоко естественны.
Наши разговоры в те дни были не особенно оптимистическими: приближалась первая военная зима, мы были бездомными беженцами, оказавшимися среди чужих людей.
Раздобыв через Москву мой адрес, мне уже в конце августа написал Юозас Балтушис. Перед самой войной он впервые уехал далеко от дома — в Ялту. Отрезанный от Литвы, он оказался в совхозе «Культармеец», Петровского района, Саратовской области. Балтушис писал, что живет неплохо, на зиму мечтает перебраться в Саратов, получить там работу в типографии, расспрашивал о судьбе Боруты и Монтвилы. Юозас работал и много читал — Драйзера, Бальзака, Диккенса, даже книги по анатомии и зоологии…
«Я сам пока ничего не сочиняю, — писал мне Балтушис. — Нет ни времени, ни возможности, но главная причина — необходимо задуматься о своем творчестве. Поразмыслить есть о чем. Есть. Чем кончатся эти размышления — сам не знаю. Пока живу, как когда-то, обыкновенной жизнью рабочего человека, жизнью, которую вряд ли стоило бросать в погоне за иллюзиями.
Очень хорошо, что вы собрались в кучу. Так спокойней. Кроме того, могут возникнуть какие-нибудь идеи. Страшно нужна литовская газета. Если что нибудь подобное придумаете — все мы с радостью окажем ей всестороннюю помощь. Читателей вроде бы должно хватить.
Вот, наверное, и все. Здесь, на месте, я обзавелся знакомыми и приятелями как среди рабочих совхоза, так и среди колхозников. Толкуем по вечерам».
Гораздо позднее, кажется уже в декабре, мне удалось связаться с Пятрасом Цвиркой. Оказавшийся в Алма-Ате, среди совсем незнакомых людей, занятых собственными бедами, Цвирка поначалу попал в тяжелые условия. Гонорары за его произведения, опубликованные в центральной печати, путешествовали из города в город в поисках адресата, а они с женой были в полном безденежье. Конечно, в Пензе, со всеми, ему было бы куда легче.
В Алма-Ате Цвирка ближе познакомился с работавшими там тогда кинорежиссерами Эйзенштейном, Пудовкиным и братьями Васильевыми, литературоведом Харджиевым, писателями Маршаком, Зощенко и Михалковым, которые немало помогли ему. С некоторыми из них, например с С. Маршаком, Цвирка до самой смерти сохранил дружбу. В Алма-Ате Цвирка много читал — Шекспира, Диккенса, Томаса Гарди, «Крестьян» Бальзака, «Мадам Бовари» Флобера, «Записки охотника» Тургенева, «Анну Каренину» Толстого и другие книги. Некоторые из этих книг он хорошо знал и ранее — теперь он перечитывал их, глубже вживаясь в проблемы, поднимаемые великими художниками слова, и вникая в их высокое искусство.
В начале декабря Пятрас писал из Алма-Аты:
«За ход войны я совершенно спокоен и панике не поддаюсь. Глубоко уверен в нашей победе. Я никакой не пророк, но мне кажется, что эта война еще затянется на несколько лет, а за это время утечет много воды. Если нас не сломят невзгоды, не унесет тиф, голод, если останемся живы — это великое испытание сделает из нас настоящих мужчин.
Главная моя боль — за судьбу нашей нации. Я буду счастливее всех на свете, когда снова включусь в семью своего народа, когда снова буду ходить по родной земле. Я верю, что это случится. А пока довольствуюсь тем, что иногда во сне вижу кручи над Неманом, беседую с литовским мужичком…»
Мы узнали, что в Казани среди русских писателей живет и Йонас Марцинкявичюс. Значит, наша семья все росла, мы собирались поближе друг к другу, чтобы начать важное дело — бороться пером против гитлеризма.
Все, что мы теперь писали, мы посылали в Москву, в литовскую редакцию Всесоюзного радиокомитета. Наш материал передавали по радио для оккупированной Литвы (мы были уверены: если наши близкие живы, они узнают, что нам удалось избежать смерти); через Совинформбюро мы сотрудничали в прогрессивной печати американских литовцев — в нью-йоркских «Лайсве» («Свобода») и «Швиеса» («Свет»), в чикагской газете «Вильнис» («Волна»). Зная, что работа не пропадает даром, мы писали все больше и больше.
Из событий этой трагической осени запомнились два литературных вечера, которые мы устроили в помещении Литовского Совета Народных Комиссаров на улице Гоголя. Первый из них состоялся 23 ноября (хотя он и назывался вечером, но начался в полдень). Здесь собралась почти вся литовская колония Пензы. Пришли все писатели, которые жили в это время в городе. Мы читали лучшее из написанного в эти дни. И заметили, что стихи волнуют слушателей, — не только у женщин, но и у мужчин на глазах заблестели слезы, а после вечера многие благодарили и пожимали нам руки. Наибольшим успехом, пожалуй, пользовалась Саломея. Хотя она, как обычно, читала тихо и довольно монотонно, ее удивительные строфы, полные любви к Родине, тоски, боли и решимости победить, глубоко волновали собравшихся…
В Пензе мы обзавелись новыми знакомыми и даже друзьями. Чаще всего мы встречались с Владимиром Дмитревским, известным сейчас ленинградским писателем и журналистом. Хромой, вкусивший немало тягот, этот душевный человек рассказывал нам о русских писателях, многих из которых знал лично. Особенно он уважал Илью Эренбурга, роман которого «Падение Парижа» мы тогда все читали. Дмитревский интересовался жизнью Литвы и нашей литературой. Хорошо зная Пензу и ее нравы, он помогал нам, не раз советовал, где пообедать, где купить необходимые вещи. С Дмитревским дружил скромный работник печати, пылкий поклонник Владимира Маяковского С. Кемрад, который показывал нам неизвестные стихи Маяковского, найденные им в редчайших изданиях. Свои находки после войны он опубликовал в каком-то русском литературном журнале.
Интересно было встречаться в Пензе с видным актером театра и кино Вениамином Зускиным, которого мы видели в нескольких советских фильмах, где он исполнял характерные роли. Оказалось, что Зускин родом из Литвы, из Паневежиса, — он еще хорошо помнил родной город, хотя давно покинул его. Теперь Зускин уезжал к своей семье, эвакуированной в Среднюю Азию. Он привлекал всеобщие симпатии своими рассказами, своим недюжинным актерским талантом.
Исподволь приближалась первая военная осень. Вокруг мы видели мрачные, угрюмые лица. По центральной улице к вокзалу шагали солдаты, тоже суровые, невеселые. На них смотрели заплаканные глаза женщин. Громкоговорители много раз в день передавали сводки Совинформбюро. Остановившись на улицах, их слушали сотни людей — без улыбки, без лишнего слова. Выслушав сводку, шли дальше. Длинные очереди протянулись к лоткам, где продавали махорку. У магазинов толпились покупатели, желавшие приобрести продукты по карточкам. Продукты не всегда привозили вовремя и в достаточном количестве. Но никто не жаловался, — каждый знал, что на фронте испытывают куда более страшные лишения. В город с каждым днем прибывали все новые беженцы. Они выстраивались длинными очередями у столовых, где все трудней было протолкнуться к столу. Как-то я услышал на улице, как рыдала женщина. Подумал, что она получила известие с фронта — погиб муж или отец. Оказалось, что случилось все-таки большое несчастье — кто-то вытащил у нее недавно полученные карточки для всей семьи. Без карточек им грозил голод… Прохожие направили женщину в горисполком…
Вокзал, как и раньше, был забит беженцами. Они прибывали сюда из разных мест страны, куда уже докатился фронт. Люди сидели на полу, на мостовой у вокзала и чего-то ждали. Местные власти старались распределить их — по колхозам и совхозам, по предприятиям области. Увы, все это сделать быстро и гладко, по-видимому, было нелегко. Люди как-то перебивались и жили ожиданием, что все повернется к лучшему…
Времени было много. Нас, жителей Прибалтики, в армию пока не призывали. Правда, вызвали как-то на мобилизационный пункт, но тут же распустили по домам. Мы ходили по городу, по парку, слушали известия (радиоточка была и в квартире, где мы жили), невесело обсуждали новости с фронтов, писали письма друзьям. Много радости было, когда приходили письма от Цвирки, Балтушиса, Шимкуса…
Мы соскучились по чтению — в Литве за первый советский год из-за нескончаемых дел мы почти не брали в руки книг. Теперь мы сидели в парткабинете, который получал все центральные газеты и журналы. Читали от корки до корки каждую газету, пытаясь в сообщениях и репортажах прочитать между строк больше, чем там было написано. Мы заходили в библиотеку имени Лермонтова, где любезные служащие охотно давали нам все, что мы искали. В эту трагическую годину по-новому, глубоко, волнующе и оптимистически, звучала для нас «Война и мир» Льва Толстого. Когда мы перечитывали эту эпопею, она удивляла и радовала нас, полная неувядающей жизни. Всем своим существом мы чувствовали, что огромная страна теперь живет совсем в других условиях, чем герои Толстого, но война очень похожа — ведь и теперь это не простая война, а Отечественная… Параллель с 1812 годом ободряла, внушала веру в победу… Я снова перечитал «Воскресение», «Хаджи-Мурата» и другие произведения Толстого. Прочел Чехова, который позволял по-новому прочувствовать русский характер, открывая его не только героические, но и будничные, подчас трагические грани. Я читал Стендаля — «Красное и черное» и «Пармскую обитель», «Гроздья гнева» Стейнбека, Пушкина, в особенности его прозу, читал историю, биографию, критические сочинения, снова восхищаясь широтой интересов, умом, глубиной обобщений, неисчерпаемой фантазией и жизнелюбием этого гения. Лермонтов, выросший в окрестностях Пензы, волновал меня своей бунтарской и чистой, как хрусталь, поэзией, картинами Кавказа, образами «Героя нашего времени». Хорошо бывало хоть на несколько часов в день отвлечься от мыслей о войне. Мир, созданный гением великих творцов, словно говорил: проходит все — счастье и горе, потрясения и войны, а остается то, что не может умереть, — плоды творчества человека…
Изредка мы виделись с друзьями. На один день приезжал к своей семье Йонас Шимкус. Он рассказал о настроениях в Москве, просил материал для радио… Шимкус сообщил, что наш постпред в Москве Ротомскис, по предложению ЦК Литовской Компартии и по поручению Министерства иностранных дел СССР, уезжает в Соединенные Штаты Америки. Эта весть обрадовала нас — Ротомскис сможет хорошо проинформировать наших эмигрантов о Литве, об Отечественной войне, об участии литовцев в этой войне, сможет получить моральную (а позднее, как оказалось, и материальную) помощь для наших людей, оказавшихся в эвакуации…
Однажды в комнату, в которой жили мы с Корсакасом, пришел молодой поэт Эдуардас Межелайтис Он работал неподалеку, в Николо-Пестровке, на стекольном заводе, но, разумеется, подумывал о поэзии. Мы рассказали ему о наших перспективах.
А они уже стали выясняться. Руководители Коммунистической партии и правительства Литвы заботились о создании национальной дивизии в составе Красной Армии. Из Литвы все-таки эвакуировалось много людей. Среди них были и молодые мужчины, которые теперь работали на заводах, в колхозах и совхозах. Они могли составить боеспособную воинскую часть.
Нужна была литовская газета. Нам казалось, что удобнее всего выпускать ее при воинском соединении. Мы уже немало написали — газета сразу же получила бы материал. Потом такая газета послужила бы прочным связующим звеном для всех соотечественников, оказавшихся в тылу…
Фронт приближался и к Пензе. Интересно, долго ли просидим здесь? С Корсакасом мы собирались отправиться куда-нибудь в Среднюю Азию — в Ташкент или Алма-Ату, где уже находилось немало литовцев. Нам казалось, что зимой там будет теплее. Несколько раз мы даже побывали на железнодорожном вокзале; спрашивали, как и когда можно уехать. Но поезда были набиты ранеными или просто пассажирами и грузами, да и ходили поезда, особенно в тыл, нерегулярно. Пускаться в путь, как объясняли нам друзья и знакомые, было рискованно, а может быть, даже и опасно. Кроме того, мы не хотели разлучаться с товарищами. Так мы и не уехали, тем более что стали поговаривать, что наша колония, а может быть, и весь литовский центр переедет в столицу Башкирии Уфу. Туда, чтобы ознакомиться с тамошними условиями, выезжал Мечис Гедвилас. Вскоре выяснилось, что мы в Уфу не поедем.
Все-таки в этот далекий город собиралась Саломея Нерис вместе с семьей Мешкаускаса. Мы, мужчины, знали, что раньше или позже нам придется уехать туда, где будет создаваться литовское воинское соединение. А Саломее хотелось обосноваться подальше от фронта, чтобы она могла провести с ребенком спокойно зиму, поскольку в Пензе становилось все тревожней. Теперь город уже утопал в темноте, а по ночам начались воздушные тревоги. Мы снова дежурили ночи напролет во дворах домов или на улице. Бомбы на головы пока не падали, но каждый день мы ждали этого…
И вот в снежный день 1 декабря мы проводили Саломею и Мешкаускасов на вокзал. Попрощались невесело — никто не знал, что сулит нам эта зима. Позднее мы узнали, что поездка наших друзей была очень долгой и утомительной. Невесело им было и в далекой Башкирии, где снова надо было искать крышу над головой, где у них не было близких знакомых… Эти настроения самой трудной зимы войны отразились и в стихах Саломеи, написанных в Уфе…
Единственное успокоение мне давала работа. Трудно было сдержаться и не сесть за тетрадь, в которой появлялись все новые и новые строфы. Воспоминания о Литве — «Детство», «Литовский лес» — переплетались с впечатлениями Пензы:
В парке магнолией пахнет, —
Запах чужой и печальный.
Небо дрожит и хохочет —
Запад грозою охвачен,
. . . . . . . . . . . . . .
Город чужой и далекий,
Парк без людей и притихший,
Ветер шуршит одиноко
Белым листочком афиши.
Чудилась оккупированная Литва, ее угрюмая осень:
И поля, и дома, и луга, и зеленые рощи —
Все серо под дождем и под пепла порошей.
Я тосковал по родному пейзажу, по любимым людям:
Серебряный поток сбежит нетерпеливо
С холмов страны моей на ранние луга,
И сердце зацветет, как молодая ива, —
Увижу Немана родные берега.
А с Немана туман весенний ветер сдует,
И заскользят плоты вдоль голубой волны,
И стаю аистов увижу я седую,
Тебя услышу я сквозь нежный зов весны.
Твой голос прозвучит приветливо и звонко,
Ты улыбнешься мне в березовом венке,
И на руках твоих увижу я ребенка.
Росинкою слеза растает на щеке.
Когда мы победим, увижу Неман снова,
Тебя, любимая, и дым родного крова[8].
Мысль возвращалась к нашим великим творцам — Донелайтису и Чюрленису, к литовским лесам, а иногда выливалась в строфах, полных ненависти и презрения к поработителям, как в стихотворении «Фриц Хундеман», в котором я попытался сконцентрировать воспоминания о Берлине и Клайпеде…
Однажды ночью, на дежурстве, ожидая воздушной тревоги и налета вражеских бомбардировщиков, я долго ходил по двору нашего дома и по улице Гоголя. Вокруг было пусто и мрачно. Только в небе светилась сонная луна, а мимо нее мчались облака, такие же призрачные и тревожные. Под ногами скрипел мерзлый снег. Я размышлял о стране, о ее судьбе, о себе — крохотной пылинке в космосе — и событиях гигантского масштаба, и вдруг зазвучали слова, которые я записал тут же, во дворе дома. Кончил стихотворение потом, вернувшись после дежурства в комнату, где безмятежно спал Костас (он дежурил в прошлую ночь).
Звенит в ночи холодной песня снега,
А небеса созвездья на плечах несут.
И, пораженный, ты во тьме заметил
Запутанную жизни суть.
Ты понимаешь: все, о чем мечталось,
Чем мучался, чем жил, — ничто…
То капля с неба черного упала
На сердце обнаженное твое.
Стоишь в ночи и без тревог взираешь
На непонятный судеб перехлест,
А ночь дрожит, трепещет и играет
Под синей паутиной звезд.
Вот Млечный Путь уходит, убывает —
Людским страданьям так придет конец.
И сердце снова бьется, оживая,
Под ярким куполом ночных небес.
Жизнь я любил больше, чем когда-либо, и чувствовал, верил, что останусь в живых, что будет жить наша Литва, будет жить моя новая, большая Родина, сражающаяся за свою свободу…
Из радиопередач и газет мы знали об огромной опасности, нависшей над Москвой. Мы уже слышали, что многие московские рабочие оставляют работу на предприятиях второстепенного значения, вооружаются и уходят на фронт. Бросаясь под немецкие танки со связками гранат, бойцы пытаются остановить врага. В середине октября, когда немцы подошли к городу, как мы слышали позднее, Москву охватила тревога. Тысячи людей старались вырваться из города, чтобы только не попасть в гитлеровское рабство или не погибнуть во время уличных боев в Москве.
Тогда из Москвы в Куйбышев и другие города были эвакуированы важнейшие учреждения, иностранные посольства, театры, научно-исследовательские институты, некоторые заводы. В Москве осталась Ставка Главнокомандующего и редакции газет.
16 октября в столице было самым тревожным днем. Но уже на завтрашний день вся страна услышала, что правительство находится в Москве…
…Наверное, весь мир слушал речь Сталина, которую он по случаю XXIV годовщины Октябрьской революции произнес на торжественном заседании на станции метро «Маяковская». Он говорил об огромных потерях, но подчеркнул, что наши ресурсы только теперь раскрываются в полную силу. Молниеносная война, запланированная Гитлером, провалилась, Англия, Соединенные Штаты Америки и Советский Союз оказались в одном лагере.
«Немецкие захватчики хотят иметь истребительную войну с народами СССР. Что же, если немцы хотят иметь истребительную войну, они ее получат», — говорил Сталин.
Это было вечером 6 ноября. А 7 ноября, как и каждый год, на Красной площади проходил военный парад. В холодное, мрачное утро вдалеке грохотала наша и немецкая артиллерия, к городу рвались немецкие самолеты. Военный парад в таких условиях потряс весь мир.
Положение в эти дни было действительно трагическим. Враг уже захватил Псков, Новгород, Калинин, Харьков, окружил Севастополь и Ленинград. 22 ноября немцы подошли ближе всего к Москве, — из Истры, как они хвастались, «можно было в сильный полевой бинокль видеть Москву».
Но 5—6 декабря началось первое большое наступление нашей армии от Калинина на севере до Ельца на юге. Уже 13 декабря мы услышали, что попытки немцев окружить Москву провалились. В середине декабря Красная Армия освободила Калинин, Клин, Истру, Елец, взяла Калугу и Волоколамск. Впервые за весь ход второй мировой войны было доказано, что можно не только остановить врага, вооруженного до зубов, но и отразить его. Это было, как писала впоследствии зарубежная печать, первым чудом этой войны…
Трудно теперь обрисовать то впечатление, которое оказали на нас, жителей Пензы, победы под Москвой. Много раз на дню мы сидели у приемника или стояли на улице, в толпе у громкоговорителя, ловили и старались не пропустить ни единого слова. Диктор читал мощным, твердым голосом, подчеркивая важнейшие места в тексте. Мы уже знали, что это — знаменитый Левитан. День ото дня сводки приносили все больше радости, уверенности. Стало ясно, что военная машина Гитлера начала буксовать, а наша армия научилась воевать лучше и ее силы вовсе не сломлены и не исчерпаны…
Газеты широко писали не только о сражениях. Красная Армия, вытеснив врага с захваченных советских территорий, обнаруживала там страшные картины: сожженные дотла города, местечки и деревни, взорванные вокзалы, повешенные на площадях или сожженные в домах люди — женщины, дети, старики. Бессмысленная и безумная жестокость врага вызывала ненависть и жажду ответной мести. Убитые и попавшие в плен солдаты Гитлера имели жалкий вид. Запланировав молниеносную войну и решив до зимы непременно занять Москву (уже были отчеканены медали для победителей Москвы — они попали в руки наших воинов), Гитлер не заботился о зимнем обмундировании своей армии. Было немало замерзших и обмороженных «фрицев», как их теперь называли. «Завоеватели» уже не казались непобедимыми. Это жалкие вояки, которых можно и нужно бить, пока ни одного из них не останется на советской земле.
Всего этого мы, находясь в Пензе, не видели воочию, но мы все равно жили этим, говорили об этом, и радовались, и волновались…
Шли последние дни 1941 года, на редкость холодные и снежные. Бывали дни, когда термометр падал до пятидесяти градусов ниже нуля. Снегу навалило столько, сколько я не видел ни разу в жизни. Но воздух был сухим, и поэтому мороз не так сильно давал себя знать. Как-то бодрее мы теперь ходили по улицам города, лишь мысли о Литве не покидали нас. Что там вытворяют «завоеватели мира»? Живы ли еще наши близкие?..
А вокруг были повеселевшие лица. Люди, толпившиеся у громкоговорителей, с надеждой смотрели друг другу в глаза, улыбались, даже шутили:
— Капут фрицу… Видел он Москву, как собственные уши…
На встречу Нового, 1942 года в каменном доме на улице Гоголя, где помещалось литовское правительство, собрались почти все литовцы. Нас осталось не так уж много. Некоторые уехали в Уфу, другие — в Куйбышев, куда перебралось большинство союзных правительственных учреждений и работала часть Всесоюзного радио (оно вещало и из Москвы).
В Куйбышеве на радио работали Йонас Шимкус и Генрикас Зиманас. Некоторые из руководящих товарищей находились в Москве. Мы тоже собирались покинуть Пензу, так как Государственный Комитет Обороны 18 декабря 1941 года принял постановление о создании Литовской стрелковой дивизии.
Не помню сейчас, знали ли мы, поднимая скромные тосты за победу, где будет организована дивизия. Как мы представляли свою работу в ней? Как и другие соединения Красной Армии, Литовская дивизия будет иметь свою газету. Руководство дивизии, конечно, найдет, где можно применить наш опыт и знания. Может быть, мы попадем в дивизию простыми бойцами — это будет совершенно естественно. Так или иначе, мы не будем отделены, как это было до сих пор, от усилий всей страны (свою творческую работу мы в заслугу себе не ставили) и сможем все силы отдать войне.
С такими мыслями мы слушали кремлевские куранты, которые пробили двенадцать, с такими мыслями мы разошлись тогда… Над затемненным городом сверкали вечные звезды, равнодушные к судьбам людей и государств… Но на сердце стало теплей — события последних месяцев обнадежили нас, а ведь человек не может жить без надежды. Впереди было будущее, темное и смутное, как эта новогодняя ночь в далеком затемненном городе. После ночи всегда наступает утро… Но дождемся ли мы его? Поздравим ли солнце, взошедшее для нашей страны и всей Европы, которая стонет теперь, порабощенная, поруганная, окровавленная жестоким врагом?
И все-таки надежда в сердце не гасла — она теплилась там крохотным огоньком, не боящимся сумерек. И мы были счастливы — настолько, насколько вообще тогда могли быть счастливы люди в сражающейся стране.
Почти полгода мы провели в Пензе. Когда узнали, что вскоре придется ее оставить, всех охватила грусть, как всегда, когда расстаешься с тем, с чем уже сжился… Только теперь мы почувствовали, что этот город все-таки был добр к нам, что здесь мы нашли крышу над головой, хлеб на столе, тепло человеческих сердец…
Мы квартировали в рабочей семье, которая жила скромно. Муж и сын работали на фабриках, вставали рано, ели не слишком густо, возвращались поздно. Дома хозяйничала седая старушка, как нам поначалу показалось, мрачноватая и не слишком добрая. Особенно она сердилась, если замечала, что мы снова открыли форточку в комнате и «выпускаем тепло на двор». Мы пытались доказать, что комнаты необходимо проветривать — иначе захвораешь от спертого воздуха, — но все эти доказательства были пустым делом. Война за форточку шла день за днем, и победителя не было.
Не многим теплее отношения были и с мужчинами. Им, как и всем жителям Пензы, казалось странным, что в то время как на фронт ушли почти все, кто способен держать оружие, а остальные тяжело трудятся, в их квартире живут молодые мужчины, которые ничего не делают, а только что-то пишут, слоняются по городу и, встретившись, философствуют на непонятном языке…
Но как только мы собрались уезжать, и не куда-нибудь, а в армию, хозяева сразу стали куда внимательнее. Прощание было таким, каким оно бывает между близкими родственниками. Провожая нас, хозяева желали всяческих успехов, какие только возможны во время войны, а старушка вручила подарки — носки и варежки, связанные длинными зимними вечерами… Нас растрогала ее материнская доброта…
Пензу мы покинули в середине января 1942 года. Как и раньше, сесть на поезд было почти невозможно. Все-таки, вооружившись правительственными командировками и разными мандатами, мы на второй или третий день сели в вагон. Посадкой это можно было назвать лишь условно — на самом деле мы не сидели, а стояли, спрессованные со всех сторон.
Морозы были страшные. Но в вагоне мы не чувствовали холода. Пассажиры давили, можно было даже висеть, поджав ноги. Люди спали стоя, другие разговаривали. Свежий воздух проникал лишь тогда, когда на станции или полустанке открывали дверь. Все старались дышать как можно глубже, чтобы надышаться до следующей остановки. В вагоне ехали, в основном, мужчины — одни на мобилизационные пункты, другие, как и мы, с командировками предприятий или учреждений… Пассажиры вели себя довольно терпеливо, только изредка можно было слышать вздох или бранное слово.
Мы миновали узловую станцию Рузаевка, потом Саранск. Дремали стоя, стараясь все время ощущать ногами свое небогатое имущество на полу… Изредка наша компания — Людас Гира, Костас Корсакас и я — обменивалась несколькими словами. Никто не обращал на нас ни малейшего внимания, потому что в вагоне говорили не только по-русски — здесь ехали мордвины, татары и другие.
Люди менялись. На какой-то станции, кажется в Арзамасе, я даже выбрался на перрон. Поезд стоял долго, люди несли из здания вокзала в дымящихся чайниках кипяток, пытались сесть на поезд, идущий в другом направлении, который пыхтел на соседних рельсах. Как всюду в России, так и здесь можно было видеть мужчин, которых провожали заплаканные женщины. Холодно, в воздух поднимался паровозный дым и пар от дыхания людей. Вокруг зима, вокруг люди, озабоченные, без улыбок на лицах, придавленные жестокостью войны…
Не помню уже, сколько времени мы ехали до Горького. Дорога не очень-то дальняя — примерно как от Вильнюса до Смоленска, — но путь продолжался более суток. Наконец вечером мы сошли в Горьком. Проталкиваясь сквозь толпу с вокзала, мы видели, как те, у кого не было ушанок, то и дело потирали уши. Кто-то, хватаясь за нос, сказал, что термометр показывает пятьдесят градусов.
Нам повезло, мы нашли мальчика с санками, который сложил наше имущество и потащил вверх по улице, в сторону кремля и гостиницы. Мы были одеты иначе, чем все, носили странные шапки с козырьками, которые нам выдали в Пензе, и кто-то, увидев нас, сказал:
— Американцы…
Позднее мы узнали, что в это время здесь находилась американская военная миссия…
Когда мы добрались до огромной новой гостиницы рядом с кремлевскими стенами на высоком берегу Волги, было уже совсем темно. Мы не знали, удастся ли получить ночлег, — гостиницы ведь не пустовали. Вошли в просторный вестибюль, где нас встретил яркий свет люстр. И были на седьмом небе, когда получили номер и перенесли туда вещи. Гостиница не отапливалась, было холодно, как в овине, но наша радость от этого ничуть не уменьшилась. После утомительной дороги мы наконец смогли передохнуть и выпить горячего чаю. Сходив к директору ресторана (в ресторане питались только прикрепленные), я получил для нашей компании множество свежих белых булочек, каких мы не видели с начала войны.
Спали мы, накрывшись всем, что у нас было, даже одеждой. Сон был добрым, сладким, — казалось, наконец-то мы попали домой…
Наутро немножко погуляли по городу, у слияния Волги и Оки. Мы хорошо знали, что с ним связано детство Горького, что где-то тут должен находиться домик Каширина, где вырос писатель. Раньше город назывался Нижним Новгородом. Его жителей Горький изобразил в «Детстве» и «Матери». Конечно, было бы очень интересно увидеть все эти места. Это знакомство пришлось отложить до более подходящих времен. Теперь мы только погуляли по улицам, подивились кремлю, который был, пожалуй, не меньше Московского, и характерной русской архитектуре XIX века, зашли в магазины. На полках товаров было очень мало, но продавщицы отвечали вежливо. Мы сразу заметили, что люди здесь гораздо вежливее и ласковее, чем в Пензе. Тут все обращались к незнакомым на «вы», охотно показывали дорогу, пространно объясняли.
(Каширинский домик мы посетили позднее, возвращаясь в Москву.
Поблуждав по незнакомым улицам, мы с помощью местных жителей довольно быстро нашли знакомое каждому читателю «Детства» Горького место, где «прислонясь к правому откосу и начиная собою улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами».
Можно себе представить, с каким интересом мы ходили по этому домику, в котором все выглядело так, как в 80-е годы прошлого века. Уже снаружи было много атрибутов быта минувшего времени — керосиновый фонарь на деревянном столбе, кирпичный тротуар. А внутри — кухня с печью, взобравшись на которую Алеша слушал бабушкины сказки, кровать, часы, сундук, даже подушка Алеши, комната дедушки с характерной старомодной мебелью. Самовар, старинный рукомойник, розги, которыми старик Каширин сек детей. Это здесь когда-то вырос, играл, дышал и плакал от обиды будущий писатель… Отсюда вышел человек, именем которого называется этот огромный город. Отсюда вышел автор, который еще в студенческие годы и во время «Третьего фронта» был для нас одной из самых великих, светлых и привлекательных фигур в русской литературе…)
Походив немного по городу, мы пересекли замерзшую Оку и нашли станцию, откуда дачный поезд ходил в Балахну. Здесь было сравнительно не много людей, и мы свободно сели в вагон. Через какой-нибудь час добрались до конечной цели своего путешествия. Здесь рождалась Литовская дивизия…
Каждый, кто видел в эти дни Балахну, хорошо помнит и всегда будет помнить этот небольшой городок с довольно высокими каменными домами, с электростанцией. ТЭЦ подавала в дома города горячую воду и тепло, поэтому рабочие жили здесь благоустроенно.
Не пришлось долго спрашивать, где находится штаб Литовской дивизии. В городке мы сразу же наткнулись на бойцов Красной Армии, которые говорили между собой по-литовски. Они отвели нас в Дом культуры, где мы нашли старых знакомых — в первую очередь комиссара Йонаса Мацияускаса{121}, с которым мне пришлось видеться в Каунасе летом 1940 года. В 1918—1919 годах он боролся за Советскую власть в Литве, потом попал в Советскую Россию и здесь из рядового бойца вырос в политработника. Тут же находился генерал Феликсас Балтушис-Жемайтис{122}, тоже борец за Советскую Литву в 1918—1919 годах, окончивший потом в Советском Союзе военную академию. Мы нашли и несколько офицеров, служивших еще в буржуазной литовской армии. Когда началась война, многие из этих людей с боями отступили из Литвы и, узнав об организации Литовской дивизии, сразу явились, чтобы помочь своими знаниями и работой.
Каковы были наше удивление и радость, когда мы увидели и своего старого друга Йонаса Марцинкявичюса! Как всегда, он казался бодрым и веселым, сыпал остротами, излучал оптимизм. Я угостил его пензенской махоркой. Марцинкявичюс рассказывал о Саратове, где находился вместе с Пятрасом Цвиркой и белорусскими писателями; потом, когда Цвирка с женой переехали в Алма-Ату, он перебрался в Казань и в Чистополь, где жило немало московских писателей. Он сказал, что встретился и даже подружился с Александром Фадеевым. Кажется, они иногда и за одной бутылочкой сиживали. Там же жил тогда и французский писатель-коммунист Жан Ришар Блок. Марцинкявичюс был доволен, оказавшись снова среди знакомых и друзей. Мы вспомнили нашу короткую встречу на литовско-белорусской границе…
Вместе с прибывающими офицерами нас устроили в зале Дома культуры; здесь в аккуратном воинском строю стояли наши койки. Удивительно хорошо было чувствовать себя членом большого коллектива, тем более что нас встретили здесь с распахнутыми объятиями, как нужных людей.
В одной из комнат Дома культуры проходили заседания мандатной комиссии. Перед комиссией представали мужчины, каждый день прибывавшие из ближних и дальних мест, откуда военкоматы их, как жителей Литвы, отсылали в Балахну. В комнату входили парни из Каунаса, Шяуляй, Мариямполе… Большинство были одиноки, другие где-нибудь в малознакомом городе или колхозе оставили жен и детей. Каждый, кто прибывал в дивизию, многое перевидал и испытал, и не только в начале войны. Немало было таких, которые долгие годы провели в тюрьмах буржуазной Литвы и были закаленными бойцами, членами Коммунистической партии. Последние месяцы всех их выбили из привычной колеи. Теперь они радовались, оказавшись среди своих; часто встречались старые друзья, ничего не знавшие о судьбе друг друга. Мужчины хлопали друг друга по плечу, обнимались и целовались, и по обветренным щекам текли слезы… Сцены эти брали за душу, они повторялись каждый день, потому что поездом из Горького (это был обычный путь) все прибывали и прибывали новые бойцы будущей дивизии…
Сидящие за столом расспрашивали новоприбывшего, кто он и откуда, служил ли в армии, готов ли сражаться против фашизма, за свободу Советского Союза и Советской Литвы. Врачи проверяли здоровье. Происходило то, что бывает обычно, когда призывают мужчин в армию. Бывали случаи, когда перед комиссией одновременно представали отец и сын или несколько братьев. Огромное большинство будущих воинов были рослые, крепкие, грамотные люди. «Эти парни всыплют фашистам», — думали мы. Некоторые выполняли в Советской Литве ответственную работу — во время проведения земельной реформы, при национализации промышленности и торговли, при создании новых заводов, в милиции и других местах. Много часов мы, писатели, проводили в этой комиссии, знакомясь с будущими солдатами, слушая их ответы, думая о неведомой судьбе этих людей…
В дивизии были и представители других национальностей (литовцы преобладали в ней лишь после освобождения Литвы). Кстати, довольно много было литовцев, родившихся и выросших в Советском Союзе. Они прибыли из Новосибирской области, где находились целые литовские деревни. Байсогала, Шедува и Ромува (основанные, кажется, ссыльными 1863 года), из Тюмени, с Кубани, из Грузии, из литовской деревни Черная Падина, Саратовской области, из окрестностей Смоленска. Интересно было разговаривать с этими людьми, которые не забыли родного языка и обычаев и жаждали помочь освобождению земли праотцов. О них я тогда писал.
Людас Гира садился свободными вечерами на железную койку в зале Дома культуры и что-то писал в блокноте. Он сочинял песни для будущих бойцов и переводил песни с русского языка. Кажется, никто не заказывал ему этой работы, но старый поэт знал, что будет нужно солдатам уже завтра, как только они начнут постигать военную науку. Мне было трудно сосредоточиться в новой среде, работать, когда не было даже стола. Но и я вскоре привык к этому и начал довольно продуктивно писать…
Людей в зале Дома культуры становилось все больше. Нам, невоинам, руководство предложило подыскать в городе частную квартиру, и мы с Костасом вскоре переехали в светлую и теплую комнату. Здесь было все, что нам требовалось: койки и — стол.
Голову обуревали мысли, чувства распирали грудь. С первого же дня мы с Костасом впряглись в работу, — ведь рядом находились наши читатели, точнее — слушатели, потому что печататься пока было негде. Мы мечтали о литературных вечерах для наших бойцов и интенсивно готовились к этому.
В нашем житье-бытье бывали и веселые минуты.
Как-то мы узнали, что Людас Гира, наш старший по возрасту поэт, вступил в Красную Армию (ему было присвоено звание интенданта второго ранга, позднее — капитана). События немалые. В форме красноармейца ходил и Йонас Марцинкявичюс. Однажды, когда все мы собрались в нашей комнате, Йонас сказал Людасу Гире:
— Так ты, Людас, уже солдат… Значит, тебя можно поздравить. Но скажи, умеешь ли ты по уставу надевать ремень и отдавать честь?
Мы начали смеяться, а Гира немного встревоженно спросил:
— А что тут такого — надевать ремень и отдавать честь? Ничего особенного… дело простое…
— Тебе так только кажется, — с деланным спокойствием заметил Йонас. — Ты думаешь, что если ты поэт, то все на свете постиг? А Мацияускас не посмотрит, поэт ты или не поэт, если что не так, влепит пару суток — и все тут… Порядок должен быть.
— Ну нет, он хороший парень…
— Конечно, хороший, — гнул свое Йонас. — А все выучить, как положено, не помешало бы. Знаешь что, завтра в этой комнате мы устроим дружескую пирушку, закусим, выпьем, и я обучу тебя «военным наукам»… Словом, достань пол-литра…
— Для меня это плевое дело, — отвечал Гира, тряся бородкой. — Я знаю кладовщика, попрошу — и выдаст…
— Вот и хорошо, — серьезно заявил Марцинкявичюс. — Антанас достанет двести граммов масла, Костас — буханку хлеба, а я… я, например, могу достать селедку. Согласны?
В условленный час мы снова собрались в нашей комнате. Йонас, как всегда, при виде закуски и бутылочки, выглядывавшей из кармана шинели Гиры, радостно потирал руки и пел песенку, которую недавно услышал и которая ему очень понравилась:
Эх, загулял, загулял, загулял
Парень молодой, молодой,
В красной рубашоночке,
Веселенький такой…
Костас резал хлеб, расставлял рюмки, одолженные у хозяйки. Пирушка должна была удаться на славу.
И тут завыла сирена воздушной тревоги. Прятаться было некуда — лишь кое-где встречались вырытые в земле убежища. Мы услышали вой самолетов, но они пронеслись над Балахной. По-видимому, летели бомбить Горьковский автозавод или другие предприятия… Через несколько минут дали отбой. И вот тогда, временно забыв о собственных несчастьях, мы подняли рюмки — прежде всего за победу, за освобождение Литвы.
Выпив несколько рюмок, Людас Гира начал искренне и горячо говорить. Он запинался, глаза его сверкали, руки взлетали. Казалось, его охватило вдохновение.
— А все-таки, ребята, настанет время, когда Гитлер будет разгромлен… — говорил он. — Вернемся в Литву, в Вильнюс… Вот увидите, ну и отомщу же я. Без пощады буду мстить фашистам…
— За что же в первую очередь? — спросил кто-то.
— Сами знаете! — ответил Гира. — Но и за… кота. Да, да, за кота, — повторил он, когда мы переглянулись. — Вы не знаете, что это за котик! Сибирский, понимаете, вот такого роста, — показал он, стукнув себя по колену. — Как пес… Весь пушистый, ласковый мой котик и такой, знаете, умница… Бывало, лежу утром на диване, а он сидит на шкафу, умывается и все мурлычет: «Мр-мр-мр…» Потом соскочит, подбежит и как начнет лизать мне лицо, как начнет… Смотрит на меня, будто хочет что-то сказать… И еще кошечки не знал… — растроганно заключил поэт.
Мы смеялись так, что ничего не видели сквозь слезы… И только когда наша «пирушка» закончилась и Гира с Марцинкявичюсом ушли, мы вспомнили, что Йонас забыл обучить нашего поэта военной науке. Вспомнилось, что находимся вдали от отчизны, на берегу Волги, что грохочет война, сражается окруженный врагами Ленинград, что недавно была воздушная тревога, наверное не последняя за этот вечер… И снова брала тоска по Литве, по родному дому, по своим…
Как и раньше, тоска по Литве превращалась в тяжелую, мучительную ностальгию. Я гулял по улицам Балахны, смотрел на зимние поля за городком, покрытые сверкающим на солнце снегом, и мне чудилась Литва — далекая, чудесная, как недостижимая мечта. И это чувство само собой рождало строфы:
Моя Родина — Немана синие волны,
Берега близ Паланги, янтарный песок.
Ветер море баюкает, нежностью полный,
И усталый прибой на песке изнемог.
Моя родина — взморье, березы и поле,
Небеса в ней синее цветущего льна.
Запах Родины нежен и сладок до боли
В час заката, когда на полях тишина.
Ночи Родины в росах плывут перед взором,
Легкий иней на листьях и трепет цветка.
И поля серебрятся морозным узором,
И над медью березок плывут облака[9].
Стихи казались мне очень простыми, как говорится, без претензий на новомодные метафоры и вычурные рифмы. Я удивился, когда позднее десятки раз читал их перед бойцами и каждый раз видел их волнение… Они были напечатаны, кажется, в дивизионной газете «Тевине шаукя» («Родина зовет»). Как я понял, эти стихи делали свое дело, вызывая любовь к Родине, зажигая боевым духом. (Некоторым в это время казалось, что только так называемая боевая лирика, призывающая бить врага, имеет право на существование. А я чаще думал, что творчество не имеет права ограничивать себя, отбрасывая общие для всех человеческие чувства и переживания… Оно должно стремиться будить в сердцах читателей и слушателей все лучшее… Не раз и позднее эти два мнения сталкивались в наших спорах и обсуждениях. Время показало, что победило более широкое, не одностороннее мнение…)
Из этой зимы я навсегда запомнил поездки в деревни в окрестностях Балахны, где поселились наши бойцы. Мы входили в зал, набитый до отказа воинами, пришедшими с нелегких учений. Иногда это была просто казарма; с многоэтажных нар смотрели на нас усталые обветренные лица и глаза, в которых таились тоска, беспокойство, ожидание… Мы поднимались на трибуну или вставали за столик — Гира, Корсакас, я… И говорили солдатам о покинутой Литве, о ходе войны, о главной цели и задаче всех нас, советских людей, — разгромить врага и вышвырнуть его за пределы нашей державы. Потом мы читали новые стихи. Не забывали мы и творчество отсутствующей здесь Саломеи Нерис. За всю свою долгую жизнь я не помню литературных вечеров, где писательское слово так волновало бы людей.
Не забуду я и тех темных вечеров, когда мы пешком возвращались в Балахну. В сотый раз мы говорили о том же самом, и эти разговоры не надоедали. Особенно поражал меня Людас Гира, гораздо старше нас по возрасту. Он говорил:
— Другим не верится, что я переживаю сейчас один из самых счастливых периодов в своей жизни. Вот мы сейчас далеко от отчизны, на берегах Волги, оторваны от повседневных, привычных забот, мы, можно сказать, бездомные люди… А я, братцы, ведь ужасно счастлив… Еще никогда я не чувствовал, что так нужен как поэт своим людям…
И он делился планами новых стихотворений и поэм. Поэт глубоко понимал, что только объединенными силами всех советских народов можно разгромить ненавистного врага. Портрет Мицкевича, увиденный в окне книжного магазина Балахны, побудил его впоследствии написать поэму «Адам Мицкевич в Поволжье».
Трудно было не поверить, что поэт на самом деле счастлив…
А дивизия все росла. Каждый день в Балахне появлялись новые люди, и подчас я невольно поражался, встретив знакомого, о котором думал, что ему не удалось выбраться из Литвы. У нас не было никаких известий о старом друге времен «Третьего фронта» Валисе Драздаускасе. И каким было наше удивление, когда в один морозный зимний день мы увидели в Балахне и его, уставшего, обутого чуть ли не в лапти, но все равно повторявшего свою старую присказку: «Унывать нечего — будет хуже». На сей раз присказка звучала чуть ли не трагически. Драздаускас коротко рассказал о своих мытарствах по взбудораженной войной стране. Нам казалось, что прежде всего нашего друга надо выкупать в бане, потеплее одеть и, хорошо накормив, уложить в тепле на несколько суток отсыпаться…
Когда организация Литовской дивизии уже продвинулась далеко вперед, в Балахне я увидел художника Стяпаса Жукаса. И он казался ужасно утомленным, одежда его износилась, башмаки порвались, лихорадочно блестели впалые глаза на давно не бритом лице.
— Стяпас! — удивился я. О нем ведь тоже не слышал с начала войны.
Я отвел его в дивизионную столовую, где Стяпаса накормили и согрели. Он тяжело дышал, его душила астма, сразу было видно, что солдата из него не выйдет. Но дивизия нуждалась не только в солдатах — здесь были нужны и стихи поэта, и плакат, и карикатура художника, и походная песня, созданная композитором. Стяпас Жукас действительно вскоре нашел для себя работу в стенгазете, а в казармах появились его антигитлеровские плакаты.
— Где ты был, куда ездил? — спросил я у Стяпаса, когда он освоился и чуть отдохнул.
— Ох, братики, повидал я свет! Всю Сибирь изъездил…
— Нашел время для прогулок! — заметил кто-то, слышавший наш разговор.
Стяпас Жукас сказал, что его влекли бесконечные сибирские просторы, которые помнил еще по детским годам. Ведь когда-то он с родителями жил в Харбине, откуда они перебрались в Иркутск. Вот и теперь Стяпас, попав на поезд, ехал на нем до тех пор, пока не оказался в Сибири. Среди совершенно незнакомых людей. А каждый, кто пережил войну, хорошо помнит, что это труднее всего.
— Свет повидал, но и горя вкусил, — рассказывал Стяпас. — Ехал-ехал и добрался куда-то на край света. Денег ни копейки, никого не знаю — хоть в землю лезь. Деваться некуда, на одной станции начал проситься на паровоз к машинисту. Добрый был человек, взял. «Кто? Откуда? Что умеешь?» — спрашивает. Я сказал, что художник. Машинист не верит. «Если ты художник, говорит, то нарисуй мне свинью». Взял я бумагу, карандаш и нарисовал ему свинью, как живую. Смотрит машинист и покатывается со смеху. «Правда, братец, вижу, что ты художник», — говорит он мне и до того хохочет, кажется — вот-вот лопнет. И тут же хлеба мне дал, а когда окончилось его рабочее время, то и по стаканчику взяли. Так меня и вез через всю Сибирь. Если бы не он, я, пожалуй, и пропал бы…
Кругом смеются, а Стяпас доволен. Хороший был рассказчик.
Как-то позднее мы ехали из Москвы в Балахну втроем — Жукас, Мариёнас Грегораускас, тогда нарком торговли республики, и я. Везли мы бутылки две напитков, которых тогда достать было непросто. В поезде Жукас все время предлагал осушить эти бутылки, а я сопротивлялся, доказывал, что лучше отвезти их друзьям в дивизию; тогда там были Марцинкявичюс, Цвирка и другие приятели. В Горьком мы вышли из вагона. Жукас взял бутылки под мышки — под свою опеку. Тут завыли сирены — налет гитлеровских бомбардировщиков. Шагая впереди Жукаса, я услышал, как за мной бутылки одна за другой ударились о тротуар и разбились.
— Вот черт! — ругался Жукас. — Будто я не говорил: выпьем — и ладно! А он — нет! Как собака на сене — сам не ест и другим не дает…
Хоть была воздушная тревога и где-то за Волгой уже тявкали зенитки, мы с Мариёнасом так и покатились со смеху…
Да, в нашей жизни бывали и веселые минутки…
…Попав из Балахны в Москву и в Переславль-Залесский, где позднее создавались наши художественные ансамбли и работали литовские художники, Стяпас Жукас снова оказался среди своих и, хотя тогда уже постоянно болел, много работал как карикатурист. Его рисунки охотно помещали литовские газеты, которые начали тогда выходить в Москве. Зверства гитлеровцев в оккупированных краях, убийства людей и угон в рабство, злодеяния буржуазных националистов, наконец, крах Гитлера и гитлеризма — вот темы последних работ Стяпаса Жукаса. По своей форме это работы зрелого художника, обладающего глубоким политическим чутьем и острым взглядом, навеки вошедшие в историю нашей карикатуры…
(После войны, в начале мая 1946 года, мы собрались на каунасском кладбище на проспекте Витаутаса. Ныло сердце, когда видел исхудалое, как-то уменьшившееся тело покойного в гробу. Говорят, его астма в последнее время еще больше усилилась и в конце концов, по-видимому, послужила причиной смерти художника. Тяжело было расставаться с хорошим другом, который всей душой любил народ, свободу, трудящихся и ненавидел угнетателей и паразитов всех мастей. Много лет прошло со дня смерти художника, и отрадно сознавать, что его мысли, мечты, любовь и ненависть по сей день живы в его работах.)
За эти полгода в Москве многое изменилось. Но мне казалось, что найду все таким, каким оставил. Ведь даже людей, которых долго не видели, мы надеемся встретить прежними, забывая о том, что время оставило свой отпечаток и на них. Недолгий срок, во время которого я не видел Москвы, значительно изменил ее, она как бы постарела…
Когда мы с Костасом сошли на Курском вокзале, перед глазами еще стояла Балахна с друзьями и знакомыми, город Горький в зимней дымке. Мы, казалось, только что шли по замерзшей, покрытой снегом Волге, когда ударили зенитки и вдалеке загрохотали взрывы бомб. Кто-то сказал, что гитлеровцы бомбят автозавод и несколько раз уже угодили в цехи, где погибли люди… Теперь мы смотрели на Москву, стараясь распознать ее знакомые черты…
Да, без сомнения, это та же столица. Но сразу бросалось в глаза, что в городе куда меньше жителей. По-видимому, покинувшие город люди еще не вернулись в Москву. Многие выглядели похудевшими, и брились мужчины не всегда. Фронт проходил примерно в полтораста километрах — под Ржевом, Вязьмой и Гжатском, и немецкая авиация по-прежнему рвалась к городу.
Мы узнали, что в Москве почти нет топлива и большая часть города не обогревается. Оставшееся в холодных квартирах население жило впроголодь, но гордилось тем, что не покинуло своих домов. Иногда в целых кварталах отключали электричество, и квартиры погружались во мрак; тогда москвичи освещали их огарком свечи, керосиновой лампой. На стенах были расклеены плакаты, изображавшие Гитлера, его генералов и солдат. Витрины магазинов по-прежнему были защищены мешками с песком.
По вечерам в небо поднимались продолговатые серебристые аэростаты, напоминающие толстые сигары. Девушки в военной форме свисающими тросами переводили их с места на место — они легко подчинялись слабым женским рукам. Говорили, что тросы аэростатов не позволяют низко спускаться самолетам и точно бомбить.
В городе действовало несколько театров. Афиши объявляли о концертах. Но большинство учреждений, эвакуированных в Куйбышев и другие города, еще не вернулось. И все-таки Москва явно жила надеждой и как бы свыклась с лишениями. Как всюду, так и здесь война стала буднями, или, как писали тогда, бытом…
В Москве по-прежнему работало Верховное Главнокомандование и большинство членов Политбюро Центрального Комитета. Этот факт имел большое психологическое значение как для Москвы, так и для всей страны, показывая устойчивость, решимость любой ценой не отдавать столицу врагу…
Мы с Костасом попали в гостиницу «Москва». Большая современная гостиница в центре города, недалеко от Красной площади, была хорошо знакома нам еще с лета 1940 года, когда мы в ней жили. Внизу просторный вестибюль с газетными и сувенирными киосками, агентством связи, сберкассой. Повыше, на третьем этаже, находился ресторан. От второго этажа до пятнадцатого — удобные комнаты на одного, двух и больше. В каждой комнате — телефон, радиоприемник, ванная, душевая. Гостиница даже сейчас обогревалась, была горячая вода. Настоящее чудо.
Как мы заметили, теперь и позднее здесь жило немало писателей, даже тех, у кого были в Москве квартиры. По-видимому, они не могли работать у себя в неотапливаемых домах. Не раз я видел в вестибюле или лифте Илью Эренбурга, бледного, усталого от напряженной работы (почти всю войну он изо дня в день публиковал в газетах статьи и фельетоны, направленные против гитлеровцев, и репортажи с фронтов, где он часто бывал). Мы видели Петра Павленко, иногда Алексея Толстого, Валентина Катаева. Здесь часто останавливались писатели-воины, на несколько дней или более длительный срок приезжавшие с фронтов, — многие из них работали в военных газетах. Не раз пришлось встречаться с белорусскими писателями Янкой Купалой и Якубом Коласом, Максимом Танком и Михасем Лыньковым, Петрусем Бровкой и Аркадием Кулешовым, автором широко известной в военные годы поэмы «Знамя бригады». Иногда в гостинице жили Вилис Лацис, председатель Президиума Верховного Совета Латвийской ССР профессор-витаминолог А. Кирхенштейн, эстонский поэт, занимавший в Эстонии тот же пост, что Кирхенштейн в Латвии, — Иоханнес Барбарус. Короче говоря, здесь можно было встретить большую часть русских писателей и деятелей культуры всех республик…
В гостинице мы уже застали управляющего делами нашего Совета Народных Комиссаров Александраса Баужу{123}. Еще в буржуазное время он перевел на русский язык «Землю-кормилицу» П. Цвирки, в военные годы переводил рассказы различных наших писателей, а позднее сам стал известным писателем. Здесь находился и его заместитель Данелюс Петрила{124}. Они в Москву прибыли раньше нас. Их задачей было создать условия для жизни и работы представителей нашей республики в Москве. Здесь мы застали и Ромаса Шармайтиса, тогдашнего помощника А. Снечкуса. Этот скромный, трудолюбивый и добросовестный человек во время войны помогал нам налаживать печать в Москве и в уже освобожденной Литве. Он писал статьи, воззвания, редактировал газеты и книги, поддерживал связи с московскими типографиями — был незаметным, но незаменимым тружеником печати. Высокообразованный марксист, хороший знаток революционного движения в Литве, Ромас Шармайтис и для меня часто бывал хорошим консультантом во многих теоретических вопросах. (После Великой Отечественной войны он некоторое время был секретарем Правления нашего Союза писателей, а позднее стал директором республиканского Института истории партии.)
Постпредство на улице Воровского уцелело, к счастью, в него ни одна бомба не попала. Но теперь дом занимали райкомы партии и комсомола одного из районов Москвы. Наше правительство предпринимало шаги, чтобы вернуть здание. А до поры до времени приезжающие размещались в гостинице. Я помню, друзья в гостинице встретили нас своеобразным угощением — они где-то достали огромную копченую рыбину и хлеба. Этой едой мы кормились целую неделю; вскоре к нам примкнул еще и Йонас Марцинкявичюс, который по какому-то делу приехал в Москву чуть позднее нас.
Зачем мы оказались здесь? Наш Центральный Комитет и руководящие товарищи из Совета Народных Комиссаров, а также Юстас Палецкис с самого начала интенсивно заботились о трудоустройстве, питании, снабжении жителей, которые эвакуировались из Литвы. Благодаря этой работе уже существовала Литовская дивизия. Шла война, никто не знал, когда она кончится, и были нужны позарез свои литовские газеты и книги. Поэтому нас с Костасом и вызвали одними из первых в Москву, чтобы мы активнее помогли организовать работу литовской печати в Москве, а также готовить материал для прогрессивных органов американских литовцев — «Лайсве», «Вильнис» и «Швиеса». И товарищам на радио надо было помочь. Мы, конечно, были очень горды, что нас вызвали в Москву. О налетах мы думали мало, с ними, что ни говори, мы уже свыклись (во всяком случае, я, переживший страшную бомбежку Минска и бомбежки Москвы прошлым летом). Видя афиши, мы мечтали попасть и в театры — нашей давней мечтой было поближе познакомиться с высоким искусством Москвы… В Москве учреждения республики решили обосноваться на длительный срок. Вскоре нам вернули здание Постпредства. В подвале устроили склад продуктов и некоторых промтоваров и столовую. В зале второго этажа и некоторых комнатах разместилась канцелярия нашего правительства. Теперь здесь снова стали жить приезжавшие из дивизии и из разных городов люди… Неподалеку от Библиотеки имени В. И. Ленина, на улице Фрунзе, обосновался Центральный Комитет Коммунистической партии Литвы.
В Москву мы с Костасом прибыли в феврале 1942 года. Налеты врага еще были нередким делом. Но теперь они уже не вызывали у населения такого страха, как прошлым летом. Жильцы гостиницы, когда раздавалась воздушная тревога, спокойно спускались в станцию метро под гостиницей, а другие так и оставались у себя в номерах… Несколько раз в метро во время тревоги я видел Ванду Василевскую, Александра Корнейчука и других более или менее знакомых людей.
В первую военную зиму произошла одна из самых больших трагедий второй мировой войны — блокада Ленинграда. Город с трехмиллионным населением был окружен, связь со страной фактически прервана. Под жестокими налетами авиации и артиллерии город держался с удивительной выдержкой и героизмом. Тогда мы еще не знали истинного положения в Ленинграде. Мы не знали, что люди там падали с голоду — во время блокады умерло сотни тысяч жителей. Позднее в Клубе Союза писателей, на той же улице Воровского, приехавшие в Москву ленинградские писатели — Вера Инбер, Всеволод Вишневский, Ольга Берггольц и другие рассказывали об ужасах, каких, кажется, еще никогда не пришлось переживать ни одному городу мира. Не раз потом о блокаде Ленинграда я слышал от своего друга поэта Николая Тихонова — вместе со всеми он пережил ужас и героизм Ленинграда той зимы…
Положение Москвы по сравнению с Ленинградом и некоторыми другими городами тогда было просто отличным. Правда, нашим товарищам, которые оставались здесь в самое плохое время, жилось довольно трудно. Скажем, Юозас Банайтис, руководивший литовскими радиопередачами, жил вместе с известным эстонским писателем Иоханесом Семпером, тоже работавшим на радио, в ванной комнате (там, по-видимому, было теплее). Банайтис рассказал нам, что литовские передачи не прекращались ни на один день. Население оккупированной Литвы постоянно слышит не только официальные сводки и важнейший материал, переведенный из московских газет, оно слышит также наши стихи и статьи — все, что мы посылали из Пензы и Балахны.
Из Куйбышева вернулся Йонас Шимкус. Это тоже показывало, что центром нашей деятельности становится Москва.
«В Москве я нашел много друзей, — писал Шимкус в своем дневнике. — Корсакаса, Венцлову, Марцинкявичюса, приехавшего из дивизии в военной форме. Первую ночь — 22.II — провел у Венцловы в гостинице «Москва», потому что мне нездоровилось. Но следующую ночь уже ночевал в помещении Постпредства, которое мы как раз в это время получили назад. Опять жизнь идет по-старому. Думаем, где будем ночевать, где будем жить, что будем делать. Я, разумеется, пошел в Радиокомитет. Банайтис обрадовался. Наконец-то снова вместе…»
Йонас Шимкус выглядел неважно. Он рассказывал, что в Куйбышеве ему пришлось туго, ночевал он в неотапливаемом бараке, два раза переболел воспалением легких и ангиной. В Москву поехал тоже с ангиной, шесть суток в холодном вагоне. Мы давно знали Йонаса как человека долга, не умеющего думать о своем здоровье… Столько лет мы провели вместе, столько мечтали с ним и работали… Он всегда был ласковым, спокойным человеком, не умел ныть. Хотя был тяжело болен, жалоб от него я не слышал.
В марте в Москву для работы в Радиокомитете из Саратовской области приехал Юозас Балтушис. Директор совхоза, не желая лишиться хорошего работника, долго не передавал Балтушису телеграмм, которые мы посылали ему из Москвы. Юозас рассказывал о различных своих приключениях, возможно чуть-чуть приукрашивая. Вначале он оказался в Балахне, а оттуда уже поехал в Москву; здесь он стал заместителем Юозаса Банайтиса, а потом председателем литовских радиопередач.
Этот писатель сочного таланта был необыкновенно интересным рассказчиком, с недюжинными актерскими способностями (в этом я убедился позднее, в прифронтовой полосе под Ясной Поляной, где мы вместе участвовали в литературных вечерах и где Балтушис очень выразительно читал свои произведения). Работая на радио, он написал пятьдесят шесть брызжущих остроумием антигитлеровских скетчей под общим названием «Во дворе дяди Сильвестраса», или просто «У дяди Сильвестраса», которые передавались на Литву года два подряд. Дядю Сильвестраса обычно играл сам Балтушис, роль партизанки исполняла Казимера Кимантайте, роли гитлеровских солдат — Миколас Любецкис{125}; иногда в радиопьесах участвовали еще Тадас Черняускас{126} и Йонас Шимкус (песенные вставки, которые он писал, исполняли все вместе). Еще долго после освобождения Литвы многие из тех, кто во время войны тайком слушали Москву, с благодарностью к автору и «актерам» вспоминали «Двор дяди Сильвестраса»…
Юозас Балтушис сразу же стал незаменимым участником наших встреч, обсуждений, вечеров. Всегда бывало приятно встретить его и услышать новые, обычно юмористические истории, а иногда почитать его талантливые рассказы, такие, как «Партизан Даура» или «Белый клевер».
Писатели, оказавшиеся в Москве, решили оформиться в организацию. Уже в начале марта у Антанаса Снечкуса состоялось совещание. Выяснилось, что из Литвы эвакуировалось десятка полтора поэтов, прозаиков, критиков. Силы немалые. Костас Корсакас, представитель наших эвакуированных писателей при Президиуме Союза советских писателей, в своем докладе на Правлении Союза говорил о том, что мы уже успели сделать. Он совершенно правильно отмечал:
«Подводя итог всей проделанной до сих пор работы эвакуированных литовских писателей, надо сказать, что она проявилась не с такой широтой и плодотворностью, с какими могла проявиться в нормальных условиях. Но с другой стороны, в ней заметны такие моменты, которые могли появиться только во время этой гигантской борьбы против фашизма и которые придают всей этой работе особенное значение и важность. Несмотря на многие трудности, связанные с эвакуацией и включением в новые, непривычные условия жизни, — а это включение для литовских писателей, сравнительно молодых еще советских граждан, в военное время было особенно трудным, — эвакуированные литовские писатели сохранили стойкость духа и боевой задор. Это надо считать делом особой важности».
Во временное бюро литовских писателей вошли Корсакас (ответственный секретарь), Шимкус и я (члены). Мы наладили связь со всеми литовскими литераторами, оказавшимися в России, начали бывать в Клубе Союза писателей. Вскоре всем нам должны были выдать членские билеты.
Эти прозаические события имели большое значение. Они ввели нас в большую семью советских писателей. Наши писатели стали активно действовать не только среди литовцев — постепенно они включились во всесоюзную деятельность, начали публиковаться в московских газетах и журналах, издавали коллективные сборники и индивидуальные книги не только на литовском, но и на русском языке. В то трудное время это подстегивало больше и лучше работать, служило доказательством, что и наша работа — оружие в борьбе свободных народов.
Еще только началось издание литовских книг. Из-за занятости типографии «Искра революции», имевшей литовский шрифт, из-за нехватки наборщиков, бумаги были изданы только оригинальные и переводные «Боевые песни», в подготовку которых больше всего труда вложил Людас Гира. Мы составили коллективный сборник всех живущих в эвакуации поэтов «Живая Литва». Усилиями находившихся в дивизии Марцинкявичюса, Гиры, Цвирки и Драздаускаса было выпущено литературное приложение газеты «Тевине шаукя» — «Пяргале» («Победа»). Вышли два номера приложения. Первый появился 1 мая 1942 года. Хотя издание было небольшое, всего восемь страниц среднего формата, оно сыграло видную роль в нашей литературной жизни. Это была первая попытка за войну представить в одном издании все писательские силы. Из приложения вырос альманах, а потом журнал «Пяргале», по сей день играющий решающую роль в развитии нашей литературы.
В Москве мы проводили много литературных вечеров, продолжая традиции Пензы и Балахны. Сейчас, листая документы того времени, я обнаружил программы таких вечеров. Вот накануне 1 мая 1942 года по радио был организован литературный вечер для Литвы, в котором участвовали Корсакас, Шимкус, Межелайтис и я. По случаю Первомая я выступил с докладом в Союзе писателей на тему «Литовская литература в борьбе против немецких захватчиков». 9 мая в Клубе Союза писателей был устроен вечер литовской литературы и песни, в котором прозвучали произведения Майрониса, Креве, Янониса, Гиры, Нерис, Шимкуса, Балтушиса, Корсакаса, Межелайтиса и мои, переведенные на русский язык. Народные песни пела Сташкевичюте. О вечере сообщала московская печать, о нем упомянули Всесоюзное радио и ТАСС, о нем дали сообщение для заграницы. 24 мая на русском языке для всего Советского Союза читали стихи Гиры, Корсакаса и мои, передавали литовские народные песни в исполнении Сташкевичюте… Первые шаги нашей литературы и песни на всесоюзной арене… Полагаю, что это достойно упоминания.
В Москву приезжало все больше и больше литовцев, и вместе с тем расширялась и крепла вся наша работа. Уже 26 апреля состоялся первый митинг представителей литовского народа. В нем участвовали не только литовцы, живущие в Москве, но и представители других городов Советского Союза, а также воины Литовской дивизии. Участвовал даже один партизан. Все мы горячо верили, что слова участников митинга услышат и наши братья по ту сторону огненной стены. Для этого митинг передавали по радио.
Прочувствованно, как и всегда, произнес вступительное слово Ю. Палецкис. Призывая литовцев не поддаваться гитлеровской пропаганде и всеми возможными способами сражаться за свободу родной земли, выступали на митинге генерал В. Виткаускас и партизан Вайткус, профессор Й. Крищюнас{127} и Ю. Жюгжда, медсестра нашей дивизии К. Лажаускайте, Ф. Беляускас{128}, Л. Гира и К. Прейкшас. По предложению М. Гедвиласа участники митинга приняли обращение к населению оккупированной Литвы:
«Братья и сестры! Все, кого заботит судьба Литвы, литовской нации и ее будущее! Вставайте на священную войну против гитлеровских оккупантов! Укрепляйте единый антигитлеровский фронт литовской нации, укрепляйте комитеты по борьбе против оккупантов. Сейчас и в будущем Родина будет оценивать каждого патриота по тому, как он сражался против фашистских оккупантов».
Была прочитана приветственная телеграмма в адрес Литовского народа, борющегося против оккупантов, полученная от литовских организаций из США.
Надо ли упоминать, что выступления участников митинга были горячими, взволнованными, что каждый оратор перед микрофоном, каждый участник митинга видел воочию перед собой истекающую кровью Литву, своих друзей и знакомых, не успевших эвакуироваться… Может быть, они слышали наши голоса из Москвы… (Как мы узнали впоследствии, в порабощенной Литве многие слушали тогда московское радио, хоть за это и грозила смерть. Наши слова, горячие голоса наших сердец сильно действовали на лучших представителей порабощенной Литвы и, без сомнения, помогли им организоваться и принять участие в невиданно тяжелой и героической борьбе.)
Второй такой митинг состоялся в конце 1942 года.
Весной я снова находился в дивизии. На этот раз работал лектором — прочитал для многих воинских подразделений лекцию «Германская оккупация в Литве в 1914—1918 гг.», на основе которой позднее издал книжку «Под сапогом Людендорфа». Корсакас выступал перед воинами с лекцией «Традиции борьбы против немецких захватчиков в литовской литературе». Дивизия по-прежнему находилась в тех же местах — в Балахне, в Правдинске, в Городце, где когда-то умер Александр Невский.
В Москве снова, хотя и нерегулярно, стала выходить «Тиеса», и вскоре мы уже выступали в ней со своими новыми произведениями.
Летом 1942 года в производстве находилось несколько литовских книг. Готовился сборник рассказов «Партизан Даура», был переведен и подготовлен к печати «Маргерис» Креве (он был издан только на литовском языке). В «Известиях» появилась статья Корсакаса о литовской литературе в военное время. «Правда» и «Литература и искусство» напечатали переводы двух моих стихотворений. Я упоминаю здесь о них потому, что это, кажется, были первые литовские стихи, в военное время появившиеся во всесоюзной печати.
Среди нас все еще не было Саломеи — она по-прежнему жила в далекой Башкирии. Но уже 23 марта из Алма-Аты в Москву переехал Пятрас Цвирка. Я написал на следующий день Марии Цвиркене:
«Вчера мы дождались в Москве Пятраса. Это было для всех нас сюрпризом, хотя его приезда ждали давно. Думаю, что ему здесь будет неплохо, как и другим друзьям. Главное — в Москве настроение лучше, чем где-нибудь в далекой провинции, без связи с товарищами. У нас тут довольно много работы, но мы можем сходить в театр и т. п. Иногда охватывает тоска по своим и Литве. Но что поделаешь — так уж есть. Придется как следует побороться, чтобы снова оказаться там».
А Пятрас в эти дни в своем письме жене так охарактеризовал Москву:
«Город кажется военным: патрули, милиция. Масса в сером, всюду чувствуется прифронтовая полоса. Кое-где очереди за продуктами. Когда я подходил к улице Воровского, к Литовскому постпредству, то встретил Й. Шимкуса. Он схватил мой чемодан и отнес до дома. Здесь оказались: Антанас (Венцлова), Корсакас, Гира, Зиманас, Вайшнорас{129}, Баужа, Пакарклис, Лауринайтис{130}, Снечкус, Гедвилас, Палецкис, Грегораускас{131}, Балтушис и много других. Все они живут в доме нашего Постпредства. У всех неплохие условия. В первую ночь спал в комнате Палецкиса, на отдельной кушетке. Я не знаю, останусь ли здесь надолго, потому что приехавший из дивизии (на автомобиле) Гира зовет меня в Балахну, к воинам, где, мол, тоже хорошие условия, можно писать, работать и где витает чистый литовский дух, потому что там слышна литовская речь и родная песня. Ехать-то я туда поеду, но не как солдат, а как писатель, буду собирать материал о тех, кто участвовал в боях. Посижу там месячишко, не больше, а потом снова в Москву. Вообще-то здесь неплохо и живется совсем сносно, если не обращать внимания на то, что фронт близко и немец каждой ночью может сыпануть на головы бомбы. Однако в последнее время о бомбежках ничего не слышно. Немецкие самолеты к Москве не подпускают».
Пятрас много рассказывал об Алма-Ате, о ее красоте и садах, о недалеких горах Ала-Тау, об ишаках и других диковинках Азии. С юмором он рассказывал о некоторых своих новых знакомствах, особенно со знаменитым казахским певцом Джамбулом, которому тогда уже было почти сто лет.
— Как-то сижу я в Казахском Союзе писателей и беседую с секретарем. Вдруг секретарь вскакивает взволнованно с места — под окнами остановился ишак, а на ишаке сидит старый-престарый человек небольшого роста, в круглой меховой шапке. Позвав кого-то, секретарь выбежал на улицу, и они помогли старику слезть с ишака. Ввели в помещение. Я сразу понял, что почетный гость не кто иной, как прославленный акын Джамбул. Я поднялся. Секретарь начал меня представлять Джамбулу, а тот на своем языке тоненьким голоском произнес нечто невразумительное. Это, наверное, должно было означать: «Очень приятно…» Познакомившись со знаменитым степным поэтом, я снова сел на диван, а секретарь усадил Джамбула рядом со мной, чтобы мы потолковали. Так как Джамбул не владел ни русским, ни литовским, а я — казахским, то поговорить нам не удалось. Секретарь, оставив нас, куда-то вышел. Вскоре я почувствовал, как голова поэта в меховой шапке склонилась мне на плечо… Поэт тихонько похрапывал — он спокойно заснул. А я не смел шевельнуться, — для меня большая честь, что на плече Пятраса Цвирки покоится голова великого певца Азии…
С юмором Пятрас рассказывал и о некоторых наших эвакуированных.
— Я хорошо знал в Алма-Ате любезного Повиласа Пакарклиса, — говорил Пятрас. — И всегда удивлялся его запасливости. Вы себе только представьте, он еще с самого Каунаса возит с собой горшок с маслом и все его не начинает, все ждет более тяжелых дней… Вообще продукты он носит в карманах. И не удивляйтесь, если услышите там подозрительный шорох, — в карманах у Пакарклиса завелись мыши…
Да, нашего Пятраса не изменили военные тяготы. После долгой дороги он казался усталым, бледным, но, как всегда, острил…
Когда мы остались вдвоем, он стал говорить о Литве, об оставшемся там сыне, о Верхней Фреде и о своей родной деревне Клангяй. Рассказывал, что его постоянно мучают кошмары, а в них — все время Литва, берега Немана, близкие…
Рассказывал Пятрас и о своем намерении поехать в Соединенные Штаты Америки, где, как ему казалось, он был бы полезней, чем здесь. Он уже связался с тамошними прогрессивными литовцами, кроме того, писал и в соответствующие московские учреждения. Идею Пятраса не одобрили.
Несколько дней спустя Пятрас уехал из Москвы в Балахну. Оттуда он писал жене:
«Здесь я нашел много знакомых… Городок небольшой, над Волгой. Странно, что, приехав сюда, слышишь только литовские песни, на каждом шагу раздается только литовская речь. Идешь вечером и слышишь, как где-то за Волгой звенит «Кормил я коня» или «Зеленый пион». Чувствуешь себя как в Литве. Командиры тоже в большинстве своем литовцы. Я получил отдельную комнату и собираюсь поработать».
Письма Пятраса Цвирки жене опубликованы, но, пожалуй, стоит лишний раз напомнить о некоторых из них, потому что они хорошо показывают условия и настроения, которыми мы все жили.
16 апреля Пятрас писал:
«Несколько дней назад сюда приехал из Москвы Антанас и Корсакас. Побудут дней десять и вернутся в Москву. Я скорей всего дождусь, пока наша часть не уйдет на фронт. Сегодня у нас был литературный вечер. Антанас с Корсакасом читали стихи, Сташкевичюте пела, а я прочитал сказку о немце-обжоре».
А вот письмо от 14 мая:
«Мы, здешние писатели, не сидим сложа руки: работаем, пишем. Недавно издали первый номер литературного журнала на литовском языке. Он называется «Пяргале». Инициатором и организатором этого журнала можно считать меня. Вскоре выйдет и второй номер. Я много печатаюсь. Палецкису, Гедвиласу и другим особенно понравились мои новые рассказы. Когда выйдет второй номер, я тебе пошлю. Там увидишь и продолжение моего «Франка Крука».
Дня через три-четыре я уезжаю в Москву, где и останусь. Надеюсь, что в недалеком будущем приеду в Алма-Ату».
Пробыв в Балахне больше, чем собирался, в конце июня Пятрас снова приехал в Москву. Отсюда он сообщил жене:
«Наше правительство решило организовать художественную бригаду. Она будет представлять литовских исполнителей и сбережет от превратностей войны наших людей искусства. Собираются привлечь к этой бригаде Сташкевичюте, певца Мариёшюса, художников — тебя, Юркунаса, некоторых музыкантов и поселить их где-нибудь в Ярославле или Иванове, Латыши и эстонцы уже имеют такие бригады».
«В Москве пока царит необыкновенное спокойствие, — писал он 6 июня. — Правда, уже три вечера подряд была тревога, и дирекция гостиницы загоняла нас в убежище. Вчера, когда объявили тревогу, я был в городе, и пришлось забраться в метро. Но немцев не подпустили к городу. Три дня назад, ночью, без тревоги, вдруг начала шпарить зенитная артиллерия: наверное, прорвался какой-нибудь одинокий самолет. Но все это не производит впечатления на москвичей. Когда объявляют тревогу, людей трудно загнать в убежище — все предпочитают торчать на улице и смотреть, как по немецким самолетам стреляют трассирующими пулями».
12 июня было опубликовано коммюнике о сотрудничестве между СССР, Англией и США и открытии второго фронта в Европе в 1942 году. Это коммюнике вызвало подлинный энтузиазм, — всем казалось, что теперь исход войны не вызывает сомнений, что он уже недалек. Очень точно выразил наши настроения Пятрас в письме, написанном два дня спустя:
«Огромную радость и действительно большой оптимизм вызвал здесь подписанный договор между Советским Союзом, Англией и Америкой. Особенно любопытно то место коммюнике, где говорится о создании нового фронта в Европе против Гитлера еще в 1942 году. Как-то улучшилось настроение, как-то снова приблизилась дорогая Литва, как будто линия фронта продвинулась на целых сто километров. Если англичане и американцы действительно начнут наступление против немцев (а это наверняка будет!), может быть, и впрямь поздней осенью или примерно около Нового года, мы будем в Каунасе».
Этим мечтам не суждено было осуществиться…
Это коммюнике я прочитал или услышал по радио далеко от Москвы, в предгорьях Урала: я находился тогда в далекой поездке.
Я знал, как сложно в военное время сесть на поезд, и стал искать другой способ передвижения. Оказалось, что от Москвы до Казани я мог добраться на пароходе. Было начало июня, и такое путешествие привлекало меня — хотелось побыть поближе к природе, надышаться чистым воздухом после городской жары.
И я не ошибся. Взяв со склада Постпредства продукты, в один прекрасный день я сел на пароход на Южной пристани Москвы. Пароход был небольшим, но мне удалось получить на нем отдельную крохотную каюту. Людей было не очень много: мужчины и женщины направлялись куда-то в командировку, на палубе сидели два инвалида — один безрукий, у другого не было левой ступни. Оба направлялись в Муром. Еще красивая девушка, с виду татарка, которая в одиночестве сидела на палубе и смотрела на берег Москвы-реки. Вот, кажется, и все пассажиры.
Как только мы отчалили от шумного причала и выбрались за пригороды, на нас повеяло удивительной тишиной и покоем; ее нарушал только монотонный плеск лопастей и гудки, когда пароходик приближался к какой-нибудь пристани, где сходили или садились новые пассажиры.
Потом мы добрались до более широкой воды — вышли из Москвы-реки в Оку. Пароход сразу прибавил скорость. Когда я проснулся наутро, в окно каюты падали косые лучи солнца, а мимо скользили зеленые берега — местами они уходили вдаль пойменными лугами, на которых пасся скот, местами поднимались невысокими холмами или спускались к реке обрывами. Изредка вдалеке появлялся купол церкви, выплывали белые стены и разбросанные на склонах холмов деревни или городки. Мы плыли по Рязанской области, по родным местам Сергея Есенина. На палубе веял теплый ветерок, а над головой была такая удивительная небесная голубизна, что просто не верилось, что где-то свирепствует война, умирают люди, горят города…
Наконец мы выбрались на простор Волги. Впереди, на крутом берегу, возник знакомый город — Горький. На пристани кишели люди. Одни спешили занять места на палубах, другие грузили какие-то ящики, скорей всего — снаряды или оружие. На большой белый пароход солдаты несли на носилках с берега раненых; пахло лекарствами. Пароходы и суденышки пронзительно гудели, тягачи с трудом тащили вверх по течению огромные черные баржи. Движение было оживленным, совсем как в мирное время, а может быть, даже оживленнее…
Наш пароходик дальше не шел, и я устроился на судно побольше, которое называлось «Михаил Шолохов». Я попал на пароход, названный в честь любимого и даже знакомого писателя. Здесь были каюты, буфет, небольшой ресторан, который, правда, все время кормил одной гречневой кашей. В буфете — большие запасы минеральной воды; из каких-то тайников буфетчик извлек для меня бутылку цинандали. Я хотел повезти ее дальше, но она занимала место, да и легко было разбить, поэтому я медленно, смакуя, выпил вино (угостил еще и татарочку). Это была все та же тихая, ласковая женщина, которую я видел еще в Москве, учительница из-под Казани. Она приезжала проведать в госпитале брата, который, едва успев с ней увидеться, умер после тяжелой операции. Татарка вытирала красивые темные глаза, изредка тяжело вздыхала… Когда я предложил ей вина, она сперва отнекивалась, но потом отпила полстакана, объяснив при этом, что татарские женщины вообще не пьют ни вина, ни других алкогольных напитков. Определенную роль в этом играет религия — татары, как известно, мусульмане, даже многие неверующие придерживаются старых обычаев. Для нее было большой новостью, когда я сказал, что в Литве тоже можно найти татар — их предков пригласил к себе князь Витаутас, собираясь воевать с крестоносцами в Грюнвальдской битве 1410 года.
— У людей так много общего, хотя их и разделяют язык, обычаи… Только немцы…
Она не кончила фразу, и я снова заметил на ее глазах слезы.
Я впервые видел незамерзшую Волгу. Огромная река казалась тихой и спокойной, но она несла исполинскую массу воды. Наш пароход плыл посредине реки, и с обеих сторон открывались восхитительные картины. Я сидел на палубе и целыми часами смотрел на плоские и крутые берега, на белеющие вдали городки…
И здесь на лугах мы видели пасущихся коров, и тут возвышались церкви, живописной точкой возникающие на зеленом пейзаже, привлекая взор сверкающими луковками, белыми и желтоватыми стенами, колокольнями…
Времени было хоть отбавляй, и я размышлял о жизни, снова вспоминал Литву и своих. Мучительная, незаживающая рана. Вернусь ли я туда? Увижу ли родную землю, которая родила меня и взрастила? Услышу ли смех оставленного сына, увижу ли улыбку Элизы, все то, что вижу и слышу только в тревожных снах?
Поутру, проснувшись в крохотной каюте, я слышал за окном журчанье воды, видел расходящийся туман, и в сердце рождались печальные, тоскливые слова:
Слышно в каюте, как дышит огромная Волга,
Звезды погасли над нами — одна за другой.
Ветер притих на рассвете, усталый и волглый,
Слышится, ранняя птица кричит за рекой.
Гость из далеких краев на реке этой светлой,
Долго смотрю я на волжской волны синеву.
Как стосковался по родине я и по ветру, —
Хочется мне, чтоб летел этот ветер в Литву…
Пусть он услышит загубленных братьев стенанья…
Так далеки до родимой Литвы расстоянья!
В голосе чайки мне слышится отзвук мольбы.
Всюду туманов развешены сизые сети.
Волга! Ты морем широким встаешь на рассвете —
Песня народа и образ народной борьбы[10].
Выходя на палубу, я каждый раз видел, что татарка сидит и смотрит вдаль. Частенько перед ней стоял подвыпивший парень и пытался заговорить. Потом поделился со мной, что страшно влюбился в эту татарочку, и спрашивал:
— Как по-вашему, можно признаться ей в любви?
Парень с виду был нахальный, без одного зуба, веснушчатый. На следующее утро он снова подошел ко мне и сказал, что получил отказ и поэтому запил. А девушка вечером сошла с парохода на крохотной пристани, скромно кивнув мне, своему случайному знакомому.
К Казани мы подошли утром. Я радовался, что попал в город, о котором много знал из книг. Здесь когда-то учились Ленин и Лев Толстой. И не только они. Здесь прошел жизненные университеты Максим Горький — я сам переводил знаменитую его книгу «Мои университеты», действие которой большей частью происходит в Казани. Я даже обнаружил мемориальную доску — тут когда-то находилась пекарня, в которой работал будущий писатель… А наши братья Юшкявичюсы, Антанас и Йонас{132}, тоже жили когда-то здесь, и даже их знаменитые сборники песен изданы во время запрета литовской печати не где-нибудь, а в Казани[11]… Город показался мне каким-то запущенным: выщербленные тротуары, давно не крашенные дома. Бросились в глаза кремлевская башня и несколько мечетей. Чувствовалось, что это большой портовый город, куда по водным путям и по железной дороге каждый день прибывают и уезжают сотни, а то и тысячи людей… Наверное, потому, что не Казань меня сейчас заботила, не ее архитектура и история, я мало интересовался городом, в который попал впервые…
Расхаживая по базару, я увидел вчерашнего влюбленного. Глаз подбит, рука на перевязи. Узнав меня, пожаловался, что вот напился из-за несчастной любви и повздорил с какими-то «хулиганами». У каждого были свои беды…
Место я получил в гостинице в одной комнате с пожилым человеком, который представился ленинградцем. Он был похож на артиста или конферансье. Плешивый, с выразительным бритым лицом, в белоснежной (в такое-то время!) сорочке… Наутро я вышел в город, чтобы разузнать, как добраться до столицы Удмуртской Автономной Республики Ижевска. Вернувшись в гостиницу, застал в номере целую толпу красивых и элегантных женщин — «артист» вынимал из чемодана флакончики с духами, а женщины доставали из модных сумочек деньги и платили за покупку. При виде постороннего человека дамочки улетучились. «Артист» проводил их поклонами, каждую величая по имени и отчеству, а мне сказал:
— Хороши, правда? Красивые женщины, изволите знать, это моя слабость…
— Кто они такие? — не выдержав, спросил я.
— Ленинградки, эвакуированные… Несчастные женщины… И я, чем могу, облегчаю их печальную жизнь в этом проклятом городе… А с Севастополем плохо дело, вы слышали? Там, говорят, ничуть не веселее, чем в мае месяце в Керчи и Харькове. Как по-вашему, когда все это кончится?
Я ответил, что никаких сведений у меня, увы, нет. Знаю лишь то, что и все, кто читает газеты и слушает радио… По выражению его лица было видно, что он во мне разочаровался, — он полагал, что я, как житель Прибалтики, обо всем прекрасно информирован…
Из Казани дальше я уехал на поезде. Фронт далеко, поэтому и поезда ходили нормально, в вагоне у меня было сидячее место. Никто здесь не боялся налетов немецкой авиации, люди казались веселее, хотя и здесь разговор шел о войне, о мужьях, ушедших на фронт и не присылающих писем, об отоваривании карточек и прочих невеселых буднях. Я смотрел из окна поезда, и чем дальше, тем сильнее меня охватывали удивление, вера и даже радость. На каждом километре, всюду, по обеим сторонам железной дороги, в лесах и перелесках, виднелись военные лагеря — недавно выстроенные бараки, палатки, целые городки. Всюду идет учебная стрельба, маневры. С аэродромов поднимаются и снова садятся самолеты. Кое-где было видно, как они стреляют по специальным мишеням. Под брезентом стояли новые грузовики, торчали дула зенитных орудий. И такое множество всей этой техники!
Под вечер я оказался в Ижевске, в предгорьях Урала. Я смотрел на город с удивлением и гордостью. Десять лет назад это было еще большое село. Теперь в центре стоят высокие, шестиэтажные дома, улицы и площади асфальтированы, хотя поодаль от центра еще тянутся километрами деревянные домишки, одни красивые, с резными наличниками, другие ветхие. Здесь старое сражалось с новым, и видна была воочию победа нового…
Гуляя по улицам города или отдыхая на скамеечке в парке, я все время слышал сильную орудийную пальбу. Изредка неподалеку трещали пулеметы. В городе находились оружейные заводы, их продукция сразу же испытывалась. Эти звуки войны не только не пугали, но, напротив, успокаивали…
Я получил ночлег в сравнительно приличной новой гостинице. Обстановка, правда, случайная: железные койки, вместо стульев табуретки. Но все это неважно — можно было выспаться на чистом белье и отдохнуть. На других койках уже лежали два соседа. Один жаловался, что у него в парке вытащили деньги и документы. Человек (он назвался инженером мотоциклетного завода) поносил воров страшными словами: их, мол, надо расстреливать наравне со шпионами и диверсантами. Но тут в комнату постучалась горничная гостиницы, молодая девушка с красными щечками и голубыми глазами, и принесла бумажник инженера. В нем все было на месте, рассеянный инженер сам оставил бумажник в столовой гостиницы…
У второго жильца не было кисти левой руки. Он представился работником детдома. Рассказал, как в Мурманске их начали бомбить, как он усадил детишек в поезд и довез до Ижевска. Теперь сдал здесь детей и собирается возвращаться домой.
— А если немцы займут Мурманск? — спросил я.
— Не займут, — уверенно ответил он. — А бомб я не боюсь. Все-таки свой город. Там родился, там вырос…
Больно было смотреть, как этот человек здоровой рукой вынул из кармана папироску и кресало, самое обыкновенное, каким люди пользовались в древности. По-видимому, он привык им пользоваться, потому что, несколько раз ударив по кремню, быстро прикурил свою папироску. Со смаком выпустив дым из носа, он продолжал:
— А ведь настанет время, когда мы построим коммунизм… Я его себе представляю так: ешь, кури и пей, сколько душе угодно, — всего вдоволь…
— Примитивно рассуждаете, — прервал его инженер. — Построение коммунизма — не только увеличение производства продуктов… Если бы не война, то и теперь все бы ели, пили и курили, как вы говорите… Вы забываете о духовных потребностях человека…
— Духовных так духовных, — ответил северянин. — Духовные своим чередом…
И они продолжали беседовать, а я смотрел из окна гостиницы и все не мог понять, что же происходит. Вдруг я едва не вскочил от удивления — ведь на улице горят фонари, совсем как в мирное время! Окна большого нового дома напротив открыты, и там в электрическом свете видны люди — одни едят, другие мирно разговаривают, словно и нет войны… Это казалось таким странным и непривычным, что я выбежал на улицу и долго бродил, все не мог налюбоваться картиной освещенного ночного города…
Я находился в столице Удмуртской Автономной Республики, в городе со 180-тысячным населением, в одном из старейших металлургических центров Приуралья. Вспомнилось, что в эти места когда-то сослали видного писателя Владимира Короленко и что он защищал от преследования царизма удмуртов, которых тогда называли вотяками. Это нашумевшее Мултанское дело, по которому удмуртов обвиняли в том, что они приносят в жертву богам живых людей. Главным защитником обвиняемых по этому делу был как раз Короленко. Современный удмуртский писатель Андрей Бутолин рассказал мне, что его отсталый в царское время край за советские годы создал значительную промышленность, поднял свою культуру. У удмуртов — далеких родственников финнов и эстонцев — есть своя небольшая литература. Бутолин подарил мне на память даже свою книгу…
На следующее утро я отправился в Совет Народных Комиссаров Удмуртской АССР, который находился тут же, в центре. Мне надо было выяснить, как добраться до городка Дебесы, где находился детдом, в котором жили дети, эвакуированные из Литвы. Я для того и приехал сюда, чтобы на месте убедиться в том, как живут наши дети, и помочь им — прежде всего питанием. В Наркомате просвещения я познакомился с симпатичной женщиной средних лет, которая оказалась наркомом Еленой Никифоровой. На другой день мы на грузовике, полном людей, выехали вместе с ней в Дебесы.
Ехать было нелегко. Шоферы-мужчины находились на фронте, и старый, не годный для войны грузовик вела женщина. Десятки раз машина останавливалась — то выходил из строя мотор, то грузовик увязал в грязи. Заляпанная с головы до ног грязью, женщина-шофер забиралась под машину и что-то чинила там. Через полчаса, а то и через целый час грузовик снова трогался с места и вскоре опять увязал посреди дороги. Не раз мы, пассажиры, выскочив из кузова, выталкивали общими силами грузовик из ямы. Изредка мы останавливались передохнуть в удмуртских деревнях, чистых и аккуратных, где вдоль дороги стояли просторные деревянные дома. Вокруг простирались поля и леса — высокие ели и сосны, провозвестницы недалекой сибирской тайги…
Наконец-то мы добрались до Дебес, опрятного и живописного городка. Здесь тоже все было по-летнему зеленым. Детдом обосновался в просторном деревянном здании.
Когда началась война, дети были у самой германской границы. Они взяли с собой очень мало — одеяльце, пальто, любимые книжки. Покидая Друскининкай, они видели, что немцы уже переправляются через Неман. Они бежали под обстрелом вражеских самолетов. Поезд шел через горящий Вильнюс, через разрушенную Науёйи-Вильню. Десятки раз останавливался, когда появлялись самолеты. Десятки раз дети прятались в лесу. Они видели объятый пламенем Минск. Столкнулись с войной лицом к лицу, увидели звериное лицо фашизма…
Их приютила братская республика, о которой раньше они ничего не знали, приняла их как своих детей. Кругом леса, леса, леса. Зеленые холмы, как в Жемайтии или в Вильнюсском крае. В глубоких долинах текут спокойные удмуртские реки. В лесах поют птицы и цветут необозримые поляны земляники.
В Дебесах, где в царское время была одна-единственная русская начальная школа, теперь действовали две средние школы и педучилище с удмуртским языком преподавания. В районной библиотеке — 13 тысяч томов книг. Новая, красивая больница… У детдома сосны — удмуртские, не такие, как в Литве.
Дети с радостью показывали мне свое жилье. Маленькие кроватки, чистые и уютные, как в доме любящей матери. Пионерская комната, просторная и светлая. На стенах рисунки, фотографии — Каунас, заводы, литовские поля, школы, люди. Фотографии дети успели прихватить с собой. Вот столовая. Дети каждый день получают молоко, мясо, овощи. Следы изнурительного путешествия изгладились с их лиц. Все бодрые, веселые. Лишь вспомнив родных, отчизну, грустнеют, задумываются. Но не плачут. И этих маленьких человечков закалила война.
— Ведь правда, что мы скоро вернемся в Литву?
Вот вопрос, который я слышу со всех сторон.
— Я уже буду большая, когда вернусь, — мечтает маленькая Гените. — Я здесь буду хорошо учиться, еще и в Литве поучусь, а потом стану учительницей.
— А я пойду на фронт, — говорит третьеклассник Стасюкас.
Учатся они неплохо. Хотя трудно с литовскими книгами — мало их успели взять с собой, — учебный год все закончили хорошо. Многие даже отлично. Их хвалило районо, о них слышали и в Наркомате просвещения Удмуртии.
Вечером дети пригласили меня в зал, украшенный бюстами писателей и портретами вождей. Здесь была и сцена. Крохотные девчушки танцевали литовские танцы, пели песни о зеленой руте[12], о кукушке, которая жалобно кукует, о сиротке. Старшие разыгрывали сценки на военные темы. Гитлеровский солдат, стоящий навытяжку перед своим офицером, жестоким, тупым, говорил, что теперь у него полтетки — так исхудала его тетя за войну… Зал хохотал. Ученик Валяускас читал свои стихи — о Литве, о родном Каунасе, о партизанской борьбе в литовских лесах, о Парижской Коммуне. Девчушки снова танцевали суктинис[13], потом пели удмуртские песни и танцевали удмуртские танцы. Дети уважали и любили край, который приютил их; некоторые уже говорили по-удмуртски.
В детдоме царил настоящий советский интернационализм. Все отлично ладили друг с другом. Интересовались тем, что происходит на фронте. Знали, что кровавый Гитлер погибнет и их порабощенная родина станет свободной. Все интересовались жизнью других эвакуированных литовцев, а в особенности литовскими соединениями Красной Армии. Переписывались с учениками других школ, с которыми познакомились в годы войны, со своими друзьями, живущими в Горьковской, Кировской областях, в Мордовии.
Я видел: дети, которых вывезли из Литвы совсем еще малышами, вернутся назад молодыми энергичными патриотами, закаленными в военные годы. Они станут достойными помощниками старших и так будут нужны потом. Они вернутся в родной край, чтобы жить свободно, трудиться на благо Литвы. И хотелось сказать спасибо братской республике, доброй Удмуртии, за эту бескорыстную помощь.
(Дебесский детдом дал нам после войны многих деятелей культуры, народного хозяйства. Здесь росли актриса Мария Растейкайте, журналист Витаутас Минётас, историк Миколас Бурокявичюс и другие.)
В Дебесах я ходил в военкомат, упрашивал не мобилизовывать директора детдома Стасиса Свидерскиса{133} — ведь он лично привез детей из Литвы, и они были очень к нему привязаны. Трудно было заменить сейчас Свидерскиса другим педагогом. Руководить детдомом в военных условиях не так просто, не каждый мог справиться с этой задачей. (Позднее здесь стал работать директором профессор Йонас Крищюнас, учителями — поэтесса Валерия Вальсюнене{134}, Изабеле Лаукайтите, Эугения Тауткайте{135} и другие). Вместе с наркомом просвещения я ходил и по другим местным учреждениям, от которых зависело снабжение детдома продуктами, топливом и одеждой. Всюду я встретил сочувствие, искреннее желание помочь… Это волновало меня.
Волновала и чуткость наркома просвещения Никифоровой. Она заботилась о детях нашей республики, как родная мать…
Находясь в Дебесах, мы узнали о только что подписанном соглашении между Великобританией и Советским Союзом. Я помню, только об этом мы и говорили — между собой и с детьми, — верили, что в 1942 году будет открыт второй фронт в Западной Европе и все мы, без всякого сомнения, еще в этом году окажемся среди своих, в Литве!
По-видимому, так казалось всем, потому что жители Дебес и Ижевска тоже поздравляли друг друга по случаю подписания договора…
В Ижевск мы вернулись на грузовике, почти таком же, на каком приехали сюда. Правда, этот портился еще чаще. Ночью мы грелись у костров, слушали шорох невидимых обитателей леса. Я смотрел на звезды, безмятежно сверкающие в небе, далекие и заплаканные звезды, и думал о Литве и родных, которые вдруг оказались гораздо ближе, чем за все время войны…
Приехав в Ижевск, я нашел телеграмму нашего Совета Народных Комиссаров, который сообщал, что 18 июня в Москве начинается сессия Верховного Совета СССР, первая в военное время. Я понял, что на сессию уже опоздал, и не торопясь вернулся поездом через Казань в Москву. В поезде люди тоже казались веселее…
И в Москве стало веселей. В Постпредстве люди ожили — всем казалось, что близок конец войны. Никому не верилось, что в этом году наша страна снова окажется в смертельной опасности, что ей придется пережить величайшие испытания, что она похоронит сотни тысяч, а может и миллионы своих детей…
Нас ошеломила весть о судьбе Севастополя. Этот город-герой со славными военными традициями очень долго держался против немцев — примерно девять месяцев. В конце июля пали Новочеркасск и Ростов. Немцы устремились в плодородную Кубань и на Кавказ — поближе к нефтяным промыслам… Во второй половине августа уже были заняты кавказские курорты — Пятигорск, Ессентуки и Кисловодск. 23 августа немцы дошли до Волги севернее Сталинграда, а Гитлер отдал приказ взять этот легендарный город, освященный еще ореолом гражданской войны, до 25 августа… Началось одно из величайших сражений второй мировой войны — Сталинградская битва. Она длилась несколько месяцев на подступах к городу и в самом городе. Оружие всех видов участвовало в этой битве, которая своей яростностью, плотностью огня и жертвами походила на Верден первой мировой войны, но была наверняка еще более страшной и роковой… С обеих сторон сражались огромные армии, и никто не знал исхода этой битвы… Ежедневно мы слушали сводки по радио и читали газеты. Сообщения с фронтов были откровенными и суровыми; они показывали, что страна снова оказалась в смертельной опасности, не меньшей, чем в прошлом году под Москвой. Доморощенные «стратеги» из рядовых жителей Москвы обсуждали цели немцев и, пожалуй, не без основания, полагали, что немцы, взяв Сталинград, повернут на север и постараются окружить и захватить Москву.
Тон печати этим летом становился все более грозным. Многие газеты перепечатали «Науку ненависти» Михаила Шолохова — о невероятных мучениях советского воина в немецком плену. Невиданное значение получили ежедневные статьи Ильи Эренбурга в московских и тысячах фронтовых газет. «Если ты не убьешь немца, немец убьет тебя», — писал он в конце июня.
В газетах мы читали памфлеты и рассказы Алексея Толстого, стихи Алексея Суркова и Константина Симонова, которые вонзались в память и раздирали сердце. В театрах шли пьесы Симонова «Парень из нашего города» и «Русские люди». Особенно эта патриотическая пьеса, шедшая в филиале МХАТа, глубоко выражала чувства тех дней — любовь к Родине, ненависть к врагу и необходимость остановить его, не пропустить в глубь страны — на Кавказ, в Баку, в Сталинград… Вряд ли когда-либо за всю историю страны писательское слово было столь мощным, столь волнующим и потрясающим для миллионов людей, как в эти дни, когда над страной нависла страшная опасность.
В армии проводились срочные реформы, чтобы ввести больший порядок и дисциплину, повысить значение командования. Изменились даже мундиры — для офицеров и солдат в разгар Сталинградской битвы были введены погоны.
Во МХАТе шла только что написанная пьеса Александра Корнейчука «Фронт», которая разоблачала полководцев с былыми заслугами, не способных руководить в условиях современной войны. Пьеса, несомненно, сделала свое дело, помогая командованию перестроить действия армий и дивизий, выдвинуть новых, способных людей.
Вернувшись из Удмуртии в Москву, я несказанно обрадовался, встретив в гостинице «Москва» Саломею Нерис. Ее только что вызвали из Уфы на сессию Верховного Совета.
(В письме жене от 17 июня Пятрас Цвирка писал о встрече с Саломеей, первой с самого начала войны:
«…отправился из гостиницы в Постпредство, чтоб позавтракать, а там застал Палецкиса, который вернулся из Куйбышева, и Саломею Нерис с ее сыночком. Расцеловались мы с Саломеей. Она мне и говорит: «Пятрас, как ты изменился!» А Корсакас, который был при этом, спрашивает: «Ну как же он изменился? Тот же нос, та же густая шевелюра». Саломея отвечает: «Пятрас возмужал. И стал значительно интереснее, красивый мужчина!»)
Я тоже получил номер в гостинице «Москва». С Саломеей мы встречались почти каждый день, пили друг у друга чай, разговаривали о ходе войны, о Литве, о поэзии. Сын Саломеи Баландис играл, лепил из пластилина или хлеба фигурки птиц и зверей. Нерис читала мне свои стихи, написанные прошлой зимой в Уфе. В них глубоко отражались тоска по родному краю, невозможность привыкнуть к башкирскому зимнему пейзажу, тяжелое чувство одиночества без друзей.
— Если б ты знал, как я рвалась в Москву, к вам всем, — говорила мне как-то Нерис. — Я там не умела и не знала, как помочь общей борьбе. А тут друзья, радио, газеты… И отсюда совсем недалеко до Литвы…
Страдания оккупированной Литвы каждый день были темой нашего разговора. Нерис очень не любила показывать посторонним свои чувства, но на ее глазах в эти дни часто блестели слезы.
— Опять снился Каунас, Палемонас… — часто говорила она мне. — Если б можно было побыстрее оказаться там…
Нерис в эти дни еще глубже почувствовала, что Литву из-под гитлеровского ярма может освободить только борьба всех советских народов. В ее стихах появляется оптимизм, вера в победу. Она часто выступает по московскому радио и, волнуясь, страдая, говорит, обращаясь к людям родного края, призывая к борьбе за освобождение Советской Литвы, предвещая грядущий день освобождения. Настроение Нерис этого времени хорошо выражает ее стихотворение «Москва», написанное после приезда из Уфы.
В Москве поэтесса просто ожила: она работала много и вдохновенно. И, хотя не очень любила говорить о своем творчестве, сейчас, когда я заходил к ней, она то и дело открывала свою тетрадь и, глядя на меня смущенным взглядом, говорила:
— Написала… Не знаю, удалось ли…
После долгих уговоров она тихим, робким голосом читала новые стихи.
— Ну как? Не понравилось, да? — Она смотрела на меня выжидающе. — Слова поэта так слабы в грохоте войны…
— Неправда, Саломея. Они очень сильны. Их непременно услышат все, для кого они написаны…
— Правда? Ты так думаешь?
Иногда она просила меня почитать что-нибудь мое, и мне всегда казалось, что мои сочинения поэтесса слишком легко хвалит. Может быть, врожденная кротость не разрешала ей критиковать.
Саломея брала у меня книги. Она снова интересовалась Пушкиным и Маяковским.
— Перечитывая Пушкина, я становлюсь крепче, — говорила она.
Маяковский, поэзию которого она знала еще со времен «Третьего фронта», теперь нравился ей. Как-то я спросил у нее, чем ей близок Маяковский. Подумав, Нерис ответила:
— Он хорошо умел выражать чувства миллионов. Сейчас это очень важно для поэта.
Нерис в те дни все сильнее волновала борьба наших партизан, о которых мы стали получать больше сведений. Поэтессу интересовали и воины Литовской дивизии, все еще находившейся на берегах Волги — в Балахне и Правдинске. Вместе с воинами там постоянно жили Марцинкявичюс и Гира, добровольцами вступившие в дивизию; изредка туда наезжали Корсакас, Шимкус, Балтушис, Цвирка и я. Но Нерис при всем своем желании не могла посетить наших воинов: ей не с кем было оставить ребенка. Подходящий случай ей представился только осенью 1942 года, в сентябре, когда литовское соединение прибыло в окрестности недавно освобожденной Ясной Поляны.
Я снова часто встречался с Пятрасом Цвиркой. Временами мы жили в одном номере гостиницы «Москва». Я чувствовал, как его мучает тоска по Литве; он говорил, как хотел бы оказаться в своей деревне, среди простых людей.
— Мне трудно писать, — говорил он, — когда не слышу вокруг живой литовской речи. Я должен потолковать с нашими деревенскими женщинами, увидеть слезы наших людей и услышать их смех… Я должен почувствовать запах наших полей, дыхание родной земли.
Но Пятрас умел справляться со своей тоской, он много работал. В конце мая по радио передавался антифашистский митинг, обращенный к жителям оккупированной Литвы (подобные митинги тогда проводили различные нации и организации), на котором Пятрас выступал вместе с Палецкисом, Феликсасом Беляускасом, Эдуардасом Межелайтисом и другими. Он много писал для «Тиесы», а потом и для «Тарибу Лиетува», которая с конца ноября 1942 года снова начала выходить в Москве. Частенько он выступал и по московскому радио. Немало статей, очерков и рассказов Пятраса, как и других наших писателей, публиковала прогрессивная литовская печать Америки. Всех очень порадовал сборник его сказок «Серебряная пуля». Некоторые из этих сказок, написанных с сочным юмором, характерным для Пятраса, я впервые услышал от него в подвале одного дома по улице Воровского, где мы укрывались от налета немецкой авиации…
В те дни, когда Пятрас жил в Постпредстве, а я в гостинице «Москва», он тоже частенько заходил ко мне. Иногда мы сидели с ним и мечтали о том, что будет после войны (ведь кончится же когда-нибудь война!), бредили Литвой и оставшимися там близкими.
— Фашизм мы разгромим. Это ясно как день, — твердо говорил Пятрас. — Нас нельзя победить уже потому только, что цель нашей борьбы — свобода, что эта цель — справедлива. Наша страна непобедима. Мы вернемся в Литву… Какое счастье!.. Я снова буду среди своих, я снова увижу родную деревню. Может, не будет уже в живых матери, сестер, братьев… Все равно мы поднимем из руин нашу республику, восстановим ее города и села, засеем поля… Иногда я сплю и вижу во сне Неман… И кажется, отдал бы все за счастье снова увидеть его наяву, гулять по его берегам, окунуться в его воды. И Фреда… Я там посадил деревца. Не растоптали ли их фашистские танки?.. И что поделывают, если живы, наши дети?
28 июня 1942 года, через год после начала войны, рано утром кто-то позвонил ко мне в гостиницу и сообщил, что ночью трагически погиб виднейший белорусский поэт Янка Купала. Он жил здесь же, на четвертом этаже. Несколько раз за последние дни я встречал поэта в вестибюле гостиницы, и он казался спокойным, сосредоточенным, в лучшем настроении, чем в начале войны. Он говорил о белорусских писателях, большинство из которых находились на фронте, но часто приезжали в Москву, чтоб повидаться с ним, своим старшим товарищем. Он делился своими мыслями о ходе войны и говорил о нашей грядущей победе, возвращении в Минск и в Вильнюс. Поначалу трудно было поверить в эту внезапную смерть, но оказалось, что это, увы, правда. Поэт случайно упал с десятого этажа в лестничную клетку, — он шел от писателя Михася Лынькова.
В последний раз мы увидели Янку Купалу на панихиде в Союзе писателей. В гробу лежал поэт, великий сын белорусского народа, так и не дождавшийся освобождения родной республики и восстановления Минска. Московские и белорусские писатели прощались с поэтом. Стоя рядом с гробом, от имени литовского и других прибалтийских народов сказал последнее, прощальное слово Пятрас Цвирка… Потом мы с ним вспоминали свою первую поездку в советский Минск, встречу с белорусскими писателями, вечер в домике Янки Купалы, который, как мы узнали впоследствии, со всем имуществом писателя, с библиотекой, рукописями сожгли гитлеровцы в самом начале войны.
Пятрас все время горевал, что его жена Мария осталась в далекой Алма-Ате. Там она чувствовала себя одинокой, разлученной со всеми. Но пока друзья не советовали переселять ее в Москву. В Москве избегали сосредоточивать много литовцев — приходилось заботиться об их расквартировании, работе, питании, и, с другой стороны, все еще можно было ожидать налетов гитлеровских стервятников. В начале июля Пятрас уехал в Алма-Ату, а в середине сентября снова оказался в Москве. В октябре он писал отсюда жене:
«Я живу в гостинице на десятом этаже. На седьмом этаже живет Антанас, и Саломея тоже. В гостинице много моих друзей… Микола Бажан, Бровка, Танк, Лыньков, а сегодня встретил композитора Шостаковича. Вечером пойду к нему. В Москве жизнь спокойная, как и раньше, хотя с питанием не так хорошо, как в Алма-Ате… На днях закончили создание литовского народного ансамбля. В этом ансамбле будет человек сто сорок. Всех их демобилизовали. Постоянное место работы ансамбля — районный городок Переславль-Залесский, Ярославской области, под боком у Москвы. Ансамбль будет репетировать в помещении клуба, а поселятся артисты в общежитии, в большой школе… При ансамбле будет работать группа наших художников, им заказали комнаты у частных лиц. Там же будут и мастерские художников. Ими будет руководить Вайнейките. Демобилизовали Юркунаса и Жукаса. Они пока в Москве, но все — Вайнейките, Тречёкайте, Жукас, Юркунас — завтра-послезавтра отправятся на место назначения. ЦК партии, в особенности Снечкус, придерживаются такого мнения, что и мы, писатели, т. е. Венцлова, я, Балтушис и Саломея, тоже подключимся к ансамблю. Саломея послезавтра отправляется туда, в Переславль. Антанас пока не хочет ехать, потому что ему неплохо и в Москве, но я думаю, что если и не уеду вместе со всеми, то все равно часто буду ездить в ансамбль. Те, кто там был, говорят, что это древний русский город, который окружает прекрасная природа, живописная, как в Литве. Озеро, березовые рощи, сосняки и т. д. Зимой, разумеется, там неинтересно, но весной будет просто блаженство!»
«Я живу по-прежнему в гостинице, — писал Пятрас жене 18 октября. — Из Балахны приехал Гира, я его принял жить к себе. Послезавтра я, Антанас и Корсакас едем в город Иваново. Там находится офицерская школа нашего воинского соединения — им мы и будем читать свои произведения. Вернусь денька через два. Завтра в прекрасном Зале имени Чайковского (в Москве) состоится объединенный вечер литературы и искусства прибалтийских народов. Будут читать стихи Венцловы, Корсакаса, Гиры, Саломеи и мою повесть (по-русски). Кроме того, будут петь Сташкевичюте и Мариёшюс. От латышей и эстонцев тоже выступают лучшие силы. Вечер откроет А. Фадеев. На Октябрьские праздники я поеду в дивизию вместе с друзьями».
Итак, жизнь Пятраса осенью 1942 года, как и у всех нас, была подвижной, наполненной поездками и другими событиями. И в эти дни он много писал — рассказы, статьи, очерки. В середине ноября вышла из печати «Серебряная пуля» (на русском языке). Для всех нас это было большой радостью — в книге талант Цвирки засверкал новыми гранями.
Осенью 1942 года до нас стало доходить все больше вестей из оккупированной Литвы. Наши работники организовали постоянное прослушивание передач радио из оккупированной Литвы. Кроме того, хоть и нерегулярно, через фронт мы получали оккупационную печать. И тот и другой источники дополняли наши сведения о порабощенной отчизне. Увы, вести были невеселые. Край разорен; с помощью различных блюдолизов немцы вывозят на работы литовскую молодежь, преследуют и убивают советских людей.
«Н о в о с т е й из Литвы много, и все они ужасающи, — писал Пятрас жене в конце ноября. — Сволочи немцы голодом, эпидемиями истребили сотни людей, в особенности интеллигентов. Сообщают, что в Литве умерли художники: Менчинскас{136}, Грибас{137}, Диджёкас{138}, а также Самуолис{139}».
В другом письме, в начале декабря, Пятрас упоминает еще покойного Эйдукявичюса{140} (все эти художники были хорошими знакомыми и даже друзьями его и Марии) и пишет:
«Гитлеровцам не удалось замарать литовское искусство, так как виднейшие художники Литвы решили лучше молчать, лучше сидеть в концлагерях, чем служить немецким захватчикам. Лишь всякие бездари, собравшись в Каунасе, по приказу немецких жандармов избрали «правление художников».
Тогда мы еще не знали о массовых убийствах, учиненных в начале войны гитлеровцами, в проведении которых отличились буржуазные националисты.
В Москве с Пятрасом мы встретили и Новый год. Потом они с Аугустинасом Грицюсом некоторое время жили в Переславле-Залесском, где, кстати, чуть не угорели в комнате (это происшествие Пятрас потом частенько вспоминал).
В середине марта 1943 года Пятрас снова неожиданно уехал в Алма-Ату, а летом окончательно переселился вместе с женой в Москву и остановился в частной комнате в районе Арбата. Я снова увидел Марию, измученную, тоскующую по дому, сыну, родителям, Верхней Фреде, но счастливую, что она снова вместе со своими друзьями и знакомыми…
Военные переживания, постоянные переезды с места на место, без сомнения, нанесли большой урон человеку такой натуры, каким был Пятрас. Он часто жаловался на желудок, но, по-видимому, развивалась и сердечная болезнь, которая после войны так безвременно вырвала его из наших рядов…
Иногда Пятрас рассказывал о своих блужданиях и приключениях в самом начале войны. Вспоминая Алма-Ату, он частенько возвращался к новым своим знакомым тех дней, особенно Самуилу Маршаку и Михаилу Зощенко. Зощенко он ценил как прекрасного писателя, юмористические рассказы и повести которого он любил еще до войны, но особенно часто поминал добрым словом Маршака, который в самое трудное время в Алма-Ате помог ему (Маршак после смерти Пятраса не раз вспоминал его и жену с настоящей дружбой и любовью). Вспоминал Пятрас и Сергея Михалкова, нашего общего знакомого еще со времен поездки 1936 года в Советский Союз (мы познакомились с ним тогда в кабинете директора Гослитиздата Петра Чагина), — в Алма-Ате он подружился с ним.
В Москве Пятрас тесно общался с белорусскими писателями, особенно с Петрусем Бровкой, Михасем Лыньковым и Максимом Танком. Приехав с фронта или из других городов, они часто останавливались в гостинице «Москва». Я тоже не раз встречался с этими замечательными товарищами — искренними, отзывчивыми, всегда готовыми по-дружески помочь… Бровка во время войны тоже, кажется, некоторое время жил в Алма-Ате. Я помню, тогда или позднее даже шутили, что есть три знаменитых писателя — Петрусь Бровка, Петрусь Глебка и Петрусь Цвирка.
С писателями братских народов завязывались все новые знакомства.
Москва и в военные годы оставалась основным центром культуры. Как только миновала непосредственная опасность для города, стали возвращаться писатели, художники, композиторы; снова играли пьесы в театрах. Но даже во время самой большой опасности многие деятели культуры оставались в Москве. После бомбежек мы слышали — у одного разрушена квартира, и в ней погибла уникальная библиотека, собранная за долгие годы; в квартиру другого залетел осколок бомбы и, перед тем как вонзиться в стену, пробил платяной шкаф и испортил весь гардероб хозяина… Но все это потускнело перед радостью, что снова можно жить в любимом городе…
Став членами Союза советских писателей, мы получили право посещать различные мероприятия Союза — дискуссии, обсуждения, литературные вечера, встречи с писателями, на длительный или короткий срок прибывшими с фронта. И не только посещать, но и активно участвовать. Конечно, мы были новыми людьми, мало кого знали, не всегда понимали местные нравы, но все-таки мы включились в жизнь и деятельность московских и временно проживающих в Москве писателей.
Кажется, еще перед эвакуацией из Москвы, в первые месяцы войны, я пришел в Дом литераторов, где о своих впечатлениях о военном Париже рассказывал Илья Эренбург. Слушателей было не много. Эренбург сидел в углу за столиком, перед ним была чашка кофе. Рассказывал он без артистических жестов, не повышая голоса, — видимо, хотел чувствовать себя в обществе близких друзей, где можно держаться непринужденно. Он говорил о предательстве правящих кругов, о трагедии Франции, о вероломстве гитлеровцев, захвативших Париж, о всеобщем моральном бойкоте оккупантов, о своих знакомых французских писателях — Арагоне, Элюаре, Мальро и других, о их позициях перед войной и в начале оккупации. Слушать Эренбурга — большое наслаждение, — его речь проста, но полна парадоксов, острых замечаний, интересных сопоставлений. Я подумал: если бы записать его речь, ее можно печатать без поправок. Фразы были точь-в-точь такие, какими Эренбург писал свои многочисленные статьи и репортажи. Несколько раз я видел здесь Алексея Толстого, с которым познакомился еще летом 1940 года. Особенно запомнилось творческое совещание на тему «Отечественная война и художественно-историческая литература наших дней». Встречу открыл академик Тарле, книгу которого «Наполеон» мы тогда читали с невиданным интересом. Алексей Толстой вел вечер. Он сидел за столом, крупный и мрачноватый. Начиная совещание, выступил с коротким, но содержательным вступительным словом, в котором каждая фраза была на месте и блистала талантом большого мастера. Потом он предоставил слово первому оратору, а сам закрыл глаза и не открывал их до тех пор, пока тот не кончил. Потом встал, назвал следующего оратора, снова прикрыл веки, и так до конца прений, которые длились часа два, не меньше. И что удивительно — после того, как был исчерпан список ораторов, Толстой поднялся и как ни в чем не бывало подвел итог совещания. Раньше писатели в зале перемигивались, подталкивая друг друга, указывая на Алексея Толстого. Теперь они с удивлением слушали, как он, казалось продремавший все собрание, говорит именно то, что нужно…
Настоящей сенсацией был литературный вечер поэта Бориса Пастернака в конце 1942 года. На вечер собралось столько публики, что уже перед его началом трудно было проникнуть в клуб. Что вызывало подобный интерес? Многие москвичи, в том числе и писатели, считали Пастернака, наряду с Маяковским, крупнейшим русским поэтом, хотя в последние годы он мало печатался и о нем редко упоминалось в печати. Пастернак, кроме всего прочего, славился своеобразным общественным поведением, которое некоторые называли аполитичным: он был очень редким гостем на встречах, вечерах, писательских дискуссиях. В свое время я уже познакомился с поэтом, и сейчас снова увидел его характерное продолговатое лицо с огромными, спокойными, чуть удивленными глазами, которые, казалось, глядели в себя, а не на внешний мир. Аудитория встретила поэта аплодисментами, которые долго не смолкали. Когда он начал читать, все сидели молча, стараясь не пропустить ни единого звука, ни единого движения поэта. Читал Пастернак очень просто, почти не прибегая к артистическим жестам. Кажется, это были в основном стихи из будущего сборника «На ранних поездах», а также кое-что о Кавказе и о войне. Все аплодировали поэту, а он все читал и читал, не меняя интонации глуховатого голоса, читал ярко и впечатляюще.
Во время перерыва кто-то рассказал анекдот о легендарной рассеянности Пастернака. По какому-то случаю в Союзе писателей находился знаменитый Андрей Вышинский. Пастернак обратился к нему с каким-то вопросом о своих продуктовых карточках. Вышинский с удивлением пожал плечами и ответил:
— Знаете что, Борис Леонидович, о ваших карточках я не имею ни малейшего понятия…
Оказывается, Пастернак принял Вышинского… за сотрудника Союза писателей, распределяющего карточки.
В Союзе писателей я не раз видел его руководителя (генерального секретаря) Александра Фадеева. Писатель, знаменитую повесть которого «Разгром» и другие произведения мы читали еще до войны, с первых же встреч произвел благоприятное впечатление. Высокий, худощавый, рано поседевший, он говорил просто и откровенно, глядя на собеседника или на зал озорными, умными глазами. Он часто оглушительно хохотал, и его смех звучал как смех душевного и обаятельного человека. Фадеев, кстати, таким и был. Среди писателей очень редко услышишь о нем нелестный отзыв — его уважали не только сверстники, но и более пожилые литераторы. Я удивился, когда, встретившись со мной по какому-то делу во второй или третий раз, он по русскому обычаю обратился ко мне по имени и отчеству, произнося все совершенно правильно и свободно. Это внимание к человеку всегда поражало меня во время дальнейших встреч с Фадеевым (а в более поздние годы с ним приходилось встречаться часто и даже работать рядом в Секретариате Союза писателей). Таким же внимательным Фадеев оставался и в своих частных отношениях с людьми. Он никогда ни о чем не забывал, в каждой мелочи старался оставаться точным, внимательным, веселым.
Да, он любил шутку, смех, юмор. Очень редко можно было увидеть его мрачным, усталым, сердитым, хотя для этого в военное время и позднее было сколько угодно поводов. Какое-то внутреннее тепло влекло к этому человеку, и всегда с ним сразу ты чувствовал себя непринужденным, как с равным себе и близким другом. Я ближе познакомился с ним, работая в Комитете по Сталинским премиям, в Советском Комитете Защиты Мира, во время совместных поездок за границу. Об этом, возможно, я подробнее напишу позже.
Довольно часто мы обедали в Доме литераторов, и каждый день видели там знакомые лица. Здесь бывал Александр Твардовский, носивший военную форму, тогда один из самых популярных поэтов, прославившийся поэмой «Василий Теркин». Это был еще молодой человек, голубоглазый, любящий дружеские встречи, песни. Изредка появлялся Алексей Сурков, тоже в офицерских погонах, нервный, упрямый, нередко хлестко язвивший тех, кого не любил. Здесь мы встречали выдающегося латышского поэта Яниса Судрабкална, очень чувствительного и стеснительного, умного и обаятельного человека. Так как латышское представительство было разбомблено еще летом 1941 года, то Судрабкалн с другими латышскими поэтами и писателями — Валдисом Луксом, Фрицем Рокпелнисом, Юлием Ванагом — некоторое время жил на улице Воровского, на первом этаже нашего Постпредства. Обедали в клубе и белорусские писатели — Петрусь Бровка, Аркадий Кулешов, Максим Танк. Из украинцев здесь бывал Микола Бажан, изредка Максим Рыльский. Мы встречали и эстонцев — Иоханнеса Семпера, реже Иоханнеса Барбаруса и других. Редкими гостями были только кавказские и среднеазиатские писатели.
Здесь завязывалось знакомство и с теми людьми, с которыми позднее немало лет пришлось тесно сотрудничать.
Приезжая из Литовской дивизии, я часто встречал в Доме литераторов смуглую стройную женщину, которой представили меня как литовского поэта. Женщина оказалась очень разговорчивой, подвижной и уже в первый день знакомства знала, во всяком случае в общих чертах, мою биографию и военные переживания. Ее очень взволновал рассказ о моей эвакуации из Литвы. Она попросила меня показать свои стихи, я читал и переводил их на русский. Женщина сразу обратила внимание на стихотворение «Отчизна», которое я недавно написал в Балахне, тоскуя по покинутой Литве и близким.
Это была хорошо известная в Москве поэтесса и переводчица Сусанна Мар-Аксенова, по происхождению армянка. Когда-то она входила в группу «ничевоков» и писала ультрасовременные стихи, а потом прославилась отличными переводами английских поэтов (Киплинга, Честертона, Йитса).
Я уже читал ее переводы с армянского, кажется Ашота Граши, книга которого «Весна в Карабахе», с предисловием Аветика Исаакяна, тогда заинтересовала меня. Позднее я подружился с этим замечательным поэтом; с Граши нас познакомила тоже Сусанна Мар.
Она попросила дать ей подстрочники нескольких моих стихотворений — собиралась кое-что перевести. Прошло немного времени, и, раскрыв номер от 16 мая газеты «Литература и искусство», которая выходила тогда вместо «Литературной газеты» и «Советского искусства», я с удивлением и радостью увидел знакомые и такие новые слова:
Моя Родина — Немана синие волны…
С Сусанной Мар встречался и Корсакас. Когда в Москву вернулась Саломея Нерис, она тоже быстро сошлась с Сусанной Мар. Правда, мы с Корсакасом еще раньше рассказывали новой знакомой о виднейшей нашей поэтессе. Дочери географически далеких народов познакомились в Москве, быстро подружились, и Сусанна Мар во время войны стала одной из первых переводчиц поэзии Нерис. У меня на столе сейчас лежит первый коллективный сборник литовских поэтов «Живая Литва», в котором опубликованы стихи Нерис, Гиры, Корсакаса, Шимкуса, Межелайтиса и мои. Немало из них перевела Сусанна Мар.
Саломея до самой смерти близко дружила с Сусанной Мар, часто встречалась, они ездили друг к другу в гости, переписывались.
Круг переводчиков литовской поэзии все расширялся. Наши стихи еще в военные годы начали переводить опытные поэты М. Зенкевич, В. Казин, Д. Кедрин, А. Глоба, К. Арсенева, А. Кочетков, А. Ойслендер, О. Румер и другие. Позднее подключились такие видные поэты и переводчики, как А. Ахматова, С. Маршак, П. Антокольский, М. Лозинский, И. Сельвинский, П. Шубин, Л. Мартынов, М. Петровых, Д. Бродский, В. Державин, Л. Озеров, Л. Пеньковский, С. Кирсанов… Но и тогда и целый ряд лет после войны Сусанна Мар оставалась одним из самых продуктивных переводчиков литовской поэзии.
Еще в войну она начала изучать литовский язык. Когда мы гуляли по вечерам в тихих московских переулках где-нибудь в районе Тверского бульвара, Сусанна спрашивала:
— Как сказать по-литовски: «Эта спокойная улица»?
— Šita rami gatvė, — отвечал я, и она десятки раз повторяла эти слова, любуясь их необыкновенным, как ей казалось, звучанием.
Kur bėga Šešupė, kur Nemunas teka,
Tai mūsų tėvynė, graži Lietuva, —
декламировала Сусанна Мар, каждый раз находя в стихах Майрониса все новое очарование и пытаясь заставить заговорить по-русски строфы поэта.
Чем больше углублялась Сусанна Мар в литовскую поэзию, тем больше она любила ее. Ее интересовали особенно те поэты, которых она лично узнала в Москве, — Гира, Корсакас, Межелайтис, — хотя она знала и менее известных наших писателей. Как сестру, она полюбила Саломею Нерис и не раз говорила о ней как о великой советской поэтессе. Свою любовь к ней дочь Армении доказала, написав замечательные страницы воспоминаний о Саломее Нерис, опубликованные после войны в книге «Встреча с Литвой».
(После войны Сусанна Мар не раз бывала в Вильнюсе и Каунасе, продолжая углублять свое знание литовского языка, любуясь пейзажем края, который раньше она знала только по рассказам литовских поэтов, стараясь глубже понять историю нашего народа, радуясь новым его победам. Может быть, любовь к Литве помогла ей перевести на русский язык и «Пана Тадеуша» Адама Мицкевича. Сусанна Мар в Москве охотно участвовала в различных литературных вечерах литовских поэтов, которые проводились во время декад и по другим случаям. Кажется, в последний раз вместе с литовцами в Москве в зале Союза писателей она участвовала в вечере, посвященном 60-летию своей подруги Саломеи Нерис в 1964 году, где выступила с воспоминаниями.
Наша дружба продолжалась до смерти Сусанны Мар. В последнее время, вернувшись к прозе, я меньше сталкивался с Сусанной Мар как с переводчицей. Но она не раз бывала у меня в Каунасе и в Вильнюсе, и всегда меня радовала ее любовь к нашей республике, к ее поэтам, природе и людям.
В последние годы мы изредка обменивались письмами. Она писала мне о новых моих книгах, предлагала новые темы. Последнее письмо Сусанна Мар прислала мне в начале марта 1965 года. Отвечая на мою просьбу выступить с воспоминаниями о тех умерших литовских писателях, которых она полюбила еще в годы Отечественной войны, Сусанна Мар писала:
«Разумеется, я с удовольствием напишу о литовцах в Москве, умещусь в полтора авторских листа, я немногословна. Кроме Саломеи хочу написать о Пятрасе (Цвирке). Мы подружились с ним в Литве, а не в Москве. Было так: Корсакас хотел срубить дерево на улице Снядецких, чтоб не было сырости в Союзе. Я больше всего на свете люблю деревья, и Цвирка, став председателем Союза, сразу успокоил меня: «Ни за что не позволю срубить дерево». Воспоминаний о нем у меня много, и интересных, как он сам. Еще хочу написать о Палецкисе, поскольку помню его о такой замечательной и благородной стороны, что жаль это не запечатлеть.
Увы, здоровье у меня плохое… поэтому я хотела бы иметь редактором Вас и писать специально для «Пяргале», или куда Вы сочтете нужным».
У меня нет сведений, позволила ли тяжелая болезнь, уведшая поэтессу в могилу, выполнить ее последний замысел.
(Сейчас литовская литература, литовская поэзия обзавелась друзьями, почитателями, переводчиками, популяризаторами из числа виднейших русских писателей и поэтов. Но мы никогда не забудем тех людей, которые еще в самом начале, в тяжелейшие годы Отечественной войны, первыми протянули нам руку дружеской помощи, помогли вывести нашу литературу на всесоюзную арену и отдали делу ее популяризации свои способности, сердце, много лет труда. Среди таких людей одно из первых мест всегда будет принадлежать Сусанне Мар.)
В Клубе Союза писателей часто проводились различные мероприятия, которые привлекали писателей и их друзей. Незабываемым был вечер Ираклия Андроникова.
Известный исследователь жизни и творчества Лермонтова отличался еще и талантом подражать людям, с которыми встречался. Об этом в Москве рассказывали все. Кажется, сам Андроников избегал публично исполнять свою программу и охотнее выступал перед друзьями. Но вот как-то разнесся слух, что он согласился выступить в Доме литераторов. Само собой разумеется, что в этот вечер клуб уже за добрый час перед началом был заполнен публикой.
И впрямь вечер Ираклия Андроникова превзошел все мои ожидания. Я видел талантливых имитаторов — хотя бы Цвирку, — но это было что-то другое. Андроников, актер феноменальных способностей, казалось, без особых усилий так удивительно передавал движения, голос и тончайшие интонации изображаемых лиц, что с самых первых минут до конца вечера нельзя было оторвать от него взгляда. Он изображал известных всем поэта Самуила Маршака и Алексея Толстого, академика Отто Шмидта, критика Валерия Кирпотина и других; если закрыть глаза, просто нельзя было поверить, что слышишь Андроникова. Зрители покатывались со смеху, а некоторые из изображаемых сидели в зале и сами не знали, обижаться или смеяться тоже. Андроников рассказывал о них целые новеллы, в которых, они представали в семье и в общественной жизни своеобразными и одновременно комичными личностями (может быть, весь комизм заключался именно в подчеркнутом своеобразии)… Это действительно было редкое и высокое искусство.
(Андроников впоследствии развил некоторые из своих рассказов в интересные, опубликованные в печати новеллы, а другие талантливо повторяет на сцене.)
Я думаю, что одним из самых значительных художественных переживаний за годы войны как у меня, так и у тысяч москвичей была «Седьмая симфония» Дмитрия Шостаковича. Ее мы услышали в прекрасном Колонном зале 29 марта 1942 года.
Рядом с постоянными посетителями концерта сидели сотни людей в военной форме — генералы, полковники, рядовые… Еще перед тем, как за дирижерский пульт встал виднейший дирижер Самуил Самосуд, весь зал стоя приветствовал автора и его подвиг. Для собравшихся не было секретом то, что композитор свое произведение, впервые исполненное в Куйбышеве в конце декабря, писал в первые месяцы войны в осажденном Ленинграде, под обстрелом артиллерии, и завершил на берегах Волги. В Ленинграде он был начальником противовоздушной обороны дома, в котором жил, и не раз, отправляясь на дежурство, вписывал между нотами буквы «В. Т.» (воздушная тревога). Все только что читали его статью, напечатанную в день концерта в «Правде», в которой он среди прочего писал:
«Седьмая симфония — это поэма о нашей борьбе, о нашей грядущей победе. Работая над симфонией, я думал о величии нашего народа, о его героизме, о лучших идеалах человечества, о прекрасных свойствах человек о нашей прекрасной природе, о гуманизме, о красоте».
Ни одно музыкальное произведение никогда еще так не потрясало меня. Музыкальная речь была бесконечно понятной и волновала до глубин души. Симфония — монументальное произведение о решающем конфликте советского человека с тупым автоматизмом, с жестокой порабощающей силой. Произведение о мирном счастье, радости, в которые врывается то и дело повторяющийся мотив военного марша, напоминающий топот сапог вражеской армии, ворвавшейся в страну, — назойливый, отвратительный, ненавистный. Голос протеста, раздающийся в дальнейших аккордах произведения, исподволь перерастает в решимость, отразить и разгромить злые силы. Сочинение, написанное в трагическое для нашей страны время, полно веры в победу правды, красоты, мира, и этот мотив звучит песней триумфа, страстным убеждением, что звериное начало не может задушить человеческое, творческий труд человека, его усилия создавать новый мир, более совершенный, чем прежний…
На концерте публика, казалось, не дышала — всем своим естеством впивала силу, воплощенную в симфонии, а когда дирижер в последний раз взмахнул палочкой и прозвучал последний аккорд, слушатели расходились из зала потрясенные… Многие воины, сидевшие рядом с нами, прямо с концерта отправились на фронт, сражаться со смертельным врагом…
В ближайшие месяцы симфония прозвучала в Саратове и Свердловске, Ереване и Ташкенте, в Алма-Ате и Сталинабаде… Вскоре в Нью-Йорке ею уже дирижировал Артур Тосканини, в различных странах ее включили в свой репертуар виднейшие дирижеры — Кусевицкий, Стоковский и многие другие. Художественное произведение превратилось в мощное оружие в борьбе народов мира против фашизма. Алексей Толстой в своей статье о «Седьмой симфонии» выразил настроение всех, слышавших это удивительное произведение:
«Седьмая симфония» посвящена торжеству человеческого в человеке… Написанная в Ленинграде, она выросла до размеров большого мирового искусства, понятного на всех широтах и меридианах, потому что она рассказывает правду о человеке в небывалую годину его бедствий… Это Ренессанс, возрождение красоты из праха и пепла. Как будто перед глазами нового Данте силой сурового лирического раздумья вызваны тени великого искусства, великого добра…»
И поныне «Седьмая симфония» остается одним из самых значительных и популярных произведений нашей музыки. Ее история превратилась в истинную легенду русской и мировой культуры. О ней писали поэты, — пожалуй, лучше всех Анна Ахматова. Я тоже написал стихи, в которых попытался передать незабываемые впечатления этого вечера…
Все советские писатели, а также их зарубежные друзья, жившие в те годы в Советском Союзе, старались по мере сил помочь борьбе против фашизма. Летом 1942 года, 9 августа, в Москве, в Парке культуры и отдыха имени Горького, в так называемом Зеленом театре, состоялся международный антифашистский литературный вечер, в котором пригласили участвовать и меня.
В Зеленом театре сцена находится под крышей, а зрители сидят на открытом воздухе. Здесь выступали различные театральные и эстрадные коллективы. На этот раз театр отдали писателям.
Вечер открыл А. Фадеев, подчеркнув героизм народов и прежде всего многомиллионного советского народа в битве за будущее человечества. Он говорил о дружбе писателей-антифашистов, о великой задаче — творческим словом помогать победе в этой священной войне. В моем архиве сохранился список участников вечера:
«1. А. Фадеев (русский, открытие),
2. А. Копыленко (украинский),
3. В. Бредель (немецкий),
4. Э. Вайнерт (немецкий),
5. Ф. Вольф (немецкий),
6. Дж. Джерманетто (итальянский),
7. И.-Р. Бехер (немецкий),
8. И. Барбарус (эстонский),
9. М. Танк (белорусский),
10. П. Маркиш (еврейский),
11. Р. Стийенский (югославский),
12. С. Арконадо (испанский),
13. З. Неедлы (чешский)».
Не помню уже, все ли из этих писателей участвовали в вечере (кажется, не было Бехера). Но некоторые выступления, да и сам вечер, который, кстати, состоялся в полдень, глубоко врезались в память.
Было воскресенье, теплый и приятный летний день, и люди не очень спешили в театр, они ведь пришли в парк отдохнуть после недельной работы и забот. Но, кажется, сразу же после Фадеева к микрофону подошел крупный, могучего телосложения немецкий поэт Эрих Вайнерт. Он начал на родном языке читать свои антифашистские стихи. Голос Вайнерта громогласно разносился по всему парку. Это заинтересовало посетителей, — говорят, кто-то даже пустил слух, что в парке сбросили немецкий десант, а другие объясняли, что это немецкие военнопленные выступают против Гитлера. Как бы там ни было, но за несколько минут Зеленый театр оказался набитым до отказа. А Эрих Вайнерт читал волнующим, оглушающим, поразительным голосом. После него кто-то прочитал по-русски переводы его стихов.
Высокий, худощавый, с приметным аскетичным лицом и пылающими глазами, Фридрих Вольф, один из величайших немецких драматургов нашего времени, автор знаменитого «Профессора Мамлока», «Цианистого калия», «Матросов из Катара», обратился к слушателям на русском языке. И говорил довольно свободно, только произношение у него было немного странным — он то и дело повторял слова «русские зольдатен» и «германские зольдатен». Он говорил об обороне Москвы, заверял, что Гитлера и его генералов надет неизбежная гибель. Подчеркнул, что главная задача немецких антифашистов — вместе с антифашистами всех народов защищать Советский Союз, а тем самым и свободу Германии.
Слушателям очень понравился экспансивный Джованни Джерманетто, широко известный итальянский революционер, автор знаменитой книги «Записки цирюльника». Этот подвижной человек средних лет, прихрамывая, подошел к трибуне и тоже заговорил по-русски:
— Дорогие друзья москвичи, вы видите перед собой «приятеля» Бенито Муссолини… Да, я называю себя так потому, что когда-то мы работали с ним в редакции одной газеты, которая, правда, в то время была не фашистской, а социалистической… И не моя вина, что Бенито пошел не тем путем, которым пошли итальянские социалисты. Как он правит Италией, вам известно. Поскольку он сам не смог создать итальянскую империю, то спутался с Гитлером. Вы знаете, Италия — страна апельсинов. Теперь в моей любимой Италии больше гитлеровцев, чем апельсинов… Но близится пора сбора апельсинов… Настанет и такая пора, когда патриоты начнут срывать помощников Бенито — гитлеровцев… И я вам гарантирую, что подлинные итальянские патриоты будут их срывать с не меньшим азартом и успехом…
Еврейский поэт Перец Маркиш начал читать свои стихи спокойно, но чем дальше, тем больше загорался от собственных слов. Читал он, вживаясь в содержание стихотворений. Его бледное лицо, на которое ниспадала черная копна волос, покрылось испариной. Он качал головой, движениями рук подчеркивал каждый образ, каждый ритмический переход. Я еще ни разу в жизни не видел поэта, который с такой невиданной экспансивностью читал бы свои стихи.
Гораздо спокойнее выступали югославский эмигрант, поэт Радуле Стийенский и испанский писатель, оказавшийся в Советском Союзе после гражданской войны в Испании, Сесаре Арконадо…
С нами находился и выдающийся чехословацкий ученый, общественный деятель, историк и музыковед Зденек Неедлы. Он искренне говорил о страданиях своей страны в гитлеровском рабстве, о борьбе всех свободолюбивых народов против фашистской чумы. Как и других участников вечера, слушатели встретили профессора очень тепло — у Чехословакии здесь всегда было много друзей, которые теперь сочувствовали ее беде. (Зденек Неедлы, во время войны работавший в Московском университете, в послевоенной Чехословакии был министром просвещения и Президентом Академии наук.)
Вечер прошел с большим успехом. Для меня он был особенно приятен потому, что я, представитель малой нации, познакомился с выдающимися представителями нескольких литератур, вместе со всеми в это тяжелое и печальное время пережил несколько радостных часов. Нам всем вручили большие букеты цветов.
(По правде говоря, с этими цветами у некоторых вышли хлопоты… После вечера я тут же сел в метро и вернулся в гостиницу «Москва». Немного передохнув в комнате, я спустился в вестибюль и там увидел Иоханнеса Барбаруса, который только теперь возвращался с вечера с букетом цветов. Я спросил, где он задержался. «О, у меня было приключение! — со смехом сказал он. — Преувеличенная бдительность, понимаете?» — «Какая бдительность?» — «Представьте себе, — рассказывал он, — иду я из парка, а у ворот мне говорят: «Откуда несете цветы?» Я объясняю, что я поэт, участвовал в литературном вечере, цветы мне подарили… Но контролеры не верят и доставляют… в милицию. Только там мне удалось себя реабилитировать…» Барбарус смеялся, но мне его приключение не показалось смешным.)
Со своими прибалтийскими соседями мы стали дружить теснее. В Зале имени Чайковского, где проводились концерты и другие выступления, 18 октября состоялся большой вечер прибалтийских литератур. Его открыл Фадеев, потом Барбарус выступил с небольшим докладом о литературе прибалтийских народов. Свои стихи на родном языке читали Саломея Нерис, Фриц Рокпелнис, Иоханнес Семпер… Затем были прочитаны переводы на русский язык произведений А. Упита и И. Барбаруса, Л. Гиры и А. Григулиса, Э. Межелайтиса и Я. Кярнера, Я. Судрабкална и К. Корсакаса, М. Рауда, А. Купши и Э. Хийра, В. Лукса, П. Цвирки и мои. После вечера состоялся большой концерт, в котором участвовали силы всех трех наций. Это был, пожалуй, первый вечер за войну, когда перед требовательной московской публикой выступили представители литературы и искусства Прибалтики.
А между тем тянулся второй год войны. Мы чувствовали себя старыми москвичами и наравне с другими переживали совместные радости и горести, — к сожалению, радостей было не много. Пришло лето, такое же тревожное, как и минувшее, — разница была лишь в том, что на Москву больше не падали бомбы. Но настроения снова были угрюмые, иногда даже панические… Свобода, даже само существование страны оказались перед смертельной угрозой. Второго фронта, который, как все надеялись, должен был открыться в июне, все еще не было, и никто не знал, когда он откроется. Из печати можно было понять, что наши отношения с Англией довольно-таки прохладные, если не сказать хуже. Черчилль, приезжавший в середине августа в Москву, не смог или не желал улучшить эти отношения. А тем временем Сталинград бомбило по 600 самолетов врага одновременно… Затаив дыхание мы читали описания боев в репортажах Симонова, Гроссмана, Кригера и других. Мы чувствовали, что утрата грозненской и бакинской нефти, как и падение Сталинграда, означали бы страшную катастрофу…
Вместе со всеми мы жили главными событиями на фронтах. Но наши мысли то и дело возвращались к бойцам, входящим в Литовскую дивизию. Всю весну 1942 года они интенсивно готовились к боям, все еще продолжая находиться в районе Балахны, Правдинска, Городца. Руководители нашей Компартии и правительства искренне заботились о дивизии. Дивизию часто посещали А. Снечкус, М. Гедвилас, Ю. Палецкис, К. Прейкшас, генерал В. Виткаускас, литераторы, художники. Два писателя, как я уже говорил, здесь находились постоянно. Работа Людаса Гиры в дивизии из-за его немолодого уже возраста ограничивалась в основном литературой — он много писал и переводил с русского, собирал вокруг себя бойцов, пробующих свои силы в литературе. Между тем Йонас Марцинкявичюс постоянно участвовал в жизни бойцов, писал о них и весь этот материал посылал нам в Москву, где появлялось все больше возможностей печататься, передавать по радио, пересылать в США…
Наконец дивизия выступила на запад, а в Балахне остался только резервный батальон.
В середине сентября из Москвы в дивизию уехала целая группа писателей — Нерис, Корсакас, Балтушис, Межелайтис, Шимкус и я. Шимкус читал бойцам лекции о международном положении и ходе боев на фронтах, а нашей целью было ознакомиться с жизнью воинов в прифронтовых условиях, встретиться с ними, побеседовать, а кроме того, проводить литературные вечера.
Побывав тогда в дивизии, я написал несколько очерков, материалом которых здесь воспользуюсь.
В прохладном солнце ранней осени тихо шелестят тульские леса. На дороги осыпаются рано побуревшие листья березы. Испещренные игрой солнечных лучей, одуряюще пахнут кусты орешника, а дубы еще зеленые, как летом. То тут, то там алеет клен, красочным пятном выделяясь среди дубов и берез. Они тянутся на многие километры, эти леса. Теперь, осенью, своей грустью и мечтательностью они напоминают пейзажи великого певца русской природы Левитана (кстати, он родом из Литвы). Солнечная красота сентябрьских полей и лесов успокаивает и волнует.
На военном грузовике мы едем в Ясную Поляну. В грузовике литовские писатели и несколько красноармейцев-литовцев. У дорог еще не изгладились следы кровавых событий, когда фашисты прошлой осенью и зимой рвались к Туле, когда они были остановлены рабочими тульских оружейных заводов и отброшены назад. Десятки сожженных и взорванных немецких танков и броневиков. В лесах красноармейцы и жители по сей день находят незарытые трупы фашистов. Проезжая, видишь сожженные деревни — высятся стены из красного кирпича, кое-где видны только бутовые камни. Фашисты смогли уничтожить не все: они отступали поспешно, бросая технику, успев только прихватить с собой чемоданы, наполненные награбленным добром.
Вот на пригорке и Ясная Поляна, где родился, жил и работал один из величайших людей не только России, но и всего мира — Лев Толстой. Это священное место, поклониться которому приходили тысячи паломников из разных стран еще при жизни Толстого. Выдающийся немецкий поэт Райнер Мария Рильке когда-то писал: «Робко, словно паломники, по тихой лесной дороге мы шли к дому Толстого». В свое время в Ясную Поляну из Европы, Азии и Америки каждый день приходили сотни писем с вопросами, как жить, с преклонением перед гением и его трудом. В Ясную Поляну писали Ганди и Масарик, рабочие и гимназисты, профессора и писатели, извозчики и студенты. Писали и некоторые литовцы. За столом у Толстого не раз сидели Тургенев и Гончаров, Чехов и Горький, Репин и Серов.
И после смерти Толстого не прекращался сюда поток почитателей его гения. В советское время здесь, наряду с другими, побывали люди с мировым именем — Бернгард Келлерман и Стефан Цвейг. Советская власть еще в те годы, когда страна была опустошена гражданской войной, когда люди голодали, превратила Ясную Поляну в музей, двери которого всегда открыты для тех, кто хочет поклониться родине и могиле великого писателя.
В Ясную Поляну мы въехали в ворота с двумя каменными круглыми столбами, столь знакомыми каждому читателю «Войны и мира» по описанию поместья старого Болконского. Слева пруд, справа сад с вековыми деревьями и освещенными солнцем полянками.
Музей Толстого оборудован в доме, где когда-то останавливались приехавшие в гости дети, родственники, друзья Толстого. Перед глазами посетителей проходит вся долгая и содержательная жизнь писателя. Картины, фотографии, письма… Вот предки Толстого — прототипы старого Болконского и старого Ростова из «Войны и мира». Вот детство, так замечательно показанное в автобиографической повести. Дальше — Севастопольская кампания, во время которой Толстой каждый день рискует жизнью, горя одной мыслью — отдать все силы Отечеству.
Кавказ, его природа и земля, невиданная красочность пейзажа, горцы со своеобразной психикой и цивилизованный человек, сбежавший из ненавистного города, ищущий забытья среди людей, живущих в природе. Это период «Казаков». Путешествие по Европе, педагогическая деятельность в Ясной Поляне, ученики Толстого, педагогические сочинения, счеты, с помощью которых учил считать яснополянских детей. Женитьба и работа над великими произведениями — «Войной и миром», «Анной Карениной». Перед глазами проходят незабываемые образы «Войны и мира», которые никогда не перестанут восхищать нас своим эпическим величием, бесконечной яркостью, психологической глубиной и достоверностью. В музее показана исполинская работа, которой потребовала от Толстого величественная эпопея, превратившаяся в самое удивительное произведение мировой литературы.
Дальше работа над «Воскресением», ломка мировоззрения Толстого, борьба против официальной религии и буржуазной морали, превращение в русского мужика, схватка с царем. И последний период — уход из дома и смерть…
Второй дом, который высится поодаль, с окнами, выходящими на большой сад, — это дом, в котором жил и работал Толстой. Прихожая, лестница, английские часы над лестницей, которые точно показывают время по сей день, а дальше — комнаты, в которых прошла долгая жизнь, отмеченная постоянным творческим горением, напряженным трудом и непрерывными поисками истины.
Какие они скромные, эти комнаты! Вот столовая: простой стол, простенькие стулья, на которых вместе с Толстым сидела и его многочисленная семья и самые выдающиеся люди той эпохи. Круглый стол в углу, за которым Толстой любил читать семье и друзьям свои новые произведения. Дальше — комната с балконом и большим окном, из которого виден сад, а там, за садом, избы деревни Ясная Поляна. Здесь стоит старый диван, обитый черной кожей, на котором, как гласит семейное предание, родился Толстой. В этой комнате Толстой долгое время работал. Скромная спальня и комната жены, тоже без роскошной мебели. Железная койка, столик, шкафчик, обычные спутники жизни женщины — фотографии мужа и детей, шкатулки, картинки.
Внизу, на первом этаже, внимание посетителя привлекает так называемая комната со сводами, которая потом чуть ли не тридцать лет служила рабочей комнатой для Толстого. Здесь было написано и главное произведение его жизни — «Война и мир». По соседству — маленькая комнатушка, в которой Толстой принимал случайных гостей и в которой его тело покоилось после смерти.
Когда, проведя несколько часов в музее Толстого, выходишь во двор, ты чувствуешь, насколько богаче стала твоя душа. Ты счастлив, что окунулся в тот воздух творения, которым когда-то дышал гений Льва Толстого. Потом по тихой аллее из берез и дубов ты направляешься в лес, где в укромном месте находится могила, скромная, как и весь образ жизни Толстого. Ты словно соприкасаешься с великим духом, который жил в мире для того, чтобы оставить бессмертные произведения, восхищающие, воспитывающие и наставляющие не только тебя, но и тысячи людей во всем мире. И ты счастлив, что прах великого человека, хоть и оскверненный, все-таки спасен, что он будет волновать тысячи будущих посетителей Ясной Поляны.
Да, в прошлом году сюда ворвались нацистские головорезы, которые уже раньше разбили памятники Адаму Мицкевичу и Шопену в Польше, загадили могилу Тараса Шевченко на Украине, разграбили музеи Франции, осквернили музеи Чайковского и Пушкина в Советском Союзе.
К моменту нашего приезда в Ясную Поляну частью уже были устранены следы вандализма, но фотографии живописно показывали, какой бешеной, звериной ненавистью обладали нацистские варвары, которые с садистской жестокостью сжигали книги гениев в своей стране, а теперь уничтожали и разрушали то, что свято для других народов. Жилой дом Толстого они превратили в кабак. Здесь они пьянствовали, буйствовали, ломали бесценную мебель, рвали картины, а перед своим бегством нанесли в комнаты соломы и сломанной мебели и подожгли. Только благодаря преданным служителям музея пожар был потушен. В самом музее Толстого экспонаты были разбросаны, некоторые уничтожены.
Когда хранитель музея сказал, что лежать на том диване, на котором родился Толстой, нельзя, немецкий «культуртрегер» не постеснялся ответить: «Ваш Толстой мертв, а мы, германские солдаты, живы!» Могилу Толстого гитлеровские вояки осквернили, закопав вокруг своих убитых. Им, по-видимому, казалось, что, ограбив и утопив в крови Европу, они имеют полное право быть похороненными рядом с гением.
В музее висел разорванный надвое портрет Толстого, повернутый к зрителю обратной стороной — там какой-то гитлеровец написал, что он с приятелями шагает на Восток и несет немецкую культуру…
(Музей нам показывала внучка Толстого Софья Толстая-Есенина, которая радушно нас встретила, а когда мы уезжали, подарила Саломее Нерис цветы. В книге посетителей мы тогда, помню, оставили записи.)
К счастью, дом Толстого был спасен. Отступая, немцы успели только уничтожить построенную в советские годы каменную школу с отлично оборудованными учебными кабинетами, залами, паркетом и библиотекой в несколько десятков тысяч томов. За Ясной Поляной сейчас виднеются только мрачные развалины этой школы. Она сожжена, как и новая каменная больница, тоже в годы Советской власти выстроенная для населения Ясной Поляны.
Человечество видело много войн и ужасов. Свирепствовали на земле Тамерлан и Атилла. Часто война приносила бессмысленные убийства, разрушения и уничтожения. Но гитлеровские головорезы в своей фанатической ненависти ко всему человечному, возвышенному и благородному, священному для отдельных народов и всего человечества, превзошли всякое воображение.
Осквернение Ясной Поляны отозвалось во всем мире как крик тревоги, как призыв на решающую борьбу против варварства, для которого нет ничего святого. Сейчас Красная Армия сражается на фронтах не только за свою землю и свободу, но и за то, чтобы уберечь мир от озверения, от варварского уничтожения тех неоценимых ценностей, которые укрепляют, возвышают и воспитывают дух человека.
Литовские писатели, поклонившись праху Льва Толстого, еще раз торжественно поклялись в душе все свои силы посвятить тому, чтобы кровавое фашистское варварство как можно скорей исчезло с лица земли, потому что не может быть на свете радости и счастья до той поры, пока его уродует и оскверняет бестия, искупавшаяся в крови и слезах народов.
Когда летом 1942 года Литовская дивизия выступила из Балахны, покинув зеленые берега Волги, только командование знало, где она остановится. Бойцы, орудия, обозы, кухни двигались на запад — в сторону фронта. Многим казалось, что ближайшая цель похода — фронт.
Несколько дней спустя дивизия остановилась у небольшого железнодорожного полустанка за Тулой с интересным, необычным названием — Ясная Поляна. И тысячи наших бойцов вспомнили, что с этими местами связано имя Льва Толстого.
Рядом со станцией еще торчало несколько подбитых танков Гудериана. На дороге валялись брошенные грузовики. Иногда, особенно ночью, долины и холмы наполнялись звонкими, неожиданно начинающимися и кончающимися залпами наших зениток.
Теперь эти поля снова были свободны. Местное население вернулось из лесов к своим избам, — кое-где они уцелели, местами превратились в пепел.
Окрестности Ясной Поляны необычайно живописны. Пожалуй, мало где в России природа так напоминает литовскую, как здесь. Куда ни глянешь — всюду небольшие холмы, поросшие березами, дубами, кленами, грабом и орешником. Люди здесь ласковые, добрые. Жили они зажиточно, плодородная земля хорошо кормила. Пестрые деревушки утопают среди деревьев, дома обычно крашеные, то тут, то там за деревьями светятся красные кирпичные стены. Местное население встретило наших бойцов дружелюбно, тепло. И эти хорошие отношения не прерывались до самой зимы, когда дивизия направилась ближе к фронту.
В здешних лесах сразу же выросли целые палаточные городки, зазвенели литовские песни. Военные занятия продолжались; каждый воин дивизии, начиная с генерала и кончая рядовым, чувствовал, что недалеко уже то время, когда придется лицом к лицу столкнуться с врагом на поле боя.
Вся наша дивизия перебывала в Ясной Поляне. И это совершенно понятно. Для старшего поколения литовской интеллигенции, выросшей под воздействием русской культуры, Лев Толстой был одним из великих светочей, который как бы сосредоточил в себе лучшие черты русского народа: беззаветную любовь к правде и красоте, благородный патриотизм, столь далекий от шовинизма, вечные, неутомимые поиски истины, умение понять самые запутанные закоулки души человеческой, сочувствие и любовь к обездоленным. Но и молодое поколение литовского народа было хорошо знакомо с бессмертным творчеством Толстого. Неудивительно поэтому, что руководство музея с удовольствием отметило, когда Ясную Поляну посетили наши писатели, что бойцы Литовской дивизии на редкость знают жизнь и творчество Толстого и на редкость любят и дорожат его произведениями.
Была золотая осень, когда в Ясной Поляне у красноармейцев побывали наши писатели и художники. Я полагаю, что для всех это посещение останется в памяти на долгие годы. Мы не нашли здесь просторного зала для проведения литературных вечеров и проводили их на лесных прогалинах, пахнущих мхом, папоротником и орешником. Мы читали свои произведения с грузовика, а вокруг сидели и слушали сотни бойцов. Я помню, как на одной такой встрече, устроенной для наших автоматчиков, вдруг объявили тревогу: немецкий самолет, долго гудевший в ясном осеннем небе, сбросил в лес десант, и мы остались на поляне, а бойцы ринулись окружать десантников. Встречу мы завершили, когда бойцы вернулись и снова обступили нас.
Я помню литературный вечер в части, где комиссаром был хороший товарищ, позднее погибший в бою, — Пранас Гужаускас. Смеркалось, небо заволокли тучи, пошел дождь. Накинув зеленые плащ-палатки, в лесу собрались мрачные, сосредоточенные красноармейцы. Дождь уже лил как из ведра, и нам казалось, что придется разойтись. Но бойцы непременно хотели услышать наших писателей, и тогда, поднявшись на грузовик, стали читать свои произведения Саломея Нерис, Костас Корсакас, Йонас Марцинкявичюс. Бойцы особенно просили, чтобы выступила Нерис. Она читала тихо, без особенных актерских способностей, но глубоко волновала людей, которым завтра-послезавтра предстояло идти в бой. Дождь промочил ее рукописи, струями стекал по лицу и рукам, Саломея не различала букв. На помощь пришел Корсакас — он взял у нее листок и закончил чтение. Литературный вечер прошел с настоящим подъемом, и мы оставили довольных бойцов в темном лесу, где продолжал хлестать дождь. Провожали нас молодецкой литовской песней.
Бойцы в Ясной Поляне и ее окрестностях видели, что несут миру двуногие звери, выдрессированные Гитлером. Жители спаленных и разрушенных деревень рассказывали страшные истории об убитых людях, сожженных детях и женщинах, грабежах. Показывали школу с выбитыми окнами, загаженную конским навозом, — оккупанты превратили ее в конюшню. Приводили на место, где фашисты сожгли женщину с двумя детьми. Местные люди, сумевшие вырваться из фашистского рабства, рассказывали бойцам об ужасах, которые им пришлось пережить, когда они каждое мгновение ждали смерти. И все это вызывало в сердцах добродушных, спокойных литовцев ненависть и желание как можно скорее двинуться на фронт.
Я помню, мы находились в лесной землянке. Молодой краснощекий снайпер, поклонник литературы, сидя на нарах, почти касаясь головой потолка, тихо, задумчиво говорил:
— Бывает, лежим ночью в землянке и долго говорим между собой: вот пойдем на фронт… Один собирается отомстить фашистам за детей, за жену, другой — за отца, братьев, за разрушенный родной город. А я вот думаю: и мне есть за кого отомстить. Ведь я тоже потерял родину — Литву, родителей, братьев, все. Но почему-то мне втемяшилось в голову — я буду мстить за Толстого и за Ясную Поляну. Может, потому, что первая книжка, которую я прочитал, была написана Толстым… По сей день ее помню — «Много ли человеку земли нужно». Там описывается, как один жадный человек поехал куда-то к киргизам или калмыкам, хотел приобрести побольше земли. И эти киргизы или калмыки ему сказали примерно так: «Сколько обежишь до заката — будет твое». Он бежал, бежал, пока кровь не пошла горлом. И ему хватило столько земли, сколько пошло на его могилу. Так и фашисты. Они хотят проглотить весь мир. Но мы им покажем, что нашей земли они получат лишь столько, сколько надо для их могилы. Вот какая мысль мне вбилась в голову, — закончил снайпер, немного смущаясь и вопросительно глядя на меня.
Я понял, что Ясная Поляна по пути на фронт для наших бойцов стала как бы родником, который напоил их любовью к Родине и зажег в сердцах суровую ненависть к врагу. В заснеженных полях под Орлом, в огненном пекле мстили они врагу за близких, за Литву, за Ясную Поляну. В снежную метель, все ближе к Литве, их провожал великий дух Льва Толстого, дорогой для каждого, кому дороги жизнь, Родина, культура.
Постпредство на улице Воровского незаметно стало средоточием всех литовцев. Те, кому не доставало места в переполненных гостиницах, жили здесь в больших общих комнатах с несколькими койками или в более удобных — двухместных — номерах. Для писателей обычно отводились комнаты, в которых они могли бы работать.
Значительным событием для всех нас явилось возобновление деятельности Государственного издательства. Его директором теперь работал один из самых старых наших революционеров — Игнас Гашка, тактичный и заботливый человек. Он начал собирать редакторов и авторов, и уже в 1942 году в печати находилось немало литовских книг, которые готовили мы все — индивидуально и коллективно. Государственное издательство обосновалось тоже в Постпредстве — на втором этаже, — все его столы, рукописи, корректуры и несколько сотрудников (главным редактором был Валис Драздаускас) уместились в одной комнате. Сюда мы частенько заглядывали, разговаривали о своих рукописях, правили корректуры.
Несмотря на тяжелое положение на фронтах, жизнь в Москве, насколько это было возможно, нормализовалась. Снабжение продуктами тоже улучшилось, особенно по сравнению с теми днями, когда только что ввели карточки. Такое же положение было и с промтоварами — получить их бывало трудно, но все-таки возможно. В подвале Постпредства была оборудована столовая, где мы могли питаться, имелся свой склад, на который бесперебойно поступали продукты.
Писательская жизнь тоже стала организованнее. Костас Корсакас, наш руководитель, проявлял много инициативы, мы довольно часто собирались для обсуждения какой-нибудь газеты или литературных вопросов; все разговоры теперь вертелись вокруг дивизии, радио, печати, изданных или подготовленных к изданию книг.
Увы, книги выпускать было трудно. Все наши издания печатала имевшая литовский шрифт типография «Искра революции», а иногда типография газеты «Известия». Но в военное время наборщиков было мало, а работы много, не хватало и бумаги, — я помню, как мы волновались каждый раз, когда книги застревали в типографии на целые месяцы. Но все-таки они выходили. Появилась и книга моих рассказов (написанных уже в Москве) «Путь в Литву», стихи «Зов Родины», очерк «Под сапогом Людендорфа».
Наша жизнь приобрела ясную цель. Мы почувствовали, что нужны для великой борьбы, мы стали ее участниками. Это помогало приглушать болезненную тоску по родной Литве и близким…
Наши газеты много писали о зверствах гитлеровцев на захваченных территориях. Об этом мы кое-что знали и из тех публикаций, которые доходили до нас через фронт (в Литве партизаны скупали газеты и самолетами, приземлявшимися во вражеском тылу, доставляли их в Москву). Из этих газет и радиосообщений становилась ясной деятельность некоторых литераторов, журналистов и политиков во время оккупации. Она не радовала. Предателей и подхалимов хватало. И все же общие сведения о немецкой политике были страшными, — мы все знали о расстрелах, об отправке людей на работы в Германию, о попытках мобилизации молодежи, о зверствах гестапо в отношении просоветски настроенных граждан, об уничтожении рас, прежде всего — евреев. Ясно, что и нашим близким была уготована горькая доля. Мы с друзьями не раз беседовали о судьбах своих семей, и нас охватывал ужас. И мы как-то свыкались с невероятной мыслью, что тех, кого мы любили больше всего, уже нет на свете… Только во сне возвращалось прошлое, а явью мучали страшные кошмары.
Я всегда ценил искренность, откровенность, верность. Годы, прожитые с Элизой, были самыми счастливыми для меня. Они были полны такой любви, очарования юности и дружбы, что я считал себя человеком, жизнь которого сложилась необычайно удачно. Я радовался и гордился Элизой, которая всячески старалась создать условия для моего литературного труда; живя вместе с ней, я издал несколько книг, которые, как мне казалось, были новыми ступенями моего творчества. Элиза стала еще дороже мне, когда у нас родился сын.
Теперь я все меньше верил, что увижу когда-нибудь ее и сына… Боль и горечь словно бы слабели, когда я изливал свои страдания в стихах. И все это неприметно удалялось, гасло, исчезало в далях войны, времени и пространства.
А жить, дышать, любить хотелось как никогда… Одиночество было невыносимо тяжелым. Так хотелось хоть изредка прижаться к кому-то и откровенно излить свою боль, горе, отчаяние. Но я был один, наедине со своими мыслями, сомнениями, угрызениями, как миллионы людей, которые, даже пережив великие потрясения, не перестали мечтать о счастье…
…И я увидел ее, юную, восемнадцатилетнюю девушку, стоящую в конце зала Постпредства перед зеркалом и поправляющую пышные светлые волосы. Увидел в зеркале ее лицо и не мог оторвать глаз от этой картины, полной молодости, красоты, мечты. Девушка повернулась ко мне. В сером простеньком платье (был май), неловко сидящем на ней, — она посмотрела на меня равнодушно, как смотрел и я сам на тысячи людей, которых случайно встречаешь и которые снова куда-то исчезают. Я спросил, откуда она, и она ответила, что только что приехала из далеких краев, из Узбекистана. Кажется, на этом и оборвался наш разговор, — девушку кто-то позвал в столовую, и она сбежала по лестнице — легко, вприпрыжку, без забот, по-детски очаровательно…
…Простудившись, я лежал в номере гостиницы «Москва». Чувствовал себя неважно. И вдруг, открыв глаза, я увидел, что кто-то стоит у столика. Это была она. Что-то раскладывала там, а когда я зашевелился, обернулась с улыбкой и сказала:
— Мне сказали, что вы больны… Теперь я буду вас кормить, буду приносить вам еду из Постпредства… Вы любите гречневую кашу и компот? — Она поставила передо мной остывшую кашу. — Жаль, что не на чем подогреть.
— Почему? Тут есть электрический чайник…
— В чайнике кашу не подогреешь. Придется есть холодную… Знаете, пока доберешься на метро…
Я ел кашу, а она сидела на стуле и смотрела на меня, худого и небритого.
— Некрасив, правда? — спросил я.
— Ничего, — ответила девушка. — Вы же больной…
Она смотрела на меня улыбающимися синими глазами, и казалось, улыбалось ее пригожее, здоровое лицо, и губы, и руки, и грудь, вся она улыбалась чем-то далеким и полузабытым, тем, чего нельзя забыть никогда, — она улыбалась, как Литва летом…
— Как тебя звать? — спросил я у девушки.
— Ванда, — ответила она. — Некоторые еще зовут Антониной, но мне больше нравится Ванда.
— Откуда ты?
— Из Кудиркос-Науместиса. Я бежала в первый день войны. И вот куда доехала — до Ферганской долины…
— И как там, в этой Ферганской долине?
— Интересно. И неплохо. Урюку наелась, сколько душа желала. И люди там хорошие, понравились мне. Только сыро очень. Ревматизм схватила.
— Болит?
— Теперь ничего. Но бывает, и болят ноги. Когда погода сырая…
— А я бы не сказал… Мне кажется, ты здорова…
— Ничего, и вы скоро выздоровеете. Я вас вылечу…
И Ванда рассмеялась так искренне, по-детски, что у меня по сердцу прошла жаркая волна.
— А твои родители где? В Литве? — снова спросил я у своей сиделки.
— И мама, и папа, и две сестры — все в Литве. Только я одна тут.
— И как тебе война?
— Что же война? Кому она может быть приятна? Домой все хотят, и я тоже… Мы ведь вернемся домой, правда?
— Конечно, вернемся, Ванда… Но когда — никто не знает… Послушай, когда я выздоровею, ты не хотела бы сходить со мной в театр?
Ванда посмотрела на меня вопросительно.
— А билет вы можете достать?
— Отчего же? Это пара пустяков…
— Нет уж. Говорят, очень трудно…
— Как-нибудь достану…
— Но мое платье… Может, мне одолжит подруга, с которой я живу.
— Значит, договорились?.. Как только поправлюсь, обязательно сходим. В Москве театры такие, каких во всем свете не сыщешь…
Девушка смотрела на меня так, будто все еще не верила, что я всерьез говорю о театре. А я чувствовал, что должен видеть ее каждый день, разговаривать с ней, слушать ее смех, ее простые, детские, наивные и такие милые ответы…
Мне показалось, что я выздоравливаю не от одной простуды, а поправляюсь после тяжелой болезни, которая давила, мучала, душила, которая не давала поднять головы, вздохнуть полной грудью, рассмеяться, даже улыбнуться…
Шли дни, и каждое утро, и полдень, и каждый вечер я ждал, когда в коридоре послышатся легкие шаги, постучатся в дверь моего номера 1115, и войдет Ванда — такая же сияющая, веселая, словно получила дорогой подарок, вся пахнущая литовскими полями, садами и цветущими лугами. И на самом деле мне стало казаться, что со мной — сама Литва, которую я буду любить, пока жив…
…Шли дни. Я уже бродил по комнате, стал выходить на улицу. Ванда по-прежнему приносила из Постпредства еду, кипятила чай в электрическом чайнике. На моем столе высилась стопка книг, и она начала брать их у меня читать. Ванда была любопытна, все быстро усваивала, а Большой театр, куда мы с ней пошли, показался ей чудом из чудес. Иногда я читал ей новые стихи и рассказы, которые писал, и видел, что они ей нравятся.
Как-то я взял листок и сказал:
— А теперь я прочитаю стихи, посвященные одной женщине, которую я встретил во время войны.
Насупился угрюмый свод небес,
Утесы высятся, как привиденья.
Все потерял я, словно человек,
Попавший в кораблекрушенье.
Холодный мрак, соленый резкий ветер…
Где я, известно лишь судьбе одной.
Внезапно я утратил все на свете —
Отчизну, и друзей, и дом родной.
Казалось, не уйти уж мне от смерти…
Но добрая и теплая рука
Вдруг очутилась на болящем сердце;
Глаза открылись, улыбнулся я
Тебе. Вернется жизнь, как ты пришла
Под пламенем небесного огня.
Ванда удивленно посмотрела на меня.
— А кто же эта женщина, которой посвящены стихи?
— Она сидит в этой комнате и разговаривает со мной.
— Правда? А мне показалось…
— Правда, как правда и то, что ты — мое спасенье…
— От чего?
— От одиночества, тревоги, от войны… Ты понимаешь, если бы я не встретил тебя…
Мы разговаривали долгими часами, истосковавшись по откровенности, в которой звучали боль и радость, печаль и надежда, ожидание и вера в жизнь, будущее, счастье…
28 декабря 1942 г., понедельник.
Скоро Новый год! Что он сулит нам — мне? Позапрошлый Новый год мы встретили в Каунасском государственном театре. Друзья, сотни людей. Мы были счастливы, поднимали бокалы, танцевали. Потом собрались в Клубе Союза писателей, в бывшем дворце Вайлокайтиса. В прошлом году — Пенза. Заметенный город, захолустье, хотя в нем и хорошо писалось. Там я создал несколько десятков стихотворений. Новый год встречали на улице Гоголя, в здании нашего Совета Народных Комиссаров. Собрались почти все пензенские литовцы. Было даже уютно. После Нового года мы с Корсакасом и Гирой перебрались в Балахну, на Волгу, где создавалась наша дивизия. Литературные вечера в бараках, казармах. Слезы на глазах у слушателей. И снова мучительная тоска по Литве. Потом Москва, которую я покинул летом 1941 года. В Москве я много работал, чтобы забыться. Но временами не мог: сны — Каунас, мой Томас, жена. Открытая, незаживающая рана.
Сейчас живу с Пятрасом Цвиркой в номере гостиницы «Москва», на десятом этаже. Хочу написать роман в двести страниц о своей матери — искренний, хороший, в котором чувствовалась бы Литва, далекая и незабываемая.
Пятрас мечтает после войны написать эпопею из нескольких томов — от времен запрета литовской печати до наших дней: история двух семей, расслоение общества, изменение нравов — свадьбы, песни, обычаи. Замысел огромный. Я верю, что ему это под силу. Он больше моего склонен поддаваться чувствам. Иногда сидит кислый, иногда выкидывает детские шутки. Мы много читаем — классиков, биографии, мемуары. «Анатоль Франс в домашних туфлях» Бруссона, «Байрон» А. Моруа, он — «Будденброки» Т. Манна, я — Теккерея, Байрона, Диккенса («Давид Копперфильд»). Пятрас восхищается Чеховым и Толстым. Я тоже.
Я счастлив, что есть возможность бывать во МХАТе. «Вишневый сад» видел с Качаловым, Москвиным, Книппер-Чеховой. Смотрел «Школу злословия» Шеридана, «Анну Каренину», «Трех сестер», «Фронт» Корнейчука. В Малом театре замечательный «Лес» Островского, скучноватая «Отечественная война 1812 г.» (по «Войне я миру» Толстого).
Недавно — литературный вечер Бориса Пастернака в Доме литераторов. Интересно, своеобразно. Ничего официального. Публики много как никогда. Это показывает, насколько этот поэт выделяется из множества посредственностей и как люди истосковались по чему-нибудь, что бы не напоминало о войне. Всюду война, война, война… Радио, газеты, плакаты. Когда же все это кончится? Идет наше наступление под Ленинградом, под Великими Луками. Каждый вечер мы ждем по радио передачи «В последний час», а война длится, длится без конца. Из-за нее мы постарели, поседели. Кажется, один только Шимкус из «старой гвардии» прежний. Пятрас моложе меня на три года — седой. Я поседел за год. Какими мы вернемся в Литву — если вернемся?
6 января 1943 г., среда.
Новый год мы встретили в Замоскворечье, у Третьяковки, в Лаврушинском переулке, в квартире Регины Янушкевич, где сейчас живет Костас. Регина — наша переводчица (переводит прозу). Еще с гражданской войны она живет в Советском Союзе. Вместе с кинорежиссером Николаем Экком написала сценарий «Путевка в жизнь» и сама играла в этом незабываемом фильме роль матери. Пользуется известностью и ее пьеса из литовской жизни — «Фугас заложен». Из «стариков» пришли только Пятрас, Костас и я. Саломея не явилась, хотя и обещала (конечно, трудно отойти от ребенка. Вообще она преувеличенно чувствительная и нервная. Но это понятно: за войну ей пришлось много испытать). Были еще Казис Прейкшас, две артистки эстрады и белорусский писатель Михась Лыньков. Острили, веселились, хохотали…
Несколько дней назад из Молотова (Перми) приехал Аугустинас Грицюс. (Перед войной его выслали из Литвы как сотрудника официоза «Лиетувос айдас». Теперь этот благородный человек, много и напрасно страдавший, был освобожден и приехал в Москву.) Он исхудал, но счастлив хотя бы потому, что у него еще есть семья. Вначале поживет в Москве, «оправится», а потом поедет в Переславль-Залесский, в литовский ансамбль.
Я занят делами наших детдомов. Их у нас сейчас несколько: два в Горьковской области, по одному в Кировской, в Мордовии и Удмуртии и один под Ташкентом. Я хожу по различным учреждениям, «выколачиваю» для детдомов самые разные вещи, даже овес лошадям. Все это рассеивает, трудно сосредоточиться для творчества, хотя в голове уже созрело несколько тем. Если удастся достать комнату (из гостиницы «Москва» просят съехать — слишком долго там живу), засяду за работу.
На Кавказском и Сталинградском фронтах наши дела улучшились. Освобождены Нальчик, Прохладная, Цимлянская. По всему видно, что могут отрезать немцев на Кавказе. Это поднимает наше настроение. Освобождены и Великие Луки, — это, пожалуй, самая близкая точка от Литвы.
На встрече Нового года не было Шимкуса — он работал в Радиокомитете, Балтушис болел, Банайтис уехал в Переславль-Залесский. Как хорошо, что он перенял обязанности начальника управления по делам искусств, которые у меня отнимали много времени. Но все же начало для наших художественных ансамблей я уже положил: побывал в Кремле у Розалии Землячки — по поводу бюджета. (Землячка — видная революционерка, работавшая еще с Лениным. Когда она узнала, что я литовец, то спросила: «А скажите, жив ли Адомас Ластас?{141}» — «Жив, — ответил я, — он видный наш поэт. Остался в оккупированной Литве». — «Знавала его, — ответила Землячка. — Молодцом был парень». Неудобно было расспрашивать ее о Ластасе. Когда после войны я об этой беседе рассказал самому Ластасу, тот тоже ничего определенного сказать не пожелал — где, при каких обстоятельствах познакомился с Землячкой… Скорее всего, после революции 1905 года, когда Ластас учился в Москве и довольно активно участвовал в студенческом движении. Землячка умерла в 1947 году. П о з д н е й ш а я п р и п и с к а.) Я ходил к заместителю начальника Госплана СССР, к председателю Комитета по делам искусств Михаилу Храпченко. Выхлопотал средства, фонды материалов для ансамблей, получил место для них. Сейчас, когда основные вопросы решены, Банайтису придется в основном выполнять обязанности художественного руководителя ансамблей.
Читаю «Фронтовой дневник» Евгения Петрова. Пожалуй, это одна из лучших книг об этой войне. Наблюдательная и искренняя. В этой книге много человеческого тепла. Не знаю, что можно с ней сравнить…
Эренбурга впервые слышал в Москве, в Доме литераторов. Говорил он перед маленькой аудиторией — слушателей было человек 10—15. Меня удивило такое отсутствие интереса, тем более что Эренбург не так давно вернулся из Парижа и редко показывался публично. Во второй раз его видел, когда он читал лекцию в нашем Постпредстве. По внешности, манере выражаться, жестам — это настоящий европеец. Его речь очень субъективна — он говорил, что все немцы одинаковы, отрицал их культуру и цивилизацию, не делал никакой разницы между гитлеровцами и другими немцами…
Наконец-то вышло из печати наше первое издание за войну на русском языке — «Живая Литва». Печатали с самой весны, потому что московские типографии работают сейчас чрезвычайно медленно. Наши литовские издания тоже месяцами лежат в типографии. Книжка моих рассказов «Путь в Литву» была сдана еще в сентябре, до сих пор нет сигнальных экземпляров.
12 января 1943 г., вторник.
Цвирка:
— Есть писатели, которые вечно молоды. Таков Диккенс. В них есть что-то, что не позволяет им стареть. «Август» Гамсуна я так и не могу дочитать — все надуманно, скучно.
Вчера Палецкис (он вернулся из Сибири), Костас, Шимкус и я обсуждали кандидатуры на Сталинскую премию. К тем, которые мы предложили раньше, Палецкис настойчиво советовал добавить Людаса Гиру. Костас воспротивился — на его последний сборник стихов («Партизанскими тропами») он написал и вручил нашему Государственному издательству резко отрицательную рецензию. Палецкис подчеркнул, что если премию и дадут, то за совокупность литературной работы. Шимкус полагает, что наилучший отзвук получил бы факт, если бы премия была присуждена Саломее.
Несколько дней уже живу в гостинице «Националь». Комната прекрасная, с ванной, только нет горячей воды.
Сегодня полдня проходил, хотел купить часы, но еще не достал (летом у меня украли в трамвае мои швейцарские — подарок жены).
Сегодня я снова начал писать, — чувствую, что настроение для этого подходящее.
17 января 1943 г., воскресенье.
Вчера вечером Пятрас позвонил мне, что радио передает важное сообщение — началось наше развернутое наступление на юг от Воронежа, а под Сталинградом окружены 22 немецкие дивизии; они не приняли ультиматума сдаться и теперь уничтожаются. Сегодня сводка Совинформбюро занимает почти целиком первую полосу газет. Какая у всех радость! Пожалуй, уже в этом году можно ждать окончания войны. Мы собираем пожертвования на эскадрилью «Советская Литва». Я пожертвовал на танки через Союз писателей две тысячи рублей, а на самолеты — еще тысячу.
В Москве Владас Мозурюнас{142} и Альпас Лепснонис{143}, прибывшие из прифронтовой полосы, из газеты «Уж тарибу Лиетува» («За Советскую Литву»). Мозурюнас — тихий, спокойный паренек с приятной улыбкой. Пишет хорошие, талантливые стихи. Пожалуй, станет хорошим поэтом. Лепснонис любознателен, всем интересуется. Выйдет ли из него серьезный критик (он пишет критические статьи), трудно сказать.
Получил сигнальный экземпляр «Пути в Литву». Выглядит не очень приглядно, особенно обложка.
На днях из Переславля-Залесского вернулись Снечкус, Гедвилас и другие. Дела ансамбля идут хорошо.
Вспоминаю Элизу, Томаса… Время сгладило боль, но если я вернусь в Литву, а их не окажется? Хватит ли у меня сил жить и создавать новую жизнь — без них, которых я любил больше всех на этой земле?..
26 января 1943 г., вторник.
Это не девушка, а просто «последний час».
На патефон положили неудачную пластинку. Один из танцоров:
— Это не вальс, а воздушная тревога.
В трамвае. Мужчина кричит:
— Гражданка, ты не пихайся! Думаешь, что я Геркулес? Мужик теперь слабее бабы. Дай мне хорошие харчи — тогда дело другое…
На Арбатской площади стоит бородатый старик. Протянув руку, просит:
— Подайте, подайте, бога ради…
Юноша, услышав это, останавливается:
— Эй, старик, ты что, не знаешь, что бог отменен уже в восемнадцатом году?
— А?
Старик, видно, глуховат.
— Говорю, не знаешь, что бог отменен в восемнадцатом году?
— А? Не знаю.
— Как это не знаешь? Где же ты все время жил?
— А?
— Где же ты жил, спрашиваю, все время?
— Где жил-то? В Москве жил. Москвич я…
— Так как же ты не знаешь, что бога нет? Проси лучше Христа ради. Христос хоть историческая личность…
Подъезжает переполненный трамвай. Я протискиваюсь в него. Конца разговора не слышу.
С Цвиркой вечером мы часто вместе идем из Постпредства в гостиницы — он в «Москву», я в «Националь». Разговоры — война, положение на фронтах, литература — Диккенс, Филдинг, Смоллетт, Томас Гарди, Анатоль Франс. Цвирка мечтает:
— Хотел бы когда-нибудь жить в своем доме, среди любимых книг. Хотел бы иметь целую комнату самых любимых книг, хотя и не все бы читал, наверно. К старости, без сомнения, останется лишь парочка любимых авторов…
Прошлой ночью кончил «Давида Копперфильда». Лев Толстой сказал: если выжать всю английскую литературу — останется Диккенс, если выжать Диккенса — останется «Давид Копперфильд», если выжать «Копперфильда» — останется глава «Буря». «Буря» на самом деле написана с необыкновенной силой, с нечеловеческой достоверностью — по-толстовски. Туча — как дым сырого дерева… Глава гениальна, она должна бы входить во все хрестоматии, все ученики должны бы заучивать ее наизусть.
Много времени теряю с детскими домами. Вообще служба, руководство — тяжелый груз для меня, хотя всю свою жизнь я никак не мог этого избежать. Время, когда я был министром и наркомом, — самое тяжелое в моей жизни. У меня есть одна злосчастная черта — педантичное чувство долга. Если бы не это, пожалуй, куда большего добился бы в литературе.
На фронтах — как нельзя лучше. Сегодня объявлен приказ Сталина по армии — благодарность за снятие блокады Ленинграда, за освобождение Кавказа и т. д. Дела немцев плохи. Но не начнут ли англичане махинации с Прибалтикой, если настанет критический момент? Кажется, что, несмотря на официальную радость, прорыв блокады Ленинграда их довольно-таки волнует.
Сколько книг интересуют и привлекают меня! На столе «Талейран» академика Евгения Тарле (его книга о Наполеоне прекрасна!), «Перегрин Пикль» Смоллетта, Киплинг. Английскую литературу я знаю меньше всего, — даже Киплинг для меня открытие. Читал Теккерея, ну, конечно, знаю Шекспира, Байрона…
Иногда МХАТ. «На дне» Горького — настолько русский спектакль, что ни в какой другой стране не может быть ни такой жизни, ни такой пьесы. Прекрасен бродяга Лука; играл гениальный Тарханов.
Саломея написала небольшую поэму о том, как гитлеровцы бомбили пионерлагерь в Паланге. Костас говорит: в поэме много Саломеи и мало Паланги. Она читала мне из этой поэмы удивительные места о любви к Родине. Сейчас Саломея живет неподалеку от Арбата, на восьмом этаже, в невероятно холодной комнате. Она героически переносит все лишения — никогда не слышу от нее жалоб и нареканий…
Пятрас получил от жены письмо — в Алма-Ате плохо с продуктами, Мария страдает от холода (и там холодно!), спит одетой, даже в ботах. Он хочет ее перевезти в Москву.
Читал «Наполеона» Тарле и удивлялся: какое сходство между страшными деяниями этого великого человека и обыкновенным головорезом Гитлером. Тарле в прошлом году издал книжку, в которой доказывает, что между Наполеоном и Гитлером нет и не может быть ничего общего, а его книга о Наполеоне говорит обратное. Между прочим, только книга Тарле открыла мне все величие и ничтожество Наполеона.
Цвирка читал несколько строф из поэмы, которую пишет (белым стихом). Своей поэмой он собирается «утереть нос» всем поэтам. Бог в помощь!
Ко мне в номер заходил Корсакас. Беседовали о перспективах войны. Я уговаривал его написать хотя бы краткий курс литовской литературы, — когда вернемся домой, он будет очень нужен, — и твердил ему, что главной задачей его жизни должно быть написание, скажем, трехтомной истории нашей литературы периода буржуазной Литвы. Никому другому это не под силу. Корсакас с великим удовольствием читал Чехова и Хемингуэя, хочет заново перечитать Мопассана.
— Когда почитаешь таких писателей — просто руки опускаются.
Просмотрел рукопись новой книги Йонаса Марцинкявичюса, отбирал материал для сборника, который готовится к изданию в Америке.
3 февраля 1943 г., среда, Горький.
Сегодня приехал в Горький. Холодно, снег. Холодно на улице и в гостинице, номер получил с превеликим трудом. Помню, мы останавливались здесь в прошлом году, когда ехали из Пензы в дивизию, — Гира, Костас и я. Тогда, после трудной поездки (ехали мы по-военному: ни сидеть, ни стоять было нельзя, просто висели в воздухе), гостиница показалась нам настоящим раем, тем более что мне удалось выхлопотать для всех замечательный обед и много хлеба. Все мы веселились, — нам казалось, не хватает только шампанского… Теперь в гостинице холодно, неуютно, темно, все запущено. Военные лишения здесь ощущаются особенно остро.
Я приехал сюда, чтобы попасть в Ичалки, Пьяно-Перевозовского района, где сгорел наш детдом. Дети уже второй раз переживают такой ужас: в первый день войны их бомбили в Паланге. Теперь сгорел их дом, но ребятишки и имущество, к счастью, были спасены. Оказывается, из Горького уже туда уехал Юозас Стимбурис{144}, уполномоченный нашего Совета Народных Комиссаров по Горьковской области. Я послал ему телеграмму, спросил, нужен ли мой приезд.
Под Сталинградом, или, точнее говоря, в самом Сталинграде, завершилась битва, по-видимому самая грандиозная в истории человечества. Сталинграда не стало, но не стало и 330 тысяч немцев с 2500 офицерами, 24 генералами и самим главнокомандующим армией фельдмаршалом Паулюсом. Последние новости я узнал сегодня на улице от одного лейтенанта. Все тяготы войны легче переносятся, когда слышишь о таких событиях и когда понимаешь, какой героизм проявили наши воины. Черчилль побывал в Турции. Не подумывают ли западные державы об ударе по немцам через Румынию, Болгарию и… Польшу? Так или иначе, но война, видимо, вошла в новую фазу, и это не сулит ничего хорошего Гитлеру. Вся Европа с нетерпением ждет конца войны.
В прошлом году, когда мы приезжали из Балахны в Горький, нас почти каждый раз настигали воздушные тревоги и бомбежки. Особенно памятен мне один снежный день — в нескольких шагах не было видно человека. Казалось, в такой день не могут появиться вражеские самолеты. И вдруг грохот бомб, огонь зениток. Мы под бомбежкой пешком шли через Оку по льду, потому что через мост не пускали. Теперь немцы давно уже не показываются не только над Москвой. Горький они тоже последний раз бомбили чуть ли не на прошлые Октябрьские праздники — сбросили пару бомб…
5 февраля 1943 г., пятница, Горький.
Я побывал у заведующего Горьковским облоно. Встретил Брауэриса{145} — бывшего директора детдома в Ичалках. Нестарый, но глухой и замученный всякими болезнями. Производит впечатление начитанного человека.
— Италия — сапог на ноге Гитлера, который втянет его в воду, — сказал Брауэрис, когда мы беседовали о международном положении.
Сказано не без остроумия. Про меня он знает с той поры, когда мы издавали «Третий фронт». О, какое это далекое время! Детское и — чудесное время! Двенадцать лет прошло. Годы принесли нам много счастья и много горя. И все-таки нас, как и тогда, одолевает ненасытный голод жить, работать, творить, любить. Хотя и меньше стало энтузиазма. Появились скептицизм, равнодушие ко многому, чего не было раньше. Тогда мы были неразлучными — Цвирка, Шимкус, Корсакас. И, что важнее всего, по сей день мы, плюс еще Саломея, остались ближайшими друзьями и тащим, как умеем, телегу литовской литературы. А что будет еще двенадцать лет спустя? Будущее непроглядно. А может, это и к лучшему. Тяжело было бы жить без иллюзий…
В Горьком скучно, — жду, пока вернется Стимбурис. С фронтов поступают обнадеживающие вести.
8 февраля 1943 г., понедельник, Горький.
Битвы под Ростовом, на Украине. Каждая ночь приносит известия о новых победах.
Пользуясь досугом (Стимбурис вернется только сегодня), читал письма Ленина Горькому, статьи Р. Люксембург о литературе, Луначарского. Интересно их почитать; произведения нынешних доктринеров о литературе валятся из рук — до того они скучны, неинтересны. Еле переварил книжонку какого-то Гурштейна «Проблемы социалистического реализма». Восхищаюсь американскими новеллами Эрскина Колдуэлла. Что за чудо этот американский Чехов — особенно паузы, недоговоренности!.. Он нравится мне не меньше Хемингуэя, роман которого «Прощай, оружие!» — одно из самых прекрасных произведений, написанных когда-либо о войне и любви.
12 февраля 1943 г., пятница, Москва.
Вернулся в Москву. Снова живу в гостинице «Москва», 841-й номер. Хочется взяться за дело, но мешают хлопоты с детдомами и другое. Вчера в Литву отбыли Мотеюс Шумаускас и Генрикас Зиманас. Они будут организовывать там партизанское движение. Юозас Жюгжда сказал:
— Сказали бы мне: «Езжай» — не думал бы ни минутки.
Он болен — явно мучается гибелью жены и тоской по Литве.
Увидимся ли когда-нибудь с уехавшими товарищами? Нас волнует и восхищает их мужество и патриотизм. Им в Литве будет опаснее, чем кому-либо другому. Кроме всего прочего, их там многие знают…
Все время стараюсь не утратить душевного равновесия и сохранить способность к работе. Это не легко, но ведь многие переживали еще более трудные дни. Как приободряет письмо Розы Люксембург, написанное в 1917 году из тюрьмы подруге.
«Когда весь мир потрясен до основания, — писала Р. Люксембург, — я стараюсь лишь п о н я т ь, что и почему случилось, и если я исполнила свой долг, то я снова спокойна и в хорошем настроении… Ну, а там мне остается еще в с е, что в обычное время радует меня: музыка и живопись, и облака, и собирание растений весной, и хорошие книги, и Мими, и ты, и многое, многое другое, — короче говоря, я очень богата и надеюсь такой остаться до конца. Мне вообще непонятно и для меня невыносимо это растворение без остатка в горестях текущего дня. Посмотри, например, с каким холодным спокойствием возвышался Гёте над событиями дня. Подумай только, что пришлось ему пережить: великая французская революция, которая вблизи, несомненно, представлялась кровавым и совершенно бесцельным фарсом; затем, с 1793 по 1815 год, непрерывная цепь войн, в течение которых мир представлялся просто сумасшедшим домом. И с каким спокойствием, с какой душевной уравновешенностью продолжал он в то же время исследования о метаморфозе растений, о теории красок, о тысяче других вещей. Я не требую, чтобы ты писала стихи, как Гёте, но его жизнепонимание — универсальность интересов, внутреннюю гармонию — каждый может усвоить себе или, по крайней мере, должен стремиться к этому. И если ты скажешь, что Гёте не был политическим борцом, то я думаю, что именно политический-то борец как раз и должен стремиться возвыситься над повседневностью. В противном случае он погрязнет в пустяках…»
(Прочитав эти слова, я подумал: я не политический борец, я — один из миллионов рядовых людей, закрученных вихрем войны. Но, может, эти слова написаны для меня? Для меня — и всех, кто думает, страдает, надеется, старается хоть песчинкой перевесить на светлую сторону мир лжи, коварства, жестокостей и смерти… И мне от этих слов и мыслей становилось легче, словно я нашел свое место и понял свои задачи в страшных буднях военных лет.)
Сталинградская битва прогремела на всю страну знамением радости, надежды и неизбежной победы. Трудно рассказать теперь, с каким восторгом и ликованием встретили эту весть люди в Москве, в городах и селах, бойцы Красной Армии на фронтах, партизаны на оккупированных территориях. Каждому советскому человеку стало ясно, что силы гитлеровцев окончательно подорваны, что наша армия закалилась в жестоких боях. Перевес немецкой техники уходил в прошлое, наши заводы в глубоком тылу производили все больше оружия. Увеличилась и помощь от союзников — самолетами, танками, артиллерией, грузовиками, одеждой и продовольствием.
В тылу люди жили тяжело, работали много. Трудились даже дети. Нелегко приходилось женщинам, которые теперь заменили мужчин на предприятиях. Женщины обрабатывали и поля (а тракторы стояли из-за нехватки горючего, не было лошадей), работали на транспорте, в госпиталях, в связи и воспитывали детей. Снабжение продуктами улучшилось, но норма на иждивенцев оставалась маленькой. На рынке почти ничего нельзя было купить, или же цены оказывались недоступными.
Но после Сталинградской битвы настроение совершенно изменилось. Многим казалось, что теперь уже не трудно будет разгромить гитлеровскую армию. Как бы в подтверждение этому в феврале 1943 года был освобожден Харьков, но не прошло и месяца, как гитлеровцы вновь захватили Харьков, чуть ли не четвертый по величине город в Советском Союзе. И мы увидели, что силы немцев еще не сломлены, что летом предстоят жестокие сражения. Всех тревожил тот факт, что, хотя союзники вели сражения с гитлеровскими войсками в Африке и бомбили территорию Германии, второго фронта в Западной Европе по-прежнему не было…
Конец зимы и весна 1943 года на фронтах были спокойными. И Советский Союз и Германия готовились к летним сражениям. Но то, что на фронте называется «сравнительно спокойным» периодом, часто на поверку оказывается кровавыми боями, которые не определяют судьбу армий и территорий, но требуют сотен, тысяч, а иногда и десятков тысяч жизней. Таким оказался и февраль 1943 года, когда в первые бои, тяжелые и кровавые, вступила Литовская дивизия. Эти бои, как и дальнейшие сражения Литовской дивизии, уже описаны их участниками, прошедшими нелегкий и героический путь от орловских полей до Клайпеды. Мне довелось наблюдать вблизи первое сражение дивизии (хотя и не в самый жаркий период), да и после него некоторое время пришлось провести на фронте. Я не военный историк, не буду вдаваться в разбор того, почему первый бой дивизии оказался неудачным и потребовал много человеческих жертв, хотя и продемонстрировал мужество и выдержку наших бойцов. Это — задача будущих историков. На фронте я вел заметки и, вернувшись в Москву, по этим заметкам и свежим впечатлениям написал о том, что видел и слышал. Сейчас, когда прошло уже много лет после этих событий, я привожу свои записи в их первоначальном виде, дополнив несколькими эпизодами. Надеюсь, что они напомнят читателю об одной странице участия нашей нации в Отечественной войне. В те дни я пережил действительно немало.
На фронте я находился в марте-апреле 1943 года. Из Москвы отправился на фронт вместе с Антанасом Снечкусом и Мечисом Гедвиласом, а на фронте особенно тесно общался со старшим лейтенантом Красной Армии Йонасом Марцинкявичюсом, с которым мы позднее вернулись в Москву.
Москва просыпалась. На улицах, золотых от утренней зари, раздавались гудки автомашин. Залязгали трамваи, они везли тысячи рабочих на утреннюю смену. У Красной площади из серебристого ночного тумана вынырнули высокие, мощные стены Кремля, башни, Мавзолей Ленина.
Под землей снова засверкали яркие светильники, задвигались эскалаторы, опуская тысячные толпы в светлые мраморные станции метро. После ночного перерыва пришли в движение светлые, удобные поезда, сверкающие стеклом и алюминием. По улицам шагали красноармейцы, и трамваи, троллейбусы, автобусы спешили: быстрее, быстрее! Дорог каждый час, каждая минута! Был будничный день Отечественной войны, и сегодня надо было изготовить больше, чем вчера, — больше танков, самолетов, пушек, пулеметов. На предприятиях кончалась ночная смена, людей ожидала работа в учреждениях, магазинах, театрах, школах.
И вот поезд въезжает на станцию. Я прощаюсь с летчиками, с которыми ехал последнюю ночь, и, пройдя проверку, вхожу в Москву. Я снова в сердце мира. Я снова в городе, к которому рвались закованные в железо дивизии врага и, столкнувшись с несокрушимой силой, рассыпались в прах у стен Москвы. Я снова в городе, который никто не может победить, где каждый человек нашей великой Отчизны — литовец, латыш, русский, узбек, татарин, киргиз, грузин — чувствует себя полноправным хозяином. И я счастлив от мысли, что моя великая страна непобедима, что не побеждена, непобедима и моя Литва. Я видел войну вблизи. Такую страну нельзя поработить — ни бомбами, ни минами, ни жестокостью, превосходящей человеческое воображение.
Я вернулся к повседневной работе. И когда сел за письменный стол и взял в руки перо — задумался: смогу ли хоть приблизительно показать то, что видел за эти несколько недель на фронте? Сумею ли передать хоть частицу тех ужасов, которые принес на нашу землю фашизм? Сумею ли отобразить кровь и грязь и нечеловеческое напряжение, которого требует борьба с нацизмом? Удастся ли мне показать хоть малую частицу героизма, выдержки, самопожертвования, отваги, которые проявили на полях сражений простые люди — литовцы? Перед моими глазами снова движутся картины фронтовой жизни — сожженные немцами деревни, ограбленные люди, гул артиллерии, разрывы мин, треск пулеметов. И я вижу бойцов, тех самых бойцов, которые делились со мной жесткой фронтовой постелью, с которыми я ел из одного котелка, которых видел уходящими в бой и во время боя, видел на отдыхе.
Вся наша любовь, все тепло наших сердец посвящены им — героям, исполинам духа, которые своей кровью прокладывают дорогу к победе и к свободе всего мира.