Когда машина выезжает из Москвы, еще в пригородах видны противотанковые рвы, выкопанные между домами, и «ежи» — скрещенные металлические балки, торчащие из земли. Так Москва готовилась к встрече с врагом. Но сейчас враг оттеснен от столицы, и только разрушенные бомбами дома, вырытые во дворах убежища да заколоченные досками окна говорят, что Москва пережила опасные и напряженные дни.
В свете погожего мартовского дня белеет снег на полях. Холмы, долины, перелески поразительно напоминают Литву, — подчас просто забываешь, что едешь по Подмосковью. Кажется — вот-вот вынырнут башни знакомого костела и, остановившись в городке, встретишь знакомых: ведь нет в Литве места, где бы не жили твои товарищи по гимназии, университету, люди, с которыми работал в одной редакции, с которыми жил в одном городе или встречался хоть раз…
Но мимо ползут незнакомые деревни и городки. И чем дальше едешь, тем отчетливей бросается в глаза, что неподалеку проходила передовая. Поля изрезаны противотанковыми рвами и окопами, все больше сожженных или разрушенных домов, все больше домов с заколоченными окнами. Вокруг — безмолвие полей. Бесшумно скользят навстречу сани; идут тепло одетые женщины и старики — молодежь на фронте. Изредка встретишь легковушку или грузовик, иногда остановит регулировщица — юная серьезная девушка в военной форме. Она тщательно проверяет документы, потом, приложив руку к шапке, говорит: «Можете ехать!»
Вот новый мост через реку. Старый был взорван, когда немцы рвались к Москве. А может, его разрушили вражеские бомбы? Может, взорвали партизаны, когда эти места были под оккупантами? Саперы быстро восстанавливают разрушенные мосты, и по ним снова движутся сани и машины — одни в сторону фронта, другие обратно, в Москву.
Мы проезжаем Серпухов и Тулу. Минуем Ясную Поляну. Машина катится все дальше, — нашим взорам открываются необозримые пространства, из которых уже выдворены захватчики. Видны дома с выбитыми окнами, сгоревшими крышами, тоскливо торчат из снега печные трубы, на лицах прохожих можно прочитать те страдания, которые выпали на их долю в фашистском рабстве. Оккупанты отобрали все — многие семьи остались без фунта хлеба, без единой картофелины. Людей разули, раздели — жители натянули на себя какие-то чудовищные лохмотья. Часто из семьи в живых остались один или двое. Встречаем десятилетнего мальчика. Он бредет по дороге — озябший, в лице ни кровинки. Тащит за собой салазки.
— Куда идешь?
— Не знаю.
— Откуда будешь?
— До моей деревни тридцать километров.
— А родители твои где?
— Фашисты застрелили. Я с бабушкой живу. Бабушка хворая, работать не может.
— А братья?
— Один в Красной Армии, а другого фашисты на каторгу увезли. И сестричку увезли.
Обычная история для мест, где побывали оккупанты. А люди здесь, как видно, жили раньше богато. Дома каменные, чистые и аккуратные, земля — плодородный чернозем. Здесь люди спокойно жили и трудились, не подозревая, что им уготована такая участь. И на нас наваливаются мысли, тяжелые и страшные. Может, и литовские дети бродят сейчас по разрушенным деревням и роются в мусорных свалках в поисках пищи? И загорается в груди жажда мести. Все это содеяно ими, фашистами! И никакая месть не сможет возместить этого! Никакая!
Ночуем в освобожденном Ефремове. Это немалый город и крупный железнодорожный узел. В окрестных лесах когда-то бродил с ружьем Тургенев, здесь жил Бунин. Сейчас через Ефремов и днем и ночью идут эшелоны на фронт. Сотни танков, орудий, тысячи пулеметов. Через этот узел на фронт переправляются сотни тысяч тонн продовольствия. И немцам это хорошо известно. Заняв город, они порядком в нем «похозяйничали». Страшно смотреть на кварталы новых пяти- и семиэтажных домов, бессмысленно сожженных и разрушенных. Уцелевшие дома потрескались от взрывов, окна забиты досками и заложены кирпичом — так безопасней во время бомбежек. Вражеские самолеты по-прежнему частые гости здесь. Правда, нелегко им сюда прорваться — фронт довольно далеко, а противовоздушная оборона города сильна. Самолеты врага на подступах к городу встречают наши соколы. А если кому и удается добраться до города, то нарывается на такой заградительный огонь, что загорается и падает.
Все крупные магистрали, ведущие на фронт, — железные дороги и шоссе — неусыпно защищаются. Фашисты, правда, пытаются бомбить поезда и колонны машин, но редко добиваются ощутимых результатов — за время войны наши авиация и противовоздушная оборона набрали силу.
Чтобы за день добраться до передовой, мы покидаем город ранним утром. В густом тумане едва видна дорога, которая бежит по белым полям, минуя разрушенные деревни и городки. Когда восходит солнце и туман рассеивается, чувствуем, что передовая все ближе и ближе.
Поля гладкие, как скатерть, и, насколько видит глаз, по ним беспрерывным потоком движутся грузовики. Они едут по дорогам, проложенным прямо в снегу, где раньше было ни пройти, ни проехать. Мчатся санитарные машины. С недалекой взлетной площадки поднимаются наши самолеты и улетают бомбить тылы врага. Наша машина обгоняет колонны бойцов, шагающих на фронт. Ясный, безмятежный зимний день, но на полях не видно гражданского населения. Они были бы совсем мертвы, эти поля, если бы не множество автомашин на дорогах. Но и машины стараются соблюдать интервал, чтобы вражеским самолетам труднее было поразить их.
Чем дальше, тем глубже снег. Наша машина то и дело исчезает между двумя снежными стенами. У дороги торчат сожженные машины врага, подбитый танк, брошенные пушки. И вдруг в чистом поле мы видим их, фашистов.
Один лежит навзничь, широко раскинув руки. Эти руки больше не будут убивать и грабить. На голове зеленый металлический шлем, рот разинут, остекленевшие глаза смотрят в пространство. Он лежит на снегу, уставился в звезды. Рядом с ним другой — ничком, подогнув под себя ноги. Эти ноги немало промаршировали. Может быть, они топтали виноградники прекрасной Франции, шли по трупам польских детей, травили хлеба югославских крестьян, попирали священную землю нашей родины. Больше они ничего не будут топтать. А вот целая груда немецких трупов. Лежат вповалку, — не различишь, где чьи ноги, а где руки. Посиневшие лица, зеленые шинели. Вокруг раскиданы соломенные чувяки для защиты от русских морозов. Из сугробов торчат то голова с обмотанными полотенцем ушами, то рука в «интеллигентской» перчатке, стиснутая в кулак, то нога в сапоге или огромном соломенном чувяке — «валенке», над которыми весело смеются тепло одетые и обутые наши бойцы. Вот еще не разобранные проволочные заграждения. В несколько рядов протянулись они по полям, и земля взрыта занесенными снегом окопами и блиндажами. Фашисты установили эти заграждения и вырыли окопы. Они думали укрыться в них и пересидеть всю зиму. Но случилось иначе. Наша армия ударила по ним так внезапно, что они бросились бежать. Немало фашистов нашло конец в окопах, да и на проволочных заграждениях повисли трупы врагов. Наша армия слишком занята — она догоняет бегущих врагов, ей некогда собирать трупы фрицев и хоронить их.
Откровенно говоря, даже труп врага — зрелище не из приятных. Сразу же отворачиваешься. И тут в сознании возникают картины разрушенных деревень и сожженных городов, сердце сжимает ненависть к этим извергам, которые столько принесли горя ни в чем не повинным людям. И ты радуешься, что мертвецы, валяющиеся на обширных полях России, больше не встанут со своего холодного ложа, не будут больше убивать, вешать, не станут сжигать дома, насиловать женщин и расстреливать детей. Пускай валяются тут, куда они сунулись без спросу и где столь бесславно кончился их путь!
Рядом с дорогой мы видим столбики с надписями: «Осторожно! С дороги не сходить! Вражеские мины!» Такие столбики то тут, то там торчат из снега. Это фашистские минные поля. Видя, что стремительное продвижение Красной Армии не могут сдержать ни окопы, ни проволочные заграждения, ни техника, фашисты заминировали поля и дороги, по которым их преследовали наши войска. Наши отважные саперы шли в авангарде армии и внимательно расчищали дороги от мин. Я видел, как разминировали поле. Это нелегкое дело, оно требует большой осмотрительности. Говорят, что сапер ошибается только раз в жизни. Но опытные саперы погибают редко. Они осторожно продвигаются по полю, где в земле в металлических коробках зарыты мины, и обезвреживают их.
Жестокость фашистов известна всем. Они стремятся уничтожить не только армию своего противника, но и гражданское население. Для этого они выдумали адские уловки. Мины они зарывают в землю и в снег, сбрасывают с самолетов, изобрели даже мины, похожие на мундштук, — возьмешь его в руки, а он взрывается. В прифронтовой полосе люди находили коробки, куски разноцветной материи, мыло, конфеты и другие предметы, которые кто-то назвал «сюрпризами», — их обычно находят и берут в руки дети. А это — взрывчатка. Воины хорошо знают, чем грозят такие предметы, они их не трогают, а вот дети и мирные жители часто гибнут или остаются калеками. Фашистские убийцы, горящие звериной злобой против гражданского населения, могут радоваться: этим коварным способом они убили и искалечили уже много детей и женщин в оккупированных районах.
Наша машина с рычаньем ползет по уже разминированной дороге. Мы видим, как саперы ходят по снежным полям с миноискателями, обезвреживая мины. Они не оглядываются на проезжающих — заняты своим героическим трудом. Они спасут сотни жизней.
Все ближе и ближе фронт. Тихим мартовским вечером издали доносится гул орудий. Поначалу кажется, что идет гроза, но весна придет сюда еще не скоро — толстенный слой снега и не думает таять. А недавно здесь свирепствовала пурга, да такая, каких у нас в Литве и не бывает.
— Мы тогда шли на фронт, — рассказывал позднее боец, скручивая цигарку, когда мы в промежутке между двумя боями грелись у раскаленной добела печурки. — Я не мог себе представить, что бывает такая несусветная пурга. Когда мы выступили из лагеря, погода была сносной, но потом похолодало, а снегу было по колено. Мы брели по широкому снежному морю, которому, казалось, нет ни конца ни края, целых шестьдесят пять километров. Потом остановились в сожженной деревне Муратово. Изб нет — остались только холодные погреба. Мы порядком умаялись и забылись тяжелым сном. Бойцы укрылись, отогрелись. Вечером выступили дальше. Этот последний поход был самым трудным. Пурга, какая была пурга! Господи! Только изредка в густом, непроглядном тумане, вроде холодного и липкого молока, виднелась спина товарища. Лошади с трудом тащили сани. Машины увязали в снегу. Бойцы толкали их, напрягая все силы, но ничто не помогало. А шли мы в полной боевой выкладке. Ноги увязали в снегу, подчас казалось, что еще шаг — и мы свалимся и не поднимемся. И так день, второй, третий. Мы шли мимо сожженных деревень, у дорог валялись мертвые фашисты и объеденные трупы лошадей. Мы шли и спали на ходу от усталости. Глаза слипались, а снег бесконечными волнами катил по полям, занося дороги. Люди коченели, ничего не видели в тумане, но мы шли вперед. И каждый жаждал побыстрей встретиться с фашистами.
— С фашистами?
— Да. Мы же видели, что они творили всюду, где только побывали… Помню, входим в одну избу. Старая, седая женщина показала нам в окно — вот там… Несколько десятков пленных красноармейцев немцы облили бензином и сожгли живьем. Трупы забросали землей. Крестьян почти всех перебили. Этой седой женщине не было еще тридцати. Теперь вы понимаете, почему мы хотели побыстрей встретиться с фашистами? — кончил боец, глядя на меня покрасневшими глазами. Потом жадно затянулся дымом, бросил окурок в печурку и принялся одеваться. — Мне пора на передовую, — на прощанье сказал он. — До свидания!
И он исчез, ушел туда, где лаяли немецкие мины и стрекотал за холмом пулемет.
Но это было позднее, уже на фронте. Теперь мы только издали слышали гул орудий и даже не знали, чьих — наших или вражеских. В воздухе, под покровом темноты, взревел самолет. Мы еще не научились на слух определять, чей он.
Неподалеку от фронта нас поджидал боец-литовец. Его послали на дорогу встретить нас, чтобы мы долго не плутали в поисках штаба.
— Здравствуйте, товарищи, — сказал он, приложив руку к шапке, и отрапортовал о своем поручении.
— Фары погасите, — предупредил он шофера. — Видите, фашисты пускают ракеты, — сказал он, садясь к нам в машину. — Ночью они боятся нашей атаки. Иногда как начнут швырять ракеты и стрелять трассирующими пулями — настоящий фейерверк.
Взмыв в воздух, вдали взорвалась зеленая ракета. Поначалу она была похожа на звезду, загоревшуюся на вечернем небе, потом распустила хвост огненных искр и, угасая, медленно опустилась. Вслед за ней взмыло еще несколько — немцы старались помешать пройти нашим разведчикам и сосредоточиться для атаки бойцам.
— В этом лесу, — объяснял солдат, показывая рукой на лесок, чернеющий в сумерках, — засели фашисты. Они, гады, достают из минометов дорогу, по которой мы едем. Иногда постреливают.
Наша машина поднимается на пригорок, опускается в долину и снова поднимается. До расположения нашей части еще семь километров. Лес находится в трех-четырех километрах от нас, но там все спокойно — кажется, в нем ни души. Так и не угодив под обстрел вражеских минометов, мы минуем опасную зону. Вскоре в лунном свете различаем в долине церковь с блестящей луковкой, лед на ручье, черные перила моста и длинную деревню, растянувшуюся в обе стороны от церкви. Это цель нашего сегодняшнего путешествия.
Вот они, мои старые друзья! Как они дороги мне, эти люди, с которыми уже давно связали меня жизнь, работа, дружба! Я нахожу их в избах крохотной прифронтовой деревушки — они вповалку лежат на соломе и спят. Они отдыхают, вернувшись с передовой, где их замещают сейчас другие товарищи. Они уже притерпелись к адским звукам фронта. Разорвись даже по соседству бомба, они только перевернутся на другой бок и снова заснут, — ведь сон на фронте, наряду с едой, самое главное. Впоследствии и я привык спать всегда и везде: в грузовике, на снегу, на жесткой скамье, на печи, в разрушенном хлеву. Если же под боком окажется охапка сена или соломы — чувствуешь себя просто в раю. Спать можно не только лежа, но и сидя, стоя, спать можно даже на ходу. На фронте никогда не удается всласть выспаться, и каждая минута отдыха дороже всего на свете.
Кто-то проснулся и увидал нас. В избе поднимается такой гвалт, что и другие начинают просыпаться. Мы целуемся с знакомыми, хлопаем друг друга по плечу, вопросы и ответы сыплются со всех сторон. Друзья собирают для нас ужин.
С этими душевными друзьями и замечательными патриотами мы вместе строили Советскую Литву. Тогда мы много работали и мало спали, совсем как сейчас. Сколько вынашивали планов, сколько мечтали о счастье родного края, которому мы отдали пыл молодости, все свои силы и бессонные ночи! Фашизм отнял у нас родную землю, жен, детей, родителей и братьев. Но мы продолжаем начатое дело. Мы только изменили характер работы.
Вот я среди них. И не первый раз. Мы сидим вокруг стола, на котором светится коптилка из снарядной гильзы. Окна плотно зашторены. Усталые глаза покраснели от недосыпания. Лица небриты, — сегодня, вернувшись с передовой, бойцы еще не успели побриться. Жесткие руки, задубевшие от работы и мороза, подпирают подбородок. Я рассказываю им о вестях, которые доходят до нас из Литвы, о том, что пишут газеты американских литовцев о войне и о них — наших бойцах. Все это им очень интересно. Вот молодой парень, крестьянин из-под Укмерге, даже рот разинул, слушая мои рассказы. В конце стола сидит пожилой задумчивый человек, кузнец из Мариямполе.
— Вот гады! — негромко говорит он, не поднимая глаз.
— Кто? — переглядываются товарищи.
— Ясное дело, кто…
И все знают, о ком он. Его жена в первый день войны погибла от фашистской бомбы на Костельной улице, где у них был домик. Домик сгорел, а вместе с ним и двое детей кузнеца. Он остался один как перст. Прибыл сюда, на эти занесенные снегом поля, чтобы мстить убийцам.
— Злится, что пока только шестерых фашистов уложил, — говорит бывший председатель волкома из-под Таурасе. — Клятвы своей не сдержал.
— Ну-ну-ну… — мрачно бормочет мариямполец. — Я-то выполню, что пообещал. Сказал еще в Литве: за свою семью должен убить хоть сотню фашистов. Война-то еще не кончилась.
И все замолкают.
— А если убьют?
— Это уж нет, братец, — говорит мариямполец. — Пока не уложу, сколько наметил, меня ни мина, ни пуля не тронет.
Открывается дверь, и рослый воин в ушанке отдает честь. В полумраке избы все сразу узнают его.
— Йонас, наш Йонас! — кричат бойцы, и я сразу вижу, что он здесь любим.
И я узнаю его. Это же старый мой друг Йонас Марцинкявичюс!
Мы бросаемся друг к другу в объятия. Он крепко прижимает меня к широченной груди.
— Вот и хорошо, — говорит он, похлопывая меня по плечу. — Вот и замечательно, что приехал. А я-то думал — приедет кто-нибудь из приятелей или нет? Путь далекий, нелегкий… Вот и хорошо. Вот и чудесно, что приехал…
Мы смотрим друг на друга, ищем перемен. Нет, Йонас остался таким, каким был.
— Нате, мы только что выпустили новый номер «Тевине шаукя».
Он раздает бойцам еще пахнущий типографской краской номер газеты соединения, в котором уже появились статьи о первых боях, о первых наградах.
Хозяева усаживают Йонаса за стол. Выясняется, что он, как обычно, с самого утра еще ничего не ел. Был в медсанбате, готовил газету, беседовал с бойцами, вернувшимися с передовой, писал статьи для «Тарибу Лиетувы», издающейся в Москве, и для печати американских литовцев.
— А в соседнем полку ребята оборудовали баньку. С парилкой, как полагается. Надо будет описать, — говорит он, отправляя в рот хлеб и консервы. — Правда, в угол баньки немецкая мина угодила, да пустяк, одного только ранило. Ребята сразу же угол заделали. А удовольствие-то какое — битый час парился. Надо будет отметить. Подумать только — первый наш полк оборудовал баню в фронтовых условиях!
— Ребята, а нашего Пранаса уже описали! — кричит один боец, приблизив газету к пламени коптилки.
— И Гужас, и Денинайте… А с Гужасом мы вместе шли…
— Погоди, погоди! — отодвинув котелок, Марцинкявичюс вытаскивает из кармана записную книжку. — Шли вместе с Гужасом? А ну-ка, рассказывай по порядку. А ты Юодвиршиса не знал? Возчик, отлично работал. Надо отметить. Арманавичюс? Да, знаю. Он вынес с поля боя около шестидесяти раненых. О нем должны узнать порабощенная Литва и Америка. Кем он был? Крестьянином Тракайского уезда? Чудесно! О нем должен узнать весь Советский Союз. Да, чудесный у нас народ!
И он торопливо записывает в блокнот. Крупные буквы налезают друг на дружку, страница за страницей копится драгоценный материал, из которого впоследствии родятся новеллы, повести, а может, и роман.
У Марцинкявичюса удивительный дар общения с людьми. Он — друг и в счастье и в беде. В Балахне и Туле он помогал организовать в частях самодеятельность, создавать хоры, оркестры, отбирать певцов, чтецов, актеров. В жизнь соединения это внесло столько разнообразия и радости, что, бывало, едва Марцинкявичюс появится в какой-нибудь части, как вокруг него уже собирается вся молодежь.
— Когда репетиция?
— Когда будем устраивать вечер?
— У нас еще один пишет стихи.
Боец вручает ему пачку листков — записал свои воспоминания.
— Может, обработаете для печати?
Его приглашают к молодым литераторам — они устраивают вечер, обсуждение новой литовской книги. Сотни интересных и полезных начинаний, и Марцинкявичюс всегда находит время, чтобы присутствовать, помочь, посоветовать…
Это было в тылу. Здесь, во фронтовых условиях, Марцинкявичюс тоже вечно в хлопотах — ему всегда не хватает времени. Недавно он побывал у артиллеристов. Он непременно появляется там, где происходит что-то особенное, необыкновенное, что может представлять интерес для наших эвакуированных литовцев, о чем можно сообщить по радио порабощенной Литве, литовцам в Америке. Это человек, хлебнувший в жизни немало горя. Трудно его испугать или удивить. Он быстро приспосабливается к новым условиям, какими бы трудными они ни были, и всюду чувствует себя как дома.
Я видел его и голодным, и продрогшим, и промокшим, и нечеловечески усталым, но никогда он не терял присутствия духа и не давал терять его другим.
Всю войну он прошагал вместе с нашими бойцами — вместе с ними жил в землянках и в окопах. Ел из одного котелка, спал вповалку со всеми в избах, вместе радовался и грустил. На своих плечах нес он бремя войны, а в сердце лелеял образ окровавленной и порабощенной Советской Литвы.
Однажды, когда мы шли по незнакомой прифронтовой деревне, от которой остались только груды кирпича и иссеченные осколками, черные стволы деревьев, он после долгого молчания сказал:
— Ненависть… Не каждый способен испытывать ненависть… Часто думаю не только о жене, сыне… Что они сделали с Литвой, Союзом, Европой!.. Сердце заходится… Что было бы, если бы победил фашизм? И я хочу расцеловать каждого озябшего, закоченевшего, замурзанного нашего человека, который так здорово сражается против этих коричневых двуногих зверей. Вот кого надо любить. Наших воинов. И народ, который дал таких людей.
— Тороплюсь запечатлеть, хоть вкратце описать все то, в чем варюсь, чем живу, — говорил он как-то. — Все ждут от тебя чего-то особенного, а получается очерк, заметка. События слишком уж большие, чтобы их можно было охватить одним взглядом, изобразить в романе с множеством действующих лиц… Надо чуть отдалиться от событий, все переосмыслить, обобщить, отделить существенное от случайного.
Но я напишу роман о наших людях. Хочу, чтоб он послужил хоть маленьким доказательством той любви, которую испытывает к ним литовский писатель…
Мимо нас уходили на передовую красноармейцы.
— К этим людям…
Мы стояли на дороге у разбитых немецких машин и провожали взглядом товарищей, уходящих в бой.
Как и каждый день, глухо рокотали орудия, гремели выстрелы.
Выйдешь ночью во двор, и по началу покажется, что находишься в глубоком тылу, что войны нет и в помине. Над головой сверкают вечные звезды, равнодушные к страстям человеческим, к борьбе, страданиям, радостям и смерти. Они бесстрастно освещают эти белые поля и дороги. Движение по дорогам усиливается с наступлением ночи. Враг не видит нас с самолетов, а других средств наблюдения за тем, что происходит подальше от передовой, у него нет. На дорогах прифронтовой полосы ночью самая страда. Бои, кипевшие весь день, к ночи обычно затихают. Только изредка в том или ином месте зататакает пулемет, взлетят ракеты, раскроются широким веером, осветив близлежащие поля, и погаснут. Иногда бабахнет орудие — это наши не дают фашистам спать. Где-то залают вражеские минометы — гитлеровцы пытаются обстрелять наш транспорт. А машины, грузовики, сани тянутся бесконечной вереницей до самого утра. Фронт каждый день поглощает неимоверное количество провианта — хлеба, мяса, овощей, муки, консервов, сахара. Он выпивает целые озера нефти. Ему изо дня в день нужны горы патронов, снарядов, мин, бомб.
Все это подвозится к фронту обычно ночью. И чем темнее ночь, тем лучше. Тысячи людей ведут машины, без лишнего звука выгружают из кузовов ящики с продуктами и патронами и снова отправляются в тыл, где на целые километры растянулись склады необходимых для фронта материалов — базы.
Мы шагаем по звездной деревне. В лунном свете маячат заиндевевшие деревья. Они жестоко искалечены недавними боями — ветки обрублены, иссечены стволы, многие деревья с корнем вырваны из земли. На каждом шагу нас останавливают караулы. Это бдительное око армии, которое никого не пропустит куда не следует.
— Пароль! — звенит юный голос.
Мы отвечаем бойцу в теплой ушанке и идем дальше.
— Вот этот дом фашисты, отступая, подожгли, — показывает мне спутник на каменный дом с обвалившейся крышей. — Женщина забежала в дом за оставшимся ребенком. Фашисты так и не выпустили ее оттуда. Оба сгорели…
В воздухе гудит самолет.
— Наш, — определяет мой спутник. — А вот здесь мы нашли четырех убитых оккупантов. Тут у них было мало времени, они не успели, убегая, расстрелять людей и сжечь дома. Правда, несколько домов они все-таки подожгли, но когда удрали, крестьяне сумели потушить.
— Это редакция нашей газеты, — говорит мой спутник. — Друзья не спят. Если хочешь, зайдем.
Мы заходим в крестьянскую избу. В сенях на полу лежат усталые бойцы. Открываем дверь. В полумраке — в комнате тускло светятся несколько коптилок, сделанных из гильз, — трудятся люди. На столах стоят наборные кассы, разложены рукописи — наборщики готовят очередной номер газеты, набирают сводку Совинформбюро, которую только что передала по радио Москва.
— Где редактор?
— В типографии.
— А это что, не типография?
— Это наборный цех.
Мы выходим из душной избы, заполненной людьми. Рядом с ней стоит крытый грузовичок. Постучавшись в дверцу, мы по лесенке поднимаемся в типографию. Меня поражает, как хорошо все оборудовано: здесь печатный станок, касса с шрифтами, рулоны бумаги. Помещение тесное, но мы все-таки в нем уместились. Редактор Юозас Паяуйис читает гранки сводки. Скоро начнут печатать свежий номер газеты. Рано утром газета будет готова и окажется всюду — люди будут читать ее на передовой, лежа у пулеметов, стоя у орудий. Ее будут читать раненые и те, кто сейчас отдыхает. Редактор протягивает нам гранки. Газета уже успела описать важнейшие эпизоды боев. Упомянуты наши первые герои, награжденные орденами и медалями за мужество и отвагу. В уголке газетной страницы — стихотворение начинающего поэта, присланное сегодня из окопов. Есть заметки о жизни Литвы и Советского Союза.
— Вам не понять, как ждут бойцы свою газету, — говорит редактор. — Они просто не представляют себе жизни без «Тевине шаукя».
Позднее мы не раз убеждались в том, как любят бойцы печать. Они с удовольствием читают свою фронтовую газету, желанный гость здесь и московская «Тарибу Лиетува», а каждую новую книгу наших писателей бойцы читают и порознь и коллективно.
— Как вам нравится наша типография? — с улыбкой спрашивает редактор.
Типография и впрямь хороша. Посреди кузова топится печурка, распространяя тепло.
Пообещав редактору свои фронтовые впечатления, мы снова оказываемся на деревенской улице. Вот прибыли грузовики с патронами для автоматов и пулеметов. Бойцы аккуратно складывают ящики штабелями у дороги. Они работают деловито, сноровисто, и я вспоминаю наших земляков — трудолюбивых, добросовестных, аккуратных.
— Что ж, смогут ребята малость пострелять, — говорит, сложив ящики, боец на восточно-аукштайтийском наречии.
— Случайно не из Утяны? — спрашиваю я у него.
Он с удивлением смотрит на меня, и я вижу в лунном свете, как его небритое, усталое лицо расплывается в добродушной улыбке.
— А вы, наверное, писатель? — смотрит он на меня. — Видал вас в Утяне, на выборах в Верховный Совет…
— Он самый, как видишь… А я-то угадал? Из-под Утяны?
— Из-под Утяны, из Молетайской волости, — веселой скороговоркой сыплет боец. — Бывали в Молетай? Ух, красота-то какая у нас летом! Озера! Да еще какие! И пригорки, леса… Если выберетесь когда-нибудь, прошу к нам… А ягод-то, грибов!..
— Как не проведать добрых друзей! — отвечаю я. Мне и радостно и грустно: радостно оттого, что встретил еще одного земляка, а грустно потому, что далеко нам еще с ним до Молетай…
— Скажите, у вас нет вестей из Литвы? У меня там семья осталась — двое ребят, жена. Не убили их гитлеровцы? Застану ли в живых?
Увы, я ничего не знаю о семье этого хорошего человека. И мы расстаемся. Я останавливаюсь и прислушиваюсь: в стороне леса снова затрещал пулемет, потом, где-то слева, заговорил второй и тут же захлебнулся. Где-то вдалеке раздались винтовочные выстрелы, несколько раз бухнуло орудие, а за деревней не переставая ревели автомашины, двигаясь в сторону фронта.
Мы шли по деревне Федоровка, Орловской области, откуда месяц назад были изгнаны оккупанты. Посреди деревни высилась полуразрушенная церковь, чуть поодаль виднелись сожженная школа и жилые дома. На площади перед церковью зияли воронки от немецких бомб. Заколоченные досками окна, груды кирпича. Деревне все-таки повезло: на окраинах уцелело немало деревянных и каменных домов, в которых и живут люди, освободившиеся от фашистского рабства.
Мы пересекаем площадь и входим в один из домов. Нас встречает хозяйка — печальная женщина средних лет. За день мы исходили десятка полтора километров по прифронтовым дорогам, хочется малость отдохнуть и напиться воды.
— Молока не желаете? — предлагает нам хозяйка.
Удивившись тому, что уцелела корова, мы все-таки отвечаем:
— Нет, спасибо, дайте нам лучше воды.
Хозяйка все-таки наливает нам по стакану молока и ставит на стол:
— Милости просим.
В открытую дверь в избу заползает кошка, прихрамывая, подбегает ко мне и садится на колени. Я глажу ее мягкую спину, она мурлыкает и ластится.
— Почему держите хромую кошку?
Хозяйка как-то странно, словно с испугом, смотрит на меня.
— Ее фашисты ранили, — говорит она.
— Фашисты?
— Когда расстреливали мужа моей сестры…
Она смотрит на меня спокойными большими глазами, потом садится и принимается за шитье. Я не хочу донимать ее расспросами. Может быть, она не желает ворошить страшные воспоминания. Но она, не поднимая глаз от шитья, сама принимается негромко рассказывать:
— Мой муж работает на уральском заводе. Даже письмо от него вчера получила. Первое с тех пор, как ушли оккупанты… Бедняжка, он-то думал, что меня и в живых нет. Вот обрадуется, получив весточку. Раньше мы тут жили две семьи — я и сестра с мужем. Когда приближались фашисты, мой муж ушел, а сестрин Андрей тяжело захворал и не смог. Пришли оккупанты. Поначалу ничего — зайдут, заглянут в чулан, где больной, и убираются восвояси. Потом начали ловить мужчин, что в деревне остались. Поговаривали, будто где-то неподалеку партизаны объявились. И вот как-то и в наш дом притащились несколько немцев. «Партизаны, партизаны?» — говорят и шарят по всем углам. «Нету партизан», — говорим мы с сестрой. Но они на нас даже не посмотрели. «А это кто?» — спрашивают по-своему, увидев в чулане мужа сестры. Мы не можем им растолковать, говорим — болен человек. Тут один из них, видать переводчик, говорит нам — немцы дознались, что муж моей сестры партизан, и сейчас его заберут. Мы — плакать, просить, чтоб не забирали. Тогда переводчик посоветовался с другими и говорит нам по-русски:
«Может, он и не партизан, может, он и хороший человек. Господин лейтенант говорит, чтоб вы сбегали в деревню — пускай мужики подпишутся, что он хороший человек, тогда ему ничего не будет. А мы тут вас подождем».
Не успев даже на плечи платок накинуть, мы с сестрой кинулись опрометью в деревню. Бежим по сугробам и не знаем, к кому первому бежать. У церкви оборачиваемся, видим — Андрей-то в одном исподнем стоит босиком на снегу, — ироды эти его из избы вывели. Как сейчас вижу — волосы взлохмачены, лицо белое как бумага, бородища выросла за болезнь. Мы — назад. Бежим, а тут у нас на глазах лейтенант вытаскивает пистолет и стреляет — в голову да в живот. Как на грех, и кошка тут подвернулась. Пулей лапу ей перешибло.
— А ваша сестра где?
— В деревню ушла. Так мы с ней и живем… Поначалу, бедная, чуть с ума не сошла. Плакала, волосы на себе рвала. Теперь малость успокоилась. Только тихая такая стала, молчит да молчит. Бывает, целый день с ней просидишь — слова не скажет. Просто мурашки по спине бегают. Жалко бедняжку. Очень уж своего мужа любила. И хороший был, вечная ему память. Мухи не обидит, и работник стоящий. Премии получал, в Москву его возили, на выставку, за хорошую работу.
— Наверное, донес кто-нибудь?
— Наверное, позавидовали… Хорошо мы жили, чего греха таить.
Мы допили молоко, и хозяйка налила нам еще по стакану.
— Пейте, гости дорогие… В глазах посветлело, когда наших увидели. Натерпелись от оккупантов, ох натерпелись…
Поблагодарив за молоко, мы вышли. Хозяйка, печально улыбаясь, проводила нас до порога, жалобно замяукала у двери кошка. Даже кошку обидели фашисты.
По деревне Юрьевка бродил полоумный Горохов. Это был безобидный человек, ласковый и смирный. Разгуливая по деревенской улице, перед каждым снимал шапку. За тихий нрав его даже в лечебницу не брали. Кормили его колхозники, жил он то у одного, то у другого и любил рассказывать о своих подвигах в наполеоновское время, — дети с интересом слушали его рассказы. И вот оккупанты посреди бела дня арестовали Горохова, пригнали на деревенскую площадь и расстреляли. Когда люди стали расспрашивать оккупантов, за что те убили человека, который никому не сделал ничего плохого, один из них в пьяном виде проболтался:
— Свою тысячу марок я все равно получу.
Оказывается, фашисты за первого расстрелянного «партизана» получают тысячу марок, за второго — чуть побольше и т. д. Для этого надо только составить акт о том, что расстрелянный был партизаном.
— Наша деревня мало пострадала от оккупантов, — рассказывал старик из деревни Тростниковка Александр Комаров. — Известное дело, грабили и воровали все, что под руку подвернется. Колхоз у нас не упраздняли, как в других местах. Гнали на работу, а после сбора урожая выдали каждому жителю по два пуда зерна на целый год: хочешь — пируй, хочешь — с голоду помирай. Остальное зерно сами заграбастали. Дома обшаривали подчас по два раза на дню — все партизан искали. Из тех изб, где жили, наших людей выгнали — убирайся, куда хочешь. Как-то был такой случай. По деревне шлялись пьяные оккупанты. В сумерках мы слышали несколько выстрелов, но кто стрелял, не знали. Часто ведь бывало — сами немцы напьются и давай пулять. Народ, бывало, прячется кто куда, чтоб ненароком пулю не схлопотать. Оказывается, в тот вечер одного немца ранили. Кто ранил — бог знает. Может, сами его подстрелили, когда палили спьяну. И что вы думаете? Ночью стали всю деревню поднимать, раздетых сгоняли вон туда, на горку у школы, взяли троих и на месте расстреляли. Из нашей деревни убили моего родственника Алексея Комарова, еще молодого парня, лет тридцати, и двадцатилетнего Николая Зайцева. В толпе оказался колхозник из другой деревни, фамилии не знаю, — его тоже расстреляли. Известное дело, все кричат, перепугались страшно. Но так вообще ничего. В нашей деревне фашисты вели себя хорошо, — закончил свой рассказ старик, поглаживая бороду.
— Хорошо? — удивился я.
— А что вы думаете? У нас-то ведь только несколько изб пожгли, а в других деревнях все с землей сровняли. Правду сказать, наши в этих местах так на них навалились — не успели немцы, — сказал старик и посмотрел на меня, словно спрашивая, уцелела ли их деревня из-за особой милости оккупантов или благодаря нашим бойцам…
В деревне Липовец немецкий танк оборвал телефонные провода. Оккупанты вину за это свалили на население и расстреляли сорок два человека за «саботаж» и «порчу военного имущества».
— В нашей деревне, — рассказывала женщина в деревне Отрада, — кто-то немца убил. Господи, что тут поднялось! Оккупанты бегали по избам, хватали людей! Повесили семерых за одного паршивого фашиста, который, может быть, сам себя порешил, чтоб не идти воевать. Ах, немцы тоже всякие бывали. Сама видела — другие плакали, когда отправляли на фронт. Повесили в нашей деревне Александра Афанасьева — старенький он был, ходил на костылях — и учительницу повесили, серьезная такая была, хорошая учительница, все ее жалели, а больше всего дети. Марией звать, Марией Втуновой. И так страшно вешали — не приведи господи!
— Как же они вешали?
— Да железный крюк в подбородок втыкали и вешали на этом крюке. Жуть брала, когда видела, как они бедных людей истязают. Звери до такого не додумались бы.
Еще по прошлой войне литовцы помнят случаи, когда оккупанты бессмысленно вымещали свою злобу на мирном населении. Немецкая нация родила много садистов. Самый характерный представитель этих отбросов общества — Гитлер, прославившийся личной жестокостью, введший гильотину для политических противников, стерилизацию, убийства евреев, изуверские пытки в концлагерях и т. п. Стоит ли удивляться тому, что его армия прошлась по Европе, убивая и истязая мирное население, купаясь в крови миллионов несчастных?
Обнаглевший фашист в деревне Юрьевка, под смех своих приятелей, поймал пятидесятилетнего колхозника и велел ему забраться на высокую крышу хлева.
— Полезай на крышу! — сказал он. — Я тебя — пуф, а ты — бум!
Крестьянин не полез. Тогда фашист принялся избивать его и заставил найти лестницу. Когда колхозник лез, лестница сломалась. Фашист снова принялся избивать его и бил до тех пор, пока тот не упал. Тогда он его пристрелил и ушел.
Невероятно? Я бы тоже этому не поверил, если бы не увидел в политотделе дивизии протокол, под которым подписались жители деревни, видевшие все это.
В погребе в деревне Тростниковка оккупанты устроили газовую камеру для испытания противогазов. Проверив противогазы, в погреб, заполненный слезоточивым газом, они загнали семерых жителей этой деревни — Владимира, Ивана, Федора и Наталью Комаровых, Дмитрия Макеева, Сергея Воронкина и Ивана Петрушкина. Этих людей они долго держали в погребе, а когда выпустили, все почти ослепли. Фашисты обступили погреб и корчились от хохота, глядя на несчастных.
Могут ли люди выдумать такое?
В деревне Алексеевка мальчик взял у оккупантов какой-то пустячок. Фашисты принялись его безжалостно сечь, требуя назвать фамилии партизан. Мальчик, не имея ни малейшего понятия о партизанах, назвал первые попавшиеся фамилии — Рябишкина, Мулина. Рябишкин был главным агрономом МТС, а Мулин — механиком, Оккупанты арестовали этих людей и замучили насмерть, переломав руки и ноги. В деревне были убиты и другие жители…
Я исходил по прифронтовым дорогам сотни две километров. Разговаривал с множеством людей. И куда бы я ни шел, с кем бы ни говорил — передо мной открывались жуткие картины садизма, бессмысленных убийств, трагедий, которые не скоро изгладятся из памяти людей…
Из многих районов тысячи человек увезли на германскую каторгу. Села опустели. Когда идешь по этим деревням, где торчат только обгоревшие дымоходы, опаленные деревья, когда видишь лица, изнуренные и бледные от голода, сердце наполняется ненавистью к строю и людям, которые принесли миру ужас и невероятные страдания. И невольно думаешь о своих братьях в несчастной Литве. Их ведь тоже постигла такая судьба. Сердце колотится от горя, и ты веришь: только жестокая борьба до победы вызволит мир от этих мерзостей, освободит из страшной тюрьмы, вытащит из рва массовых убийств, в который превратили Европу озверевшие гитлеровские бандиты, не достойные носить имя человека.
— Они нас иначе не называли, только собаками, — говорила седая старушка в деревне Наталино. — Мы-то их не приглашали, а они заявились к нам, пожгли наши дома, обирали нас и истязали. Сами они хуже собак…
И правда, псы так себя не ведут. Пес — доброе животное, не стоит его оскорблять именем фашиста.
Захожу в избу прифронтовой деревни. Дома две женщины — мать и дочь. Перед самой войной они уехали работать на украинские шахты. Когда пришли оккупанты, обе вернулись домой, в свою пустую избу, и остались здесь до прихода Красной Армии.
— На Украине работы больше нет, — рассказывает мать, сев рядом со мной на лавку. — А нет работы — нет и хлеба. Шахты больше не дают угля — оборудование, отступая, наши увезли, а на других механизмы испорчены.
— А вам оккупанты позволили идти куда хотите?
— Поначалу никуда не выпускали. Отобрали даже паспорта, чтоб не спрятались. Но там было столько народу, а ни работы, ни еды… Вот люди и разбежались кто куда.
— И по дороге никто не остановил?
— Нет. Шли тысячи голодных, оборванных. Куда бы мы ни шли, у дорог разрушенные города и деревни, а на деревьях и телеграфных столбах повешенные…
— Повешенные?
— Говорили, что это партизаны. Но среди них были и женщины и дети. Какие там партизаны! Мужчины — да, но женщины, ребятишки…
— Что ж, все-таки вернулись домой?
— Вернулись, даже избу свою в целости нашли.
— А фашисты давно из вашей деревни отступили?
— С месяц назад. Драпали, как ошалелые. Машины по снегу проехать не смогли. Все побросали и удрали. Может, потому и наш дом не успели спалить. Фашисты какие-то бумаги оставили, — говорит женщина. — Целые кучи всяких бумаг тут валялись. Много уже пожгли — дров-то не хватает, привезти не на чем.
— Покажите-ка.
Женщина открывает сундук и кладет передо мной высокую стопку бумаг.
— Может, разберетесь. Дочь попробовала было читать — не разбирает она по-ихнему. Так и не знаем, чего тут написано.
Я углубляюсь в немецкие бумаги. Поначалу они кажутся мне малоинтересными. Большую часть составляют списки убитых и раненых. По-видимому, это часть полкового архива. Каждый убитый занесен на отдельный листок. Листки одинаковые и скучные. Дальше большая стопка бумаг, в которых объясняется, как использовать забранную у населения картошку. Начертаны даже схемы погребов, куда следует ссыпать картофель, указано, как его готовить русским и немецким способом. Нахожу аккуратно напечатанный на машинке протокол допроса о двух выбитых зубах какого-то ефрейтора — на десяти с лишним страницах. Закралось подозрение, что зубы ефрейтору вышибли местные жители, но позднее выяснилось, что он их лишился в пьяной компании.
Более интересным оказывается дело стрелка Альфреда Каммана, родившегося в 1918 году в Ганновере. Этот солдат охарактеризован как болтун, лжец, не любимый товарищами, по сути дела трус.
Почему ему предъявлены столь тяжелые обвинения?
«Стрелок Камман Альфред, — написано на одном из листов (бумага, по-видимому, украдена во Франции, поскольку на ней видны французские водяные знаки), — в последнее время был особенно замкнут и проявлял халатное отношение к своим обязанностям. Он потерял оружие и в беседах с товарищами заявил, что служит уже два года и потому ему все опостылело. Несколько дней назад он показал друзьям русскую пропагандную листовку, которая, по его словам, была у него еще со времени его пребывания в Одессе. На вопрос, почему он ее хранит и не отдает начальству, он ответил: «Еще неизвестно, на что она пригодится», — и сунул обратно в карман».
Подобной информацией об этом парне, который, по-видимому, разочаровался в посулах Гитлера и собирался перейти линию фронта, с большой аккуратностью и точностью были заполнены десятка два страниц. Чем кончилось это дело — неясно, потому что женщины, давшие мне эти бумаги, по-видимому, уничтожили конец дела. Возможно даже, что парню удалось спастись, поскольку на одном из листов написано, что он «отбыл в неизвестном направлении и по сей день держится вдалеке от своего лагеря».
Вот снова бумага, которая выделяется из других. Это приказ командира полка по поводу посылки на родину «живых вшей». Оказывается, некоторые солдаты посылают в подарок своим родным и знакомым, выражающим в тылу энтузиазм в связи с победами Германии, живых вшей, вложив их в конверт, — чтобы таким образом показать свои «личные победы на фронте». В приказе обращается внимание на то, что подобные явления недопустимы, поскольку вши, посланные в Германию, «могут разойтись» и распространить сыпной тиф.
Дальше идут письма, присланные из Германии. Какая-то дама из Баварии обращается к солдатам, чтобы те писали письма воспитанницам ее женской гимназии, — это-де укрепит патриотизм девочек. Дальше письмо семьи Тумпов из Гладбаха на фронт, господину Тумпу, помеченное 24 ноября 1942 года:
«Мы очень рады вашему письму. Нас особенно радует, что вы хорошо поживаете, поскольку уже миновал год, как вы находитесь в России. Наверное, вам пришлось пережить не один трудный день. Надо надеяться, что война продлится недолго и наши солдаты смогут вернуться на родину.
Из-за вражеских летчиков, — пишет дальше в своем письме семья Тумпов, — мы уже испытали всякое. Большой бомбежки в Гладбахе еще не было. Здесь уже падало много бомб, подверглись уничтожению целые дома, но большей частью на окраинах города. Поблизости от нас бомбы попали только в несколько домов. Недели две живем спокойно; по-видимому, у «томми» нет времени. Только теперь видно, какое тяжкое время мы пережили; каждую ночь ведь бегали прятаться в подвал, а то и по два раза за ночь. Да, но наши солдаты, наверное, страдают еще больше.
Гертруда в марте родила мальчика. Она тяжело болела из-за недоедания, шесть недель пролежала в больнице. Ее муж находился в Дюссельдорфе, в оружейном батальоне, но поскольку мучается ранением в живот, то временно вернулся домой.
Всего вам хорошего и вернуться в целости желает вам
Вернется ли господин Тумп с Восточного фронта в Гладбах и что сейчас поделывает его семейка — неясно. Но если переписка продолжается, письма должны быть еще печальней. Господин Тумп, если он не был убит, улепетывал вовсю под ударами нашей армии, а семья Тумпов, быть может, из-за участившихся бомбежек переселилась на постоянное жительство в подвал. И все эти удовольствия предоставил им горячо любимый фюрер.
Дальше снова стопка листков об убитых и раненых фрицах. Это малоинтересный материал, — фрицев в этих краях осталось лежать немало, не полезут они больше ни на Москву, ни на Кавказ.
Одна из бумаг опять привлекает мое внимание. Текст, как почти всё, аккуратно отпечатан на машинке. Я читаю его с удовольствием, и передо мной проходит вся жизнь немецкого бюргера в гитлеровской Германии. Так и вижу этого бюргера — с отощавшим брюшком, посеревшими щечками, задавленного тысячами забот, но все еще молодцевато подкручивающего свои усы. Гитлер хватает его за глотку, хочет перемолоть, как миллионы других, а он, применяя всю свою изворотливость, подхалимски улыбаясь и изображая патриота, старается надуть самого фюрера.
Кто кого облапошит — трудно сказать. Немецкому бюргеру очень уж не хочется сложить голову за «великую Германию» и «новый порядок», но он, скорее всего, все-таки оказался на русских полях, а за ним с немецкой аккуратностью по штабным канцеляриям прибыло его дело. И вот оно у меня в руках.
Этот герой, вознамерившийся обмануть самого Гитлера, — лавочник из Кельна Эрих Кюстнер. Давайте послушаем, что он пишет.
«Управлению военных дел,
город Кельн.
По поводу использования меня для военных нужд.
Основание: повестка Управления в Кельне от 3.VI.1942 г. 8.VI.1942 г. я получил повестку о военно-медицинском осмотре и о возможном использовании меня для службы в армии и т. д. В связи с использованием меня в армии прошу обратить внимание на следующее:
Мое предприятие признано жизненно важным и экономически необходимым в военном отношении. Из-за мобилизации владельцев многих предприятий, находящихся по соседству с моим, мой магазин приобретает все большее, значение в снабжении населения товарами первой необходимости. Снабжение питанием значительно возросшего числа моих клиентов после ликвидации моего предприятия оказалось бы под вопросом.
Четыре первостепенных помощника из-за войны уже покинули предприятие, и только благодаря моему самоотверженному труду и удвоенному числу рабочих часов мне удавалось содержать предприятие на надлежащей высоте.
В военное время были призваны: одна девушка взята в группу воздушного сообщения, мой сын — моя правая рука и мой заместитель — был призван 4.I.1942 г. и сейчас находится на Восточном фронте; хорошая продавщица в настоящее время проходит воинское обучение; трудолюбивый продавец по указанию сверху переведен на жизненно важное предприятие своего отца.
В связи с утратой помощников, которых до сих пор еще никто не заменил, и с увеличением спроса на продукты питания в одной из густонаселенных и оживленных частей Кельна, я не могу представить своей мобилизации, поскольку, без всякого сомнения, это принудило бы закрыть предприятие.
Из-за террористского налета англичан на Кельн 30/31.V.1942 г. снабжение населения продуктами еще более ухудшилось, поскольку в том районе, где находится мое предприятие, в процентном отношении уничтожено больше всего предприятий.
Вот список уничтоженных фирм (торговавших исключительно продуктами питания):
Шмитц-Имхоф Эйгельштейн
Штузаген Марцелленштрассе
Бурки Эйгельштейн
Адамс »
Гейер »
Кауфхоф »
Тенгельман »
Хальрат »
Крой Вайденштрассе
В настоящее время экономическая группа Кельна, подотдел розничной торговли, поручила мне отремонтировать помещение под распределение продуктов питания, спрос на которые не может быть удовлетворен.
Мой оборот в 1940 г. составил свыше 200 000 марок. Этот оборот был достигнут с бо́льшим количеством рабочей силы, чем в мирное время. Теперь я управляюсь при помощи своей дочери (которая работает продавщицей сначала военных действий) и ученика и ученицы, поскольку лучшие помощники взяты в армию. Моя жена никогда не работала на предприятии из-за болезни ног.
По вышеизложенным мотивам прошу меня в армию не брать.
Хайль Гитлер!»
Да, нелегка жизнь бюргера в гитлеровской Германии! Он ждал от Гитлера златых гор, а дождался бомб. Он думал, что Гитлер завоюет для него мир, а тот довел до банкротства мечту всей его жизни — предприятие, дававшее, по-видимому, недурные барыши, вскоре ликвидирует и его самого. Очень возможно, что господин Эрих Кюстнер уже лежит в русской земле, не думает больше о том, как надуть своего фюрера, и не кричит: «Хайль Гитлер!»
…Вот рапорт лейтенанта с неразборчивой фамилией о появившихся в армии нелегальных листовках. К рапорту пришпилен и образец листовки. Лейтенант пишет:
«В моей части появились пропагандные листовки, за чтением которых замечены несколько солдат. Их фамилии я сообщу, приложив материалы ведущегося сейчас следствия. В настоящем рапорте, посылаю образец листовки. По всей вероятности, она попала на фронт из Германии».
Листовка-открытка. Наверху Гитлер, а внизу генерал фон Браухич. Под открыткой надпись: «Посмотрим, как этот авантюрист будет руководить армией». По-видимому, открытку издали приверженцы фон Браухича в то время, когда тот был устранен, а Гитлер взял на себя руководство армией. На другой стороне открытки напечатано:
Schlagt Ihr Hitlers Bande tot,
Habt Ihr Frieden gleich und Brot[14].
На открытке — круглая голубая печать со свастикой и орлом, а вокруг печати надпись: «Dienststelle Feldpost Nr 100 016»[15].
Среди бумаг нахожу целую книжку, изданную военными властями для изучения русского языка. Книжонка называется «Tschto eto takoje?» Она начинается такими словами, как «Стой! Руки вверх!», «Стрелять буду!», «масло», «сыр», «куры» и т. д., а кончается фразой: «Где тут у вас нужник?» По-видимому, фашистские бандиты, собираясь напасть на Советский Союз, надеялись, что стоит им крикнуть: «Руки вверх!» и «Стрелять буду!», как на столе мигом окажутся куры, масло и сыр. Можно будет нажраться так, что само собой всплывет и вопрос, записанный в конце разговорника. Все предусмотрели фашисты. Но на занятых территориях они часто не успевают воспользоваться последней фразой…
Уже некоторое время я нахожусь на фронте. Научился отличать вражеские самолеты от наших по звуку и чувствую себя совершенно спокойно, даже когда над головой летят фашистские стервятники. Я знаю, что наша авиация значительно окрепла, что на фронте чувствуется ее перевес. Хорошо понимаю, что вражеские самолеты куда менее опасны, чем казалось нам в начале войны. На фронте люди рассказывали, что, например, на деревню Тростниковка фашисты сбросили полсотни фугасок и не разрушили ни единого дома, не убили ни одного человека. Я все больше убеждаюсь в том, что орудийный снаряд, мина или пуля не обязательно должны угодить в человека. Вообще человек такое живучее создание, что надо израсходовать много металла, чтобы убить его. Многие литовцы на передовой сражаются уже целый месяц. Правда, есть погибшие и раненые, но многие живы-здоровы, хотя вокруг все время жужжат пули и взрываются снаряды.
Каждый день я вижу солдат, отправляющихся на передовую. Каждый день вижу, как они возвращаются: некоторые ранены — их везут на санях, легкораненые сами идут на перевязочный пункт, в военные госпитали, расположенные в деревенских избах, чуть поодаль от передовых линий. И меня непреодолимо тянет туда, где наши бойцы смотрят смерти в глаза. Хочу быть среди них, когда они переживают наивысший накал человеческого существования. Каждый день я слышу о героических подвигах, которых так много совершают наши люди. И я хочу вблизи увидеть этих прекрасных людей, которые вот здесь, на этих полях и в незнакомых деревнях, сражаются за свободу родного края, за наш Вильнюс, Каунас, любимую Балтику…
Наконец выпадает случай. На передовую должен отправиться начальник политотдела дивизии, смелый и решительный человек, хороший мой друг Феликсас Беляускас.
Прекрасное утро. Снег сверкает серебряными искрами. Заиндевевшие деревья у дорог вздрагивают, когда землю сотрясает взрыв снаряда или мины. Там, далеко на горизонте, видна утонувшая в голубой дымке последняя деревня, в которой закрепились наши бойцы — литовцы. Направо от нее вторая деревня — там фашисты. Чуть выше от занятой нами деревни виднеется третья — там тоже фашисты. Наша деревня всего в нескольких сотнях метров от врага. Часто завязываются бои. На пригорках, высотках и в оврагах между этими деревнями кипят упорные и кровавые бои. Потом они на какое-то время затихают, но никогда не известно, что готовит враг, всегда надо быть готовыми ко всему. Здесь, в этих деревнях, ежечасно гибнут люди.
Утро тихое и безмятежное. Только изредка на горизонте ухнет снаряд, затрещит автомат. И мы идем по дорожке, проложенной в глубоком снегу, туда, где вдалеке темнеет последняя наша деревня. Я еще не знаю, что сегодня мне суждено пережить самый напряженный день в моей жизни и увидеть войну вблизи. В этот серебряный час зимнего утра я не знаю, что окажусь на волосок от смерти и пойму глубокую истину, — кажется, высказанную Достоевским, — что страшна не сама смерть, а мысль о ней. Вблизи все кажется очень заурядным, — даже геройство, которое нас так изумляет, часто оказывается просто делом крепких нервов и пониманием того, что война, хоть и очень кровавая, грязная и страшная, — неизбежна. Вся наша жизнь, свобода, счастье, радость семейств, будущее детей, судьба культуры оказались в опасности. И геройство, которое проявляют наши люди, порождено любовью к Родине — к ее полям, лесам, рекам, близким и далеким людям, которых объединила в одну семью общая опасность. Геройство порождает любовь к родному языку, к своим обычаям, к небу отчизны, сверкающему летней голубизной и затянутому осенними тучами. Его порождает желание как можно быстрей покончить с войной, тяжелой, как болезнь, победить врага, который занес над нашей Родиной меч. Его порождает отвага, унаследованная от наших предков, которая вела древних литовцев на бой с врагами в победоносных сражениях под Дурбе, Сауле и Грюнвальдом.
Мы идем по заснеженной дороге на запад. На дороге валяются погнутые немецкие шлемы, неразорвавшиеся снаряды, стоят разбитые танки и сгоревшие машины — следы недавних боев. Фашистам пришлось отступать, они окопались на новом месте, пока наши бойцы не выкурят их и оттуда.
Так начинался день, похожий на все остальные. Но это был один из тех дней, которые человек не забывает никогда. В такой день каждый многое переосмысливает, переоценивает и передумывает. И все это остается в душе, словно драгоценность, потому что самое драгоценное в жизни мы получаем с трудом — в мучениях и горе.
Я проверил, при мне ли мои записная книжка и карандаш. Это же мои орудия труда. Все было на месте. Я был в белом полушубке, мой спутник — без винтовки. Видно, фашисты нас заметили и поняли, что мы не рядовые бойцы. Из деревни справа раздались выстрелы, и пули с шипением шлепались в нескольких метрах от нас. Казалось непостижимым, что какая-то из них могла задеть нас. Смерть как-то не вязалась с таким прекрасным, светлым зимним днем. Мы приближались к передовой, все ближе к фашистам. Пули вжикали мимо, вонзались в снег то ближе, то дальше, а там, метрах в двухстах, рядом с деревней, мы увидели сложенные из снега домики, в которых помещались наши орудия. Деревня за ними казалась словно вымершей в ослепительном свете дня.
Мы подошли к орудиям. Бойцы, сидя на снарядных ящиках, делились табаком.
— Здравствуйте, товарищи! — здороваемся мы.
Бойцы встают и рапортуют.
— Как дела?
— Неплохо. Славно поработали…
Мы знаем, что во время недавних боев наши артиллеристы действовали отлично. Они накрыли немало огневых точек врага, били по блиндажам, и солдаты рассказывали, что было видно, как вместе с мерзлой землей в воздух взлетают фрицы…
— Может, попробуете пустить снаряд по врагу? — предлагает командир расчета.
— Но ведь врага не видно…
— Орудие установлено на цель. С закрытой позиции… Попытайте счастья.
Артиллеристы проворно отправляют снаряд в дуло. Все готово. Мощный удар сотрясает воздух. Орудие откатывается. Проходит несколько секунд, в соседней деревне слышен новый грохот — это разорвался снаряд, посланный нами.
Корректировщик докладывает по телефону, что снаряд попал в цель.
Мы в деревне, в типичной русской деревне: посреди улица, а по обеим сторонам на добрый километр протянулись дома. В конце деревни расположилась наша артиллерия, а там, неподалеку, окопались враги. Избы деревянные и каменные, почти все повреждены вражескими снарядами: у одной снесен угол, у другой в стене зияет дыра, третья стоит без крыши. По улице ходят наши солдаты, ползут сани — одни привезли боеприпасы и провиант, другие возвращаются обратно. Светит солнце, и кажется, что скоро весна. Под крышами изб тают длинные сосульки, капают прозрачные капли, а ветви деревьев еще искрятся ночной изморозью. И как-то непривычно тихо в этой деревне, — только изредка скрипнет санный полоз и послышится цокот копыт по льду. Иногда услышишь разговор проходящих бойцов, и снова все стихает.
Вдруг мы слышим странный вой. Это не звук летящего снаряда. Короткий глухой свист словно разрывает воздух на куски, резко приближается, и потом взрыв — коварный, напоминающий лай злого пса. Это мина, посланная из соседней деревни фашистами.
Я смотрю на своего товарища. Он серьезен и подтянут, но страха не видно. Через несколько секунд новый визг и опять лай злого пса — где-то близко.
— Вот гады, видишь, начали минами угощать, — говорит товарищ.
Мы видим, что бойцы, привычные к подобным вещам, не спешат в укрытие. Несмотря на мины, каждый спокойно делает свое дело: у склада выгружают сани, дальше бойцы складывают снаряды в пирамиды. Вокруг падает все больше мин, то и дело раздается этот коварный, отвратительный лай. Из минометов можно обстрелять врага, находящегося и в нескольких десятках метров и в пяти километрах. Мина разрывается на множество осколков, и они разлетаются во все стороны, задевая все на своем пути. Они ранят и убивают, если солдаты не окопались. Мина взрывается, едва коснувшись земли или иного твердого предмета — стены дома, крыши, дерева. Мины почти не опасны в блиндажах с перекрытиями, но на ровном месте они опаснее любого другого оружия.
Мы шли по деревне. Нельзя сказать, что эта музыка была особенно приятной с непривычки. А мины все еще взрывались или, как мы быстро заметили, со свистом утыкались в снег и не взрывались. Не взорвалось довольно много мин — примерно каждая третья, часто был слышен только свист в воздухе и потом шипение в снегу.
Вдруг вас окликнули из окопа:
— Товарищи, идите к нам!
Мы прыгнули в окоп. На соломе сидели несколько бойцов. Один спокойно скручивал цигарку, второй чистил винтовку, а третий вслух читал газету. Солдаты, кажется, не обращали на мины ни малейшего внимания. Они знали, что лишь в том случае, если мина прямо попадет в их окоп, они погибнут. Каждое их движение, равнодушные, а подчас веселые лица показывали, что такое обстрелянный боец. Побывав на передовой, солдат как бы закаляется и, изо дня в день подвергаясь опасности смерти, перестает кланяться каждой пуле. Попав сюда впервые, он, несомненно, испытывает неприятное чувство, но ведь привыкнуть можно ко всему. И я позднее видел, как люди безмятежно спят, в то время как снаряд, разорвавшийся в нескольких метрах, все поднимает в воздух.
Когда мы спустились в окоп, солдат перестал читать газету. Подвинувшись, бойцы уступили место на соломе, подобрали свои котелки. Они были одеты тепло, по-зимнему, в валенках, в тулупах и ушанках. Мы поздоровались и начали беседовать под вой мин.
— Эх ты, винтовочка, моя винтовочка! — весело говорил солдат, чистя свое оружие. — Хорошо ты вчера потрудилась. Надо тебя почистить, отдраить — завтра опять предстоит работенка…
По-детски круглое лицо с едва пробивающимися усиками и бородой, живые, веселые глаза. Это бывший ученик средней школы из Рокишкиса, которому нападение Гитлера помешало закончить учебу. Теперь он пришел на передовую, чтоб завоевать себе право учиться и спокойно жить. На фронте ему нравится — он привык к трудностям и напряжению. Его родители — огородники, сызмальства ему пришлось нелегко. Фронт ему кажется, может быть, и не совсем приятным делом, но необходимым и не слишком страшным.
Ж-ж-ж-бах! — ударилась мина неподалеку от окопа, и вверх поднялась мерзлая земля.
— Ну что ты скажешь? — спокойно сказал второй солдат, жемайтиец из-под Альседжяй, затягиваясь густым махорочным дымом. — Чуть шапку не скинул, гад… Ну что ты скажешь? Дал, как вальком. — Жемайтиец смотрел на нас спокойными глазами, в которых таились смешинки.
Третий солдат, читавший газету, был очень доволен встречей.
— Знаете, я тоже пробую писать. Я из Каунаса, рабочий. Мои заметки и стихи даже в газетах печатали. А теперь? Теперь некогда — надо писать винтовкой на спинах фашистов. А вот вернемся в Литву…
Ж-ж-ж-бах! — снова ударила мина, чуть поодаль, за избой.
— Вот вернусь в Литву, — говорит солдат, не замечая посторонних звуков, — и попробую повесть написать… О нас, о друзьях. Знаете, много материала накопилось. А пока, что успеваю, заношу в дневник.
Еще несколько раз взрываются мины, потом все стихает. Мы прощаемся с новыми друзьями и, выбравшись из окопа, идем дальше по деревне. По улице снова двигаются люди. Мы видим свежие воронки, выбитые окна, изуродованные дома.
Рядом с избой лежит ничком солдат — это жертва мины. Мы слышим разговор, что есть раненые и убитые лошади. А день прекрасен, и все, что было всего несколько минут назад, кажется сном.
Часовой, стоящий у двери, пропускает нас в избу. Мы идем мимо снежных стен, которые скрывают входящих и выходящих из избы, — это место хорошо просматривается фашистами из соседней деревни, и они, как только замечают скопление людей, начинают обстрел.
Через крытый сарай, в котором стоят лошади, мы попадаем в комнату. Сюда приходят сообщения со всех позиций, которые удерживают бойцы батальона. Здесь то и дело звонят телефоны, сообщая об изменениях на поле боя, отсюда во взводы идут приказы, то и дело приходят и уходят вестовые. Активных боев сегодня как бы и нет.
— Здравствуйте, здравствуйте! — встретил нас командир батальона, старший лейтенант Эдвардас Лисаускас, круглолицый, смуглый человек с живым взглядом и веселым лицом. Одна его щека еще не зажила — несколько дней назад во время атаки ее царапнуло пулей. Этот молодой парень, которого бойцы любят за отвагу и удаль, уже пять раз водил свой батальон в атаку.
Он родился в 1914 году в крестьянской семье. Рос сиротой — с тринадцати лет жил без родителей. У него не было даже близких, потому что все родственники уехали в Америку. Но ему все-таки удалось окончить гимназию. Учился на техническом факультете Каунасского университета, окончил два курса. В буржуазной армии он занимал различные посты. Как прогрессивный человек, в годы Советской власти был назначен политруком, потом выполнял другую работу. Когда началась война, Лисаускас эвакуировал документы Совета Народных Комиссаров. Потом он работал в литовском колхозе в Поволжье, затем перешел в Литовский сектор Комиссариата внутренних дел. Недавно он вернулся в армию, помощником командира минометного взвода, а в нашей национальной дивизии получил батальон. Такова короткая биография этого человека. Самые прекрасные страницы ее он пишет сейчас, на поле боя.
Его смелые бойцы ночью, по глубокому снегу и средь густого тумана, ворвались во вражеские окопы и уложили немало фашистов. И Лисаускас, улыбаясь, рассказывает:
— Приятно воевать, когда у тебя хорошие бойцы, когда они не боятся ни врага, ни смерти. А в моем батальоне немало таких ребят. Вот лейтенант Шутас. Ворвался во вражеские окопы, захватил вражеский пулемет и пошел шпарить по фашистам, просто любо смотреть. Или связист Маркулис. Его послали наладить связь с командиром взвода. А в поле непроглядный туман. Заблудился и пополз к вражеским окопам. Фашисты заметили его и начали окружать. Маркулис убил одного и отступил, не потеряв телефона, принес его с собой.
— А Каранаускас… — напоминает другой командир, сидящий за столом.
— Этот тоже интересный человек. Санитар, каунасский рабочий. С виду тихий, спокойный. Но не всегда. Идет он как-то ночью с товарищем собирать раненых на поле боя. Товарищ ведет его, но сам как следует не знает дороги. В темноте Каранаускас видит кого-то и, думая, что свой, обращается к нему по-литовски. Тот отвечает: «Verstehe nicht»[16]. Каранаускас выхватывает у фашиста винтовку. Оккупант вцепляется ему в шею и начинает душить. Но Каранаускас сильнее — сам навалился на врага. Стрелять нельзя. Ну, фашист чуть не откусил палец Каранаускасу, но ему все равно пришлось сдаться, а потом Каранаускас спас своего товарища, который в темноте застрял в проволочных заграждениях противника.
Хороших людей у нас немало. Скажем, тот же возчик пулеметного взвода Бархатов. Когда мина вывела из строя пулеметный расчет, командир послал его к пулемету. И он отлично уничтожал врагов. Бархатова ранили, но он все равно не ушел с поля боя. Сейчас он опять поставляет нам провиант и боеприпасы.
В моем батальоне есть бойцы и из Вильнюса, — продолжает рассказывать Лисаускас. — Любо было смотреть, как вильнюсец Бадоновюкис вел взвод в атаку. Один, не считая других бойцов, уничтожил много фашистов, а потерь почти не понес. У нас все только и говорят о вильнюсцах. Они дружные ребята и отчаянные, как черти.
На столе появляется обед. Мы едим с аппетитом.
— Хорошо поработали ребята, — говорит один из командиров взводов. — У нас есть старшина Чалка. Когда командир взвода вышел из строя, он сам повел взвод в атаку. И бойцы сражались как львы. Четыре раза поднимались в атаку. В последней атаке Чалку ранило.
— В нашем батальоне есть и монгол, — снова рассказывает Лисаускас. — Каким-то образом попал в нашу дивизию, крепко подружился с литовцами, все просил, чтобы друзья рассказывали о нашем маленьком народе, который живет где-то на западе и несколько столетий смело сражается с немцами. Его зовут Дегбаев Дамсык Бадымов. Мы получили приказ отступить из Н-ской местности, и ему поручили вместе с другими прикрывать наше отступление пулеметным огнем. Когда бойцы вышли из опасной зоны, вынес свой пулемет и сам явился целым и невредимым.
После обеда в избу на другой стороне улицы собираются бойцы, которые перед сражением подали заявления в комсомол и партию. Сегодня в их жизни необычайный день — они получают билеты кандидатов и членов партии и комсомола. Избу заполнили бойцы, люди разные по образованию и профессии. Вот краснощекий юноша, бывший студент Каунасского технического училища. Не раз, рискуя своей жизнью, он рвался вперед и воодушевлял других бойцов. Он уничтожил несколько фашистов. Вот крестьянин из Шакяйского уезда, который получил землю от Советской власти, — он отлично действовал пулеметом на поле боя. Вот вильнюсский рабочий, в годы буржуазной Польши сидевший в тюрьме за симпатии к Советскому Союзу. Это уже немолодой человек, он вынес много раненых с поля боя.
Начальник политотдела дивизии Феликсас Беляускас прибыл, чтобы вручить им членские билеты. Он поздравляет каждого бойца. Бойцы торжественно клянутся еще упорнее сражаться с врагом.
В это время в воздухе свистит снаряд, и от грохота вылетают оставшиеся стекла из окон. Второй снаряд попадает в дерево, и оно валится. Бойцы в избе держатся спокойно, и вручение билетов продолжается.
Фашисты обстреливают деревню из тяжелых 155-миллиметровых орудий. Снаряды разрываются вокруг с гораздо бо́льшим грохотом, чем мины, но попадания в избы редки. Большей частью они разрываются на улице, в садах, огородах, дворах. Снаряды пронзительно воют в воздухе и с грохотом взметают мерзлую землю, оставляя черные воронки. Мы переходим улицу, где помещается запасной командный пункт полка — он оборудован в подвале. Поначалу мы ничего не видим в темноте, только слышим голоса:
— Проходите сюда. Здесь можно сесть…
Глаза постепенно привыкают к темноте. Горит печурка, которая обогревает холодное и сырое помещение. На стенах пляшут отсветы пламени. На нарах, спокойно беседуя, сидят мужчины, а в углу работают телефонисты, они принимают донесения с места и передают приказы командира полка.
Стены и перекрытия дрожат от близких разрывов снарядов. Угоди снаряд — и нам конец. Все это прекрасно понимают, но курят, беседуют, один из бойцов не забывает подкладывать в печурку дрова, а телефонист кричит:
— Это «Песня»! Дайте «Тайгу»!.. Это «Песня»! Мне нужна «Тайга»!
«Песня», «Тайга», «Школа», «Оркестр», «Пуля», «Танк», «Утро» — все это пароли отдельных частей. Если бы врагу удалось перехватить наши телефонные разговоры, он бы все равно не понял, кто с кем разговаривает.
…Внезапно артиллерийский снаряд разрывается где-то совсем близко. Все вздрагивает. Из печурки вырывается пламя. Проходит не больше минуты. Товарищи вносят раненого телефониста, который находился наверху, в доме, и сидел на стуле, на котором я сидел всего две-три минуты назад. Снаряд угодил в угол дома, и осколком телефонисту отхватило часть икры. Раненый стонет, а товарищи успокаивают, усаживают его на нары. В свете карманного фонарика оказывают первую медицинскую помощь. Все происходит без суеты, спокойно, быстро. Слышен только стон раненого, в мерцающем свете печурки видно его побледневшее лицо.
Снова взрыв. Оборвана связь. Другой телефонист получает приказ найти обрыв. Хотя артобстрел продолжается, он выбегает на улицу; не проходит и пяти минут, как телефон снова работает.
Блиндаж полон людей. Это командиры различных частей — они собрались здесь по приказу комполка. Появляется и сам командир полка Антанас Шуркус.
Это уже немолодой человек, в прошлом офицер буржуазной армии, связавший свою жизнь с Советской властью. Бойцы называют Шуркуса своим отцом. Он действительно добр к солдатам, но, когда нужно, проявляет и строгость. Только что под обстрелом он вернулся из штаба дивизии с важным приказом. Спустившись в блиндаж, он посвящает в него своих подчиненных. Все вокруг дрожит. Напряженные минуты, потому что в любое мгновение снаряд может попасть и в блиндаж. Сверху сообщили, что несколько снарядов разорвалось всего лишь в метре от нас. Но во время опасности человек проявляет свои истинные свойства. Шуркус не обращает ни малейшего внимания на доносящиеся снаружи звуки. Внятным голосом он зачитывает офицерам приказ штаба дивизии и удостоверяется, все ли как следует поняли. Потом начинает уточнять, объясняет командиру каждой части, что он должен делать.
Настал вечер. На дворе сгущались сумерки. Фашисты решили еще раз атаковать деревню. Когда кончилась артиллерийская канонада, в воздух взмыл целый рой мин. Они падали и взрывались разом.
— Шестиствольные, — говорят солдаты.
Несмотря на адский грохот и вой, от которого содрогался блиндаж, в нем кипела работа. Я видел освещенное печуркой мужественное лицо Шуркуса. И лица командиров, которые внимательно слушают его. Связь работала. Телефонист тоже не обращал внимания на разрывы. Я смотрел и думал, что никакой театр в мире не смог бы передать эту минуту с такой естественностью и простотой, какой она была здесь, в этом блиндаже, в далекой деревне Орловской области.
Сидя на нарах, я заносил при тусклом свете в записную книжку переживания этого дня. Не могу сказать, чтобы адская музыка, грохотавшая и завывавшая надо мной, была мне приятна. Явно лжет тот, кто говорит, что ему все равно, когда он смотрит смерти в глаза. Инстинкт жизни настолько силен, что его может победить разве что нечеловеческая усталость. Однако перед лицом смерти человека частенько охватывает странное равнодушие к собственной судьбе. Ты прекрасно понимаешь, что от тебя совершенно не зависит — уцелеть или погибнуть. В голове возникают и гаснут мысли: «Умру — так умру, а останусь жив — тем лучше». Когда я теперь стараюсь вспомнить то, что чувствовал тогда и переживал, мне кажется, что в эти минуты я, как и все остальные бывшие со мной, сравнительно мало думал о смерти. Все в блиндаже были заняты своим делом и, видя лицо командира, совершенно спокойное, без тени страха, жили тем же чувством, что и он: хорошо и до конца выполнить поставленную задачу, с какими бы опасностями она ни была связана.
Обстрел из шестиствольных минометов продолжался до полных сумерек. Только в темноте все успокоилось. Блиндаж почти опустел. Командиры разошлись по своим частям. Унесли и раненого телефониста. Пришедшие сюда новые бойцы сообщили, что фашисты мало чего добились обстрелом: разрушили несколько изб, ранили и убили несколько людей и лошадей. Пострадали две женщины и несколько детей, которые не уходили из деревни даже на время боев. Раненым уже была оказана первая помощь.
— Вот и увидели, что такое передовая, — сказал мне Шуркус, когда мы собрались уезжать. — Надо сказать, сегодня выдался довольно-таки горячий денек. Такой артобстрел не каждый день бывает. Надеюсь, вам, как писателю, это было интересно?
— Еще бы, — ответил я, думая, что никакая книга о фронте не дает человеку того, что он видит своими глазами и может пережить сам. — Я очень рад, что побывал у вас. Это незабываемый день в моей жизни. Но, разумеется, куда лучше, если бы всего этого вообще не было.
— Это конечно, — сказал Шуркус. — Но раз уж фашисты напали, то придется бить до тех пор, пока их не останется ни здесь, ни в Литве. Тогда мы сможем спокойно взяться за другие дела.
Нас ждали запряженные сани. Было темно. Но на небе уже сверкали крупные звезды, и их холодный свет освещал окровавленную землю. В темноте маячила спокойная деревня, были слышны только негромкие разговоры бойцов. На деревенской улице стояли часовые.
В непривычной тишине наши сани выехали из деревни и оказались в заснеженных полях. Я лежал на соломе, глядя на удаляющуюся деревню, и видел, как, прочерчивая дуги в воздухе, летят немецкие трассирующие пули. Рядом со мной сидел красноармеец с автоматом. Когда в воздухе повисло несколько ракет, автоматчик сказал:
— Немцы боятся. Иногда целую ночь жгут ракеты и смотрят, не собираемся ли мы атаковать.
Слева, у деревни, в которой находились фашисты, застрекотал пулемет и тут же захлебнулся. Оттуда снова взмыл рой трассирующих пуль и, прочертив в воздухе дугу, упал на наши позиции.
В полях расползался туман. Стало еще темнее. В тумане скользили сани, доставляя на передовую боеприпасы и провиант. Фыркали лошади, тихонько поскрипывали полозья. Из тумана рядом с дорогой изредка выплывала крупная фигура нашего часового.
— Стой! Пароль…
Услышав ответ, часовой пропускал нас, и лошади бодрой рысцой бежали в сторону деревни, в которой находился командный пункт дивизии.
Там мы застали командира дивизии Феликсаса Балтушиса-Жемайтиса и его замполита Йонаса Мацияускаса.
— Мы уже слышали о ваших приключениях, — с улыбкой сказал командир дивизии. — Оказывается, вы получили боевое крещение. Поздравляю…
— Меня влекло туда профессиональное любопытство. Я собрал немного материала о наших бойцах.
— Отлично! — сказал Мацияускас. — Но, полагаю, вы несколько замерзли. Прошу отужинать.
На столе дымились картофельные оладьи. И здесь, среди старых товарищей, я снова почувствовал себя вдали от фронта, хотя на самом деле мы находились в пяти-шести километрах от передовой. Когда за ужином мы слышали взрывы мин в каком-нибудь километре, они уже никого не волновали.
Потом я отправился спать. Меня уложили на теплую деревенскую печь, и было так хорошо после напряженного дня… В крестьянской избе трещал сверчок, пахло свежим хлебом, и я долго еще слышал голос старой своей знакомой Цили. Она убиралась в комнате и философствовала о поэзии, о Толстом и клубе «Надежда»[17], в котором мы когда-то оба работали. Потом стала напевать. В избе на лавках и на полу спали солдаты. А на дворе ревели тракторы, они тащили грузы, и этот грохот все удалялся, пока я не перестал его слышать.
Где-то еще грохотали яростные сражения… А воины литовских частей собирались на встречу с руководителями республики. В церковь, поврежденную вражескими снарядами, — на сводах можно было различить расплывчатые лики святых, — солдаты прибыли прямо с передовой. Одни стояли, другие сидели у разведенного здесь же костра. Тут же, в церкви, оставались немецкие грузовики, валялись снаряды, каски, а вокруг были бойцы — сильные, суровые, могучие. Величественная картина, словно перед твоими глазами ожили герои прошлого, полные несокрушимой веры в победу. Дух борьбы и решимости излучали красные от бессонницы глаза бойцов.
Замполит Йонас Мацияускас, который с самого начала формирования литовских частей проявил себя как хороший организатор, приветствует гостей, представителей руководства Советской Литвы, и уверяет их в том, что наши воины, доказавшие свою любовь к Родине кровью на поле боя, и впредь будут отважно сражаться за свободу и счастье социалистической отчизны.
После него к воинам обращается Антанас Снечкус.
— В боях с нашим вечным врагом, — говорит он, — литовские бойцы проявили много мужества и геройства. Их имена всегда будут сверкать неугасимой славой. Литовский народ на века запомнит своих верных сынов и дочерей, не пожалевших ни крови, ни жизни для достижения великой победы, освобождения нашей Родины от заклятого врага — немецкого фашизма, точно так же, как он будет помнить и наших отважных партизан, которые сражаются во временно порабощенной Литве.
Снечкус подчеркивает, что для еще более успешной борьбы с врагом надо как можно шире использовать опыт минувших боев.
— Я верю, товарищи, — заканчивает свою речь Снечкус, — что воины, проявившие истинное геройство в тяжелых боях за свободу Родины, с честью выполнят ту задачу, которую перед нашей Красной Армией поставил главнокомандующий.
После него выступает Мечис Гедвилас:
— Наш народ сотни лет сражается с коварным и страшным врагом. Много драгоценной крови пролито в этой борьбе, которую сейчас вместе со всеми советскими людьми продолжаете вы, лучшие сыны и дочери Литвы. Так поднимем еще выше знамя борьбы за свободу, на котором никогда не поблекнут имена героев. Имена бойцов нашей национальной дивизии литовский народ золотыми буквами запишет в свою историю, о их подвигах узнают наши братья на порабощенной родине, наши партизаны, братья-литовцы за рубежом.
Один за другим выходят вперед воины. Они рассказывают, как сражались отдельные части. Мацкявичюс и М. Слизявичюс рассказывают, как их батареи громили своим огнем врага.
— В бой нас вели слезы жен, братьев и отцов, кровь детей, пролитая фашистскими палачами в Паланге, и нас радует каждый выстрел, метко разящий врага, — говорит Мацкявичюс.
Леонавичюс, Тамше, Александравичюс и другие ярко говорят о героизме наших воинов, рассказывают, как многие сражались до последней капли крови, не покидали поле боя после ранения, помогали товарищам в критическую минуту.
— В предстоящих сражениях мы будем драться, как дрались наши товарищи. Мы будем равняться на лучших из нас. Будем бить врага так, чтобы он почувствовал всю силу нашей ненависти, — говорят они.
От лица молодых писателей дивизии выступает Викторас Валайтис.
— Писатели в Отечественную войну сражаются не только пером. Целый ряд начинающих писателей до конца не выпускали оружия из рук. Погибли Кирстукас, Глухас, Иохелис, а Варякоис, Жуклис и другие ранены, но, поправившись, снова возьмут оружие.
Йонас Марцинкявичюс говорит:
— Наша борьба — всего лишь звено многовековой борьбы нашего народа против немецких захватчиков. Я знаю вас всех, друзья! Я видел, как вы учились бить врага, видел, с каким невиданным геройством, отвагой и упорством сражались с ним. Слава смелым сынам нашего народа! За счастье и честь нашего народа — вперед, к разгрому фашизма!
Речь каждого из выступавших сопровождалась бурными аплодисментами.
Когда бойцы расходились с митинга, погожий мартовский день вое еще был наполнен разрывами мин, стрельбой орудий и трескотней пулеметов. Предстояли новые тяжелые бои.
Таял почерневший снег. Туман стлался над колесами грузовиков, обволакивал стволы деревьев, иссеченные гранатами и минами. Вечером светила мутная луна, но ночью она исчезала за пеленой облаков, и в кромешной темноте маячили машины — фантастические, огромные. Медленно брели запряженные в сани лошади, тракторы с рычаньем тащили орудия. После продолжительных боев наши части получили приказ отойти на отдых во второй эшелон. Сегодня ночью их сменяли свежие войска. В окопах оставалось только прикрытие — оно уйдет с передовой, когда их сменят бойцы другой дивизии.
Ночь темна, хоть глаз коли. Туман не дает врагу наблюдать за движением на дорогах. Он заботливо скрыл наших бойцов, шагающих небольшими группами, сидящих на орудийных лафетах, на полевых кухнях, на тяжело груженных санях. Изредка слышен храп лошади, рев трактора; нескончаемым потоком движутся в мутном тумане машины, сани, орудия, идут бойцы, полузакрыв усталые глаза. Другие спят, прислонясь к стволу дерева. Третьи греются и сушат мокрую одежду у небольших костров в разрушенных домах.
— Как настроение, друзья?
Бойцы, курившие у дороги, поднимают головы. Я вижу впалые глаза, глубокие борозды морщин. Заросшие щетиной лица, потрескавшиеся, черные руки. От бойцов пахнет окопной землей и сыростью.
— Хорошее. — И кто-то узнает меня. — Мечтаем только — вот бы выспаться да в бане попариться…
— Да уж неплохо было бы, — подхватывает другой.
— Ничего, ребята, и выспитесь и попаритесь…
— А что в Литве слышно? — спрашивает боец, и вспыхнувшая спичка освещает его лицо, бледное, улыбающееся по-детски доверчивой улыбкой. — Не узнаете меня? Я учился в Вильнюсском университете, на гуманитарном. На втором курсе.
Я рассказываю им о страданиях и несчастьях Литвы, о партизанах, о наших соотечественниках, которых увозят на германскую каторгу, о наших братьях и друзьях, павших от пуль фашистских палачей.
Бойцы молча слушают. Когда кто-нибудь из них затягивается махорочным дымом, в крохотном отсвете я вижу глаза и суровые лица под стальными касками.
— Поверьте, товарищ, — обращается ко мне пожилой, рослый, седоватый боец, — мы неплохо сражались. И еще повоюем.
На другой день мы располагаемся на новом месте. Здесь просторнее — бойцы расселились по деревням, растянувшимся вдоль дороги на несколько километров. Приближается весна. Дороги развезло. С крыш течет вода, поля превращаются в топь. Сырая, промозглая погода. Но нет постоянного напряжения. Орудийная канонада звучит здесь приглушенно. Лишь когда ветер дует со стороны фронта, слышно татаканье пулеметов. Ни на минуту не прекращаются военные действия, о которых Совинформбюро обычно сообщает лишь кратко: «На фронте существенных изменений не произошло».
Начинается новая жизнь. Пустые избы превращены в бани. Бойцы долгими часами, забыв все на свете, отскребают застарелую грязь. На полях грохочут взрывы — это бойцы взрывают мерзлую еще землю, готовя место для блиндажей и землянок. Работы и здесь хоть отбавляй, но как приятно перевести дух после напряженных дней, когда вдобавок докучали и страшные морозы, — а ведь иногда целыми неделями приходилось лежать в чистом поле.
Бледные лица весело щурятся на солнце. Наступает вечер, бойцы строем возвращаются с работ, и в прозрачном вечернем освещении в большом селе все чаще раздается литовская песня.
А вечером бойцы усядутся на крыльце в закатных лучах — и вот уже проворные пальцы музыканта забегали по клавишам гармоники. Откуда-то появляется гитара. Раздается песня:
Как я ехал через лес зеленый,
Обломал я веточку рябины…
Слушая песню этой ранней весной, бойцы вспоминают родную деревню, скрип колодезного журавля в сумерках, голубой Неман, Каунас, море…
У Йонаса Марцинкявичюса и здесь работы хоть отбавляй. Надо собрать музыкантов и чтецов. Вот и бредем по топким дорогам из деревни в деревню, где размещены бойцы. Когда мы говорим о том, что надо организовать вечер — интересный, с чтением стихов, песнями, музыкой, — глаза всех загораются, на лицах появляются добрые улыбки. Бойцы наводят чистоту в избах, в которых намечено провести вечер, сами ищут самодеятельных музыкантов и певцов. И мы возобновляем выступления фронтовой самодеятельности, так полюбившейся бойцам.
Хорошо, если в деревне оказывалась просторная изба. В углу ставим столик. Стол освещает карбидная лампа или коптилка, сделанная из латунной снарядной гильзы. Окна плотно занавешены, чтобы нас не засекли в темноте вражеские самолеты. Поначалу вперед выходим мы, писатели. Изба забита слушателями. Бойцы сидят на двух-трех лавках у самого стола, другие сгрудились сзади. Стоят плотно, и не протолкнешься. Мы читаем о боях, о порабощенной Литве, о нашей великой Родине. После все долго хлопают. Выступает хор — небольшой, но хорошо спевшийся. Потом — дуэты, квартеты и соло. Звонко поют известные в дивизии любители пения — младший лейтенант Владас Каволюнас и врач Зигмас Янушкявичюс{146}. Зрители не скупятся на аплодисменты. В каждой части обнаруживаются новые таланты — певцы, чтецы, музыканты, поэты. Каждое выступление бойцы встречают тепло и радостно.
Посреди села тарахтит движок. Кинопередвижка привезла бойцам новый фильм. Экран вывешен на улице, у стены дома. Зрители сидят на вынесенных лавках, другие стоят, — смотреть кино пошли те, кто не попал к нам в избу. Когда в небе раздается рев немецкого самолета, аппаратуру выключают. После отбоя фильм крутят дальше.
Мы приходим в обширное село Верхняя Сосна. Говорят, оно растянулось километров на десять. В конце деревни из подтаявшего снега торчат разбитые немецкие пушки, грузовики, легковые машины. Здесь расположился наш медсанбат. Тяжелораненые эвакуированы в тыловые госпитали, и медработники могут перевести дух. Теперь они заняты лишь легкоранеными и просто больными. Медперсонал — врачи, санитары, медсестры — долго работали без отдыха и сна.
Медработники оборудовали в деревне дом отдыха для наших бойцов. Лучшие избы деревни аккуратно прибраны, на столах — белые скатерти. На койках — чистое белье. Много книг, газет. Приятно войти в такую избу. Бойцы долго спят и хорошо питаются. В одной из таких изб мы застали не только бойцов, но и деревенских женщин. Они утюжили солдатскую одежду, обшивали солдат, стирали белье, приносили молоко, яйца, готовили чай.
— Они для нас как матери, — говорит боец, крестьянский сын из Дзукии. — Жаль вот, по-русски не умею…
— Мой муж на фронте, — рассказывает женщина, штопая солдатскую шинель. — И сын на фронте. А ваши, хоть я и не понимаю языка, для меня что родные сыновья. Ведь Родина у всех одна…
Она рассказывает, что пришлось им вытерпеть под фашистами. Известные жестокости, о которых услышишь в каждой избе. И свой рассказ она кончает словами:
— Не приведи господи их еще когда-нибудь увидеть… Зверье…
В другой деревне у замполита части тоже сидят крестьянки. Они собрались здесь, чтоб посоветоваться, как наладить стирку солдатского белья. Тут же председатель колхоза — толковый старик с живыми глазами, высоким залысым лбом и пшеничными усами. Он хочет помочь нашим бойцам продуктами — предлагает зерно и мясо сдавать не государству, а непосредственно нашим армейским частям. Тогда им не надо будет возить зерно и мясо в город, а нам не придется доставлять их с базы, тем более сейчас, в распутицу. Оказывается, колхозники сберегли от оккупантов немало хлеба. Председатель предлагает конфисковать кур и овец у старосты, который во время оккупации притеснял местное население, и раздать тем, у кого фашисты забрали скот. На следующий день побелели все изгороди — это крестьянки выстирали солдатское белье. Переговоры с председателем также завершились соглашением, полезным для обеих сторон.
На полях уже весна. Никто не ждал ее с такой страстью, как бойцы, которым приходилось дрогнуть на снегу.
Снег сполз поначалу с пригорков, потом исчез даже в оврагах. В небе раздались трели жаворонка. По утрам землю серебрил иней, но быстро таял в лучах солнца. Просыхали дороги и тропы. Каждый день в деревнях, на лугах, рядом с дорогами, бойцы находили сотни мин. Саперы взрывали эти мины, и нам часто казалось, что рядом рвутся вражеские гранаты. Но настоящие бои по-прежнему шли сравнительно далеко — в двенадцати — пятнадцати километрах. Там каждый день рокотали орудия и стрекотали пулеметы. В сумерках воздух заполнялся гулом самолетов. Это наши эскадрильи дальнего действия летали бомбить вражеские склады и железнодорожные узлы. На западе ночью в небе висели «лампы», сброшенные нашими летчиками над объектами врага. А вокруг нас простиралась тихая ночь — прохладная и чистая в мерцающем лунном свете.
В погожий весенний день мы выехали обратно — в Москву. На грузовике, груженном бочками из-под бензина, по еще не совсем просохшим дорогам мы продвигались все дальше и дальше от передовой. Еще засветло миновали городок Дросково, в котором немцы не оставили камня на камне. Но особенно страшно выглядел город Ливны. Он вырос в лунном свете перед нашими глазами, словно руины Помпеи. Кроме нескольких зданий у вокзала, мы не увидели здесь ни единого целого дома. В лунном свете протянулись улицы из высоких домов, — от некоторых остались стены, другие сгорели и глядели на нас слепыми глазницами окон, страшные, как мертвецы. Груды кирпича и обгоревших бревен, опаленные костяки домов с провалившимися перекрытиями, дома, рухнувшие на улицы и дворы… Город казался кладбищем. Нигде ни души. Почти каждую ночь этот город, пустой и страшный, не переставая бомбили вражеские самолеты. Боец, глядя с грузовика на черные руины, сказал:
— Справедливо было бы так же поступить и с городами Германии…
Лишь за городом мы увидели землянки, в которых скрывались от бомбежек и смерти несчастные люди. У них, конечно, тоже не было причин любить немецких фашистов.
(Позднее я описал Ливны в стихотворении «В прифронтовом городе».)
Наш грузовик, подскакивая на ухабах, едет все дальше и дальше. Хочется ехать быстрей, чтоб на другой день добраться до первого крупного пункта по дороге в Москву. И вдруг ночью перед нами открывается невиданное зрелище. Вдали вспыхивают огни огромного города. Но мы знаем, что поблизости городов нет.
— Наверное, самолеты врага подожгли деревню или неизвестный городок, — говорит один из попутчиков.
На самом деле начинает казаться, что это зарево гигантского пожара, широко осветившее ночной горизонт. Машина медленно приближается к нему.
— Нет, — говорит другой спутник, — это, наверное, наши развели в полях костры, чтоб запутать немецких летчиков.
В ночной темноте кажется, что пылают целые деревни.
Все ближе подъезжаем к этим огням. И наконец один из нас говорит:
— Это трава в степи горит. Такой пожар на самом деле может ввести в заблуждение летчиков.
Проехав еще с километр, мы видим, что это действительно горит высохшая степная трава. Она высокая, пламя взмывает вверх и снова опадает, пожирая все новые пространства, и издали кажется, что это огромный, страшный пожар. С самолетов такой пожар можно заметить с расстояния в несколько десятков километров.
— Мне рассказывали, — говорит тот же попутчик, — немецкие летчики, решив, что другие их самолеты подожгли важные объекты, бывает, сбрасывают весь груз бомб в чистое поле.
— А потом хвастаются по радио, что разбомбили столько-то складов. — В свете пламени я вижу смеющееся лицо.
— Известное дело, как тут не похвастаться! — откликается еще кто-то.
Когда после прохладной весенней ночи занялось утро, мы уже находились далеко от фронта. Нам еще предстоит увидеть много разбомбленных станций, пересаживаться с поезда на поезд, пока мы не окажемся в великой столице. И сейчас, ранним весенним утром, на залитых солнцем полях мы увидели картину, которая раньше, пожалуй, не остановила бы нашего внимания, но на сей раз показалась полной большого и глубокого смысла.
В долине у небольшого ручья когда-то, по-видимому, находилась большая деревня. Теперь от нее осталось несколько изб, другие были сожжены. Когда машина поднялась на пригорок, перед нами на горизонте показалась высокая фигура крестьянина. Золотистые утренние облака нимбом окружали его крупную красивую голову с волосами, которые ворошил легкий ветерок. Большие босые ноги твердо ступали по пашне, правой рукой крестьянин рассевал горсти блестящего зерна. Семена падали золотым дождем, а перед глазами крестьянина распростерлась необозримая благословенная земля. Рядом с пашней отдыхали волы, запряженные в старинную соху. Тут же стоял крохотный мальчуган — наверное, внук, — тоже простоволосый и босой, как старик. Мальчуган улыбался, его лицо светилось, и большие глаза с удивлением смотрели на землю, озаренную пламенем весны. С долин поднимался туман, вдалеке дремали вековые леса.
Высоко над нашим грузовиком, над старым крестьянином и его внуком пронзительно звенели жаворонки. В земле, которую враг долго топтал, жег, хотел поработить, теперь, словно почка, для которой приходит пора раскрыться, словно росток, для которого приходит пора взойти, неудержимо зарождалась жизнь. А дождь золотистых зерен все падал и падал в рыхлую, плодородную почву.
К этим старым записям я мог бы добавить еще несколько эпизодов.
На фронте я познакомился и даже подружился с некоторыми командирами. Об одних я уже упоминал в своих давнишних записках, про других хотел бы сказать хоть несколько теплых слов. Я не историк войны и хочу подчеркнуть лишь их чисто человеческие черты, которые мне запомнились. В одной из изб села Алексеевка я довольно долго жил вместе с генералом Владасом Карвялисом{147}. В Литве я не был знаком с этим популярным офицером буржуазной армии, который в решающую минуту пошел вместе со своим народом и теперь служил в Красной Армии. Владас Карвялис, хороший специалист, свято веривший в то, что свободные народы в конце концов разгромят Гитлера, впоследствии командовал нашей дивизией. Это очень простой, душевный человек. Питались мы тогда невероятно жестким мясом, и генерал, поддев вилкой кусок, со смехом говорил:
— И-го-го…
Я понял, что мы едим конину, — из-за весенней распутицы разладилось снабжение.
Как-то генерал (тогда он непосредственно в боях не участвовал) долго смотрел, как я пишу что-то, примостившись к углу стола, и вдруг сказал:
— А знаете, сколько солдат сейчас под нашим командованием?
— Нет. А сколько?
— Ровным счетом шесть. Если бы немцы дознались, что в этой деревне сейчас находятся шесть рядовых, один писатель и один генерал, нам пришлось бы туго…
— А меня, знаете, это как-то не волнует, — ответил я. — Наверно, немцам теперь до нас и дела нет… Видите, какая битва кипит в нескольких километрах…
— Да, наши отдраивают им шкуру с песочком…
Хорошее впечатление производил новый знакомый — полковник артиллерии Йонас Жибуркус{148}. Когда-то, еще в 1918—1919 годах, он сражался за Советскую Литву, а позднее получил высшее военное образование в Ленинграде. В Литовской дивизии он отлично сражался (впоследствии, командуя другой дивизией, он стал генералом и, подобно генералу Владасу Карвялису, принимал участие в освобождении Чехословакии). Жибуркус интересовался не только военным делом. Он подружился с писателями, приезжавшими в дивизию, любил художников, актеров, запоем читал художественную литературу. На фронте мы часто захаживали к нему вместе с Йонасом Марцинкявичюсом, и нас всегда ждал теплый прием. У Жибуркуса хозяйничала и пекла ему вкусные литовские блины наша старая знакомая Циля Мозялене, которая вскоре стала его женой. Находясь в дивизии, Жибуркус вновь выучил литовский язык, который подзабыл за долгие годы, проведенные в России.
Дружили мы и с бывшими офицерами буржуазной армии — с Адольфасом Урбшисом, Пранасом Петронисом{149}, Владасом Мотекой. Все они, тогда еще молодые люди (правда, Урбшис уже был седым), толковые, энергичные, были глубоко убеждены в том, что наш родной край может освободить только Красная Армия. Они делали все, чтобы это случилось как можно скорее.
Дивизия, перейдя во второй эшелон, расположилась в степи, в селах, отстоящих друг от друга на несколько километров. Нас с Йонасом Марцинкявичюсом интересовало, как бойцы отдыхают после сражений, как их лечат, чем они живут. Любопытно было встретиться и с местными жителями, которые испытали немало горя после нашествия фашистских солдат, — ведь вся их жизнь пошла кувырком… Мы шли из деревни в деревню, беседовали о недавно закончившихся боях, вспоминали Литву, Каунас, близких.
Мы шагали по раскисшим весенним дорогам, по талому снегу. Я смело ступал из лужи в лужу ладными солдатскими сапогами и вдруг заметил, что сапоги Йонаса «просят каши».
— Послушай, Йонас, — не выдержал я, — посмотри, все солдаты обуты как люди, а ты… Так и заболеть недолго…
— А я и хвораю, — сказал Йонас, глядя на меня красными глазами и приложив руку к щеке. — Зубы зверски болят, хоть волком вой…
Вдалеке виднелось незнакомое село.
— Пошли, — сказал я ему. — Разузнаем, — может, там есть врач. Но это не спасение. Тебе надо поскорей обзавестись приличными сапогами. Скажи, кто должен тебя обмундировать?
— Меня? Лейтенант Владас Лукошявичюс, командир хозчасти полка.
— Так где же он?
— А черт его знает. Да его вины тут нет. Мне давно следовало к нему явиться. Видишь, и форма обносилась. Может, выдаст что-нибудь получше. Да вот не имею понятия, где его искать…
Мы вошли в село. Когда спросили о зубном враче, люди показали уцелевший домик, в котором мы действительно нашли пожилого, высохшего от голода дантиста. В это беспокойное время чудом уцелел не только он сам, но и его кабинет с зубоврачебным креслом и инструментами. Дантист даже обрадовался пациенту, и я, оставив товарища в кабинете, принялся расхаживать перед избой, поджидая Йонаса.
Прошло каких-нибудь полчаса, и белый как полотно Йонас, ухватившись за щеку и согнувшись в три погибели, вышел во двор. Он плевал на снег кровавой слюной и жалобно скулил.
— Что, все еще болит?
— А ну его к черту! Без обезболивания вытащил мне три корня сразу!.. Можешь себе представить…
Я еще больше пожалел Йонаса. Встретив бойцов нашей дивизии, узнал от них, что нужный нам Лукошявичюс со всеми своими складами расположился примерно в десяти километрах.
— Пройдем ли такой путь после этой твоей операции? — спросил я у Йонаса.
— А что еще прикажешь делать? — ответил он, продолжая держаться за щеку.
Мы брели все дальше по дороге, шлепая по грязи. Поля пустовали, лишь изредка вдалеке появлялся солдат или какая-нибудь бабенка, по неотложному делу бредущая из одной деревни в другую. В нескольких метрах от нас вдруг раздался взрыв: трудно было понять, что это такое — прилетевший издали снаряд или бывшая в снегу мина. Наверное, мина замедленного действия, потому что воя снаряда никто из нас не слышал. Мы инстинктивно отпрянули и чуть не свалились в снежную кашу. Еще курился дымок, но мина (мы уже были уверены, что это мина) нас не ранила, и мы, повеселев, зашагали дальше.
Наконец мы добрались до нужной деревни и в одной из изб застали Лукошявичюса. В избе было уютно, только что пекли хлеб, и печь еще не остыла. По хозяйству хлопотали девушки, которые на наше приветствие ответили по-литовски. Все сверкало чистотой, не то что в большинстве изб, где нам приходилось бывать.
— Послушай, товарищ Лукошявичюс, мы пришли к тебе ругаться, — сказал я. — Ты посмотри, какие сапоги у Йонаса! Человек хворает, плохо себя чувствует, а сапоги полны снегу…
Глянув на нас веселыми темными глазами, Лукошявичюс ответил:
— Правда. Святая правда! Йонас Марцинкявичюс приписан к нашему полку, и я должен заботиться о его обуви. Но скажи, уважаемый, кто виноват, если я его месяцами не вижу и даже не знаю, где он?
Йонас с Лукошявичюсом ушли на склад. Вернулись только добрый час спустя. В избу вошел Йонас, но его просто было не узнать. Его не только обули в новехонькие кирзачи, он был в форме с иголочки, успел даже попариться в бане, побриться и постричься, — словом, другой человек, моложе лет на десять. Выпив рюмочки две и закусив, Йонас совсем разомлел. Вздремнув на жаркой печи, он слез с нее, забыв о зубной боли и всех бедах последних дней. Поблагодарив Лукошявичюса за заботу, мы покинули деревню, а Йонас, топая по грязи новыми чудными сапогами, затянул даже песню.
Однажды, когда находились во втором эшелоне, я увидел, как в часть прибыл наш боец вместе с парнем явно не литовского и не русского вида. Был он очень уж рыжим, здоровым и упитанным. Как следует присмотревшись, можно было заметить, что некоторые части его обмундирования — немецкие. Подойдя к нам, он сказал: «Гутен таг», — и мы поняли, что это на самом деле немец. Кто он? Откуда? Оказалось, пленный. Я заговорил с ним. Немец сказал, что родом он из Эссена; его отец столяр, был коммунистом, он тоже ненавидит Гитлера, поэтому и перешел на нашу сторону. Теперь он находится в распоряжении нашего политотдела. Пишет по-немецки воззвания к своим соотечественникам, иногда даже в стихах, и призывает их тоже перейти линию фронта. Как же он их передает? Очень просто. Солдаты протягивают телефонные провода к первым линиям и поближе к немцам устанавливают громкоговоритель. А он лежит в безопасном месте и читает свои воззвания. Немец сказал, что в Москве находятся немецкие писатели и он хотел бы с ними связаться, потому что у него с ними одна цель. Спросил у меня, не знаком ли я с немецким писателем Альфредом Куреллой, которого он уважает за его произведения (с Куреллой я познакомился уже после войны у Николая Тихонова). В дальнейшей беседе выяснилось, что немец несколько месяцев назад находился в Литве. Это меня заинтересовало — он же расскажет мне о том, что там творится! Увы, он проехал только Шяуляй, да и то ночью, и ничего не увидел…
Потом парень вытащил из своего вещмешка немалый кусок хлеба и сала и, никого не угощая, стал есть. Насытившись, достал из кармана трубочку, набил ее русской махоркой и со смаком закурил. Потом прихватил громкоговоритель и вместе с переводчиком — инструктором политотдела зашагал в соседнюю часть.
— Вот гад! — сказал Йонас, глядя, как немец с переводчиком удаляются по топкой дороге. — Этот и здесь как у себя дома! Сала, сволочь, не предложил, сам слопал! — И Йонас сглотнул слюну.
С продовольствием мы на какое-то время действительно оказались в незавидном положении. По весне дороги развезло — ни пройти, ни проехать. Грузовики из этой топи нельзя было вытащить даже тракторами. Почва в этих местах чистый чернозем, и нет такой силы, которая ранней весной, когда все тает, привела бы в порядок дороги. От одного населенного пункта до другого можно добраться только верхом. Склады дивизии отстояли примерно в сотне километров от фронта, так что продукты до нас теперь не доходили. Паек для бойцов и командиров урезали все больше. Наконец единственным дневным рационом стало несколько маленьких сухарей. Мы съели всех раненых и убитых лошадей. Мясо было чертовски жесткое, но мы радовались даже ему. Мы знали: пока не просохнут дороги и не пойдут машины, лучше не станет… (Позднее Красная Армия научилась быстро прокладывать дороги даже через болота.)
Но весна шествовала неудержимо, дни становились все теплей, вода с клокотом сбегала в балки, а невысокие степные холмики просыхали. Разнесся слух, что грузовик, выехавший из дивизии, уже возвращается с продовольствием. Еще больше я обрадовался, когда приехал кто-то из нашего Совета Народных Комиссаров и вручил мне довольно-таки увесистый ящик.
— Товарищи из Москвы посылают, — коротко объяснил гость.
Я открыл ящик и ахнул от удивления. В нем были буханки две хлеба, хорошая колбаса, масло, голландский сыр, даже две плитки шоколада! На дне — пол-литра «Московской особой». А ей уж просто цены не было.
Мы с Йонасом унесли ящик в свою комнатушку и принялись угощаться. Ели день, другой, угощали товарищей и удивились, что ящик с невероятной быстротой опустел. Но с едой в дивизии вдруг стало лучше — все питались нормально, снова набирались сил, а мы с Йонасом решили уехать в Москву.
Командование дивизии охотно согласилось отпустить Йонаса в столицу — отдохнуть, прийти в себя, уладить литературные дела. Выправили ему соответствующие документы, выдали сухой паек, и мы сели в один из первых грузовиков, направлявшихся с фронта в Тулу. До Тулы мы так и не доехали, по дороге грузовик вышел из строя, и мы сели в поезд. Мы ехали мимо разбомбленных, сожженных станций, разрушенных городков, где среди развалин уже копошились люди, пытаясь как-то наладить жизнь. К счастью, немецкие самолеты не бомбили наш поезд (у врага поубавилось самолетов, да и наши больше не позволяли им хозяйничать в нашем небе), и мы кое-как добрались до Тулы. Здесь нам предстояло устроиться на московский поезд.
Тульский вокзал сверкал непривычной чистотой. Здесь был полный порядок, работали гражданские и воинские кассы. По залам ожидания ходили бойцы и люди в штатском — одни ехали в сторону Москвы, другие направлялись из Москвы на фронт. Подойдя к гражданской кассе, я быстро получил плацкарту. Между тем Йонас вернулся от воинской кассы ни с чем.
— Худо дело, — сказал он. — Не дают… Требуют командировку и воинский билет…
— Так дай им, раз просят!
— Да забыл я взять. Понимаешь, выписали мне их еще вчера, а я вот утром не зашел в канцелярию и не взял…
— Черт возьми! — воскликнул я. — Тебя же без документов арестовать могут!
— Ясное дело, могут, — ответил Йонас. — Но в кассе приличная девушка сидит. Посоветовала обратиться к коменданту.
— Ничего другого нам и не остается. А где этот комендант?
— Черт знает. Говорят, на другом конце города. Спросим.
Кое-как мы узнали адрес коменданта. До отхода поезда еще был час, не меньше.
Трамвай был набит битком. Но мы с Йонасом все-таки уцепились за поручни и долго ехали, пока не услышали название нужной улицы. К счастью, комендант оказался у себя. Это был добрый человек. Я показал ему свой депутатский мандат и принялся растолковывать, что мой друг лейтенант, тоже писатель, в дороге потерял документы. А может, их у него вытащили… Трудно сказать, поверил ли комендант моим объяснениям или просто пожалел Йонаса, но написал какую-то записку и сунул ее Йонасу. Добрых полчаса уже прошло. Мы стремглав бросились из кабинета и снова повисли на поручнях трамвая. Йонас показал в кассе свою бумагу и получил плацкарту. Когда мы выбежали на перрон, московский поезд уже набирал скорость. Все-таки мы успели вскочить на ступеньки. Кое-как пробрались в вагон и нашли в нем сидячие места. Порядок был и здесь. И это нас очень обрадовало.
— Если б не ты, — говорил позднее Йонас, — меня бы погнали обратно в дивизию… А я вот никак не привыкну к документам… Все их теряю или забываю где-нибудь… Вообрази только, я от самого Каунаса живу без документов.
— Не может быть! Ведь во время эвакуации без конца проверяли…
— Ясное дело, проверяли… Не хотели пропустить в Белоруссию, помнишь? Там ты мне помог… Потом чуть не расстреляли за то, что был без документов, но спас знакомый командир… В дивизии, правда, у меня документ был, да вот запропастился куда-то. По правде говоря, на что мне документы, когда и так все меня знают…
— Ты смотри, береги теперь записку тульского коменданта, а то московские патрули шутить не любят…
Йонас только рассмеялся. В Москве он чувствовал себя как дома.
И правда, ночью, бывало, звонят к нам в Постпредство с какого-нибудь военного поста или из милиции:
— Знаете ли такого… Мар-цин-ке-ви-чи-ус Йонас Йонович? Задержан без документов. Куда прикажете доставить?
— Доставьте на улицу Воровского, дом двадцать четыре.
И Йонаса из близкого или дальнего района Москвы передавали в Постпредство, где он даже в поздний час получал ужин и ночлег.
(Кажется, Йонас без документов и войну закончил и, после войны обходился без них. Как-то я встретил в Вильнюсе его жену Марите. Она сказала, что идет выправлять Йонукасу паспорт.
— Не знаю только, что с паспортом делать… Все равно ведь Йонас его потеряет…
— А ты ему в руки не давай, — посоветовал я Марите. — Держи у себя. Так будет вернее. Или сними с паспорта копию и выдай ему… А документ пускай лежит под ключом.
— Пожалуй, так будет лучше, — ответила Марите. — Да уж, Йонас не из тех, кто бережет документы. И что самое удивительное — отлично без них обходится… Но теперь милиция не отстает: нужен, мол, паспорт — и все. Без паспорта, мол, не положено…
Так и не знаю, удалось ли Йонасу хоть после войны обзавестись паспортом.)
Кажется, поближе познакомившись с Юстасом Палецкисом, в нашем Постпредстве стал бывать писатель Илья Эренбург.
Еще учеником Мариямпольской гимназии вместе с Казисом Борутой я читал книгу Эренбурга «А все-таки она вертится», в которой автор излагал новые взгляды на искусство тех лет, говорил о Корбюзье и Леже, о лаконичном романе будущего, кубизме и конструктивизме. Позднее мы с большим интересом читали его роман парадоксов «Хулио Хуренито», «Любовь Жанны Ней», «10 лошадиных сил» (книгу об автомобиле), «Фабрику снов» (о кинематографе), «День второй», «Не переводя дыхания» и множество других книг. Мы знали, что Эренбург живет в Париже, но поддерживает не русских эмигрантов, а Советский Союз. Сейчас, в дни войны, он завоевал неслыханную популярность не только романом «Падение Парижа», но и своими статьями, которые изо дня в день публиковали московские газеты, в основном воинская «Красная звезда», — эти статьи клеймили Гитлера и его клику, фашистское нашествие, страстно реагировали на события на фронтах, призывали не уступать немцам ни пяди советской земли, прославляли героизм советских людей. Статьи Эренбурга завоевали популярность, с которой могли сравниться разве что лучшие стихи К. Симонова, А. Суркова и некоторых других поэтов. Бойцы обычно пускали на самокрутки все газеты, вырезая для себя только статьи Эренбурга и какие-нибудь особенные материалы. Сотни антигитлеровских газет в разных частях света перепечатывали эти статьи.
Беседовать с Эренбургом или просто слушать его — редкостное удовольствие. Когда он приезжал к нам в Постпредство и за чашкой кофе рассказывал новости с фронтов, где он часто бывал, или вспоминал Францию, где провел много лет и которую страстно любил, его истории никогда не надоедали. Этот человек немало повидал на своем веку. Берлин и Париж, Стокгольм и Копенгаген, Прага и Женева, наконец, революционная Испания — он побывал всюду и встречал тысячи интереснейших людей, был участником сотен незабываемых событий… Бледное лицо, неизменная сигарета в нервных губах, взлохмаченные волосы, голубые усталые глаза — все это говорило о хрупкой и чувствительной натуре. Но вместе с тем это был, по-видимому, волевой, упорный, несгибаемый человек. Всей душой он ненавидел оккупантов, ненавидел их как болезнь, как мразь, которую можно победить только оружием. Мы замечали, что его ненависть к гитлеризму перерастает в ненависть ко всему немецкому народу, и это было чуть странно, хоть и понятно по тем временам, даже простительно…
Эренбург поражал нас парадоксами, независимостью мнений. Не стеснялся он и покритиковать военных за ошибки на фронтах. Как-то он рассказывал:
— Вообразите себе, вызывают меня в «Красную звезду» и говорят: «Илья Григорьевич, не смогли бы вы написать для нас передовицу?» — «Почему бы нет, — отвечаю я. — Могу». — «Чудесно. Но мы бы хотели такую статью, чтоб читатель не понял, что это вы писали. Статья пойдет без вашей подписи». Я вскочил, как ужаленный. «Что? — вскричал я. — Я же всю жизнь трудился, чтоб читатель узнал меня с первой, ну, со второй фразы! Если вам надо, чтоб никто не узнал, кто писал статью, сами и пишите…»[18]
Мы все тогда почитали МХАТ и систему Станиславского (мы часто ходили в этот театр). Казалось, ничего выше в театральном искусстве нет и быть не может. И было очень странно услышать от Эренбурга совершенно отрицательное мнение об этом театре, который, мол, пережил времена своей славы, непростительно устарел, его постановки полны штампов, а сам театр неинтересен…
Мы рассказывали Эренбургу о Литве, ее истории, о Литовской дивизии и ее боях под Орлом. Всех нас обрадовала его статья «Сердце Литвы», появившаяся в «Красной звезде» 25 апреля 1943 года, посвященная погибшим бойцу Йонасу Даунису и санитарке Зое Денинайте. Статья начинается словами, которые впоследствии не раз цитировались:
«Нет маленьких народов. Нет маленькой земли. Любовь меняет пропорции. Миром становится крохотное село, а парижане, страстно любившие свой город, ласково пели: «Париж, моя деревня…»
В Литве жили три миллиона человек. Но разве арифметикой определишь сердце? Литовцы любят свой край, зеленую тишину лесов, цветы и сугробы, широкие реки и ручьи. Испокон веков Литва сражалась против жадных и жестоких тевтонов. Немец был соседом, и немец оставался пугалом, которым пугали детей: «Нишкни, пострел, немец придет». В боях против тевтонских рыцарей Литва обрела душу, волю, историю.
Я хочу рассказать о двух литовцах. Это обыкновенные люди. Но подлинный героизм всегда носит защитный цвет».
Вторая статья была написана позднее, после Курской битвы, летом 1943 года.
«На карте Европы Литва — маленькое зеленое пятнышко. Ее легко не заметить, — писал Эренбург. — Ее невозможно забыть: у маленького народа большое сердце. Теперь не смогут забыть Литву и немцы. Наместник Остланда палач Лёзе проклинает маленький народ, который не пожелал склонить голову под ярмо всесильной Германии».
Эренбург писал о сопротивлении литовцев гитлеровцам в оккупированной Литве, о роли Литовской дивизии в Курской битве, о лейтенанте Каволюнасе, сержантах Золотасе и Рагуцкасе, связистах Яценявичюсе и Григоравичюсе, пулеметчике Иоффе…
«Я мог бы рассказать и о других, но героизм требует либо скупых строк боевых донесений, либо толстых томов романа. Литовцы прошли на запад сто двадцать километров. Они освободили от немцев шестьдесят русских деревень. Они спасли жизни тысячам людей. В Никольском немцы собрали девушек: «Марш в Германию!» Литовцы подошли вовремя, и не одна русская мать до конца своих дней будет поминать освободителей.
Продвигаясь в сторону Брянска, литовцы захватили деревню, которая называется Литва. Это русская деревня, и я не знаю, почему она так необычно названа. «Литва» было написано на указателях. «Литва», — отвечали крестьяне. «Литва», — взволнованно повторяли литовцы. Совпадение, случайность, однако пусть она будет пророческим знамением: Литва ждет освободителей, тихая и страдающая, покоренная, но непокоримая».
Эту статью я с большим удовольствием включил в книгу «Боевой путь Литовской дивизии», вышедшую под моей редакцией в Москве в 1944 году.
В моих записях отмечено, что весной 1943 года Эренбург в нашем Постпредстве делился с живущими в Москве литовцами своими фронтовыми впечатлениями. Дружба, завязавшаяся между литовцами и знаменитым писателем, не прерывалась и позднее — Эренбург был нашим гостем на сорокалетнем юбилее литературной деятельности Людаса Гиры в июне 1943 года, он был одним из первых писателей, которые увидели освобожденный летом 1944 года Вильнюс, а после войны он побывал в Вильнюсе и Каунасе.
(Одно лето он гостил у Юстаса Палецкиса в Паланге. Вместе с Эренбургом мы тогда посетили Нерингу и Ниду. В его произведениях — в романе «Буря» и в книге воспоминаний «Люди, годы, жизнь» — можно найти теплые страницы, посвященные Литве.
Как-то я сказал Эренбургу:
— В вашем романе «Любовь Жанны Ней» русский коммунист едет в Западную Европу с чужим паспортом литовца Бататайтиса. Не сочтите меня педантом, если скажу, что Батайтисы в Литве есть, а вот Бататайтисов — ни одного…
Эренбург рассмеялся и ответил:
— А этого Бататайтиса я выдумал наподобие фамилии нашего милого Юргиса Балтрушайтиса… Оказывается, аналогия не всегда дает верный результат…)
Большинство писателей находились на фронтах или в глубоком тылу и лишь изредка появлялись в Москве. Чаще всего их можно было встретить в Союзе писателей — в Клубе во время обеда или вечером на различных обсуждениях новых произведений. В начале 1943 года мы познакомились с еще одним видным русским поэтом — Иосифом Павловичем Уткиным.
Имя Иосифа Уткина, как и других видных советских поэтов, мы знали еще до войны, в буржуазной Литве. Его поэма «Повесть о рыжем Мотэле» была переведена К. Жвайгждулисом и опубликована в прогрессивном журнале «Культура».
Теперь мы познакомились с поэтом лично. Он сразу очаровал нас — высокий, привлекательный, с выразительным лицом, живым взглядом, в котором сверкали жажда жизни, энергия и ум. Духовным богатством веяло от этого человека с густой торчащей шевелюрой и бархатными карими глазами. Когда мы познакомились, он сказал, что знает фамилии многих литовских писателей — ведь они часто упоминались в печати не только летом 1940 года, когда в Литве рухнул фашистский режим, но и позднее, перед войной и в военные годы. Руку он пожимал крепко и тепло, радуясь, что вот удалось встретиться с еще одним человеком, от которого может узнать о новой советской республике. С большим интересом он листал первый сборник литовских поэтов, только что изданный в Москве, — «Живая Литва». Сборник был тоненький, его обложку украшала ветка литовского национального цветка — руты, в нем были стихи наших поэтов, работавших тогда в советском тылу, — Саломеи Нерис, Людаса Гиры, Костаса Корсакаса, Эдуардаса Межелайтиса и мои. Иосиф Уткин внимательно рассматривал эту небольшую книжицу, которой было суждено проложить путь литовской литературе к всесоюзному читателю. И Иосиф Уткин сказал:
— Послушайте, а что, если нам устроить в Союзе писателей обсуждение этой книжки?.. Ведь и нам было бы интересно услышать от литовских товарищей побольше о вашей республике и о вашей литературе. Московским литераторам было бы интересно разобрать то, что уже дали нам наши друзья литовцы…
Мы с радостью подхватили эту мысль. Нам было лестно, что сам Иосиф Уткин согласился подготовить доклад об этой книжке. В эти дни вышел на русском языке и сборник сказок Пятраса Цвирки «Серебряная пуля». Обе эти книжки мы взяли за основу обсуждения…
Тогдашний руководитель наших писателей Костас Корсакас договорился обо всем с участниками будущего обсуждения, несколько раз встречался с Уткиным. Наконец вечером 11 марта 1943 года состоялось расширенное заседание Национальной комиссии Союза писателей, посвященное обсуждению этих двух книг. В заседании участвовали все литовские поэты, находившиеся в то время в Москве, — не было лишь Людаса Гиры, который жил в Горьковской области, в Балахне, где формировалась Литовская дивизия. Русских писателей пришло не много. Но для нас это обсуждение имело принципиальное значение. Наша молодая советская литература впервые выходила на всесоюзную арену и стала объектом внимания русских писателей.
Заседание открыл писатель Петр Скосырев. Он сказал, что хотел бы подробнее ознакомиться с тем, над чем работают сейчас литовские писатели, но даже две изданные книжки на русском языке уже дают основание для обмена мнениями. Он предоставил слово Иосифу Уткину, который в своей большой речи откровенно и с большой симпатией разобрал первую коллективную книгу литовских поэтов на русском языке.
Иосиф Уткин вспомнил первые дни Советской Литвы, когда немало писателей заняли руководящие посты в республике.
«Это заинтриговало нас потому, что показало роль литературы в общественной жизни Литвы, — говорил поэт. И продолжал: — …Без преувеличения можно сказать, что подлинная писательская дружба может возникнуть лишь при искренней, профессиональной оценке и хороших взаимоотношениях. Итак, если мы желаем перейти от вежливых дипломатических отношений к настоящей дружбе, мы обязаны перевести эти отношения на плоскость простоты и дружелюбия. Мы должны говорить так, как говорят писатель с писателем»[19].
Говоря о народных истоках литовской поэзии, поэт заметил:
«Мне кажется, что общий камертон литовской поэзии — это камертон народного слова, народной песни. Вообще литовская поэзия отличается благородством. Ее контролирует сам народ. Чтобы завоевать популярность в народе, надо оставаться народным. В Литве были и футуристы и декаденты, но все это не проникло в гущу народа, все это осталось литературным экспериментом. Там, где писатели не прислушиваются к народному камертону, литература теряет общественное значение».
Поэт высказался против сухой публицистической поэзии.
«Мне кажется, — говорил он, — что лучшее средство для проникновения в душу литовского крестьянина, рабочего и даже интеллигента — соединить в своем творчестве картины природы Литвы с мотивами народного творчества. Это мы и видим в творчестве литовских поэтов — и Венцловы, и Саломеи Нерис, и Гиры, и Корсакаса.
Книга «Живая Литва» вышла, — и это очень хорошо. Книга приятна тем, что в ней доподлинно чувствуются живая Литва, живые люди. Начав великое сотрудничество наций, мы его продолжим и в интеллектуальной области. «Живая Литва» — это первое наше знакомство с литовской поэзией, но очень приятное знакомство».
После этих вступительных слов поэт Иосиф Уткин подробно разобрал сборник, он сказал, что путь литовской поэзии — «это путь, отмеченный именами Донелайтиса{150}, Страздялиса{151}, Дионизаса Пошки{152}, Майрониса, Юлюса Янониса». Он шире коснулся и связи молодой нашей поэзии с народным творчеством, языком, указав одновременно, что истинно народное искусство — это искусство, которое стоит «на высоте современных проблем и интересов своей нации».
О самом сборнике «Живая Литва» поэт сказал следующее:
«…Если каждый литовский поэт, вошедший в этот сборник, отличается своим творческим лицом, то для лица всей книги, бесспорно, характерна одна черта — борьба за живую Литву. И вот еще что характерно для этого сборника — любовь авторов книги к своей родине, к ее природе, ее истории, следовательно, к ее будущему. Эта горячая любовь к родине и ненависть к ее поработителям — порука будущей темы победы. Этой победы дождется литовский народ, и о ней еще напишут литовские поэты».
Далее докладчик охарактеризовал отдельных поэтов, особенно выделив Саломею Нерис.
«На наш взгляд, — сказал он, — литовская нежность, гуманность и, если хотите, скромность литовского народа нашли свое яркое выражение в лирике Саломеи Нерис. Очарование интонации народных песен удачно соединяется в творчестве поэтессы с ее собственным лиризмом, и это, по-видимому, приближает поэзию Саломеи Нерис к вкусам литовских читателей».
Подробнее остановившись на творчестве Людаса Гиры, Костаса Корсакаса и моем, Иосиф Уткин закончил свой доклад следующими словами:
«Сборник «Живая Литва» особенно интересен для нас как барометр общественных настроений Литвы. Этот барометр показывает бурю. Но мы не боимся ее, а вместе со всем литовским народом, с литовскими поэтами ждем ее. Девятый вал народного гнева окажется последним в море фашистского разгула. Вместе с этим девятым валом мы выйдем на берег освобожденной Литвы. Но путь к берегу ведет через тяжелую, жестокую борьбу. Литовский народ готов к этой борьбе. Готовы к ней и литовские поэты, о чем свидетельствует сборник их творчества «Живая Литва».
Мы восприняли слова Иосифа Уткина как поощрение и призыв большого русского поэта смелее осваивать новые темы, энергичней искать новых форм, не отходя от борьбы своего народа и насущных проблем.
На совещании мы читали свои стихи на родном языке, а Уткин читал их в переводах на русский язык.
Поэт и впоследствии интересовался нашей литературой, борьбой литовцев, подвигом Мельникайте{153}, мечтал увидеть своими глазами Литву. Его стихи тогда переводил для московских и американских литовских газет Костас Корсакас. Я был счастлив, когда во время подготовки к печати первого моего поэтического сборника на русском языке «Родное небо» (он вышел в 1944 году) Уткин вызвался написать к нему короткое вступительное слово. Для меня, молодого советского поэта, была очень дорога такая помощь Иосифа Уткина. Готовя этот сборник, я еще несколько раз встречался с поэтом. К сожалению, мне уже не довелось вручить ему вышедший из печати сборник. Летом 1944 года я уехал в освобожденную Литву и больше не увидел в живых Иосифа Уткина. Осенью 1944 года он погиб в авиационной катастрофе. Его безвременная смерть вызвала глубокую скорбь не только у его старых товарищей, но и у всех литовских поэтов.
…Зимой 1943 года — вечером 29 декабря — мы собрались в Московском Доме литераторов. Мы волновались, входя в зал, где когда-то звучали голоса Горького и Маяковского, теперь не раз выступали Толстой и Симонов, Фадеев и Эренбург. В этот вечер литовские и русские писатели и представители общественности Литвы отмечали 125-летие выхода в свет поэмы Кристионаса Донелайтиса «Времена года».
Для участников вечера были напечатаны пригласительные билеты с изображением титульного листа первого советского издания «Времен года» в 1940 году. Для русских читателей Донелайтис тогда представлял своего рода экзотику; его творчество еще не успело войти в обиход литературы советских народов, но уже делало оборонную работу — отрывки о немецких помещиках и колонизаторах передавали по московскому радио и читали на литературных вечерах.
Александр Фадеев открыл вечер, обрисовав положение литовского народа в суровые годы войны и его усилия в борьбе против гитлеризма, а также коротко ознакомил слушателей с литовским поэтом. Он вел вечер. Костас Корсакас в своем докладе подчеркнул те стороны творчества Донелайтиса, которые стали такими актуальными в военное время, в особенности его борьбу против немецких колонизаторов. С большим темпераментом, как и обычно, выступал Людас Гира, он показал значение творческого подвига Донелайтиса для литовского народа в его борьбе за независимость и свободу. На трибуну поднялась Саломея Нерис, замечательные стихи которой постоянно звучали по московскому радио и со страниц многих газет страны. Теперь она читала популярное впоследствии стихотворение, посвященное памяти Донелайтиса:
Он разил врагов бессмертным словом,
Жег сатирой жгучих клейм лютей.
Мы потомки, склада мы иного,
Мы Литву из вражеских когтей
Можем вызволить оружья силой,
День освобождения придет!
Зазвенит весна в отчизне милой,
И на лицах радость расцветет[20].
На этом вечере на мою долю выпала честь прочитать стихотворение «Донелайтис», написанное еще в первый год войны:
Как дуб, ты перерос немого рабства время,
В простор грядущего вершину устремив.
И, глядя сквозь века, ты будешь вечно жив,
Как бурасы в твоей немеркнущей поэме[21].
Стихи Нерис и мои читались на вечере также и в переводе на русский язык.
В эти дни поэт Давид Бродский переводил «Времена года» и уже завершал работу над крупными фрагментами поэмы. Очень выразительно прочитал эти отрывки на вечере актер Малого театра Царев, который часто читал стихи литовских поэтов по московскому радио. Находившиеся в зале русские писатели — автор «Цусимы» Алексей Новиков-Прибой, Валентин Катаев, Корней Чуковский и другие — впервые ощутили силу и очарование неизвестного им доселе поэта. Во время антракта они выражали свое глубокое восхищение литовским поэтом.
— Какая мужицкая сила! — с энтузиазмом говорил Новиков-Прибой.
Фадеев звонко, от души смеялся, когда читали описания свадебного пира у Донелайтиса, где поэтизируются различные блюда.
— Это замечательно! Это напоминает «Гаргантюа и Пантагрюэля»! Да, это настоящий литовский Рабле, пышущий жизнелюбием. Его следует как можно скорее показать русскому читателю. Вся страна должна узнать об этом великом литовском поэте. Подумать только — он ведь писал в допушкинскую пору!
Донелайтисом восхищались и Катаев и Чуковский. Если первый перевод Донелайтиса на русский язык появился уже в 1946 году, можно сказать — сразу по окончании войны, то в этом большая заслуга русских писателей, которые так горячо поддержали желание литовцев представить поэму Донелайтиса советскому читателю.
Отрывки из «Времен года» читали на вечере также Казимера Кимантайте и сам переводчик Бродский.
После официальной части состоялся концерт, на котором Александра Сташкевичюте исполняла литовские народные песни и произведения из классического репертуара. В концерте приняли участие выдающиеся русские исполнители — пианист Лев Оборин и скрипач Давид Ойстрах.
Это было прекрасным проявлением сотрудничества литовской и русской литератур, дружбы народов. Об этом вечере нельзя забыть в истории нашей литературы. Он еще раз показал бессмертие Донелайтиса, тесную связь его искусства с нашим временем и его проблемами. В моей памяти вечер остался как светлая страница в суровых военных буднях.
Всем нам хотелось поближе познакомиться с Александром Фадеевым. В это время он был руководителем всего огромного Союза советских писателей, но не это было главным. Немногочисленные, но прекрасные книги видного писателя мы с наслаждением читали в досоветское время. Знали, как ценит Фадеева-писателя критика. Многие из нас ознакомились и с литературоведческими работами Фадеева, — они в какой-то степени отвечали на множество занимавших нас вопросов — таких, как общественная роль искусства, метод социалистического реализма, положительный и отрицательный герой и т. п.
И вот по какому-то случаю, или просто так, мы решили пригласить его к нам в Постпредство.
Стол был накрыт со всем возможным по тем временам богатством. На нем были довольно вкусные блюда, которые из консервов и других продуктов, полученных Постпредством, сумела приготовить наша искусная повариха Яня. Посреди стола высились бутылки «Московской» и грузинского вина. А нашего гостя все нет и нет.
Близилась полночь, когда, задержавшись на каком-то совещании или заседании, наконец на лестнице показался Фадеев вместе со своим тогдашним заместителем по делам национальных литератур Петром Скосыревым. Гостей встретил наш руководитель Костас Корсакас и пригласил их в комнату, в которой мы ждали их с нетерпением. Фадеев каждому крепко пожал руку, улыбаясь своим открытым красивым лицом, потом обеими ладонями провел по преждевременно поседевшим, серебристым волосам и извинился, что заставил себя ждать. Гости сели за стол, а вокруг уселись мы. Здесь находились почти все наши писатели, начиная с прибывшего из дивизии Йонаса Марцинкявичюса. Рядом с Юстасом Палецкисом сидела Саломея Нерис, дальше — Пятрас Цвирка, Аугустинас Грицюс и другие. Вскоре завязался откровенный, непринужденный разговор.
Гости не заставили себя упрашивать, — по-видимому, проголодались. За столом все быстро оживились. На час-другой мы словно забыли войну, несчастья, всяческие невзгоды, преследующие нас и наших товарищей… Стало даже весело, — Фадеев смеялся так молодо, беззаботно, заразительно, что нельзя было не залюбоваться им, так и пышущим добрыми чувствами ко всем собеседникам. Многих из нас, а то и всех, он уже величал по имени-отчеству, и мы диву давались, как это он успел запомнить. Потом он попросил нас почитать свои стихи, сказав, что поэзию он любит страстно (позднее я убедился, что Фадеев знал на память десятки, а то и сотни образцов русской классической и советской поэзии). Мы читали стихи по-литовски, потом в переводах на русский, и гость интересовался, как, по нашему мнению, они переведены — передан только смысл или и звукопись, аллитерации, внутренние рифмы… После Нерис, Корсакаса (Гиры, кажется, не было) я тоже прочитал недавно написанное стихотворение «Родине и любимой». Йонас Шимкус тут же принялся критиковать мои стихи: мол, сейчас их нельзя считать удачными, так как в них нет, как тогда говорилось, «боеспособности». Вообще-то говоря, этот спор возникал у нас не первый раз — каждое произведение военного времени должно быть составлено из призывов бить врага или в нем могут быть выражены и другие чувства, которые в эти трагические времена волнуют не только поэтов, но и всех людей. Когда в печати появилась написанная в Балахне моя «Родина», некоторые товарищи критиковали ее за отсутствие пресловутой «боеспособности». Интересно было услышать, что думает на этот счет Фадеев. Внимательно выслушав стихи и упрек Шимкуса, он со всей серьезностью сказал:
— Мне нравятся стихи, которые, даже не упоминая войны, своими образами и чувствами всех, а прежде всего нашего бойца, призывают защищать то, что им дорого. Я уверен, что такое стихотворение на читателя или слушателя воздействует поглубже рифмованных статей, которые теперь, к сожалению, пишут иные поэты…
Мнение авторитетного писателя для нас было весьма важным, и споры в нашей среде на этом прекратились. Наряду с «боеспособной» литературой наши печать и радио давали теперь и много лирики, которая была мало связана с военной действительностью, но на самом деле обладала взрывчатой эмоциональной силой…
По просьбе Фадеева, мы пели литовские песни, рассказывали ему про Литву. Он до войны из Прибалтийских республик побывал только в Латвии, но наша республика интересовала его, и он охотно нас слушал. (Впоследствии довелось услышать от Фадеева, что в раннем детстве он с родителями некоторое время жил на окраине Вильнюса, в местности «Волчья лапа», — иначе говоря, в Вилкпеде. «Когда брат на меня сердился, — рассказывал Фадеев, — он дразнил меня: «Волчья лапа, волчья лапа…») Потом Фадеев сам стал петь интересные и редкие северорусские и сибирские песни. Пел он сочным, звучным баритоном. Песни были полны глубокого чувства, часто трагичные и суровые…
Наши писатели, за войну физически ослабевшие, после нескольких рюмок стали громко галдеть, кое-кто даже задремал. А вот гость чувствовал себя непринужденно и бодро. Он рассказывал веселые истории, пережитые в молодости и во время войны, и по-прежнему заразительно, от души смеялся. Душевным человеком оказался и Петр Скосырев. Этот писатель довольно долго жил в Туркмении, писал о ней (широко известен роман Скосырева «Стрелок из лука» и его научные работы о туркменской литературе). Он старался каждого из нас приободрить и похвалить за первые шаги на всесоюзной литературной арене… Во время войны и после он не раз помогал нам — советами и прочим.
Если бы не один инцидент, нашу первую встречу с Фадеевым и Скосыревым можно бы назвать удачной. А инцидент был небольшой, но характерный. Юстас Палецкис, сидя рядом с Саломеей Нерис, долго и душевно с ней беседовал, а потом поцеловал ей руку. Саломея на этот поцелуй прореагировала своеобразно и неожиданно для всех. Она вскочила со своего места и довольно громко, так, что услышали все за столом, воскликнула:
— Что! Неужели я какая-то девка, чтоб со мной так обращались?
И выбежала. Я был одним из тех, кому обычно удавалось успокоить Саломею в таких случаях (а Саломея обижалась довольно-таки часто), так что я тоже встал из-за стола и пошел ее искать. Увы, я опоздал. Саломеи нигде не было. Сторож, еще не спавший и сидевший внизу, у двери своей клетушки, сказал, что Саломея недавно выбежала из Постпредства… Я вернулся наверх, надел пальто (была зима, темная, холодная ночь) и, выскочив на улицу, стал тыкаться по ближним переулкам в поисках поэтессы… Увы, нигде ни слуху ни духу… А жила она в то время довольно далеко, снимала комнату на Страстном бульваре, и мне было страшно, как она доберется до дому… (На другой день она как ни в чем не бывало пришла в Постпредство, и ни она, ни я про вчерашний инцидент не обмолвились ни словом… Об этом незначительном эпизоде я рассказываю только потому, что он показывает характер Саломеи, нервной и подчас чудаковатой, — пожалуй, поэту и полагается быть таким…)
Позднее я довольно часто встречался с Фадеевым, и мои симпатии и любовь к нему все время росли, — он относился ко мне с неизменными вниманием, лаской и дружбой. Не забывал и о первой встрече в нашем Постпредстве и стихах, которые я тогда читал…
С русским литературоведом и критиком Корнелием Зелинским, кажется, первым познакомился Костас Корсакас. Его имя нам тоже было известно уже давно, с досоветских лет. Тогда он был идеологом так называемых конструктивистов и сотрудничал в различных изданиях; я почему-то запомнил его по журналу или альманаху, названному несколько необычно — «Бизнес». Корнелий Зелинский был крайне благовоспитанным человеком. Даже во время войны он ходил аккуратно одетым, в белоснежной сорочке, при элегантном галстуке. Он хорошо знал русскую классическую и советскую литературу, но основная его тема сейчас — национальные советские литературы. В то время он, кажется, для заграницы писал какой-то труд о советских литературах, их специфике и общих закономерностях; не знаю, был ли этот труд издан. Зелинский интересовался и литовской литературой, и в этом незаменимым помощником для него был Корсакас — он с Зелинским долгими часами беседовал в нашем Постпредстве. Глубже ознакомившись с проблемами нашей молодой советской и классической литературы, Зелинский начал писать о них. Во время войны он снабдил интересным вступительным словом сборник стихов К. Корсакаса «В разлуке» (на русском языке) и сразу после войны — мой сборник «Край Немана». В московских газетах и журналах Зелинский опубликовал немало статей о нашей литературе, особое внимание уделив творчеству Саломеи Нерис. Материалы нашей литературы он не раз приводил и в своих более крупных трудах.
Еще перед войной, на первой встрече с советскими писателями в ресторане «Арагви» летом 1940 года, я познакомился с известным литературоведом Валерием Кирпотиным. Более близкое знакомство завязалось в годы войны. У Кирпотина была квартира в Лаврушинском переулке, в писательском доме, где тогда довольно долго жил и Костас Корсакас. Оказалось, что Кирпотин родом из Аникщяй. Наши рассказы о Литве и его родном Аникщяе, столь знаменитом в Литве несколькими крупными писателями, заинтересовали Кирпотина. Я помню, во время войны мы с Корсакасом бывали в его квартире, где комнаты и даже коридоры были сплошь заставлены шкафами с книгами. Кирпотин основное внимание уделял вопросам русской классической литературы (его перу принадлежит несколько капитальных исследований жизни и творчества Достоевского), но он писал и о нашей литературе, прежде всего о переводе «Времен года» Донелайтиса. После войны он побывал в Литве, помог нам организовать работу в Союзе писателей, посетил свой родной Аникщяй, Вильнюс, Каунас, Палангу.
Во время войны у меня в гостинице «Москва» несколько раз побывал ленинградский профессор Борис Ларин. Мы познакомились еще в 1940 году или весной 1941 года, когда я, работая в Наркомате просвещения, получил от него несколько писем. Ларин писал, что он лингвист, приезжавший в Дайнаву до первой мировой войны и там практически углублявший свои познания литовского языка, основы которых получил от Бодуэна де Куртенэ, Эдуарда Вольтера и Казимераса Буги. Он мечтал снова попасть в Литву. Просил прислать школьные учебники литовского языка, чтобы ознакомиться с новой литовской терминологией различных наук. Жаловался, что без нашего вызова не может приехать в Литву. Мы послали ему такой вызов, и Ларин весной 1941 года приехал. Хотя угроза войны уже существовала, мы старались о ней не думать, когда показывали гостю Вильнюс и когда вместе с языковедом Пранасом Скарджюсом в одно воскресенье поехали в Дубингяй, чтобы полюбоваться поразительными по красоте озерами… В Литве Ларин тогда познакомился с Пятрасом Цвиркой и Юлюсом Бутенасом, вновь побывал в Дайнаве, где бродил в юности… Сейчас он приехал в Москву из осажденного, голодающего Ленинграда. Не помню, чтобы он жаловался, — а его семья находилась в эвакуации, в трудном положений, сын работал где-то на лесоповале… Ларин и теперь разговаривал о филологии, об исследованиях литовского языка, о необходимости сразу же после войны издать литовско-русский и русско-литовский словари.
(Как известно, Ларин и после войны не порвал связей с Литвой — он был избран действительным членом нашей Академии наук, немало работал в области изучения литовского языка, перевел на русский «Землю-кормилицу» Пятраса Цвирки.)
В гостинице «Москва» я познакомился с интересным человеком и года два довольно тесно общался с ним. Это был пожилой уже человек, видный советский математик, действительный член Украинской Академии наук Николай Крылов. Почти каждый день мы заходили друг к другу почаевничать. Это была своеобразная личность. Когда я предложил ему как-то билет в театр, он поблагодарил и сказал:
— В театр я больше не хожу, хоть в свое время и любил. По правде говоря, навидался я всякой всячины, вам понадобится много времени, чтобы увидеть такое. Например, я видел Травиату, какой вам, пожалуй, и не видать. Вообразите только — женщина с дивным голосом, а толщиной в три обхвата. И лицо молодое, красивое, просто прелесть. А толщина, сами понимаете, просто слов нет. И знаете, как она играла? Первый акт разгуливала по сцене и восхищала всех своим голосом. А потом ложилась в постель и не вставая пела до конца. Ведь если такая толстуха по сюжету заболела бы чахоткой, — представьте себе, как публике было бы смешно… Вы знаете, лежа в кровати, эта Травиата пользовалась необыкновенным успехом, просто триумфом… Зачем же мне ходить в театр? Ведь ничего интересней я там не увижу…
Как-то он начал объяснять, что полезно для здоровья пить воду из серебряной посуды. Мол, католики давно знают об этом, и из таких сосудов пьют освященную воду — в воде растворяется серебро. Он сам тоже вылечился такой водой от какой-то болезни…
Академик интересовался работами наших математиков. Увы, по этому вопросу я мало что мог ему сказать: Антанас Баранаускас, Адомас Якштас — вот и все наши математики, о которых я знал… А он мне рассказывал:
— За свою жизнь я написал чуть ли не двести работ… И знаете что? Я пришел к выводу, что весь мой труд лишен всякого смысла. Зря потратил жизнь. Никому от этих моих работ ни холодно ни жарко.
Я попытался было протестовать, но не переубедил академика. (Конечно, он был неправ в этом — в математике его труды, как утверждают знатоки, занимают видное место.)
Академик был страстным любителем эпиграмм. Он знал их сотнями — не только русских поэтов, но, например, Гёте и других. Сам он тоже писал эпиграммы, высмеивая то научного работника, в годы войны спекулирующего водкой, то гражданина, лезущего без очереди за хлебом. Любил остроумие Маяковского, но не мог ему простить стихотворение о Пушкине, в котором Маяковский-де запанибрата хлопал по плечу великого поэта. Принес мне почитать Марка Аврелия, писателя дохристианской эпохи, одного из последних императоров Рима, в сочинениях которого, по словам академика, можно отыскать много черт христианства, и португальца Эса де Кейроша (этих интересных авторов я лучше узнал только по совету академика).
Как-то академик пришел в мою комнату в крайнем волнении. В руке он держал заявление на имя директора гостиницы. Директор нашу этажную, интеллигентную и очень вежливую женщину, перевел на другой этаж. А эта этажная, оказывается, глубоко уважала академика, каждый вечер сама стелила ему кровать, сразу же присылала монтера, если гас свет, и оказывала другие знаки внимания старику. Теперь, когда ее перевели на другой этаж, он почувствовал себя осиротевшим и несчастным и просил меня тоже подписаться под заявлением. На другое утро академик позвонил мне и весело сообщил, что добрая этажная вернулась к нам…
Как-то у меня в комнате погас свет. В это время у академика чинила проводку женщина средних лет (теперь женщины работали и монтерами), и академик позвонил мне, что она зайдет. Женщина оказалась разговорчивой, все быстро починила и принялась расспрашивать, откуда я. Потом спросила:
— Скажите, а вы верите в бога и святых угодников?
Ошарашенный неожиданным вопросом, я нарочно ответил:
— Как тут не верить? Конечно, верю…
Женщина удивленно уставилась на меня.
— А вы? — спросил я в свою очередь.
— Ну, нет, — ответила она. — И вы не верите. Нарочно так говорите.
И она принялась дискутировать со мной о религии и атеизме.
Когда она ушла, я позвонил академику:
— Знаете, ваш монтер — интересная женщина. Она устроила мне экзамен — верю я или нет…
— Да, она уже была у меня несколько раз, и всегда мы беседуем по какому-нибудь абстрактному философскому или мировоззренческому вопросу. Интереснее всего, что революция растормошила людей, заставила их мыслить. И многие мыслят оригинально, хоть иногда чуть наивно… Но меня радует, знаете ли, обострившаяся пытливость людей. А чему еще научит народ эта война!.. Вот увидите, после войны люди будут не только лучше, во и гораздо умнее!
Все теплей и уютней становилось на улицах Москвы. Как и каждый год, неожиданно, как-то вдруг, появились почки на липах, зазеленели парки. Люди, всю зиму мерзшие в нетопленых квартирах, бледные и ослабевшие, высыпали на улицы. Но на лицах у всех теперь виднелись не подавленность и уныние — улыбка появлялась гораздо чаще, чем несколько месяцев назад. Мы знали — впереди еще тяжелые испытания, но Сталинградская битва была выиграна, и все верили, что это — коренной перелом в этой войне.
Хотя мы и часто переезжали, переселялись из гостиницы в гостиницу, с квартиры на квартиру, мы, писатели, тогда довольно продуктивно работали.
Саломея выступала в литовской и русской печати, ее стихи дышали не только болью за Литву, не только неутолимой тоской, но и верой в победу, в освобождение Советского Союза и Литвы, в новую жизнь. Она участвовала в митингах, в литературных вечерах, подписывала воззвания, предназначенные для распространения в Литве. Подружившись с поэтессой Марией Петровых, она готовила на русском языке сборник «Сквозь посвист пуль», который и появился в этом году. Чуть позднее я выступал с основным докладом на обсуждении подготовленной к печати книги «Пой, сердце, жизнь», вышедшей в конце года. В обсуждении участвовали Цвирка, Шимкус, Корсакас. Зная чувствительность поэтессы, я боялся обидеть ее каким-нибудь неосторожным замечанием, но обсуждение прошло оживленно и тепло.
Пятрас Цвирка после сказок «Серебряная пуля» написал немало замечательных рассказов о зверствах немцев в первую и вторую мировые войны. Эти рассказы свидетельствовали о расцвете таланта нашего друга. Людас Гира писал много антигитлеровских стихов. К сожалению, здесь не всегда он поднимался до уровня своих лучших произведений. (Когда весной 1943 года появился сборник его стихов «Насилие и решимость», Цвирка тут же придумал довольно хлесткое двустишие, вызвав наш смех.)
Йонас Марцинкявичюс издал сборник рассказов «Отомщу», Костас Корсакас наряду со стихами писал цикл статей, подчеркивающих традиции нашей литературы в боях с германским империализмом. В эти дни особое звучание приобрели произведения не только Даукантаса и Майрониса, но и некоторые книги Валанчюса{154}, Видунаса{155}, Якштаса{156}. У каждого из нас в столе набралось немало материалов, которые уже не умещались в газетах — в «Тиесе», «Тарибу Лиетува» и приложении к ней — «Литература и искусство», которое начало выходить в конце 1942 года, «Уж Тарибу Лиетува» и «Тевине шаукя». Надо было подумать о более крупном издании — альманахе.
Нашу идею горячо одобрили руководящие товарищи и издательство. Корсакас начал собирать материал для альманаха, а я написал для него вступительную статью, где подчеркнул:
«Этот сборник, выходящий во время Отечественной войны в героической Москве, на которую с надеждой обращены глаза всего свободолюбивого мира, служит ярким доказательством того, что культура литовского народа, временно подавленная в родном краю, сейчас живет, растет и развивается в великой нашей Родине.
Сейчас, когда весь Советский Союз героически кует победу на фронте и в тылу, наше литературное слово станет еще одним снарядом по врагу в той священной войне, в которой и наши братья-литовцы плечом к плечу с другими народами Союза достойно и героически оружием и трудом прокладывают путь к окончательной победе, к свободе Советской Литвы».
Альманах открывался широко известной впоследствии поэмой Саломеи Нерис об убийстве детей в Палангском пионерлагере в начале войны — «Мама! Где ты?». Дальше были помещены рассказ Цвирки «Немец», поэма Гиры «Адам Мицкевич в Поволжье», рассказы «Белый клевер» Балтушиса, «Звезда» Марцинкявичюса, «Четверо на берегу реки» Шимкуса, «Йокубас сжигает старосту» Ю. Банайтиса, стихи Корсакаса, Межелайтиса, Мозурюнаса, Реймериса и мои, мой рассказ «Так будет лучше», статья Корсакаса «Донелайтис против германских колонизаторов». Кроме того, материал обсуждения книг «Живая Литва» и «Серебряная пуля» в Союзе писателей СССР. Таким образом, получился альманах почти в сто страниц большого формата, который не только в военное время оказался бы серьезным вкладом в литовскую литературу.
Потеплело, и нас привлекали улица, парк, лес. Поэтому для многих из нас показалось не только серьезным заданием, но и удовольствием работать по воскресеньям в одном из подмосковных совхозов. Как и всюду, здесь тоже ощущалась нехватка рабочей силы, и помощь литовской колонии для совхоза была очень кстати. Выехав на электричке за город, через какой-нибудь час мы уже оказывались в полях, засеянных хлебами и засаженных овощами. Всю весну мы добросовестно пропалывали овощи и окучивали, а вечером, усталые, но довольные, возвращались в город с чувством не зря потраченного дня… Совхоз впоследствии выдал за нашу работу Постпредству овощи, и это было очень важно, — что ни говори, всем нам не хватало витаминов, кое у кого начиналась цинга…
В начале июня в Постпредстве мы устроили торжественный юбилей сорокалетия творческой деятельности Людаса Гиры, в котором, как я уже упоминал, приняли участие И. Эренбург, П. Скосырев и другие. Приятно было приветствовать старого поэта, автора стихов, любимых в народе, который сейчас все свои силы отдает той же цели, что и мы все. Потом состоялся банкет, со всей пышностью, возможной в военное время. В маленьком зале Постпредства на втором этаже, за большим столом, рядом с юбиляром и Броне Гирене, сидели руководители партии и правительства — А. Снечкус, К. Прейкшас, М. Гедвилас, Ю. Палецкис, писатели, друзья… Было много тостов, поздравлений, пожеланий. Юбиляр, которого в буржуазной Литве, кажется, ни разу публично не чествовали, чувствовал себя на седьмом небе. Всесоюзное правительство, по ходатайству ЦК Компартии Литвы, наградило его орденом Трудового Красного Знамени. Все мы радовались вместе с ним. Это была первая столь высокая награда нашему писателю…
Настало лето. Многие боялись нового наступления гитлеровцев. Верховное главнокомандование, наученное тяжелым опытом, энергично готовилось к летним сражениям. Все яснее становилось, что основные бои начнутся в районе Курска — Орла. Здесь немцы собирались применить новейшее оружие — танки «тигры», «пантеры» и самоходные орудия «фердинанды», которые, к счастью, уже не представляли неожиданности для нашей армии. На выставке трофеев, устроенной в июне в столице, все могли увидеть эти танки, разбитые нашими орудиями… Примерно в середине июня в Москве еще несколько раз объявлялась воздушная тревога, но бомбы падали где-то на подступах к городу. Эренбург писал о все еще угрожающих Москве налетах гитлеровских стервятников.
6 июля мы услышали о начале Курской битвы. Немцы пошли в развернутое наступление. Гитлер, как обычно, хвастливо заявил, что победа под Курском удивит весь мир. Но немцы в этой битве добились некоторого успеха только в самые первые дни. Вскоре Красная Армия перехватила инициативу. Победа на самом деле удивила весь мир, но это не была победа немцев.
Потери с обеих сторон были огромные. По плотности огня подобных битв еще не было ни во время первой, ни во время этой мировых войн.
24 июля было объявлено о «полной ликвидации летнего наступления немцев». Завершилась одна из самых больших битв в мировой истории. Она окончательно решила исход войны в пользу Советского Союза.
В Курской битве успешно приняла участие и Литовская дивизия. Илья Эренбург в статье «Литва» писал:
«Далеко от Литвы сражается Литва: на русской, орловской земле. В истории лета 1943 года Литовская дивизия сыграла заметную роль. Она сдержала удар, когда немцы начали наступление на Курской дуге. Литовцы не пропустили немцев, они выстояли и через несколько дней сами перешли в наступление. Среди многих мучительных неожиданностей, которые подстерегали немцев этим летом, была и Литовская дивизия».
5 августа был освобожден большой русский город Орел и Белгород. По радио было прочитано сообщение, каких раньше никто не слышал:
«Сегодня, 5 августа, в 24 часа, столица нашей Родины Москва будет салютовать нашим доблестным войскам, освободившим Орел и Белгород, двадцатью артиллерийскими залпами из 120 орудий…»
Наверное, ни один москвич в этот вечер не пошел спать. Улицы и площади заполнили люди. Ровно в полночь загремел салют, и в небе вспыхнули тысячи ракет. Это ликовала столица, это ликовала вся страна, начавшая новый этап войны — окончательное освобождение родины и разгром врага. И наши сердца бились сильнее — близился час освобождения Литвы. Мы знали — впереди еще сотни битв и сражений, тысячи, а может, и миллионы павших. Но как нет в мире силы, которая могла бы задержать весну, так нет теперь и силы, которая остановила бы Красную Армию, несущую свободу. Сейчас уже мало кто думал о втором фронте. Люди все сильней верили, что наша страна одна может справиться с врагом.
Газеты и радио каждый день сообщали о новых победах (23 августа был окончательно освобожден Харьков), но они все чаще помещали материалы об ужасающих зверствах гитлеровцев на временно оккупированных территориях. Массовые убийства мирных граждан и военнопленных, виселицы, пытки в застенках гестапо, голодная смерть, каторжные работы в Германии, плановое уничтожение многих городов и деревень, убийства миллионов в концлагерях — нет слов, чтобы передать все преступления гитлеровцев на советской земле. Воины и мирное население читали об этих зверствах, и в сердцах у всех росла еще большая ненависть к заклятому врагу и страстное желание как можно быстрей изгнать его со своей земли и прикончить в его собственном логове…
Мы, рядовые люди, все больше слышали о подвигах партизан за линией фронта. Хотя информация была далеко не полной, мы уже знали, что и в Литве, особенно в лесных районах, ширится партизанское движение. Партизаны пускают под откос эшелоны врага, едущие на фронт, взрывают немецкие штабы и склады, освобождают людей, угоняемых в гитлеровское рабство… Мы услышали об этом от партизана Миколаса Пирмайтиса, который перешел линию фронта и добрался до Москвы в ноябре 1943 года. О жизни Вильнюса во время войны мы получили сведения от доставленного на самолете одного еврейского писателя. Он нам рассказал также о Казисе Боруте, который смело помогает преследуемым евреям.
Мы узнали, что гитлеровцы захватили и в середине июля в Дукштасе после страшных пыток убили партизанку Марите Мельникайте, так ничего и не узнав от нее о ее товарищах. Эта весть взволновала всех нас. Саломея Нерис, собрав весь доступный материал, написала поэму о героине. Я написал первый очерк о партизанке, который был опубликован в «Правде» и передан по Всесоюзному радио. Впоследствии, когда я получил больше данных, то написал о Марите Мельникайте более подробно; этот второй очерк был издан по-литовски и по-русски, его перепечатали многие иностранные журналы и газеты, а после войны он вышел на румынском, болгарском, немецком языках. Простая литовская девушка стала героиней всего Советского Союза, как Зоя Космодемьянская, погибшая в 1941 году в Подмосковье. Марите Мельникайте стала первой партизанкой Отечественной войны в Литве, посмертно награжденной орденом Ленина и Золотой Звездой.
Еще гремела Курская битва, когда пал Муссолини. Это было второе страшное поражение Гитлера за одно лето. Настроение людей в Советском Союзе и престиж страны сильно возросли. Был создан комитет «Свободная Германия», целью которого было отвлечь честных немцев от Гитлера и поднять их на борьбу против фашистского режима. В комитет вошли военнопленные-антифашисты и некоторые немецкие эмигранты, находившиеся в Советском Союзе с довоенных лет, в том числе мои знакомые писатели Иоганнес Р. Бехер, Эрих Вайнерт, Фридрих Вольф и другие; председателем комитета был избран Вайнерт. Комитет начал свою пропаганду в немецкой армии и в самой Германии.
С фронтов каждый день поступали сведения о новых победах, — теперь они непременно отмечались салютом. Мы взволнованно слушали сильный голос Левитана, который сообщил, что 8 сентября освобожден весь Донбасс. В конце октября уже шли бои за Киев на Украине и за Витебск, Гомель и Могилев в Белоруссии. Был форсирован Днепр.
Как и все население Советского Союза, мы в этот год тоже жили победами — тяжелыми, кровавыми, но великими и решающими. Осенью состоялась Тегеранская конференция, на которой, как известно, было принято решение в мае 1944 года начать операцию «Оверлорд» — открытие второго фронта. Это было необычайно важным событием. Правда, как все советские люди, мы были научены горьким опытом и не слишком верили обещаниям союзников…
От осени 1943 года осталось в моей памяти пребывание в доме отдыха бойцов нашей дивизии в Воскресенске, километрах в шестидесяти от Москвы по Рязанской железной дороге.
За прекрасным лесом, на берегу реки, в местности, сильно напоминающей Литву, был дом, в котором отдыхали раненные в боях наши солдаты. Здесь было очень тихо — никаких отзвуков фронта. Не прилетали гитлеровские самолеты. Бойцы жили в чистых комнатах, получали усиленное питание. Отдохнув, они снова возвращались на фронт. Здесь я приведу свои записи, сделанные еще тогда, осенью 1943 года.
Солнце ранней осени светило так ласково и приветливо, что нам казалось, что мы находимся в Литве. Кругом высились белые березы, а под ногами шелестел зеленый папоротник, и пахло опавшей листвой. Сквозь поредевшую листву просвечивало чистое голубое небо, в воздухе витала паутина.
Костер распространял доброе тепло, вверх подымались дрожащие струи дыма, и было хорошо, как на родине погожим осенним днем, когда мы, мужицкие дети, сидели вокруг костра и пекли картошку.
Наши бойцы приехали сюда, в далекий тыл, после тяжелых боев прошлой зимы и лета. Грудь каждого из них украшают ордена и медали — за отвагу, мужество, за освобожденные города, за тысячи уничтоженных захватчиков.
То один, то другой бросает в костер охапку хвороста.
— Зимой там этого не было… — говорит боец с орденом Красной Звезды, — костры там не разводили…
И всем понятно, что «там» — значит на передовой.
Бойцы вспоминают минувшую тяжелую зиму, когда наши братья сражались с фашистами под Орлом. Тогда землю покрывал глубокий снег, по которому ни пройти, ни проехать. Люди толкали застрявшие в снегу машины, целые сутки проводили в чистом поле, в котором свирепствовала пурга.
— Мы шли на фронт, — вспоминает молодой боец, бывший крестьянин из-под Биржай, — и подчас нам казалось, что мы идем не по полям, а по снежному морю. Мы шли днем и ночью, днем и ночью. И когда усталые глаза видели ветку куста, вынырнувшую из-под снега, нам вдруг казалось, что вдалеке в снежной каше виднеется деревня, где мы найдем отдых и тепло. Но ветка находилась в двух метрах от нас, и мираж рассеивался, исчезал… И мы снова шли по бесконечным дорогам все дальше и дальше, все ближе к врагу.
Эти люди, которые сидят сейчас вокруг костра, рабочие, крестьяне, интеллигенты Литвы, за годы войны прошли большую, жестокую школу…
— Бывало, надо дома овцу зарезать — у меня рука не поднимается, — рассказывает крестьянин из-под Дусетос. — Да и теперь, наверно, никто бы меня не заставил зарезать овцу или даже курицу. Пока я не был на фронте, меня страшила даже мысль, что я увижу там трупы и кровь. Но когда я увидел разрушенные деревни, убитых мирных граждан, трупы женщин и детей, искалеченных врагом, у меня появилось какое-то новое чувство. Отвращение, смешанное с ненавистью. Бывало, лягу ночью и не могу заснуть — часами смотрю в темноту и курю. А когда еще начну думать о Литве, о жене и детях, которых там оставил, не могу больше лежать, — кажется, должен встать и как можно быстрей идти к своему пулемету и стрелять, как только увижу фашистов, и бросать в них гранаты, и черт знает что еще… Чтоб только поскорей они перевелись и здесь и там, в Литве…
Литовцы этим летом вместе с другими соединениями Красной Армии участвовали в исторических сражениях на Курско-Орловской дуге. Они своей грудью сдержали наступление немецких «тигров» и «фердинандов» и налеты авиации и не пропустили ни на шаг фашистов в глубь Родины.
— Без преувеличения можно сказать, — рассказывает молодой лейтенант, — что для наших ребят зимние бои послужили хорошим уроком. Они так отлично научились воевать, что в дни самых больших сражений летом наши потери были совсем незначительными, а фашисты несли большой урон. Ведь за лето мы уложили их не менее тринадцати тысяч. Уничтожали ли литовцы когда-либо, не считая Грюнвальда, столько этих головорезов?
Боец приносит сухой хворост и бросает в костер. Огонь на минуту гаснет, потом резко взрывается белым ярким пламенем.
— Мы шли вперед днем и ночью, поначалу отражали атаки врага, а потом принялись колотить их так, что они стали удирать куда глаза глядят, — рассказывает рабочий из Каунаса, недавно оправившийся после тяжелого ранения ноги. — Бывало, смотришь ночью — на западе горят десятки деревень. Это фашисты, отступая с советской земли, уничтожают наше имущество. Красными столбами поднимается к небу огонь, и ты стремишься вперед, только бы успеть… Кажется, это твой дом сжигают оккупанты. А вокруг — плодородная орловская земля, только она под властью оккупантов заросла полынью, крапивой и чертополохом. Ночью видишь в небе яркие звезды, чувствуешь, как пахнет полынь, а днем в высокой траве жужжат пчелы и в поднебесье заливаются жаворонки. И берет такая тоска по Литве, что хоть плачь… Врываешься в деревню и видишь, что она пуста, еще тлеют сожженные дома, на земле валяются трупы фашистов, рядом с ними — факелы для поджога домов, бензин, карабины. А людей нет, — кого угнали на каторгу, кто спрятался. Только когда затихает грохот сражений, из погребов, из кустов и лесов возвращаются женщины, дети, старики… Под немцами они так измаялись, что едва держатся на ногах… Дети бледные, испуганные. И когда люди видят, что их освободила Красная Армия…
— О да, — прерывает его пожилой сержант. — Вы помните, друзья, как мы вошли в одну деревню? Идем по улице, мимо еще горящих домов, запыленные, потные, на другом конце деревни еще трещат пулеметы и ухают ручные гранаты, а тут нас встречают дети с цветами. Ко мне, подбежала старушка, обняла, поцеловала — ну просто мать родная. Плачет, прижимается ко мне, повторяет: «Сынок, сынок…» — и мне даже неловко: мужчина, а вот-вот зареву, как девица.
Вороша палкой головешки, широкоплечий жемайтиец рассказывает о фашистской армии:
— Началась война, немцы принялись бомбить и обстреливать из пушек Таураге. Крик, суматоха, пожары, трупы… Я и думаю: вот это силища! Да и потом я считал, что фашисты смелые, хотя, конечно, чтобы бомбить спящий, ни о чем не подозревающий город, особой храбрости не надо. Но вот пригляделся я к ним, особенно этим летом, — просто иногда даже смех разбирал. Сижу в окопе, над головой летят самолеты. Вот, думаю, сейчас нам всыпят. Да и правда, — как завоет, кажется, все кишки вымотает. Вой длинный и мерзкий, чтоб его черти драли! Прижимаемся к земле, ждем затаив дыхание. Вдруг — бац что-то рядом с окопом, и ничего. Взрыва нет. Потом опять то же самое. И третий раз. Вылезаю я из окопа, гляжу — а вокруг бочки лежат.
— Бочки? — спрашиваем мы.
— Они самые. Одни деревянные, наверно, из-под селедки, другие железные, такие, в каких бензин держат. Днища просверлены. И когда такая бочка летит вниз, она свистит похуже бомбы. А действия, конечно, никакого. Разве что прямо в башку попадет. Да куда им там попасть… Эге, думаю я, значит, дело твое плохо… фашисту уже надо, чтоб его боялись, а если ты его не боишься, то он тебя боится и улепетывает во всю прыть…
Бойцы рассмеялись.
— Правда, немец молодец против овец, а против молодца сам овца, — откликается кто-то.
— А теперь, ребята, — обращается к нам один капитан, — расскажите нам, что слышно в Литве, вы же больше знаете…
Увы, все, что мы знаем о Литве, не может порадовать наших друзей. Мы рассказываем, что оккупанты ограбили Литву, многих увезли на каторгу, что в Каунасе, на Лайсвес-аллее, полно всяких шмидтов, мозеров, фрицев, нет недостатка в них и в других городах, что университеты закрыты, студенты и профессора разбежались кто куда, тысячи людей томятся в тюрьмах и концлагерях, что творческая деятельность, такая оживленная и плодотворная в Советской Литве, сведена на нет. Но наш народ не побежден. Наши братья в Литве знают о борьбе своих соотечественников в Советском Союзе и равняются на них. Мы часто получаем известия о том, что наши партизаны спустили с рельсов еще несколько составов с боеприпасами и солдатами, снова взорвали склады, заминировали дороги, сожгли хозяйство немецкого колониста, убили фашистского прихвостня. Мы рассказываем, что их, красноармейцев, ждет не дождется вся окровавленная Литва. Особенно нетерпеливо ждет она теперь, когда освобожден Смоленск, исторический город, когда фронт все больше приближается к Литве.
Вот Смоленск, и на рассвете
С первого холма
Принесет нам свежий ветер
Запах твой, Литва, —
напевает боец известную песню Людаса Гиры, ее подхватывают другие. Потом песня умолкает. Мы сидим задумавшись, глядя на пляшущий огонь.
Я смотрю на серьезные лица и не сомневаюсь, что многие теперь думают: быть может, сейчас в Литве у такого же костра в лесу сидят партизаны, вернувшиеся из похода, и говорят о том, что недалек тот день, когда и они и мы на самых высоких холмах Литвы, по примеру седой старины, разведем костры победы, пламя и дым которых увидит весь свободный советский край голубого Немана.
В доме отдыха я встретил несколько человек своеобразной судьбы.
— Вот он только что был в Литве, — сказал мне боец, показав худого паренька, которому с виду было не больше восемнадцати лет.
Паренек был в галифе, но вместо гимнастерки носил гражданский пиджачок. Он улыбался бледным лицом доверчиво, дружески, как будто с его плеч только что сняли тяжелый груз.
— Вы на самом деле недавно из Литвы? — спросил я.
— О нет, меня немцы еще зимой забрали и привезли на фронт. Оттуда я удрал и оказался у партизан в Ленинградской области… А там…
— А где вы в Литве жили?
— В Каунасе. Знаете Верхнюю Фреду?
Услышав этот ответ, я даже вздрогнул.
— И когда вы были в Верхней Фреде?
— Полгода назад.
— Знаете там проспект Техники?
— А как же, ведь я жил в доме номер два по проспекту Техники…
— Ну и ну! — буркнул я, не веря своим ушам. Ведь в доме номер три живут или жили они, мои близкие… — А в доме номер три? Не знаете, что там?
— Не могу сказать. Знаю только, что дом цел и что в нем живут литовцы. А кто они такие… Видите ли, я на самом деле не из Фреды… Там я жил не так уж долго, работал на железной дороге и, можно сказать, только спать приходил к приятелю…
Черт возьми! Он ничего больше не мог рассказать… Никакие расспросы не дали ничего нового.
Другой человек, с которым я здесь познакомился, был каменщиком из Паневежиса. Он рассказал, что немцы схватили его и увезли на работы. Он работал под Дрезденом на испытательном военном аэродроме.
— Там испытывали новые самолеты. Они часто падали и разбивались. Нашим делом было собирать обломки разбитых самолетов, сгружать на машины и весь лом свозить на пустырь, откуда уцелевшие части потом увозили на завод, на переплавку.
— И как же вы сбежали из Дрездена?
— Где уж там сбежишь! — ответил человек. — Это не так уж просто — всюду часовые, надписи с угрозой расстрела на месте… Было иначе. Узнав, что я каменщик, один немец через свое начальство (а может, он и сам был каким-нибудь начальником на аэродроме) как-то после работы вызвал меня — ему надо было в ванной привести в порядок плитку. Такое дело для меня раз плюнуть… Я починил ему все, что надо, еще зацементировал несколько плиток в прихожей, а немец спрашивает у меня, откуда я родом. «Из Литвы», — говорю я. «А, из Литвы? — заинтересовался немец. — Знаю Литву, бывал там во время первой войны. Послушай, но ведь в Литве много гусей…» — «Гуси-то есть», — говорю я немцу. На этом наш разговор и кончился. Прошла какая-нибудь неделя — немец опять зовет меня что-то починить у него в доме. Я починил, собираюсь возвращаться на аэродром, а он: «Знаешь что, я для тебя выхлопотал две недели отпуска. Можешь съездить в эту свою Литву». — «Спасибо, господин начальник, — говорю я, удивившись и обрадовавшись немецкой доброте. — Очень уж соскучился по родине…» — «Ну ладно, ладно, — говорит немец. — Но мне за это ты привезешь гусей. Вот я уже и ящик приготовил». Немец повел меня на кухню, а там фанерный ящик с дырками по бокам. «Привезешь живых гусей. А дырочки, — говорит он, — чтоб гуси, когда повезешь, не задохнулись. А вот еще справка, что ты можешь свободно провезти гусей из Литвы в Дрезден. Понял?» — «Как тут не понять, господин начальник, говорю, все понимаю и буду счастлив отблагодарить господина начальника». Так я, значит, уехал в Литву и вернулся в родной Паневежис.
— Ну и как, привез немцу гусей?
— Не такой я дурак, чтобы, вырвавшись, возвращаться в пасть собаке. Ящик бросил где-то по дороге, а сам вернулся и начал скрываться. Но меня опять поймали. Слава богу, не пронюхали, что я уже бывал в Германии и не вернулся туда. А то бы солоно пришлось. Поймали — и на восток, рыть окопы. Кругом леса, болота. Потом русские как начали жарить из «катюш», немцы разбежались, ну и мы дай бог ноги. Спасибо, большевики поднажали — мы и не заметили, как оказались на другой стороне фронта… Там начали расспрашивать, какой я национальности. Я хорошо по-русски говорю, вот меня и прислали в Литовскую дивизию, а оттуда сюда на поправку… Сами видите, время такое, всякая хворь к человеку цепляется. Главное — зубы расшатались, цинга называется… Врачи витамины прописали…
Встретился еще один — из Алитуса, бывший офицер буржуазной армии. Он прикидывался горячим советским патриотом, говорил, что страшно ненавидит гитлеровцев и рвется отомстить им… Рассказывал, как немцы в первые дни войны шли через Алитус и кто-то застрелил одного или двух солдат. Потом немцы поднимали мужчин с кроватей (было раннее утро), выгоняли на улицу и несколько сот расстреляли… Рассказывал он об этом волнуясь, — казалось, по сей день помнит каждую подробность кровавых событий… Уже потом один ответственный наш работник сказал мне: со временем всплыло, что офицер сам участвовал в расстрелах, а с какими целями оказался по другую сторону фронта и как попал в дом отдыха — это уже другая история…
В доме отдыха мы нередко встречали друзей и знакомых. Приехав вместе с нами, здесь отдыхала и работала Саломея Нерис. Каждый день мы видели нашего наркома финансов Юозаса Вайшнораса и молодую балерину Гене Сабаляускайте{157} (перед войной она уехала в Ленинград в балетное училище и осталась в тылу). Мы устраивали литературные вечера для бойцов, на которых выступали наши деятели искусств…
Мы видели молодую девушку Янину Наркевичюте. Она ходила отдельно от всех, опустив голову, ни на кого не глядя. Мы не подходили к ней. По правде говоря, руководство дома отдыха и не советовало нам этого делать. Как мы позднее узнали, Янина тяжело болела. Комсомольский работник, депутат Верховного Совета СССР, эвакуировавшаяся в начале войны из Литвы, в апреле 1943 года она была отправлена на самолете в Литву для организации партизанского движения. Самолет в Белоруссии на партизанской территории под Бегомлем попал в аварию. Наркевичюте получила тяжелые ранения и, не приходя в сознание, на самолете была доставлена снова в Москву. Здесь она оказалась в руках замечательных врачей и после лечения (раненая с большой благодарностью вспоминает особенно правнучку декабриста врача Татьяну Тизенгаузен) начала поправляться. Когда она уже могла ходить, ее послали в Воскресенск. (После войны Янина Наркевичюте много лет работала заместителем председателя Каунасского горисполкома. Эта женщина, очень чуткая к делам культуры, стала большим другом писателей и людей искусства.)
В этом доме мне еще раз пришлось побывать, кажется, весной 1944 года. Выйдя на станции, я направился в сторону леса — за ним вскоре должен был показаться и дом отдыха. Я не поверил своим глазам, увидев, что нет больше высокого зеленого леса с огромными соснами и елями. Деревья были переломаны, словно спички. Многие из них рухнули, вывернув корни, другие сломались посередине. Огромное пространство, где сотни лет зеленел лес, теперь было похоже на поле сражения. Только нигде не было видно воронок и следов огня… Оказалось, что некоторое время назад здесь прошел ураган… Но что самое удивительное — за этим буреломом стоял уцелевший дом отдыха. Бойцы рассказывали, что звуки ломающегося леса были похожи на грохот настоящей битвы — такой стоял гром и треск! Ураган чуть было не снес и дом отдыха, бойцы уже «эвакуировались» из него, но, к счастью, ветер внезапно затих, и дом уцелел…
В Москве все жили ожиданием. Очень часто по вечерам небо озарялось огнями салюта — это отмечали новые подвиги Красной Армии, освобождавшей города страны.
Всесоюзное правительство, а также и руководители нашей республики уже составляли планы восстановления. Никто не сомневался в том, что подобные планы вскоре будут нужны и даже необходимы. Из дивизии демобилизовали часть состава, который на специальных курсах в городе Шуя готовился к административной работе в освобожденной Литве. Ясное дело, будет нелегко сразу же восстановить партийный и советский аппарат. Кадры, оставшиеся в Литве, почти полностью выбиты, многие погибли на поле боя и в партизанских отрядах. Борьба была страшной, жестокой, безжалостной…
Каждый из нас все чаще задумывался о том, как будем жить и работать в освобожденной Литве. Мне было ясно, что вернуться к административной работе, которой я был занят с лета 1940 года, было бы нецелесообразно, — всю войну, невзирая на многочисленные обязанности, я старался прежде всего писать. Поэтому и обрадовался, когда ЦК Компартии Литвы согласился освободить меня от обязанностей наркома просвещения, назначив на мое место бывшего моего заместителя Юозаса Жюгжду.
Мы все чаще разговаривали о возвращении в Литву как о конкретном деле. Цвирка, встретив Людаса Гиру — он теперь жил в Москве, в Постпредстве или в гостинице «Москва», — шутил:
— Знаешь что, Людас, пора тебе подумать о возвращении в Вильнюс…
— А что? — отвечал Гира. — Я и так думаю… Сам видишь, привожу в порядок рукописи, чтобы в Литве можно было издать.
— Рукописи не самое важное дело… Пора позаботиться о белом коне! Ведь тебе, старейшине литовских поэтов, непременно надо в освобожденный Вильнюс, даже на гору Гедиминаса, въехать на белом коне… Эффект, понимаешь ли! Можешь себе представить, какой это произведет фурор во всей Литве!
— А знаешь, и правда было бы неплохо… — смеялся Гира вместе с нами. — У тебя богатая фантазия, Пятрас…
Мы рассуждали, когда будет освобожден Смоленск, когда Минск… Корсакас даже опережал события.
— Видите, что творится на фронтах! — горячился он. — Если будем двигаться вперед такими темпами, не успеем оглядеться — и в Вильнюсе не станет немцев… А оттуда и до Берлина рукой подать…
Такой оптимизм Корсакаса вызывал улыбку, потому что мы не забыли его пессимистических пророчеств, когда наша армия отступала все дальше на восток.
— Черт те что, — говорил он тогда. — Видите, что творится… Немцы все идут и идут вперед… Вот увидите, что еще будет…
Появилось желание больше и лучше работать, а сейчас главным моим делом снова стала литература… Я писал стихи (после войны они составили книгу «Там, где яблоня высокая»), очерки (книга «Из военного блокнота», позднее — «На полях войны»), статьи. Настроение было приподнятое, работа спорилась.
Жизнь шла своим чередом. Теперь многие из нас ходили в московские театры. Несколько раз в неделю мы посещали то Большой или Малый, то Художественный, Вахтанговский и другие театры. Каждый вечер они собирали полный зал. Среди зрителей было немало военных, прибывших по делам из действующей армии. Можно было видеть людей в форме американской и английской армий — это члены миссий наших союзников спешили посмотреть спектакли знаменитых русских театров… Московские зрители, исхудалые, изнуренные войной, одетые очень скромно, прямо-таки рвались в театры, — поговаривали, что билеты они часто приобретали с рук, переплачивали, выменивали на продовольственные товары. А в продовольствии еще избытка не было…
В театры мы зачастую ходили вместе с Цвиркой. Он становился страстным поклонником московских театров. Тогда еще можно было увидеть всю старую гвардию МХАТа — Качалова, Москвина, Тарханова, Книппер-Чехову и многих других актеров с мировыми именами. Ставили классический репертуар русской и мировой драматургии, пьесы Островского, Чехова, Горького, инсценировки Толстого и Достоевского, произведения Шекспира, Шеридана, Гольдони. Успехом пользовались и пьесы советских авторов, написанные на военную тематику. Оперные театры, Большой и его филиал, показывали привычный репертуар — «Князя Игоря», «Евгения Онегина», «Пиковую даму», «Кармен» и многие другие знаменитые оперы, а из балетов чаще всего шло «Лебединое озеро». Мы посещали и концерты в Консерватории на улице Герцена или в Зале имени Чайковского на площади Маяковского, где выступали лучшие ансамбли, скрипачи, пианисты, певцы Москвы. Очень часто в антракте представления или концерта конферансье сообщал новейшую сводку, и были слышны залпы очередного салюта… Это были удивительные, незабываемые вечера — живая Москва, живая страна, живое искусство великой державы…
Наша дружба сейчас была тесной и теплой, тем более что почти все мы уже жили в одном городе. Мы проводили беседы о вышедших из печати или подготавливаемых книгах, о коллективных сборниках. В обсуждениях и литературных беседах участвовали Нерис и Цвирка, Гира и Корсакас, Шимкус и Балтушис, Драздаускас и Межелайтис… Это был творческий, трудолюбивый коллектив, который выполнял немалую пропагандистскую работу. Главной целью нашей пропаганды была свобода всей Советской страны, а вместе с ней и нашей Литвы…
Это не означает, что наша жизнь была сплошь официальной. Очень часто она искрилась остроумием, на ходу рождались анекдоты…
Захожу я как-то к Гире, который вместе с женой жил в гостинице «Москва». Вижу — Гира взволнованно бегает по комнате, то и дело повторяет:
— Нет, нет, как хочешь, а я не согласен… Этот вопрос для меня имеет принципиальное значение, понимаешь?
— Что у вас случилось? — вмешался я.
— Вот послушай, дружище, — обращается Гира ко мне. — Мы с женой все утро спорим. Положим, поэт женат. Имеет ли он право иметь еще и свою «музу»? Скажи, дружище, твое мнение очень важно для нас…
— Я бы на этот вопрос ответил положительно, — пошутил я.
— Вот видишь, видишь, — кипятится Гира, — и товарищ Антанас поддерживает мое мнение…
— Людас… — строго предупреждает Гирене.
— Нет, нет, говори что хочешь, а я не согласен — и все… Ты только подумай, возьми всю историю литературы… У Данте была Беатриче… А Петрарка с его Лаурой… Да, наконец, Адам Мицкевич и Марыля… Нет, нет, я этот вопрос считаю принципиальным и не уступлю… «Муза» поэту необходима, вот видишь, и товарищ Антанас поддерживает меня…
Я не мог не улыбнуться, а семейный спор продолжался, и, кажется, всерьез…
Большую радость доставили литовцам, жившим в Москве и вне ее, подарки прогрессивных литовцев. Америки, дошедшие до нас поздней осенью 1943 года. Башмаки, одежда, сигареты «Честерфильд» и замечательные безопасные лезвия — это сейчас всем пришлось очень кстати. Комиссия, созданная нашим правительством, распределяла подарки и большую часть отправила бойцам дивизии. Немало одежды досталось детским домам. Кое-что получили и мы. Без сомнения, всем нам пригодилась материальная поддержка, но куда сильнее было моральное воздействие. Там, по ту сторону Атлантики, жили наши братья, которые с радостью приветствовали рождение Советской Литвы летом 1940 года и сейчас не остались равнодушными к судьбе своей родины. Они вместе с нами переживали трагедию этой войны, глубоко сочувствовали всем нам, следили за нашими боями и победами, широко освещали в своей печати (которую мы получали в Москве с большим опозданием) боевой путь Литовской дивизии и жизнь литовцев в эвакуации…
Мы очень радовались, что литературное общество литовских рабочих в Америке во время войны издало две крупные книги — «Злейший враг литовского народа» (сборник исторических и научных работ) и подготовленный Корсакасом сборник нашей поэзии и прозы «Литва в огне». По своему объему это были, пожалуй, самые крупные наши издания того времени. Без всякого сомнения, они сыграли немалую роль в формировании антигитлеровских настроений наших эмигрантов в Соединенных Штатах Америки.
Этой же осенью, когда газеты все чаще упоминали Смоленск, я писал:
Через Смоленск — на задымленный запад!
На горизонте — Литва.
Как он ни горек, пожарища запах,
Верю — отчизна жива!
Вспыхнуло небо предутренним светом.
Наши сверкают штыки.
Вильнюс и Каунас скоро с приветом
Встретят родные полки.
Из лесу выйдут бойцы-партизаны,
Дети — из ям, погребов…
Нашего знамени бархат багряный —
К счастью и радости зов!
Голову мать, от печали седая,
Сыну уронит на грудь
И, обнимая, промолвит: «Ждала я…
Сын мой, был труден твой путь!»
Красноармеец ребенка обнимет,
Заулыбается вдруг:
Наше грядущее он подымет,
Нету сильней этих рук[22].
Я размышлял о детях Литвы, о своем сыне. Найду ли его, когда вернусь? Вопрос был таким тяжелым, что я снова проводил ночи без сна…
Близился новый год, третий новый год без дома… Этот год был тяжелым, как и прежние, но он уже был освещен великой победой. В конце года были освобождены две трети территорий, захваченных гитлеровцами в 1941—1942 годах, в том числе Смоленск и Киев, но все еще находились под оккупацией большая часть Западной Украины и Белоруссии, все три Прибалтийских республики, окрестности Ленинграда. Но уже расползалась по швам коалиция Гитлера, и народы Европы чувствовали приближение свободы.
Люди работали много, жили трудно. Но настроение было хорошее, большинство не сломилось даже перед лицом великих испытаний. Почти в каждой семье были трагедии — на фронтах погибли дети, отцы, иногда несколько человек из одной семьи. И все-таки каждый гражданин Советского Союза, каждый москвич понимал и чувствовал, что лишения, тяжелая работа на заводах, недоедание все равно придут к концу, что страна придет к несомненной, настоящей победе, что фашистскую Германию и государства, легкомысленно связавшие с ней свою судьбу, ждут поражение и суровая расплата за бедствия, страдания и смерть, которые они принесли миллионам людей нашей и других стран, за выжженные и растоптанные огромные территории, за испепеленные города, за весь ужас, который уже несколько лет испытывает Европа.
Начался решающий 1944 год. Еще раз подчеркиваю, что я не претендую хотя бы кратко изобразить важнейшие события войны. Их было так много, они были так необычны, ошеломляющи своими масштабом и значением, часто даже не всесоюзным, а мировым, что было бы наивно пытаться изобразить это в книге, которая ставит своей целью передать опыт автора и близко знакомых ему людей. И все-таки пускай пунктирно, но надо отметить важнейшие события весны и лета этого года. Некоторые из них были тесно связаны с освобождением литовской нации от угрозы полного физического уничтожения…
Год начался значительными победами под Ленинградом и Новгородом. Ленинград был освобожден от блокады. Огромные сражения проходили на Украине. 10 апреля была освобождена из-под румынской оккупации Одесса — прекрасный город у Черного моря. В мае гигантской катастрофой кончилась гитлеровская оккупация Крыма. В июне была прорвана линия укреплений в Карелии и занят Выборг. Это случилось всего через несколько дней после того, как союзники СССР после долгих проволочек наконец высадились во Франции, в Нормандии. Сообщение об открытии второго фронта (только что был освобожден и Рим) заняло четыре полосы московских газет.
Без сомнения, вся страна ликовала, но наши собственные победы были столь впечатляющими, что все видели: значение второго фронта теперь гораздо меньше, чем могло быть год или два тому назад. Внимание литовцев теперь было сосредоточено на Белоруссии. 23 июня там началось развернутое наступление под командованием Баграмяна, Черняховского и других полководцев.
Наши армии долго готовились к наступлению, они действовали, поддерживая тесную связь с многочисленными и хорошо организованными силами партизан Белоруссии, а затем Литвы. Гитлеровские группировки снова оказались в так называемых котлах и безжалостно уничтожались — особенно под Витебском и Бобруйском. 3 июля советские воины ворвались в Минск.
Можно себе представить, что чувствовали и переживали этой весной и летом мы, литовцы, жившие в Москве, в других городах тыла или сражавшиеся в Литовской дивизии, которая с боями приближалась к Литве. И этой весной мы интенсивно работали. Пожалуй, самым важным результатом совместных усилий была новая книга альманаха «Пяргале». Содержание его довольно разнообразное. Здесь опубликованы широко известные впоследствии рассказы Цвирки «Колокол», «Немецкий номер» и «Свинка», кроме того, начало написанного в стихах «Сказания о Соколе», шедевры лирики Саломеи Нерис «Не гасни, огонек», «Днепр», «В степи», «Тебя я жду», «Когда буду далеко», поэма Гиры «Друзьям по творчеству», «Происшествие в вагоне» Грицюса. Марцинкявичюс представил повесть «Настоятель Моркунас» — о ксендзе-патриоте, Корсакас — цикл военных стихов, работы «Кристионас Донелайтис и его «Времена года» и «Симонас Даукантас против германских захватчиков». Были напечатаны стихотворения Мозурюнаса и Межелайтиса, переводы стихов Симонова, Суркова, Щипачева и Уткина, моя поэма о Вильнюсе — «Вечный город» и рассказ «Отец», основанный на впечатлениях начала войны и посещения Дебесского детдома. (Альманах не успел выйти в Москве — матрицы были привезены в Каунас и напечатаны уже здесь. Вскоре мы уже сумели выпустить журнал, названный традиционным, очень дорогим для нас именем «Пяргале».)
Наше настроение этой весной можно было бы назвать нетерпеливым радостным ожиданием. Конечно, его отравляло отсутствие сведений о судьбе близких. Кажется, только Корсакас через Балиса Баранаускаса{158}, тогдашнего начальника отдела штаба партизанского движения в Литве, узнал, что его жена в Литве жива. У остальных не было такого счастья.
Одно мучительное событие потрясло нашу колонию той радостной весной, когда на полях страны и Европы повеял ветер победы. Во время авиационной катастрофы погиб хорошо известный всем нам скромный и талантливый юноша, сын Юстаса Палецкиса — Вильнюс. Девятнадцатилетним юношей он эвакуировался из Литвы вместе с родителями и собирался включиться в борьбу народов за свободу. Вильнюс давно интересовался планерами и авиацией. Погиб он неожиданно — самолет взлетел над аэродромом и тут же упал из-за неполадок в моторе. Тело погибшего было выставлено для прощания в верхнем зале Постпредства. Мы стояли у гроба, ошеломленные, смотрели на белое лицо юноши и не находили слов, чтобы утешить раздавленных отчаянием родителей, которые старались не показать своего горя, словно подчеркивая, что их несчастье — только капля в океане горя миллионов людей. Всех глубоко взволновала Саломея Нерис. Она, как и все мы, близко знала покойного и прочитала у его смертного ложа поэму, строфы которой были наполнены не только отчаянием, но и предчувствием победы, не только горем, но и верой в бессмертие подвига человека.
О Вильнюс, мальчик крылатый,
Твой безрассудный полет
Поспорил с бурей косматой —
Сквозь бурю сердце поет.
Икар! Поник он в бессилии,
Застывшая кровь холодна.
Нет! Не сломались бы крылья,
Когда б не враги, не война…[23]
Поэма кончалась строфами, предпоследняя из которых не раз цитировалась после смерти Саломеи Нерис, — казалось, поэтесса написала ее о самой себе, предчувствуя свою трагическую кончину и вечную жизнь в народе:
Не плачьте, дорогие, обо мне,
Я не покинул вас, и по весне
Пробьюсь я снова к вам ростком зеленым.
Я буду с вами в подвигах труда
И в шумном шелесте краснознаменном…
Мы расставались с юношей, который словно бы олицетворял собой путь своего поколения и его зачастую трагическую судьбу… Потом мы безмолвно стояли в зале крематория, слушали прощальные речи и чувствовали: пока будем живы, в нашей памяти всегда останется этот прекрасный юноша.
…При освобождении Минска Красная Армия на восток от города окружила огромную германскую группировку, в которой находилось сто с лишним тысяч гитлеровских солдат и офицеров. Примерно сорок с лишним тысяч из них было убито и ранено, а пятьдесят семь тысяч во главе с генералами и офицерами были проведены по Москве. Говорят, это было поразительное шествие. Гитлеровцы, рвавшиеся когда-то к Москве, теперь брели по ее улицам, кажется по Садовому кольцу, грязные, пыльные, небритые, оборванные, пришибленные. Жители Москвы, стоя на тротуарах, смотрели на них с удивлением, спрятав радость в суровости лиц. Не было слышно никаких возгласов, иногда принимались свистеть дети, но их тут же успокаивали взрослые. Сразу же за немцами ехали машины и смывали улицы, чтобы на них не осталось даже запаха людей, которые, уничтожив миллионы, теперь шли в плен… Я не видел этой картины своими глазами, потому что тогда меня уже не было в Москве…
…Мы, московские литовцы, ни на минуту не сомневались в том, что близок час, когда Красная Армия пересечет границы Литвы. Кто же первым увидит родную землю, кто прильнет к ней, кто первым обнимет наших друзей, если только они окажутся живыми? Тянулись дни, когда мы не находили себе места — при встрече тревожно и радостно делились новостями, ждали салютов, почти каждый вечер освещающих небо, слушали радио, каждый час надеялись услышать голос Левитана, который теперь сообщал только радостные, добрые вести…
Наконец мы узнали, что наш Центральный Комитет создает первую группу, которая войдет в Вильнюс в день его освобождения. Мы строили догадки, кто попадет в эту группу, надеясь, что это счастье выпадет на нашу долю, и боясь, что надежды могут оказаться тщетными… Выяснилось, что с первой группой, в которой находились руководители партии и правительства, полетят несколько человек — Цвирка, Шимкус, Банайтис, Йонас Каросас{159} и я. Это было великой радостью для нас и одновременно огорчением для тех, кто оставался в Москве. Один из нас, Людас Гира, кстати, уже тяжело болел и лежал в Кремлевке.
Особенно тяжело переживала это Саломея Нерис.
— Поскорей бы в Литву! — говорила она той весной, и ее глаза горели надеждой и радостью. — Я так хочу побыстрей оказаться дома… И вещи уже начала укладывать… Скорей бы к огню своего очага…
— Но найдем ли мы свой очаг, Саломея? Ведь там побывали, и довольно долго, заклятые враги нашей нации…
По лицу Нерис скользила тень раздумья и страданья.
— Конечно, там многое окажется другим, чем мы себе здесь представляем. Но война закончится, все, что разрушено, восстановим своими руками. Будем работать так, как никогда еще не работали.
Иногда нас волновало, что лицо Нерис все время было бледным, она казалась болезненной. Но на наши расспросы она отвечала, что здорова, что было маленькое недомогание, но уже прошло или вот-вот пройдет, поскорее бы домой… Никто из нас тогда, увы, не догадывался, что поэтесса больна раком печени…
Я хорошо помню солнечное утро в июле 1944 года, когда мы собрались в Постпредство: настал долгожданный час возвращения домой. Правда, Литва еще не была освобождена, сражения еще шли где-то за Минском, но мы не могли усидеть на месте, торопились в Вильнюс, в Каунас…
Среди провожавших была и Нерис. Она рвалась вместе с нами, но руководящим товарищам показалось, что неразумно везти поэтессу в прифронтовую полосу, да еще с ребенком. С другой стороны, в связи с ожидаемыми событиями писатели нужны были и в Москве — надо было готовить материал для радио, для всесоюзной печати… Я так и вижу Нерис, ее влажные глаза, лицо, полное тоски, радости и печали, когда на аэродроме она глядит на нас, пока трехмоторный «дуглас» подкатывает поближе к краю взлетного поля. Последние объятия, и мы поднимаемся по трапу в самолет. Толпа внизу машет руками, нам предстоит полет в неизвестность. Самолет отрывается от земли, и у нас перед глазами еще долго остаются любимые, взволнованные лица… Потом под нами пролегает Москва, и вот мы уже летим над сожженными станциями, разбомбленными городками, поваленными лесами, полями сражений, окопами… Два наших «Дугласа» сопровождают истребители.
У магистрали Москва — Минск все выжжено. На сотни километров протянулась зона смерти, где немцы уничтожили все, что только было на земле. Еще не заросли огромные воронки от бомб, они отчетливо видны с птичьего полета…
Пролетев над разрушенными дотла Вязьмой и Смоленском, мы приземлились на военном аэродроме под Борисовом, который Красная Армия освободила всего лишь несколько дней назад. Неподалеку еще добивали окруженные немецкие дивизии.
На аэродроме мы встретили группу американских журналистов, среди которых была старая наша знакомая Анна Луиза Стронг, которая в 1940 году посетила Литву и даже написала книгу о Советской Литве. Она недавно прилетела с Аляски через Дальний Восток. Встреча интересная и неожиданная.
Глянув на нас глазами опытной журналистки, она хитро улыбнулась и спросила:
— В Вильнюс?
— Примерно в ту сторону… — дипломатически ответил кто-то из нас.
— А, понимаю, — сказала Анна Луиза Стронг. — Литовское правительство возвращается в свою столицу…
Но долго разговаривать некогда: они возвращаются из Минска в Москву, а мы садимся в машины…
Кстати, у американских журналистов в их поездке было немало неожиданностей, которые не всегда выпадают на долю фронтовых корреспондентов. Им показали, как советские «катюши» громят полчища окруженных нацистов, не желающих сдаваться в плен. Немцы пробовали пойти в психическую атаку, пытаясь вырваться из окружения, и «катюши» задали немало работы могильщикам…
Мало того. Леса кишели остатками немецких армий. И каково были удивление и радость корреспондентов, когда с поднятыми руками из леса вышли три немца и сдались им в плен!
Командование фронтом, встретившее нас еще на аэродроме, разместило нашу группу в большом сосновом лесу, в уцелевшем доме отдыха. Здесь еще несколько дней назад находились немцы. Всюду валялись бутылки французского коньяка и вин. А лес вокруг был пронизан солнцем, с дерева на дерево прыгали белки, в двух шагах от дома алела земляника, выглядывала из-за листьев черника. Растянувшись на теплом мху в лучах солнца, мы чувствовали себя как на маевке или прогулке в лесу доброго мирного времени. Потом с Владасом Нюнкой{160} мы редактировали воззвания, которые придется издать, как только окажемся на территории Литвы… Работать было трудно — мыслями мы уже были в Вильнюсе, Каунасе… Нелегко было сосредоточиться, хотя я вроде бы привык писать в любом месте — и на железнодорожном вокзале, и в поезде, и в окопе, и в крестьянской избе, где вповалку спят солдаты… Даже шум не мешал мне. А теперь, наверное, мешала непривычная тишина, которую лишь изредка нарушали эскадрильи наших самолетов, летящие на запад… Я вспомнил трагические дни лета 1941 года, когда здесь, в белорусском небе, хозяйничали гитлеровские стервятники… Теперь здесь снова война, но все идет наоборот…
Однажды в лесу, где мы жили, появился Александр Твардовский. Одет он был в поношенную военную форму, которая видела и пыль белорусских дорог, и дым костра. Поэт был в отличном настроении, он много шутил, рассказывал о последних боях в Белоруссии и пророчествовал, что Вильнюс будет освобожден через несколько дней. Просил меня сразу же написать статью о древнем Вильнюсе, — солдатам, которые сражаются за освобождение Вильнюса и Литвы, надо пошире узнать о столице Литвы, о ее истории и культуре. Долго не ожидая, я тут же, в лесу, на пне, написал статью. (Только сейчас, во время работы над этой книгой, я узнал, что статья была напечатана в той же газете Третьего Белорусского фронта «Красноармейская правда», в которой тогда появилась и третья часть «Василия Теркина». По случаю освобождения Вильнюса московская «Правда» наряду с другим материалом опубликовала волнующие стихи Саломеи Нерис «Здравствуй, Вильнюс!».)
Двигаясь дальше на запад по Московско-Минскому шоссе, мы встретили колонны немецких военнопленных. Теперь немцы уже не представляли опасности. Колонны численностью в две-три тысячи сопровождали на восток два красноармейца, вооруженные автоматами, — один впереди, другой сзади. И немцы, оборванные, заросшие щетиной, брели дальше на восток, скорей всего довольные, что им не пришлось умереть за империю кровавого Гитлера…
Немцев вылавливали и в белорусских лесах. Армия ушла на запад, и в плен фашистов брали партизаны — крестьяне, женщины, дети. Немцы сдавались по трое, по десять, по двенадцать, по пятнадцать. Иногда в деревню приходили несколько десятков сразу и просили крестьян взять их в плен.
— Не тот уже фриц, не тот… — качая головами, говорили белорусские крестьяне. — Все их бешенство как рукой сняло. Сперва они нас гоняли и ловили, а теперь любой подпасок каждый день берет в плен по нескольку фрицев.
Чем дальше, тем больше немцев. Необозримые колонны, по восемь в ряд, все идут и идут по пыльному шоссе и другим дорогам Белоруссии на восток. Кто они? Откуда? Где они побывали? Здесь есть всякие — богачи и бедняки, из Берлина, Ганновера, Баварии, из Клайпеды и Тильзита, из Франкфурта и Бремена. Некоторые из них топтали поля всей Европы. Их руки замараны кровью греческих патриотов, югославских женщин и литовских детей. Из-за их жестокости выплакали глаза польские старухи, норвежские дети, они сжигали деревни в Белоруссии и на Украине…
Минск. Огромная, наводящая ужас груда развалин. Вот я снова в Минске, точнее говоря, в разрушенной и сожженной Помпее. Улицы завалены камнем, кое-где торчат уцелевшие стены домов. Редко увидишь жителя, — они перебиты, увезены на германскую каторгу или еще не вернулись из лесов, где целых три года укрывались от нацистских зверств и сражались против оккупантов.
Неподалеку от вокзала возвышается огромное современное здание правительства Белоруссии. В начале войны немцы не разбомбили его и оставили для своих нужд. Отступая, они заминировали здание, но наши саперы успели вовремя.
Литва! Наконец-то граница Литвы под Мядининкай. Рядом с дорогой высятся руины исторического замка — их пощадила война. Зато городок превращен в пепелище. На каждом шагу сожженные немецкие машины, подбитые танки, орудия, груды амуниции. У дорог еще валяются трупы, еще горят дома. Но люди уже возвращаются в родные места и со слезами глядят на разрушенные немцами хутора.
Наши друзья не могут сдержаться, не прокричав трижды звонкое литовское «валио!», когда мы пересекаем границу Литовской республики. Веет запахом родной земли, лесов и озер, нас встречают цветущие луга.
В Вильнюсе еще идут бои, и мы вынуждены ждать в Науёйи Вильня. Городок почти цел, по улицам ходят штатские. Мы заходим в какую-то канцелярию — из столов уже извлечены кипы бумаг. Прошения о выдаче имущества расстрелянных евреев — одежды, мебели. Списки жителей, вывезенных в Германию. Документы в основном на литовском языке… А в стороне Вильнюса изредка раздаются глухие удары — это взрываются бомбы, а может, снаряды. Время от времени вдалеке едва слышно трещит пулемет. В небе появляются и исчезают самолеты, — мы сразу видим, что это наши.
Удивительно яркое лето. Солнце светит щедро, и за городком кое-где уже белеет рожь.
— Эти несколько дней в Науёйи Вильне для меня превратились в вечность, — жалуется Банайтис.
А Цвирка добавляет:
— Пока мы здесь сидим, немцы весь Вильнюс взорвут. Слышите, как грохочет?
И становится не по себе. Поскорее в Вильнюс!
…Наконец-то — Вильнюс! Машина по узким улочкам старого города въезжает в центр, и мы видим величественный символ государственности нашей нации — гору Гедиминаса, где на вершине башни развевается красное знамя, вернувшее Литве свободу.
Здравствуй, светлый замок Гедиминаса!
На улицах Вильнюса под ногами хрустит битое стекло. На центральной улице Гедиминаса торчат сгоревшие танки. И немецкие и наши… Еще дымятся дома, хлопают одиночные выстрелы. Мы с Пятрасом идем по улице Сераковского и видим, как наши бойцы выносят из дворов убитых. На улицах видны лужи крови. Пахнет горелым, кровью и цветущими деревьями.
Я один по улице Сераковского поднялся на холм — манил дом, в котором мы жили… Вот улица Кудирки, где в вечер первого дня войны падали бомбы, вот и каменный трехэтажный дом. Я смотрю вверх — окна нашей столовой, как и везде в городе, без стекол. Все вылетело от грохота. Я чувствую, как сильно, ужасно сильно бьется сердце… Вхожу в дом. Нигде ни души. Долго стучусь в дверь своей квартиры. Мне открывает какой-то поляк, спрашивает, что мне угодно. Когда я говорю, что здесь до войны была моя квартира, он без долгих споров пропускает меня и принимается объяснять, что он здесь временно… Появляется и его жена — испуганная худая женщина. Поляк объясняет, что оказался здесь в последние дни, а кто жил раньше, не знает… Я брожу по пустым, запущенным комнатам. В столовой по-прежнему стоит стол, купленный еще когда мы жили в Клайпеде. И шкафчик с откидным столиком, на котором я в Клайпеде писал свой первый роман… В других комнатах замечаю несколько знакомых стульев. В кабинете ни письменного стола, ни книг. Да, от моей библиотеки не осталось и следа. Нет даже книжных полок, которые подарил мне тесть, когда мы переезжали в Вильнюс. Не встретили меня ни жена, ни сын. Я спросил, не известно ли что-нибудь жильцам о моей семье.
— Мы ничего не знаем… Мы здесь недавно… — снова повторяет женщина.
— Пан не пожелает сюда вернуться? — спросил у меня поляк.
— Не знаю, не знаю… — ответил я и, не сказав больше ни слова, вышел на лестничную площадку.
Постучался в квартиру напротив — в ней до войны жила семья инженера Блинструбаса. Дверь открыла старуха, потом появилась и Наталья Блинструбене. Она с удивлением смотрела на меня, я на нее. Мы поздоровались. Я хотел спросить о своей семье, но она сама пригласила меня в квартиру и заговорила:
— Живы ваши, живы, не волнуйтесь… Знаете, к нам заходила такая Сакалаускене из Каунаса, она жила в Верхней Фреде… Она мне все про вашу жену и сына рассказывала… Все время были живы…
Я поблагодарил и вышел. Больше меня ничто не интересовало. Но она догнала меня на лестнице и заговорила:
— Когда пришли немцы, ее забрали в тюрьму… вашу жену… А сын ваш Томукас некоторое время жил у нас… Но они живы… Еще две недели назад…
— Спасибо вам… — сказал я и принялся стучать в квартиру художника Микенаса.
— Нет… — сказала Блинструбене. — Только мы здесь остались и, кажется, доктор Норкунас, что живет в бывшей квартире Жюгжды. А другие куда-то разбежались перед сражениями…
— А Борута?
— И его нет… Знаете, когда умерла его жена, он вообще здесь редко появлялся…
— Умерла жена?
— Да, умерла… от синусита.
Я вышел на улицу. Был светлый, жаркий день. Улицы пустовали. Изредка появлялись прохожие с узлами на плечах — свои или где-нибудь награбленные вещи. Люди казались изможденными — совсем не те вильнюсцы, каких мы знали до войны. Женщины в мятых, выцветших платьях, перешитых юбках, непричесанные, в туфлях на деревянных подошвах.
— Вы не знаете, барин, где здесь солдаты дают покушать? — спросила меня старушка, держа за руки двух худеньких, бледных мальчиков лет пяти и семи. — Вот сироты говорят, солдаты хлеб дают…
Женщина говорила по-литовски.
— Откуда вы, матушка?
— Из Игналины мы… Но вот их мама в Вильнюсе работала, в столовой. Вышла дня три назад на работу и не вернулась. Соседи говорят, видели, лежит застреленная… А кто и как — одному богу известно…
Я сказал старушке, что им надо идти в центр, может, там и найдут солдат…
Сердце обуревали противоречивые чувства. «Были живы… Были живы…» — все еще звенело в ушах. А сейчас? Где они? Ведь за Каунас, наверное, еще идут бои. Остались ли они живы?
Любовь, тоска, горе, но вместе с тем и надежда загорелись в груди… «Нет, без всякого сомнения, живы!» — думал я. И я их найду, и мы снова встретимся, чтоб никогда больше не расставаться… С невероятной силой вернулось прошлое, в голове вспыхивали и гасли сотни картин — обрывочных, бессвязных. И я с болью вспомнил, что есть еще один человек, с которым меня связала война и с которым нелегко будет расстаться.
«Они были живы… Они были живы…» — то и дело повторял я.
На улицах Вильнюса день ото дня мы встречали все больше знакомых. Казалось, им очень интересно видеть нас, — они хотели узнать, что же будет дальше, без немцев. Появились профессора Юозас Бальджюс-Балдаускас, Лев Карсавин, Василий Сеземан. Мы обрадовались, увидев старого друга писателя Винцаса Жилёниса. В начале войны его арестовала литовская охранка, которая работала рука об руку с гитлеровским гестапо. Жилёнис рассказывал о первых днях оккупации, о своем аресте, тюрьме, страшном националистическом терроре.
— Немцы поначалу были слишком заняты… Они довольно долго не смогли бы разобраться в настроениях и отношениях местного населения. Но им на помощь тут же пришли белоповязочники. Они начали ловить людей, заточать в тюрьмы, расстреливать… Я чудом избежал смерти…
Жилёниса я отвел в старый город, где на углу Кафедральной площади и Большой улицы уже обосновалась редакция газеты «Тарибу Лиетува». Вернувшийся вместе со мной из Москвы Йонас Шимкус пытался наладить выпуск газеты, которой не хватало всего — сотрудников, бумаги, наборщиков и печатников, а главное — электроэнергии (немцы, отступая, всюду уничтожали электростанции). Шимкус обрадовался старому знакомому, с которым немало работал вместе, и сразу же попросил его писать — прежде всего о страданиях литовцев под гитлеровской оккупацией. Шимкус мечтал уже в ближайшие дни издать первый номер в освобожденном Вильнюсе и выпустил его 16 июля, но еще до этого технический директор типографии Завиша в каком-то немецком бункере отыскал движок и доставил его в типографию… Жилёнис в тот же день засел за материалы для «Тарибу Лиетувы». Хоть и трудно было сосредоточиться, я тоже устроился здесь же, в редакции, за столом и описал первые впечатления о дороге в Вильнюс и о самой столице. Нельзя было ждать, надо было поскорей дать людям правдивую информацию, убедить их в том, что гитлеровцы не вернутся, что пора расчищать развалины и, похоронив погибших, думать о восстановлении Вильнюса и жизни…
В конце июля выпускать «Тарибу Лиетуву» назначили Ромаса Шармайтиса, а Йонас Шимкус уехал в сторону Каунаса, освобождение которого ожидалось со дня на день. (Как известно, Каунас освободили 1 августа. Уже через неделю, 8 августа, в Каунасе появился первый номер каунасской газеты «Тарибу Лиетува». Любопытно, что в тот же день очередной номер «Тарибу Лиетувы» вышел и в Вильнюсе. Когда выяснился этот курьезный случай в истории нашей журналистики, в Вильнюсе выпуск «Тарибу Лиетувы» был прекращен и 9 августа было возобновлено издание «Тиесы».)
Одним из первых мы встретили на улице, загроможденной сгоревшими танками, заваленной битым стеклом и скошенными сучьями деревьев, художника Мечиса Булаку{161}. Оказывается, он не ушел из Вильнюса даже во время самых жарких сражений и по-прежнему жил в старом городе, в пустой комнате Художественного института у костела св. Анны. Мечис Булака рассказывал нам о том, чего мы еще не знали, довольно медлительно, а нам хотелось быстрее (и здесь проявился его легендарно флегматичный характер). Мы услышали радостную весть, что живы наши друзья художники Юозас Микенас и Антанас Гудайтис.
— А Витаутас Монтвила? — вскричали мы с Цвиркой одновременно, впившись глазами в Булаку.
— Расстрелян Монтвила… в Каунасе… И скульптор Винцас Грибас, и журналист Юозас Беляцкас, и адвокат Андрюс Булота{162} с женой расстреляны…
— Монтвила? Что ты говоришь? Неужели это правда?
Хоть мы и не ждали от своего друга веселых новостей, известие об убийстве Витаутаса Монтвилы показалось нам невероятным и жестоким. Я вспомнил встречу с поэтом в Каунасе в начале советского периода, его оптимистическое настроение, его планы на будущее. Неужели мы никогда больше его не увидим, неужели он никогда не посмотрит на нас взглядом своих необычайно глубоких голубых глаз и никогда не пожмет руки своей крепкой теплой рукой рабочего?
Но весть оказалась правильной. О последних днях поэта на свободе мне подробно рассказала жена Витаутаса (уже в Каунасе). И мне долго-долго недоставало одного из самых старых и задушевных моих друзей — Витаутаса. Вспоминая его красивую голову, голубые, умные и проницательные глаза, его медленный, спокойный говор, полный веры в победу истины, вспоминая его таким, каким когда-то знавал в Мариямполе, — стойким, принципиальным, влюбленным в свободу и поэзию, — я радовался лишь тому, что дело Монтвилы живо, что подвиг поэта, его слава останутся в сердцах…
У Мечиса Булаки мы с Цвиркой временно и обосновались. Здесь теперь было много места — комнаты просторные, хоть и без стекол, как и во всем городе. Булака слышал, что моя семья жила в Каунасе, но уже давно не имел о ней никаких вестей…
Художественная академия (теперешний Художественный институт) уже два года, как была закрыта немцами. Булака, еще молодой человек, казался усталым и постаревшим.
— Вот видишь это? — показал он крюк, прикрепленный к окну. — А вот и веревка, — вытащил он из чемодана толстую веревку.
— Для чего все это?
— В любую ночь в дверь могли постучаться агенты гестапо. Если попадешь к ним в лапы — смерть, концлагерь или сумасшедший дом. Веревка — хорошая штука. Она нужна не только тогда, когда человек решил повеситься. Ею можно воспользоваться и когда надо спуститься с третьего этажа, спасаясь от гестапо.
— Она пригодится еще и для Гитлера, — добавил я.
Следы хозяйничанья немцев в городе были так многочисленны, что казалось, нужны будут десятилетия, чтобы устранить их. Особенно пострадал центр. На главной улице не больше половины уцелевших домов. Но Красной Армии удалось почти сразу выбить врага из Антакальниса и старого города, поэтому осталось неразрушенным и несожженным все самое дорогое для литовского народа. Уцелели университет, Академия наук, Литовское научное общество в Антакальнисе, основанное Басанавичюсом, уцелели все замечательные соборы Вильнюса — св. Анны, св. Петра и Павла, св. Иоанна, Кафедральный, Бернардинский, здание старой ратуши и другие достопримечательности. Вильнюс был изранен, изувечен, но прекрасен, как всегда.
В городе почти не осталось жителей. Сто тысяч человек погибло во рвах Панеряй. Других перед началом боев фашисты хватали в квартирах и загоняли в подвалы. В подвал под зданием больничных касс на улице Гедиминаса были согнаны сотни вильнюсцев. За четыре дня, которые провели там люди, некоторые умерли от удушья, другие сошли с ума. Их спас советский партизан, убивший нациста, который собирался взорвать убежище. В Лукишкской тюрьме обнаружили много трупов. В кинотеатр «Пан» немцы согнали пятьсот человек и подожгли дом. Спаслись наши знакомые профессора Вильнюсского университета — К. Белюкас{163}, Ю. Бальджюс, Л. Карсавин и В. Сеземан.
Мы узнали, что погиб не успевший эвакуироваться в начале войны нарком коммунального хозяйства Валерионас Книва{164}. Лучшего литовского хирурга, специалиста с мировым именем, профессора Владаса Кузму, как рассказывали, немцы замучали, заставив его работать без отдыха. Балиса Сруогу вывезли в концлагерь.
Многим литовским интеллигентам пришлось побывать в застенках гестапо. Некоторые из них психически заболели, другие лишь случайно остались в живых. Гестапо долго содержало в концлагере одного из самых талантливых поэтов Литвы — Теофилиса Тильвитиса.
Для литовской интеллигенции были созданы невыносимые условия. Писатели, журналисты, профессора работали счетоводами, писарями, кладовщиками. Каждый, кто не пожелал сотрудничать с оккупантами, страшился за свою свободу и жизнь. Видных людей принуждали делать заявления против Советской власти в специальных изданиях. Таким образом от некоторых интеллигентов были получены заявления, которые все равно не спасли их от террора. Видные представители науки и искусства укрывались в глухих деревнях и лесах.
Террор проявлялся и в виде особой «опеки» над искусством. Когда в 1942 году в Каунасе была устроена выставка литовских художников, на нее явились агенты «Пропагандаштаффеля» и приказали выбросить картины многих художников. Вильнюсский гебитскомиссар палач Хингст разорил Вильнюсский музей, обставив музейной мебелью свою квартиру, довольно много вещей он увез в Германию. Вузы были закрыты, зато на улице Субачяус действовал большой публичный дом.
Во время массовых убийств евреев ужас и отвращение к фашистам охватили добродушный литовский народ. За помощь евреям была арестована и подверглась пыткам вильнюсская общественница Она Шимайте. (Тогда мы слышали, и даже сообщали в печати, что она погибла, но позднее оказалось, что эта замечательная женщина, близкая подруга Саломеи Нерис, осталась в живых. Недавно она умерла в Париже.) Многие литовские интеллигенты, рабочие и крестьяне спасали жизнь приговоренных к смерти людей. Мы узнали, что Антанас Венуолис{165} взял на воспитание крохотную русскую девочку, которую везли немцы (кажется, она выпала из повозки). Таких случаев, когда литовцы брали к себе детей других национальностей, было много, и они показывали гуманизм нашей нации.
Несмотря на неслыханный террор, подавляющая часть литовской интеллигенции различными способами боролась против оккупантов. Немцы не раз пытались мобилизовать литовцев в армию. Ни одна из этих мобилизаций не принесла плодов. Тогда все бешенство фашистов обрушилось на интеллигенцию в Каунасе и Вильнюсе. Подверглись арестам целый ряд ученых, профессоров и преподавателей. Они попали в концлагерь.
Особенно свирепствовали оккупанты, почувствовав, что дни их господства в Вильнюсе и во всей Советской Литве сочтены. Под Вильнюсом начали сооружать укрепления. На работы сгоняли людей разного возраста, даже больных. Многих мужчин, согнанных на работы, так и не дождались домой. Их насильно одели в немецкую форму и угнали в сторону фронта. Другие люди, строившие укрепления, разбежались.
Поначалу город казался вымершим. Изредка увидишь старушку, несущую уцелевшие вещи из разрушенного дома, иногда увидишь семью с пожитками, возвращающуюся из-за города. Но в столице уже обосновались центральные учреждения — Совет Народных Комиссаров, наркоматы, редакции… Жизнь налаживалась.
После освобождения города председателем горисполкома был назначен М. Шумаускас. По его указанию наши партизаны (несколько десятков отрядов участвовало в освобождении Вильнюса) стали помогать хоронить трупы, расчищать улицы.
Вильнюс стал тыловым городом. На предприятия начали возвращаться рабочие. Людей прибывало. Учреждения были полны посетителей — все жители хотели включиться в дело восстановления Вильнюса. Особенно повышали настроение вести о только что освобожденных городах и населенных пунктах Литвы. Красная Армия приближалась к западной границе Литвы — к западной границе Советского Союза. Указатели на шоссе показывали дорогу на Каунас и на Кенигсберг.
Не раз ночью, когда мы спали в комнате Мечиса Булаки, в городе раздавался лай зениток — они отгоняли от города немецкие самолеты. Гулкий двор во много раз увеличивал звук выстрелов, и они раздавались громом — по спине бегали мурашки. Несколько раз во время воздушной тревоги мы спускались в убежище во дворе. Но вскоре привыкли к этому громыханью и уже не вставали с постели, тем более что, набегавшись за день по Вильнюсу, умирали от усталости…
В первые дни в освобожденном Вильнюсе мы видели вооруженных поляков. Это были полувоенные части, подчинявшиеся лондонскому правительству, так называемая «Армия Крайова», одетые во что придется. Они разгуливали по Вильнюсу и, как жаловались нам остававшиеся здесь во время боев вильнюсские литовцы, терроризировали в основном их, а немцам, кажется, особенного вреда не причиняли.
— Знаешь что, — сказал я Цвирке, — могу поручиться, что лондонское правительство вот-вот объявит, что не Красная Армия, а поляки освободили Вильнюс.
— Мне вильнюсцы, которые слушают радио, рассказывали, что так оно и есть… — рассмеялся Пятрас.
Несколько дней спустя этих поляков в Вильнюсе уже не было видно. Одни говорили, что Красная Армия их разоружила, другие — что в лес под Рудининкай приехала Ванда Василевская с другими представителями польской армии, разъяснила цели польской армии и пригласила тех, кто согласен с ней, идти в одну сторону, а тех, кто нет, — в другую. Большинство пошло на сторону польской армии, других разоружили…
С каждым днем мы тревожились все больше и больше. Казалось, все бы отдал, лишь бы быстрей попасть в Каунас и, если позволит судьба, увидеть своих… Но Каунас все еще находился у немцев. Поговаривали, что фронт остановился где-то под Жежмаряй или Румшишкес…
В Каунас! В Каунас!
Люди говорили, что немцы, отступая, взрывают Каунас, а жителей угоняют с собой. Другие рассказывали, что в Каунасе немцев уже нет, что Красная Армия взяла их в клещи и они отступили на запад…
Я нигде не мог найти Пятраса. Лишь позднее узнал, что он встретил Йонаса Марцинкявичюса и уже уехал в Каунас.
Транспорта не было. Я бегал по городу, но так ничего и не нашел. Добрался пешком до дороги на Каунас — по ней на запад ехали только военные машины. На мои просьбы остановиться никто не реагировал. Я снова вернулся в город.
Не помню уже, каким образом на следующий день все-таки удалось сесть в какой-то американский «джип» на высоких колесах и с жесткими сиденьями и выехать в сторону Каунаса.
Мимо бежали деревни, поля, леса, словно прокручивали полузабытую киноленту назад. Картина очень отличалась от той, что мы видели в Белоруссии. Лишь изредка виднелись сожженные избы с торчащими из пепелища трубами. Хутора здесь уцелели, вокруг домов зеленели деревья, а поближе к Каунасу потянулись живописные сады. Местами казалось, что здесь и не было войны.
Вдали показалась знакомая башня монастыря в Пажайслисе, потом — Петрашюнай. И людей здесь всюду было гораздо больше, чем на восток от Вильнюса.
Наконец через долину Адама Мицкевича мы спустились в город. Тоннель, по-видимому, был взорван, завален камнями и землей.
Мы остановились у бывшего железнодорожного вокзала. Машина уехала дальше. Я стоял и смотрел на груды кирпича и камней, — вот вокзал, с которого я когда-то ездил домой, к родителям, в Берлин, Париж, Москву, Таллин… Казалось, прошла и исчезла бесконечно длинная жизнь…
Я зашагал в сторону Немана, надеясь переправиться по железнодорожному мосту на другой берег, как это делал до войны. Приблизившись к реке, я увидел, что мост тоже взорван. Вздыбились изогнутые стальные фермы, словно здесь погибло и утонуло допотопное чудище, только диковинные его лапы торчат из воды… Справа вдалеке темнел взорванный мост на Алексотас. За рекой виднелся знакомый пейзаж, над которым господствовал громоздкий элеватор. «Собор святого Элеватора», — вспомнил я старую шутку каунасцев и улыбнулся.
Людей в штатском почти не было видно. Мимо прошел какой-то железнодорожник. Он долго пристально глядел на меня, словно силясь вспомнить что-то. По улице носились военные грузовики, санитарные машины, «виллисы».
День был яркий. В небе висело летнее солнце, становилось все жарче. Я спустился к Неману. Красноармейцы переправлялись через реку на лодке. Их пропускал вооруженный солдат.
Я подал ему мандат депутата Верховного Совета СССР. Он глянул, вернул мне его и покачал головой — нельзя. В разговоры не вступал. Я вспомнил, что у меня еще есть удостоверение корреспондента «Правды». Увидев его, солдат посмотрел мне в лицо, отдал честь и усадил в лодку, в которой уже было несколько бойцов. Через несколько минут я уже был на той стороне.
По знакомому шоссе я поднимался в гору, в Верхнюю Фреду. По обеим сторонам высились гигантские тополя, под которыми мы так часто останавливались вечерами, когда были молоды, недавно знакомы, влюблены. Вся Фреда казалась невероятно зеленой, только деревья у самой дороги были занесены пылью, которую вздымали тысячи машин, проехавшие здесь в эти дни. Вот и сейчас откуда-то непрерывно катились военные машины, — никто не обращал на меня внимания.
Поднявшись в гору, я свернул налево. Еще три минуты, еще минута… Вот я вижу край сада и кровлю деревянного домика; все так, как несколько лет назад. За воротами во дворе вижу старика и дородную женщину, но не узнаю их. Во дворе блеют овцы, гогочут гуси, виляет хвостом белый пес… Нет, женщина узнала меня. Бежит открывать калитку.
— Здравствуйте, здравствуйте… Как жаль, что ваших нет дома… Вот увидите, ваш сын настоящий мужчина. А Андрюкас поменьше, но какой бойкий, какой сорванец… И госпожа Венцловене, и госпожа Рачкаускене… Все в деревне, знаете, там, куда ездили во время войны…
Пришел и ее муж, медлительный и обеспокоенный. Он сухо пояснил, что арендует сарай для скота и половину дома. Сами они из Шанчяй, когда-то ремонтировали наш дом, оклеивали обоями… А женщина уже побежала готовить для меня еду…
Да, Фреда… Та самая Фреда, с которой связано столько лучших воспоминаний — и моих и Пятраса. Сколько счастья, сколько человеческого тепла дали нам жившие здесь люди! Наша с ним молодость неразрывно связана с этим садиком, с домом, с этими комнатами, в которые я сейчас вхожу… Та же непритязательная мебель, семейные фотографии, картины Марите Цвиркене. Я вхожу в комнату тещи — кровать, книжная полка (на ней книги, написанные Пятрасом и мною), дальше — кабинет профессора. В нем тоже все по-прежнему, как три или четыре года назад. Неужели время действительно может остановиться, застыть, оцепенеть?
Женщина принесла на террасу тарелку с жареным мясом и с малосольным огурцом. Она рассказывала все новые и новые подробности: как дети играли, как лазили по деревьям, как Томукас читал какие-то стихи о северных льдах… Я ем с аппетитом, потому что в Вильнюсе питание было еще более скудным, чем в последнее время в Москве. Женщина принесла из сада полный передник яблок — желтых, ароматных…
Надо бы позвонить в Каунас. Ведь в городе должны быть какие-то знакомые. Я вхожу в переднюю и поднимаю телефонную трубку. Тишина такая, что кажется — звенит в ушах. Без сомнения, станция выведена из строя. Как я мог об этом забыть? Поворачиваю выключатель — лампочка не горит…
Часа два я отдыхаю в садике и дома. Ищу следы недавнего пребывания наших близких — какие-нибудь письма, записи, фотографии. Видно, все спрятано или взято с собой… Только теперь я чувствую, что бесконечно устал. Усаживаюсь в кресло в большой комнате и погружаюсь в дремоту. Сумерки, тишина, прохлада, слышно только, как во дворе блеет овца…
Проходит много времени. Я поднимаю голову и вижу знакомое лицо. Каролис Вайрас{166}… Брат моего тестя, дядя Элизы и Марите… Перед войной я не успел как следует познакомиться с этим человеком. А стоило бы. Увидев меня, он улыбается всем своим худым лицом, идет ко мне с распахнутыми объятиями, и мы крепко обнимаемся — впервые в жизни.
— В городе мне сказали, что кто-то видел Пятраса… А позвонить нельзя…
— Пешком? А как через Неман?
— Как же иначе, если не пешком? Отвыкли мы ездить… А через Неман — просто: у развалин моста Алексотаса переправил мальчик, дал ему два яблока — и все…
Каролис Вайрас — человек шестидесяти с лишним лет, сухощавый, чисто выбритый, элегантный даже теперь, после всех невзгод оккупации.
— Я только что вернулся из Качергине… Говорили, немцы весь город взорвут… А — почти цел!
И, довольный, смотрит на меня. Я доволен не меньше его — вот во Фреде целы даже окна домов.
— Правда, электростанция, фабрики взорваны… И наш Дом писателей около электростанции, где перед войной жили Марите с Пятрасом…
Потом он принимается рассказывать об Элизе, Томасе, Андрюкасе, теще… Все должны бы находится в Клангяй, куда они ездили и во время оккупации. И Каролис Вайрас начинает длинную историю о том, как он в первый год войны ходил по вильнюсским учреждениям, пытаясь освободить мою жену, попавшую в тюрьму… Я понимаю, что этот благородный человек тогда не испугался ни охранки, ни гестапо, и испытываю к нему благодарность…
Сегодня я поближе познакомился с этим замечательным человеком, и мне приходит в голову: как часто в одном городе, на одной улице, даже в одном доме живешь с людьми и не знаешь, оттолкнут они тебя в беде или протянут руку помощи тебе и твоим близким… Каролис Вайрас успокаивает меня — фронт скоро продвинется на запад, Клангяй расположена на холме, поодаль от главной дороги, идущей вдоль Немана, мои у хороших людей — он тоже не раз бывал там за эти годы…
К Каролису Вайрасу, бывшему буржуазному дипломату, я раньше относился немного критически. А человек он интересный, и мне теперь жалко, что я раньше поближе не сошелся с ним… Когда-то, после снятия запрета литовской печати, он работал в редакции одного из первых наших периодических изданий «Лиетувю лайкраштис» («Литовская газета») в Петербурге. Там он познакомился с Майронисом. Потом восемнадцать лет провел в Соединенных Штатах Америки, подружился с Йонасом Шлюпасом{167}, Микасом Петраускасом{168} и Владисловасом Дембскисом{169}, редактировал прогрессивные газеты. Довольно долго работал в Лондоне и Южной Африке, знал Бернарда Шоу, переписывался с Гербертом Уэллсом, видел Голсуорси, ходил на прием к Черчиллю и английскому королю… Все это, без сомнения, интересно, но этот человек дорог и для нашей культуры — он перевел на литовский язык вольтеровского «Кандида» (эту книгу я читал еще в гимназии) и множество других произведений, в первую очередь английских и американских. До войны он занимался журналистикой, кажется без особого успеха, писал какие-то сенсационные книжонки о различных неурядицах в семьях английских королей, — все это давало ему небольшой доход, и жилось ему нелегко. Теперь я увидел, что это мягкий, добрый, но вместе с тем и настойчивый человек, который ничего не испугается, спасая любимых людей от несчастья…
Поговорив с Каролисом Вайрасом, я просто ожил. Он знал, что еще несколько дней тому назад вся семья была жива. Теперь, как только фронт передвинется за Велюону, при первой возможности надо съездить туда и забрать их в Каунас…
Пятраса я так и не увидел. Он носился по городу, и найти его будет не просто. Женщина, покормившая меня, рассказала, что он уже раза два побывал во Фреде с какими-то друзьями, но тут же ушел… Разумней всего было бы нам искать машину и добираться до Клангяй…
На следующее утро я ушел побродить по Каунасу. В городе не было не только машин, но и людей. Лишь постепенно, испуганно озираясь, люди возвращались из ближних и дальних деревень, уже освобожденных Красной Армией. Чувствовалось, что они чего-то боятся. Когда я разговорился с ними начистоту, выяснилось, что пропаганда гитлеровцев и литовских националистов за эти несколько лет сумела даже некоторых интеллигентов убедить в страшных вещах: что монголы (непременно монголы!), придя в Литву, будут расстреливать всех и резать, а если и не убьют, то отрежут уши и носы, повытягивают жилы. Смешно было слушать всю эту чушь, но я заметил, что далеко не всегда удавалось мне убедить своих собеседников.
Я бродил по пустому, неприветливому городу, такому же зеленому и прекрасному в обрамлении лесов, омываемому живописными реками. Встретил профессоров, — первым, кажется, медика Пранаса Мажилиса{170}, который рассказывал, что его в годы оккупации выгнали из университета и теперь он первым встретил Красную Армию. Свернув с Лайсвес-аллеи мимо гостиницы «Лиетува», я сразу же увидел наш Дом писателей, половина которого обрушилась. Наверху в чьей-то квартире виднелся рояль, в других комнатах стояли столы, кровати, шкафы. Здесь до войны жили Цвирка, Корсакас, Марцинкявичюс, Бинкис, Ева Симонайтите…
Встретил знакомых, вернувшихся из Москвы. Нет, транспорта ни у кого не было! И я, переправившись на пароме на другую сторону Нерис, оказался в Вилиямполе. Остановился у дороги, ведущей вдоль реки в Велюону и дальше, и принялся ждать машину. Прождал несколько часов, но машин все не было. Редкие грузовики поднимались по Жемайтийскому шоссе. В Вилиямполе тоже было пусто. Кто-то сказал, что дальше, слева, гитлеровцы, отступая из Каунаса, уничтожали евреев. Пройдя несколько кварталов, я действительно увидел обгоревшие дома, в подвалах которых все еще лежали трупы недавно убитых людей. В одном из подвалов стоял стол, на нем — большой бронзовый семисвечник и навалившийся на стол мертвый седой старик. Из подвалов несло сладковатым трупным духом.
Я вернулся в город. Решил проведать брата Пиюса, который жил в конце Жалякальниса, недалеко от клинической больницы. Жалякальнис тоже казался вымершим. Какая-то баба едва волочила узел с одеялами и бельем. Когда я спросил, откуда она это несет, она посмотрела на меня жадными, злобными, чуть испуганными глазами:
— Барин, идите в больницу, оттуда несут, кто только желает…
— Послушайте, разве можно!.. — крикнул я, а баба принялась оправдываться:
— Барин, да вы не подумайте, ей-богу, я честная шпикулянтка… Я за всю войну никакой политикой… Я честная шпикулянтка…
И потащилась со своей ношей дальше.
Какие-то типы взламывали чужие двери, из окон подавали ковры, посуду, стулья, другие грузили все это на тележки. Работали основательно, стараясь кончить свои грязные дела, пока не появилась милиция или солдаты.
Квартира брата была заперта. Незнакомая соседка объяснила, что брат с семьей перед боями уехал в деревню, может быть на родину, и не вернулся. Квартира пока ещё не ограблена — кто-то ее стережет.
Я снова вернулся в центр. Солнце было в зените. Окна многих магазинов только что выбили. Незнакомые люди копошились внутри, дети несли в охапках коробки с немецкими надписями — эрзац-мед и стиральный порошок. Зачем они детям? В городе снова встретил Каролиса Вайраса. Оба кое-как переправились через Неман у взорванного моста и пешком по Мариямпольскому шоссе поднялись в гору. У «Майстаса» остановился военный грузовик. Белокурый шофер утомленными, горячечными глазами посмотрел на меня, на мое удостоверение корреспондента «Правды». Сказал, что едет на фронт. Хотя штатских перевозить запрещено, для меня, как корреспондента, и моего спутника сделает исключение. Мы взобрались в кузов, и грузовик тут же свернул на дорогу, которая идет по левому берегу Немана на запад.
Ехали мы довольно быстро. Изредка за деревьями виднелась голубая лента реки, потом шоссе удалялось от Немана, и грузовик с грохотом несся мимо кустов и деревьев. Окрестности здесь тоже почти не пострадали — лишь изредка появлялись сожженные хутора. Но людей нигде не видно — поля пустые, кругом ни души. Далеко на западе гремели орудия — то вроде замолкнут, то зарокочут снова. В Качергине мы переночевали. Утром нашли другую машину, груженную артиллерийскими снарядами. На той стороне Немана показалась Вилькия, высокое городище Серяджюса… За Серяджюсом самолет на бреющем полете пронесся над нами, пустив несколько очередей. Шофер рулил дальше, только выругался:
— Эх, сволочь, метит в нашу машину…
— Не лучше ли остановиться? — спросил я.
— Что вы говорите? Я и так опаздываю: утром надо было быть на месте…
К счастью, ни одна пуля машину не задела, снаряды не взорвались, самолет куда-то исчез… Вдалеке возникла Велюона. Еще не доехав до нее, мы разглядели на берегу лодку и, поблагодарив шофера, сошли, надеясь переправиться на другую сторону Немана.
Грузовик уехал. Мы вдвоем остались на берегу. Можно было столкнуть лодку с берега, но нигде не было весел. Раздумывая, что бы тут предпринять, в крохотной заводи мы увидели качающийся у берега труп. Мертвец был в штатском, он лежал ничком в воде, лица не было видно, и вода омывала длинные темные волосы…
Через полчаса мы увидели мальчика, идущего к нам из дома, стоящего поодаль от берега. Он храбро нес на плечах весла и еще издали кричал нам:
— На тот берег не хотите?
Вскоре мы оказались за Неманом, недалеко от деревни Клангяй. Мальчик сказал, что знает всех жителей Клангяй. Каролис Вайрас всучил ему несколько марок — мальчик сказал нам, что работает не ради денег… В их деревне все в порядке, только людей гораздо меньше, чем до войны… А брат скоро вернется из партизан…
— А если погиб?
— Его друг был у нас, сказал, что жив-здоров, — весело ответил мальчик, доверчиво глядя на меня.
Мы поднимались по проселочной дороге в Клангяй. С каждым шагом росло наше волнение, — казалось, дороге нет конца. Женщина, которую мы встретили на холме, сказала, что хорошо знает моих жену и сына. Они жили у Станюлисов. В деревне боялись, как бы немцы, отступая, не расстреляли всех и не сожгли изб, все сидели во время стрельбы в погребах, но теперь, слава богу, все обошлось… И здесь на западе был слышен гул орудий, — правда, чуть послабее, чем на той стороне Немана… Женщина сказала, что немцы теперь уже не вернутся, и побежала вниз с горы, неотложные дела гнали ее в Серяджюс.
Мы вошли во двор Станюлисов. Старуха встретила нас и сразу узнала меня, хоть ни разу не видела.
— А Юлите (мою жену она почему-то называла Юлите) так ждала, так ждала… Ах, здесь такой офицер был из Каунаса, рассказывал, что вы уже в Вильнюсе… И Томукас радовался. Такой смышленый мальчик, бывало, читает и читает все книги, какие только найдет в деревне…
Она отвела нас в чистую комнату, где еще недавно жили мои близкие, хотела угостить простоквашей, но я не мог терять ни минуты.
— Уже с утра они ждали со всеми вещами, хотя сколько там этих вещей, боже ты мой… у дороги, внизу… Наверно, взял кто-нибудь в машину, вот и уехали… Куда уехали? Домой, куда же еще?
И старуха поставила передо мной тарелку холодной простокваши и положила кусочек хлеба.
Оставив в деревне Каролиса Вайраса (он искал продукты), я чуть ли не бегом отправился обратно на дорогу. Через несколько минут я увидел, что с запада едет грузовик. Шофер спросил у меня дорогу на Арёгалу. Я объяснил, как мог. Шофер махнул мне, чтобы я забирался в кузов. В кузове я увидел лежащих раненых солдат. Они были обмотаны кровавыми бинтами и тяжело стонали. Найдя свободное местечко, я съежился в углу, и машина по незнакомой дороге стала подниматься в гору, удаляясь от Немана.
Мы долго блуждали по полям и выехали не в самое Арёгалу, а на Жемайтийское шоссе. По-видимому, мы оказались недалеко от фронта. Все громче гремели пушки; вскоре появилось несколько немецких самолетов, они бомбили машины на дороге. Наш шофер свернул в сторону Каунаса. Недалеко от дороги взорвалось несколько бомб, поднимая вверх черные фонтаны торфа. Неужели теперь, когда война идет к концу, когда от гитлеровцев скоро не останется и следа, мне суждено погибнуть от случайной, глупой бомбы? Но машина мчалась на восток, и самолеты исчезли так же неожиданно, как и показались. Мимо летели поля, сожженные усадьбы, на полях торчали подбитые танки — немецкие и советские… Вскоре промелькнул Бабтай. В нескольких километрах от Каунаса грузовик свернул к большой крестьянской усадьбе, у которой висел флаг с красным крестом, и остановился во дворе. Санитары снимали раненых с грузовика и уносили в избу.
Был вечер. Я чувствовал нечеловеческую усталость. Спросил у офицера, не смогу ли здесь переночевать, и он показал мне на гумно. Здесь на соломе спали солдаты, но я легко нашел место и для себя. Никто не обращал на меня внимания. Я лег на солому одетым и проснулся лишь тогда, когда в щелях стены заалело восходящее солнце…
Утром через Вилиямполе и весь город я вернулся во Фреду. Дорога длинная, но ночной сон, хотя и тревожный, все-таки освежил меня… Я снова приблизился к дому. Открыл дверь, услышал голоса, забытые и волнующе знакомые.
Я вошел в большую комнату и увидел ее — Элизу! Ни она, ни я не могли сказать ни слова. Судорога сдавила горло. По щекам покатились горячие слезы — не знаю, мои или ее… Из кухни прибежал мальчик — высокий, тонкий, голубоглазый. Он удивленно смотрел на меня, словно не понимая, кто это…
— Я всем говорил, что ты в Вильнюсе, — сказал сын. — Но я знал, что ты в Москве…
— Почему же ты так говорил?
— Да ведь немцы, — откровенно, по-взрослому серьезно ответил он.
Вдруг я увидел, что в волосах Элизы протянулась седая прядь… И понял, что она пережила за эти годы.
Появилась теща и заплакала, увидев меня. Эта добрая женщина во время войны страдала и за себя, и за дочерей, и за внуков, и за нас с Пятрасом, за всех. А Пятраса не было — он поспешил в Велюону.
— Мы уже в Клангяй знали, что вы с Пятрасом в Каунасе, — сказала Элиза. — У нас вчера был Йонас Марцинкявичюс… Приехал к своим родным в Серяджюс, нашел жену и рас навестил. Удивительный человек…
(Через несколько дней я встретил в городе Шимкуса, и он передал мне записку Йонаса, в которой тот сообщал, что видел мою и Пятраса семьи. Так тогда из-за перебоев с транспортом и отсутствия телефона на каждом шагу встречалась всякая путаница…)
Я смотрел на жену и сына. Всем своим естеством я понял, что эти люди — огромное счастье, которого для меня не пожалела судьба, так безжалостная к миллионам. Что значит горе нескольких лет, бессонные ночи, если они снова со мной? Свои игрушки показывал мне Андрюкас, сын Пятраса, моложе моего, но бойкий и очень живой мальчик… Томас нес мне книги и драму собственного сочинения, в которой было множество персонажей — верблюды, мыши, вороны, кузнечики и, кроме того, Амундсен. Амундсена он взял из поэмы Боруты, — оказывается, он знал наизусть всю эту поэму, и не только ее… Борута иногда заходил в Фреду…
Жена казалась усталой, бледной, но закаленной пережитыми годами и какой-то посмелевшей. Томас поначалу чуждался меня, потом все больше привыкал и говорил со мной недетским языком, — он ведь раньше срока узнал горький вкус жизни, видел печаль и слезы матери.
Когда вечером мы с Элизой остались вдвоем, я рассказал ей о себе все начистоту, ничего не скрывая. Рассказал о горе, которое пережил, так неожиданно расставшись с ней и с сыном, о военном времени, о тоске по родине и одиночестве, и о женщине, с которой меня свела судьба.
— А я могу поклясться, что чиста перед тобой… — негромко сказала Элиза.
— Верю, — ответил я. — Спасибо тебе… И прости меня, если можешь…
— Я не могу не простить…
Не стану утверждать, что этот разговор, откровенный с обеих сторон и, казалось бы, решающий, сразу распутал трагедию трех людей. Она длилась еще целый год, временами мы все жестоко страдали. Я не хочу об этом рассказывать. Это важно только для нас… И если я все-таки не счел возможным умолчать о ней, то лишь потому, что в книге об эпохе должно найтись место и этой ситуации, которая не сотни, а тысячи раз повторялась с различными людьми. Как она кончалась — зависело от характеров людей, от уровня их морали и от множества других обстоятельств, которые иногда трудно определить словами. Решение восстановить рухнувшую было жизнь — было трудным, долгим и мучительным процессом. Если он, к нашему счастью, удался, я благодарен за это Элизе.
Хватит об этом… Счастье было таким полным, что казалось, его не выдержит человеческое сердце. А война все еще бушевала… Есть было нечего. Одежда износилась. Жить негде. Вернуться ли в старую квартиру в Вильнюсе, с которой связано столько радостных и столько тяжелых воспоминаний, которая ограблена, опустошена, загажена? И где же, наконец, жить — в Вильнюсе или Каунасе? Каунас — город моей юности, полный очарования для меня. Вильнюс — центр государственной и культурной жизни республики. Пока я остался в Верхней Фреде, в маленькой комнатке. А на западе в тихую погоду глухо рокотали орудия.
Много дней мы с Элизой делились своими переживаниями за эти годы. Рассказы были беспорядочные, как попало. Из памяти выплывал то один, то другой эпизод, случай, картина. И это разорванное повествование становилось все ярче, все тяжелей, но оно было освещено счастьем последних дней, как солнцем. Здесь я хотя бы коротко перескажу то, о чем мне поведала Элиза.
— Ты помнишь, мы собирались недельки две отдохнуть у Крутулисов в деревне Ерузале? Знакомые хвалили этих добрых и культурных людей, а место было спокойное — кругом зеленые поля, хлеба, луга, живописные перелески. Когда мы с Галиной и детьми оказались там, мы нашли у них немало людей из Вильнюса. С каждым часом они все прибывали. Были Булавасы, Юозас Юргинис{171}, Антанас Рукас{172}, актриса Кубертавичюте{173}, актер (а позднее писатель) Антанас Шкема{174}. Был и Балис Сруога с семьей, — он задумчиво сидел за домом на пригорке, один, ни с кем не разговаривал… Хозяин дома уступил нам, женщинам, кровати, сколько их было в доме, а мужчины уходили спать, кажется, на сено. Милый Антанас Крутулис сказал, что из продуктов у него есть только картошка и он отдает ее в наше распоряжение… Конечно, ее хватило ненадолго.
В Вильнюсе уже были немцы. Издали город казался спокойным, никто не бомбил его. Однажды утром я отправилась пешком в Вильнюс, надеясь купить что-то на базаре. День был жаркий, дорога пыльная. Ехали немецкие грузовики и мотоциклы. Солдаты ухмылялись, заговаривали со мной и другими женщинами. Обочины были усеяны обертками из-под шоколада и апельсиновыми корками… Вот бы раздобыть два апельсина для детей… Но все это, разумеется, не для нас…
Пыльная, потная и усталая, я добралась до Вильнюса и купила кое-что на рынке на Лукишкской площади. Вернулась обратно. Вскоре продукты снова кончились. Оставив Томаса с малознакомой няней из Каунаса, я снова направилась в город. Не выдержала и заглянула в нашу квартиру. Ключ у меня был, и я кое-что оттуда забрала.
Поначалу все казалось спокойным. Но в следующий раз, когда я решила зайти домой, квартира уже была запломбирована. Я отправилась за угол, в управление домами. Здесь меня, по-видимому, уже ждали. Вооруженные люди погнали меня в квартиру и принялись делать обыск. Это были литовцы-белоповязочники. Один из них держал наготове револьвер; другие двое, в длинных сапогах, были похожи на простых крестьян, как я поняла, они были из-под Вилькии. Наконец самый молодой из них сказал:
«Вы не помните меня? В тот день, когда началась война, мы плавали в Тракай в одной лодке… Я студент, медик…»
Правда, его лицо показалось мне знакомым. Когда обыск был закончен, студент сказал:
«Теперь вы пойдете со мной…»
Мы вышли из квартиры. Куда он меня ведет? Что будет с сыном? Где ты? Я оказалась на улице св. Иоанна. Там разместилась литовская охранка.
Какой-то начальник долго рассматривал мои документы. Прочитав, что моего отца зовут Мельхиорасом, он поднял на меня глаза:
«Еврейка?»
«Нет», — ответила я, хорошо еще не понимая, чем грозит такое подозрение.
«Но Мельхиор — еврейское имя».
«Совсем нет. Мельхиор — это Меркелис. А Меркелисом был и епископ Гедрайтис{175}…»
Начальник вряд ли поверил мне. Он принялся расспрашивать о том, где ты. Скрывать мне было нечего, я рассказала, как мы провели первый день войны, как нас, женщин, вместе с детьми увезли от бомбежек за город… Находившийся в комнате студент подтвердил, что во всяком случае о том, что ему известно, — о нашем пребывании в Тракай, — я говорю правду. Закончив допрос, начальник вызвал вооруженного белоповязочника и приказал меня увести. Меня заперли в темной, грязной, вонючей одиночке.
До той минуты мне еще казалось, что все скоро кончится, что я никому не сделала ничего плохого и меня выпустят. Увы, я оказалась под арестом, и никто из моих близких не знал, где я нахожусь.
Лишь несколько раз в день открывалась дверь и вооруженный человек вносил жидкость, именуемую кофе, или прокисшие щи и крохотный кусочек хлеба. Так миновало несколько дней. Однажды в камеру вошел какой-то юноша, похожий на студента, и подал мне табак и бумагу.
«Кури, — оказал он. — Будет лучше».
Потом спросил:
«Скажи, где ребенок? Его адрес?»
Я сказала.
И дверь снова закрылась.
Теперь я поняла, что домой могу и не вернуться.
Ночью, едва забрезжил рассвет, проснувшись, я услышала во дворе гомон и крики толпы. Разбудили и меня и велели одеться. Когда меня вывели во двор, я увидела сотни две арестантов. В основном евреи — мужчины, женщины. Все волновались, женщины стонали. Какой-то сотрудник Наркомата просвещения, уже успевший зарасти щетиной, узнал меня и сказал:
«Видно, погонят людей на расстрел… И вы здесь, среди евреев?»
Я не успела ничего ответить. Часовой ударил прикладом винтовки его и меня и разделил нас. Некоторое время спустя я услышала, как выкликают мою фамилию. Я снова оказалась у начальника.
Войдя в кабинет, я заметила, что на месте начальника уже другой человек. Я повторила то же самое, что уже рассказывала предыдущему. Он снова долго изучал мой паспорт и расспрашивал, не еврейка ли я. Интересовался, кто из находящихся на воле видных людей знает меня и может свидетельствовать о моей национальности. Я перечислила несколько человек. Вернулась в камеру.
Шума на дворе уже не было слышно. Людей увели. В другую тюрьму или на смерть — я не знала…
Несколько дней спустя мне снова велели одеться и вывели во двор. Там составили целую группу и погнали нас сперва по главной улице, потом через Лукишкскую площадь… Куда? Шедшая рядом женщина, назвавшаяся Буткене, сказала, что нас ведут в Лукишкскую тюрьму. Так и было. Мы оказались в этом мрачном здании, в большой камере, где уже сидели несколько уголовниц.
Пища была отвратительной, у многих начался понос. В углу камеры стояла параша. Уголовницы искали друг у дружки в голове вшей и тут же давили их. К счастью, на следующий день их перевели в другую камеру.
Меня допрашивали почти каждую ночь. Посреди ночи будили и вели в комнату, где сидели угрюмые, невыспавшиеся и злые мужчины с винтовками. Повторялись одни и те же вопросы, главным из которых был — где ты. По-видимому, следователи надеялись от меня, измученной тюремной духотой, голодом, бессонницей, получить то, о чем я сама не знала… Я все время отвечала то же, что говорила прежде. Меня снова возвращали в камеру.
Со мной было около пятнадцати женщин. Одни стонали и охали, другие мрачно молчали. Некоторые рассказывали всем свои истории, другие были сдержаннее, — по-видимому, опасались провокаторов. Когда надзиратель открыл камеру и спросил, кто пойдет чистить отхожие места, вызвалась я, потому что выполнять эту работу показалось мне куда лучше, чем сидеть в камере и слушать нескончаемые стоны. Приходилось и полы мыть в кабинетах начальников. Они сидели в начищенных сапогах, пускали вонючий дым и, глядя, как исхудалая, слабая женщина моет пол, ухмылялись:
«Мой, мой, чтоб было чисто… Ползай у наших ног, большевичка…»
Не буду говорить о том, что я перечувствовала, видя тупые лица этих «патриотов»…
Можно было привыкнуть ко всему — к отвратительной пище, к грязной камере, к вони, к женским стонам. Хуже всего было, что я ничего не знала ни о сыне, ни о тебе. Удалось ли тебе уйти из Вильнюса? Может, и тебя где-нибудь допрашивают? Может, ты погиб от вражеской пули или случайной бомбы? Узнает ли кто-нибудь, где я и где ребенок?.. Эти мысли особенно донимали ночью, когда камера затихала, а я лежала, не могла заснуть от духоты и открытыми глазами смотрела в темноту…
Шли дни, как обычно в тюрьме, похожие один на другой. Я чувствовала себя несчастной, обессиленной. Но я старалась не поддаваться мрачным настроениям, знала, что хуже всего здесь потерять надежду…
Не знаю, сколько прошло времени, пока нас не перевели в другую тюрьму, — кажется, недалеко от железнодорожного вокзала, на улице Панерю. Здесь камера в деревянном бараке была теснее и товарок тоже было меньше. Я не могу забыть Алдону Казанавичене, которую знала еще до войны. Эта революционно настроенная женщина, повидавшая всякого на своем веку, и теперь держалась мужественно, не стонала и не жаловалась. Собираясь долго сидеть в тюрьме, она, прибыв в нашу камеру, хоть было лето, выбрала место у печки (она уже готовилась к зиме). Каждое утро делала зарядку. Со мной и другими женщинами она держалась запросто, как могла утешала и успокаивала нас…
Однажды появились какие-то немцы в военной форме. Их спутники, литовцы, показывая на меня, на ломаном немецком языке затвердили: «Комиссарфрау», — по-видимому, ждали указаний. Но старший по чину немец, скорей всего, как следует их не понял, махнул рукой и прошел мимо.
Со дня ареста прошло полтора месяца. Никаких вестей с воли… Меня мучила тревога за близких, за их будущее. Что будет со всеми нами? В камеру просачивались слухи, что немало евреев уже расстреляно, что погибли адвокат Булота с женой… Может, расстреляют и нас, и никто даже не узнает, где покоятся наши кости. Мысли были жуткие, все труднее становилось отгонять их…
И вот однажды надзиратель, открыв дверь, вызывает меня в канцелярию. Не зная, что ждет меня — смерть или жизнь, я снова оказалась в кабинете начальника. Здесь мне отдали сумочку, — не хватало нескольких дорогих вещиц, подаренных мамой и тобой. Но я ничего не сказала… Мне было все равно. Начальник подал мне бумагу, где я подписалась, что осведомлена о своей передаче под надзор Каунасского отдела безопасности. Я вышла на улицу и у дверей тюрьмы увидела дорогие лица — матери и дяди Каролиса Вайраса… Мы бросились друг к другу в объятия.
«Где Томас?» — спросила я.
«Томас жив. В Каунасе», — ответили мать и Каролис одновременно.
Я едва держалась на ногах. Увидев где-то себя в зеркале, заметила, что через всю голову протянулась прядь седых волос.
От матери и дяди Каролиса я узнала все о Томасе. Потом их рассказ дополнила наша добрая знакомая Эляна Яугялене.
В те дни, когда мы еще жили у Антанаса Крутулиса, словно предчувствуя недоброе, я рассказала Галине Корсакене, что в Вильнюсе, недалеко от вокзала, живет семья наших старых знакомых Яугялисов. Яугялис был фельдшером на вокзале. Когда меня арестовали и я не вернулась в Ерузале, Галина пешком сходила в Вильнюс, отыскала их квартиру и сообщила, что ребенок остался без матери. Дома находился только Яугялис, который с Галиной не был знаком. По-видимому, он побоялся провокации и сказал, что ничего об этом не знает и знать не хочет.
Тогда няня решила отвезти Томаса в город. Он попал к Блинструбасам, которые жили в нашем доме. Инженер Блинструбас и его жена заботливо приютили перепуганного Томаса. Вернувшись домой и услышав от мужа, что случилось, Яугялене решила мне помочь. Взяв извозчика, она подъехала к дому, в котором мы жили. Теперь нашу квартиру уже заняли немецкие офицеры, и наша няня уже служила у них. Она и открыла дверь (немцев не было дома). Яугялене быстро сориентировалась, сказала, что она моя тетя, отобрала у няни присвоенную одежду, еще взяла из квартиры, сколько успела, моих вещей, сложила в извозчичью пролетку и, взяв Томаса, повезла к себе. С оказией дала знать моей матери в Каунас. Та вместе с Каролисом Вайрасом с большим трудом добралась до Вильнюса (устроиться даже на товарный поезд стало проблемой, а других средств передвижения не было). Так Томас путешествовал от одних добрых людей к другим, как, кстати, многие дети в эти дни, и наконец очутился в Каунасе, в семье Каролиса Вайраса. А Каролис отправился в охранку, искал меня там. Мама ждала на улице, она боялась, что Каролиса могут задержать и не выпустить. После долгих бесед и доказательств Каролису удалось получить разрешение взять меня из тюрьмы. По-видимому, свою роль сыграло и то, что первый пыл литовских националистов, когда они безоглядно ловили и расстреливали своих врагов, уже прошел и они успели несколько разочароваться в своих «освободителях» немцах, которых они так ждали…
Мы вернулись в Каунас. Путешествие было тяжелым. Яугялис, работавший на железной дороге, помог нам сесть в товарный поезд.
Надо ли рассказывать, какой радостью было снова увидеть в Каунасе, в квартире дяди, сына? Ребенок был перепуган непонятными событиями и незнакомыми людьми. С мамой и сыном я вернулась во Фреду, где росла, где пережила столько счастливых дней. Здесь, обрадовавшись, с криком: «Мама!» — бросился ко мне и Андрюкас Цвирка.
Жизнь в отчем доме была тревожной. Не раз заходили знакомые и почти незнакомые люди и сообщали, что намечена облава для увоза в Германию или поиски партизан и что мне лучше не ночевать дома. Сколько раз в сумерках я спешила спрятаться здесь же, неподалеку, у доброй женщины Анеле Купрявичене! Иногда я уходила в город к дяде (там, правда, было опаснее), к знакомым Тарасявичюсам и другим добрым людям. О грозящей опасности частенько сообщал мне изможденный полицейский, живший в конце Фреды. Он, без всякого сомнения, сочувствовал нам, преследуемым людям. Однажды сообщил мне об опасности сосед, профессор Стяпонас Колупайла{176}. Вся жизнь в оккупированном Каунасе — это страх за судьбу детей и свою собственную…
Огромной радостью было узнать, что ты жив. Как-то вечером в наш дом во Фреде зашла жена Стяпонаса Кайриса{177} (позднее — эмигранта и врага Советской Литвы), которая сказала, что слышала тебя по московскому радио. Ты читал посвященные сыну стихи «Дубок», которые взволновали ее. Наша старая знакомая Генюшене, которую в первый день войны ранили в нашем доме, тоже тайно слушала Москву и однажды сообщила мне, что ты уехал на фронт военным корреспондентом. У нас приемника не было. Война продолжалась, но я была счастлива — у меня был сын, и я знала, что ты на свободе, живой, тоскуешь о нас.
Я боялась выходить из дому. Время от времени одна знакомая баба звонила мне по телефону, коверкая язык, говорила нарочно с еврейским акцентом, всячески поносила меня и пугала. Когда я выходила на улицу, я слышала, как наши «патриотки» кричат:
«Смотрите, она еще тут шляется, эта большевичка!… Расстрелять ее!..»
В такой атмосфере мне пришлось жить все эти годы.
Кроме жестоких и подлых людей я встречала тогда и удивительно добрых, которые помогали мне, укрывали в минуту опасности, не боясь ни литовской охранки, ни немецкого гестапо. Их я не забуду, пока жива.
Я вернулась в Каунас, и меня начала беспокоить судьба твоей библиотеки. Казис Борута, приехавший из Вильнюса в Каунас, тоже посоветовал мне спасать ее. Я вспомнила замечательное собрание, которое ты накапливал многие годы, вспомнила, как ты любил книги. В нашей квартире жили немецкие офицеры авиации. Борута рассказывал, что они топят книгами печки и швыряют их из окон на улицу. Я решила сделать все для спасения библиотеки, тем более что в квартире, знала я, остался твой большой архив — рукописи, письма, фотографии. Я поехала в Вильнюс и, встретив Юозаса Юргиниса, вместе с ним отправилась в свою квартиру. Дверь открыл элегантный немецкий офицер. В прихожую он впустил только меня. Когда я сказала, зачем пришла, он очень удивился. Он заявил, что знает, что я сидела в тюрьме. Лучше, мол, побыстрей мне отсюда убираться и никогда больше не возвращаться, так как он может пристрелить меня, как собаку, и за это он не будет отвечать. (Няни в квартире уже не было. Заметив, что она беременна, немцы выгнали ее. Она вернулась в родную деревню и, как я слышала, еще во время войны умерла.)
Я вышла из квартиры, которая мне больше не принадлежала. Мне не принадлежало ничего, что было в ней, только счастливые и мучительные воспоминания. Все-таки, посоветовавшись с Юргинисом, я пошла на улицу Тауро, в дом, где жили Сруога, Креве, Миколас Биржишка{178}. Я решила зайти к бывшему своему профессору, ректору Вильнюсского университета Миколасу Биржишке — вдруг он поможет спасти библиотеку, взяв ее хотя бы для университета. Дверь открыла Броне Биржишкене. Узнав, по какому делу я пришла, она крикнула:
«Прошу уйти и больше сюда не показываться! Мой муж сам знает, что ему надо делать!»
Я поднялась по лестнице выше этажом, где жил зять Биржишки Жакявичюс{179}. Принялась рассказывать ему о библиотеке и просить, чтобы он позаботился о передаче ее университету. (Тогда я ничего или почти ничего не знала о его преступной деятельности в начале войны.) Жакявичюс холодно и грубо отрезал:
«Знаю, знаю! Вы сидели в тюрьме! А как поступить с библиотекой — наше дело!»
И захлопнул дверь.
На углу улиц Тауро и Уосто я увидела своего профессора Креве-Мицкявичюса с женой. Профессор узнал меня, остановился, подал руку, поздоровалась и его жена. Кажется, им было приятно меня встретить. Расспрашивали, как я живу; они уже слышали о моих злоключениях. Когда я сказала, что только что ходила к Миколасу Биржишке и Жакявичюсу, Креве с печальной улыбкой сказал:
«Не надо, не надо… Не надо к ним ходить. Ничем они вам не помогут… Живете в Каунасе? Вот и хорошо… А к ним не ходите. Ничего путного из этого не получится…»
Короткая беседа с этими добрыми людьми меня как бы приободрила…
Представители охранки не раз делали обыск в нашем доме во Фреде, якобы искали партизан. Однажды наш знакомый из-под Велюоны, Челконас, поставил во дворе лошадей, а сам ночевал у нас. Утром, когда гость уже успел уехать, снова пришли сотрудники охранки. Обнюхав все углы, они решили забраться во дворе на чердак сарая — не прячутся ли там партизаны. Из предосторожности они гнали впереди себя по лестнице меня, выставив револьвер, — если партизаны будут стрелять, попадут вначале в меня… Никого не обнаружив, все-таки составили протокол. Только вместо «Челконаса» пытались записать «Челкова», может собираясь нас обвинить в укрывательстве русского военнопленного. С большим трудом мне удалось заставить их переписать фамилию.
Я жила в постоянном страхе и решила уехать из города в деревню. Взяв обоих детей, на телеге добралась до Клангяй, родины Пятраса Цвирки. В избушке проживало много людей. Еще были живы мать и отчим Пятраса, а также взрослые дети — Юлюс, Бене, Забеле, Йонас. Сестра Пятраса Аницета вышла за Казиса Микелькявичюса, жившего по соседству. Там было просторнее, и я с детьми перебралась к ним. Вся эта семья встретила нас очень радушно. Мы получили отдельную чистую каморку. Молока было вдоволь. Микелькявичюс полюбил обоих мальчиков, часто беседовал с ними, философствовал, а меня вся семья уважала и любила. Непривычная к деревенской жизни, я сразу почувствовала себя как дома. Я знала, что здесь, далеко от немцев, могу жить спокойнее, хотя по деревням бродил какой-то Ставскис, которого все вокруг избегали как немецкого холуя.
Пожив месяц-другой в деревне, я, если по Неману ходили пароходы, возвращалась в Каунас. В Каунасе все труднее было с едой. Но тут на помощь пришли твои родные, особенно сестра Забеле Черникене. Она часто присылала нам из Виштитиса продукты. Как-то мы даже сами решили съездить туда. Мы пожили в твоем родном доме, проведали твою сестру Кастанцию в деревне Рекетия и задержались у Забеле над озером Виштитис. Твоя мама баловала нас, как могла. Все жалели нас, говорили о тебе, строили догадки, суждено ли им тебя еще когда-нибудь увидеть…
Так тянулись годы оккупации. Долгое время мы слышали о необыкновенных успехах немцев на фронтах, но их поражение под Москвой показало, что не все их слова соответствуют истине. Оккупанты начали собирать теплые вещи для солдат. Некоторые дамочки из Фреды, жены бывших сметоновских офицеров, тащили немцам дорогие шубы своих мужей. Те, кто победнее, должны были жертвовать чулки, перчатки или хотя бы шапку. После Сталинграда немцы совсем повесили носы, — стало ясно, что до победы далеко… Но на вокзале люди все же видели зимой вагоны, набитые замерзшими русскими военнопленными. Во Фреде находился лагерь военнопленных. Всех потрясло известие, что немцы застрелили соседского парня Тамошюнаса, который подал кочан капусты изголодавшимся пленным. Даже те, кто всегда старался держаться подальше от политики, все яснее видели звериный характер германского фашизма. Преследование евреев и массовые убийства вызывали все большее возмущение.
Не только немцы, но и их холуи чувствовали себя все более беспокойно. Много было разговоров о союзниках СССР, сопротивлении гитлеровцам в различных оккупированных странах; фронт все приближался к Литве. Немало убийц, а вместе с ними и ни в чем не провинившихся, запуганных людей собирались удирать на Запад…
Я не могу не вспомнить добрым словом Казиса Боруту, который несколько раз заходил к нам, подолгу разговаривал со мной и играл с детьми, очень радовался, когда Томас читал ему его стихи. Он успокаивал меня и утешал, и его доброты, человечности я не забуду никогда. К нам захаживал и бывший директор «Сакаласа» Антанас Кнюкшта. Он особенно жалел Андрюкаса, носил для него подарки, предлагал денежную помощь, говоря, что рассчитается с Пятрасом, когда тот вернется в освобожденную Литву.
Очень тепло поздоровался со мной Альбянас Жукаускас, с которым я встретилась на улице. Он сказал, жалеет, что в начале войны не успел уйти из Литвы… В самом конце оккупации во Фреде побывали Алексис Хургинас{180} и Генрикас Радаускас{181}. Это все люди, которые, кажется, желали нам только добра…
Фронт приближался к Литве, и стали появляться различные слухи. Одни говорили, что немцы где-то у Даугавы построили такие укрепления, что их не осилит советское оружие. Другие твердили, что могущество немцев сломлено и что они без оглядки удирают на запад. Немецкие прислужники через газеты и устно разглагольствовали, что Красная Армия, в которой служат почти одни монголы, будет резать всех подряд, в первую очередь детей. Испугавшись уличных боев в Каунасе, я снова уехала в деревню. В последнее время я перебралась в Клангяй к Казису Станюлису, положительному, мягкому, советски настроенному человеку. С приближением фронта он просто ожил. Немецкой пропаганде не верил. У своего дома долго строил прочное убежище, в котором мы могли бы спрятаться, если бы начались бои вокруг — я с детьми и он со своей старой матерью. Взяв у кого-то лодку, из Каунаса спустились по Неману мои мама и отец (пароходы по Неману уже не ходили). Разнеслись слухи, что Каунас заминирован и, как только в него войдет Красная Армия, все взлетит в воздух. Но здесь, в глухой деревне, на опушке леса, далеко от большака, идущего по берегу Немана, под опекой Станюлиса, мы чувствовали себя в безопасности.
На востоке горел Серяджюс. Вдалеке была слышна перестрелка, но трудно понять, в какой стороне. В полях за деревней упало несколько снарядов, но вреда никому не причинили. И вот однажды в деревне появился красноармеец на коне. Он спросил у моей мамы, вылезшей из убежища, когда здесь были немцы. Она ответила, что вчера, требовали бежать на Запад вместе с ними. «Не такой я дурак, чтоб с немцами бежать», — сказал тогда Станюлис и не подумал трогаться с места.
Потом появились несколько красноармейцев с миноискателями. Как всадник, так и саперы вели себя с людьми очень вежливо, ничего не требовали и никому не угрожали. Один из саперов оказался украинцем и тут же подружился с моей мамой, которая выросла на Украине. Фронт совсем незаметно для нас откатился на запад, в сторону Юрбаркаса…
Через день-другой мы увидели лошадку, запряженную в телегу. В телеге сидел Йонас Марцинкявичюс в военной форме, а рядом с ним жена Марите и десятилетний сын… Это были наши старые добрые знакомые. Йонас, сейчас, кажется, корреспондент, прибыл в освобожденный Каунас и тут же выбрался в Серяджюс на поиски семьи. Узнав, что в Клангяй живу и я, он приехал проведать меня. Мы все радовались. Йонас с мужиками из Клангяй опрокинул несколько рюмочек и рассказал, что вы с Пятрасом живы, уже находитесь в Вильнюсе…
Мы рвались домой. Станюлис помог сложить в телегу вещи и привез нас к Неману, к большаку. В сторону Каунаса ехали военные грузовики. Мы упросили взять нас. Через Бабтай мы попали в Каунас, оказались у взорванного железнодорожного вокзала. Ужас нескольких лет, бессонные ночи, тоска, горе подходили к концу… В пустом Каунасе мы первым увидели Пятраса Цвирку, который, не заметив нас, на военной машине промчался мимо. Он не расслышал наших криков… Как мы узнали позднее, он уехал в Клангяй искать нас.
Мы снова жили во Фреде, в доме, где провели столько счастливых дней… Правда, не все. Жена Пятраса Мария все еще находилась в Москве, а Меркелис Рачкаускас — в Клангяй. Война продолжалась, и можно было ждать любых неожиданностей, хотя и того, что мы уже успели пережить, казалось, больше чем достаточно…
Сидя на солнечной террасе дома, гуляя с детьми в саду, проводя вечера при свете керосиновой лампы, мы рассказывали о пережитом и каждый раз вспоминали все новые эпизоды суровых дней, которые уже миновали… И Пятраса, и меня необычайно радовали дети. Пятрас удивлялся бойкости своего сына, его рисункам, а мой декламировал мне стихи, в основном Боруты. Оба мальчика неплохо разбирались в войне и технике. Пятрас на ходу выдумывал детям сказки, которые они слушали с разинутым ртом. Как-то он в шутку заключил пари с семилетним Томасом, что тот пешком дойдет до Вилиямполе и вернется. Мы даже не заметили, как мальчик исчез из Фреды. Его удалось поймать где-то в Алексотасе, далеко от Фреды: он был очень недоволен, что ему не разрешают выиграть пари…
Но во Фреде мы бывали недолго. Надо было думать о еде, о жилье, об одежде. Поэтому бо́льшую часть времени проводили в городе, очень часто на попутных машинах добирались до Вильнюса.
Город, который поначалу казался вымершим, понемногу менялся. Мы встретили некоторых актеров. Как я уже упоминал, из Вильнюса в Каунас перебралась и обосновалась на углу улиц Донелайтиса и Мицкевича редакция газеты «Тарибу Лиетува». Эту газету редактировал старый наш друг Йонас Шимкус, и редакция сразу же стала местом, куда мы заглядывали каждый день, чтобы послушать новости, встретиться с знакомыми и новыми сотрудниками газеты. Пороги здесь обивали не только друзья, но и враги. Я помню, как-то, когда в редакционной комнате сидели Марцинкявичюс и Цвирка, зашел бывший сотрудник фашистской оккупационной прессы и протянул панибратски руку. Руки ему никто не подал. Тогда он начал выражать свое недовольство какими-то неполадками в магазинах и тем, что в городе нельзя разменять крупные советские купюры на деньги помельче, — мол, нет даже копеек, чтобы купить газету. Марцинкявичюс, не выдержав, предложил непрошеному гостю убираться, и тот, не солоно хлебавши, ушел… В редакцию приходили люди, владеющие пером; они писали о зверствах гитлеровцев в Каунасе, приносили проекты того, как наладить разрушенное городское хозяйство — пекарни, столовые, магазины.
«Тарибу Лиетува» каждый день приносила добрые вести — что под Биржай гитлеровцам нанесен новый удар, что в освобожденном Укмерге начались восстановительные работы. Появлялись сообщения из освобожденного Шяуляй. Мы знали, что там сражается Литовская дивизия, в которой у нас столько друзей и знакомых. «Тиеса» и «Тарибу Лиетува» публиковали стихи, рассказы, статьи — Саломеи Нерис, Людаса Гиры, Пятраса Цвирки и других советских писателей. Писатели, активно работавшие в эвакуации, и сейчас составили основной актив сотрудников печати в освобожденной Литве.
Мы ходили по городу и видели, как с каждым днем с домов исчезают немецкие вывески — Deutsches Kaufhaus, Deutsche Apotheke, Gaststätte, Deutsche Bierstuben, Deutsche Schneiderei…[24] Казалось, Каунас недавно был превращен в чисто немецкий город: немцы называли его даже не Каунасом, а Кауэн, серьезно доказывали, что он построен ими и испокон веков был германским городом… На Лайсвес-аллее и других улицах витрины были разбиты, магазины опустели. Горком партии и горисполком начали кое-где открывать полупустые магазины. Вошел в силу приказ о свободной торговле — оборотистые каунасцы открывали крохотные закусочные, даже лавочки с пирожными и конфетами. Все больше людей было на рынках, — одни предлагали купить залежалые отрезы, башмаки на деревянной подошве, поношенные брюки и пиджаки, другие покупали. Цены были необычайно высокими.
При встречах с людьми открывалась все более ужасная картина зверств гитлеровцев в Литве. При помощи своих холуев во время войны они расстреляли сотни тысяч человек, которые в 1940—1941 годах поддерживали Советскую власть и не успели эвакуироваться. Это были наши рабочие, крестьяне, — всех убивали вооруженные белоповязочники. Убивали и евреев. Казнь проводилась самыми ужасными способами, — нередко в землю закапывались живьем взрослые мужчины, женщины и даже дети. В городах — в Каунасе и Вильнюсе — теперь очень редко можно было встретить человека еврейской национальности. Большая часть их была истреблена в Вилиямполе, на каунасских фортах, особенно в Девятом, в Панеряй под Вильнюсом, некоторых вывезли из Литвы. Газеты уже писали о деревне Пирчюпис в Вильнюсском крае, где гитлеровцы сожгли всех жителей — сто девятнадцать человек.
Народное хозяйство Литвы было разграблено. Мало осталось скота. Хлеб, молоко, мясо превратились в проблему, — все это можно было получить только с большим трудом, по высоким ценам. Органы власти занялись распределением продуктов, ввели карточки, которые, кстати, были здесь на протяжении всей войны. Помню, какая у нас была радость, когда нам с Пятрасом в каком-то каунасском магазине удалось раздобыть по два фунта смальца.
Находясь по ту сторону фронта, мы представляли себе, что вся Литва сопротивляется оккупантам и ждет не дождется освобождения. Как-то не хотелось верить и думать, что в Литве остались люди самых разных убеждений. Одни действительно оказывали активное или пассивное сопротивление нацистам. В различных местностях Литвы действовали партизанские отряды, которыми руководила Коммунистическая партия. Им помогала значительная часть населения, не побоявшаяся террора немцев и литовской охранки. Но другая часть нейтрально относилась к немцам, а третья сотрудничала с ними и грабила собственный народ. Это различные политиканы бывшей буржуазной Литвы, крупные собственники, которые куда выше свободы Литвы ставили свое имущество, сотрудники охранки, бывшие полицейские чины, часть офицеров, шаулисы и прочие. Вместе с немцами эти элементы (в их руках во время оккупации оказались печать и радио) вели самую лживую пропаганду против Советского Союза, его правительства, политики и союзников… День изо дня населению Литвы лгали о Красной Армии, которая поначалу-де была разбита наголову, потом каким-то образом очухалась и вот-вот придет и истребит все население. Поэтому многие ни в чем не повинные люди, не причастные к кровавым злодеяниям гитлеровцев и литовских националистов, с приближением Красной Армии к Литве вместе с настоящими преступниками, которых ждал суд, без оглядки бежали на запад. А гитлеровская пропаганда ошеломляла своим полным игнорированием законов морали и логики.
Одним из первых я встретил в Каунасе видного переводчика Пранаса Повилайтиса{182}, который еще до войны перевел на литовский язык «Анну Каренину» Толстого, «Идиота» Достоевского, «Книгу Сан-Микеле» Акселя Мунте и другие значительные произведения. Приехав по делам в Каунас со станции Юре, где он жил во время войны, он рассказал мне и Цвирке характерный прием гитлеровской пропаганды.
— В первые дни войны, — рассказывал Повилайтис, — когда появились немцы, разнесся слух, что кто-то у нас по соседству, в ограде костела, застрелил местного ксендза. Когда все затихло, я подошел к костелу и действительно увидел там убитого. Кто виноват, не было ясно, — ксендз мог быть и жертвой случайной пули немца или литовца-белоповязочника. Он лежал на земле, и, наверно, на следующий день прихожане похоронили его. И как я удивился, увидев несколько дней спустя в литовской газете снимок этого ксендза и пространное описание того, как его жестоким образом убили отступающие большевики. Кстати, когда его застрелили, никаких большевиков вокруг давно не было. В довершение всего лицо ксендза в газете было страшно изуродовано (а я видел его у костела с неповрежденным лицом). Не знаю, то ли его так «разукрасили» перед тем, как сфотографировать, то ли специально обработали клише. Все равно это была мерзкая ложь. Я сразу понял методы гитлеровской пропаганды, поэтому и впоследствии мало верил в «жестокости» большевиков, о которых писали газеты… Запершись в своей комнате, я на протяжении всей оккупации переводил на литовский язык «Тихий Дон» Шолохова. Я знал, что раньше или позже его напечатают. Сейчас услышал, что в Каунасе снова создано Государственное издательство. И вот погрузил рукопись в чемодан и привез ее сюда…
Обрадованные встречей с человеком, который без всяких деклараций шел с нами, мы с Цвиркой сами отвели Повилайтиса в Государственное издательство. Там с удивлением листали огромную рукопись. Вот настоящий советский человек, который нам сейчас так нужен!
А таких людей было немало. Учителя, не дожидаясь призывов и просьб, сами собирались в пустые школы, приводили в порядок инвентарь, готовились к новому учебному году. Инженеры приходили в горком партии и горисполком, предлагая свои услуги в восстановлении разрушенного энергетического хозяйства (некоторое время спустя был получен энергопоезд, который начал давать немного энергии для Каунаса), взорванных промышленных предприятий, мостов… Трудное положение сложилось с книгами. Из Москвы вернулась часть работников издательства во главе с Игнасом Гашкой. Оказалось, что книг почти нет. Изданные до войны были давно раскуплены. Книги Цвирки, Нерис, Марцинкявичюса, Гиры, Корсакаса, Жилёниса и других литовские фашисты изъяли из библиотек и книжных лавок и, следуя своим наставникам гитлеровцам, уничтожили. В Каунасе действовали несколько книжных магазинов, где можно было найти букинистические книги — их приносили владельцы или новые хозяева квартир… (Позднее у букинистов я находил и книги из своей довоенной библиотеки.) Надо было как можно скорее организовать широкое издание оригинальных и переводных книг — художественной литературы, журналов, учебников, политической литературы…
Но типографии были разграблены гитлеровцами — вывезены лучшие шрифты, машины выведены из строя, отдельные части растащены или спрятаны. Типографские рабочие ушли на другие предприятия, которые обещали им хлеб и заработок.
Лишь постепенно в издательство начали приходить авторы, переводчики, редакторы, корректоры. Я тоже, встретив несколько интеллигентов, ходивших по Каунасу без работы, послал их в издательство, где они в тот же день приступили к работе и плодотворно трудились не один год…
Все больше друзей возвращалось из оккупированной части Литвы, которую постепенно освобождала Красная Армия. Каждому новому человеку мы были рады: семья литовских писателей увеличивалась, а задачи были очень уж большие…
Часто я теперь бывал в Вильнюсе. Все еще не знал, где мне окончательно обосноваться. В старую квартиру возвращаться не хотелось — слишком уж много было связано с ней переживаний. Отыскав свободную квартиру на улице Тауро, я перевез туда остатки мебели из старой квартиры. Увы, потолок здесь был пробит снарядом. Добрый месяц я искал мастеров, которые бы могли заделать дыру. Мастера охотно брали у меня деньги, я угощал их, если удавалось достать, водкой, они все ходили и ходили ко мне, все говорили и говорили о ремонте, о материалах, рабочей силе, даже принесли стремянку, а дыра в потолке зияла по-прежнему… Наконец мы решили, что в Каунасе до поры до времени будет лучше. Республиканские учреждения обосновались в Вильнюсе, и в Каунасе стало легче с квартирами, тем более что город в войну почти не пострадал.
Как-то приехал из Вильнюса секретарь Центрального Комитета КП Литвы Казис Прейкшас и попросил вместе с ним съездить к профессору Пранасу Мажилису. Профессора Мажилиса, одного из виднейших гинекологов Каунаса, в прошлом социал-демократа, человека, сочувственно относившегося к Советской власти, «правительство» Амбразявичюса, как только Каунас заняли немцы, исключило из университета. Теперь он был одним из тех, кто встретил Красную Армию, входящую в Каунас. Мажилис рассказал нам с Прейкшасом о судьбе каунасских профессоров во время оккупации. Мы хотели выяснить, кто из профессуры остался в Литве и мог бы взяться за восстановление Каунасского университета. Мы перебрали целый ряд фамилий, и постепенно становилось ясно, что в ректоры университета лучше всего подошел бы профессор Антанас Пуренас{183}. Этот видный химик был одним из самых авторитетных наших ученых. В годы оккупации он держался достойно, не был причастен к гитлеровской политике. Теперь он жил где-то за Кармелавой, и Прейкшас дал мне свой «виллис», которым правил красноармеец, поручив отыскать профессора и доставить в Каунас. Я быстро разыскал Пуренаса, объяснил ему дело и усадил в открытый «виллис». Красноармеец пустил машину на полную скорость; Пуренас испуганно схватил меня за рукав, умоляя притормозить, но шофер не пожелал изменить привычную скорость, и мы мгновенно оказались в Каунасе. Без долгих упрашиваний А. Пуренас согласился стать ректором и тотчас же приступил к организации университета. Университет получил замечательное помещение напротив Военного музея; здесь когда-то размещалось буржуазное министерство иностранных дел, а в 1940—1941 годах — Центральный Комитет Коммунистической партии Литвы.
Из Москвы пришел сборник наших поэтов, изданный на русском языке, — «Дорога в Литву», я получил и свой первый сборник на русском языке «Родное небо». Всем нам, писателям, находившимся во время войны по ту сторону фронта, это живо напомнило о недавнем прошлом.
Газеты писали, что Красная Армия на северо-западе от Мариямполе подошла к границе Восточной Пруссии. Гул канонады, который был отчетливо слышен в Каунасе, теперь отдалился, — по-видимому, в те места, где расположена моя родина, где живут мои родственники.
Немецкие самолеты все еще появлялись над Каунасом. Случайная бомба сожгла одну из лучших городских библиотек — библиотеку имени Винцаса Кудирки в старом городе. Когда-то, в годы моего студенчества, эта библиотека, организованная прогрессивными интеллигентами Каунаса, размещалась на втором этаже одного из домов на Лайсвес-аллее. В ней можно было получить всю периодику того времени и множество книг на литовском, русском и других языках. Библиотека пользовалась необыкновенной популярностью, ее посещали ученики, студенты, мелкие чиновники, образованные рабочие. Теперь сгорели огромные сокровища, собранные за много лет.
Люди все еще опасались, что фронт может вернуться. Мать Пятраса Цвирки, услышав, как вдали рокочут орудия, бросив все, пешком приходила за пятьдесят километров из Клангяй во Фреду. Почему-то считая меня авторитетом, она озабоченно спрашивала:
— Скажи, Антанукас, всю правду — придут или нет немцы? Так стреляют где-то под Юрбаркасом, что слушать страшно…
— Нет, матушка, не бойтесь, — успокаивал я ее. — Немец уже не тот. Если б были у него силы, он ни Вильнюс, ни Каунас не оставил бы… А теперь, сами видите, держится из последних сил, но скоро ему конец…
— А в Клангяй всякое говорят… Одни так, другие этак… Я уж тебе, Антанукас, за твои добрые слова барана из деревни пришлю…
— Спасибо, зачем мне баран? — отказывался я, но женщина, по-видимому, думала, что это самая подходящая награда за «добрые слова».
Все еще проблемой был любой транспорт. Даже Верхняя Фреда была как бы отрезана от Каунаса. Автобусов не было и в помине, через Неман можно было переправиться только на лодке, и не очень-то весело бывало возвращаться из города в сумерках. Случалось всякое — одиноких прохожих на глухих улицах раздевали.
Руководство Каунасского университета настойчиво приглашало преподавать в университете. Вильнюс был основным не только государственным, но и культурным центром республики. Квартиры у нас не было ни в том, ни в другом городе. Но в Каунасе была Фреда, близкие люди, комнатка, в которой можно было жить и месяц, и два, и, наконец, если придется, и полгода…
Во второй половине августа я участвовал во вскрытии массовых могил под Вильнюсом. Это была жестокая и незабываемая картина. Я попытался сразу же, ничего не преувеличивая, описать ее и теперь повторяю некоторые места старого очерка.
Я видел плодородные поля Вердена, где трудолюбивые французские крестьяне выращивали виноград и пасли тучные стада. Во время прошлой войны немцы превратили окрестности Вердена в поле смерти. На месте деревень и городков остались груды битого кирпича и камня, огромные, необозримые глазом кладбища и памятник жертвам войны величиной с цитадель. Под ним — черепа, ребра, скелеты людей.
Я видел городок Ливны в России. В нем побывали нацисты. Когда я ехал на военном грузовике с Орловского фронта, перед глазами открылась широкая панорама разрушенного города. Не было ни одного живого человека. Обгоревшие и искалеченные стволы деревьев тянули к небу сучья, словно взывая о мести убийцам, убившим город.
Городок Дросково помнят все бойцы Литовской дивизии. Правда, там не сохранились даже остовы домов. Остались только груды щебня. Даже птица не находила здесь приюта. Вокруг городка нацисты выжгли всю растительность, уничтожили каждый дом, каждую улицу, двор и садик, в котором резвились дети.
На родине Льва Толстого в Ясной Поляне я видел разорванные портреты гения, комнаты, загаженные немецкими солдатами, сожженную школу и больницу. Весь мир гордился Россией, породившей этого человека. Гитлер сказал, что народ, который почитает Толстого, недостоин имени культурного народа. Спятивший ефрейтор хотел убить Толстого.
Человек, прошедший через Вязьму, Смоленск, Минск и сотни других городов и сел, где побывал оккупант, не забудет наводящую ужас картину смерти и уничтожения. Его сердце наполнится горем и страданием, которые исподволь превратятся в неугасимый огонь мести.
Война — тяжелое и жестокое дело. Никто не удивляется, когда люди гибнут с оружием в руках, сражаясь на фронте. Это страшно, но неизбежно. Государства не раз воевали между собой, но международные военные законы предусматривают границу между тем, что неизбежно, и тем, что строго запрещается. Если воюющие государства не отвечают за врагов, павших на фронте, то они несут полную ответственность за бессмысленно разрушенные города, умышленно уничтоженные больницы, истребленное гражданское население. Немцы уже во время прошлой войны плюнули на международные соглашения, которые подписали сами. Но тогда еще были пределы, преступить которые они опасались. Понадобился приход к власти в Германии банды преступников, дегенератов и садистов во главе с величайшим убийцей всех времен Адольфом Гитлером — и вот упали все путы, которые еще связывали потомков тевтонов.
Находясь в тылу, мы не раз слышали о массовых убийствах населения в оккупированных немцами странах. Ужас Панеряй и Девятого форта не давал нам заснуть. Панеряй и Девятый форт находились в Литве, то есть в нашем сердце. Скептики иногда сомневались: может, это преувеличено, не может же быть такого. И вот я в Панеряй. Вместе с тремя тысячами вильнюсцев через ворота в густом переплетении из колючей проволоки я вхожу в ужасное царство смерти. Здесь, по самым скромным подсчетам, нацисты уничтожили во время войны не менее ста тысяч человек — детей, женщин, мужчин и стариков.
Сквозь кроны тоненьких зеленых сосенок равнодушно светило жаркое августовское солнце, как и тогда, когда изо дня в день сотни и тысячи человек шли через эти ворота, над которыми могла быть надпись из «Ада» Данте: «Входящие, оставьте упованья». Терпко пахло выросшим на краях рвов вереском. Мы приближались к огромной круглой яме. Дул легкий теплый ветерок, принося тяжелый сладковатый запах отрытых трупов. В яме лежали сотни тел. Этих людей расстреляли всего несколько месяцев назад. Они еще не истлели. В карманах найдены хорошо сохранившиеся вещи. Вот зачетная книжка. Вот четки женщины, проведшей долгие месяцы в заключении. Образок верующего. Детская игрушка — кукла с оторванной головой. Ребенок принес ее сюда, в последний путь своего скорбного детства. В ту же могилу свалилась и его мать — ее голова прострелена разрывной пулей. Младенцу палач пожалел пули — закопал живьем. В кармане убитого врача найден стетоскоп, — видно, врача схватили, когда он шел к больному.
Несколько сотен трупов — лишь малая частица тех, которые погибли здесь с первых дней войны. Их расстреливали здесь без передышки — с шести часов утра до сумерек. Расстреливали по-разному — со связанными за спиной руками, с завязанными глазами, приказав бежать по насыпи, с обеих сторон которой зияли глубокие рвы, или по доскам, положенным над ямой. Младенцев расстреливали из револьверов, подбрасывая жертвы в воздух. Размозжали черепа детей о деревья, еще живых ребят засыпали землей. Люди, жившие по другую сторону колючей проволоки, каждый день слышали полные ужаса голоса убиваемых. Иногда раненым удавалось выползти из ямы. Их приканчивали на краю рва. Иногда жертвы, сошедшие с ума от невыносимых страданий, возвращались в Вильнюс. Их ловили и снова увозили в Панеряй. Из Вильнюса на станцию Панеряй каждый день шли эшелоны смертников. Некоторые пытались бежать по пути. Их расстреливала охрана эшелона.
Шло время. В широкий мир проникали сведения об убийствах невинных людей. Красная Армия, как неудержимая река жизни и ненависти, выметала немцев с советской земли все дальше на запад. На Кубани, в Керчи, под Харьковом, Смоленском и в других местах были обнаружены огромные кладбища.
На Московской конференции было сделано торжественное заявление о том, что убийцы гражданского населения не уйдут от расплаты даже на краю света: после войны они будут найдены и привезены на суд в места преступления. Немцы побоялись опубликовать эту декларацию, но она дошла до слуха и мучеников и палачей. Эсэсовцы принялись поспешно заметать следы своего преступления. В прошлом году и в Панеряй они начали уничтожать улики страшных зверств. Они согнали сотни людей, которые должны были вскрыть могилы и сжечь трупы. Целыми неделями горели огромные костры. Один костер занимал площадь в сорок девять квадратных метров. На слой бревен складывали слой трупов, на них снова бревна и хворост, потом снова трупы. Обливали бензином, мазутом, маслом. Для ускорения работ был доставлен подъемник для подачи трупов из ям на костры. Все велось с чисто немецкой аккуратностью. Некоторые костры горели с трудом — тлели неделями, заражая всю окрестность смрадом горящих трупов. Кости они просеивали через сита — там оставались золотые зубы. Бывали дни, когда набиралось несколько килограммов золота.
Люди, работавшие на сожжении трупов, позднее, чтобы не осталось свидетелей преступления, были расстреляны. Уцелели только четверо из них. Им удалось бежать. И теперь они показывают нам места массовых убийств и сожжения трупов. Показывают глубокие ямы, полные золы и костей. Земля, пропитанная человеческой кровью, почернела и затвердела.
Я слышал их слова. Над могилами мучеников они звучали как проклятье нацистским палачам. Они звучали как крик о мести. Эти люди, измученные страданьем, с ногами, истертыми железными кандалами, прошли через весь ад пыток, какие только в состоянии придумать воображение выродков.
Трупная команда жила в глубокой яме, вымощенной камнями. Их было восемь десятков. Несколько из них под глубокой каменной стеной долго рыли подземный ход. Каждый день они жили под страхом смерти. Многие сошли с ума. Немцы хотели, чтобы погибли они все. Но осталось четверо, которые, словно неподкупная совесть, рассказывают живым о невиданных страданиях и смерти невинных людей.
Кого убивали нацисты? Евреев? Да. Они убили евреев — ученых, врачей, писателей, актеров, рабочих, людей всех профессий. Но не только евреи погибли в Панеряй. Здесь нашли смерть сыновья литовских крестьян, отказавшиеся идти в немецкую армию. Погибли эстонцы и латыши, привезенные со своей родины, погибли польские ксендзы и монахи, которые не побоялись немецкого террора и организовали борьбу за свободу, погибли крестьяне за невыполнение поставок, за то, что воспротивились немцам, сгонявшим их с земли. Погибли целые приюты для стариков и инвалидов — нацисты не считали нужным содержать их. Погибли матери с детьми, схваченные на улице или ночью вытащенные из домов.
Панеряй навеки останется местом огромной, страшной трагедии. Это ужасный памятник, который будет показывать грядущим поколениям, какую «культуру» несли нашему краю заклятые враги литовского народа. Пожары, убийства, дома терпимости, разбой, кандалы каторжника, голод, нагайка и смерть — вот украшение этой «культуры», знакомое всем народам, на долю которых выпало несчастье побывать в гитлеровском рабстве.
Панеряй не единственное место в Литве, заваленное трупами, пропитанное невинной кровью, взывающее о возмездии. Почти у каждого города простирается огромное кладбище. Они будут вскрыты, и мир услышит об адском режиме неслыханного самоуправства, насилия, убийств, которые несчастная Литва терпела целых три года. Мир услышит о тех ужасах, которые перенес наш мирный народ, угодивший в руки садистов.
Красная Армия неудержимо шагает на запад, возвращая Литве и другим народам свободу, желание жить и творить. Она идет на запад, как совесть народа, которая не успокоится до тех пор, пока не будут наказаны все виновники страшных убийств и других преступлений. Она идет с востока, словно восходящее солнце, рассеивая кровавую мглу фашистской ночи, в которой три года раздавались выстрелы и сотни тысяч невинных людей падали в рвы смерти. Там, где появляется армия-победительница, там встают из пепла города, а память погибших поднимает трудолюбивые народы на светлый подвиг близкой и окончательной победы.
В Каунасе и Вильнюсе появилось больше людей. Многие вернулись из деревень, из только что освобожденных районов. Они перепуганы, рассказывают о всяких страшных вещах — как укрывались, как гитлеровцы их куда-то гнали, как они сбежали, как погибли знакомые, угодившие в зону боев. Некоторые с первого же дня без колебаний приходили в только что созданные советские учреждения и предлагали свои услуги, — казалось, они искренне ждали возвращения Советской власти и радовались концу оккупации. Другие пытались переориентироваться и корчили из себя страшных врагов гитлеризма. Были и такие, которые, встречая нас, без стеснения поносили Советскую власть. Это особенно любопытная категория людей. Им были не по душе и перебои с продуктами, и отсутствие электричества, и беспорядок в учреждениях, хотя сами они не спешили предлагать свои услуги. Эти люди откровенно считали себя выше других советских наций и без стеснения швыряли в их адрес ядовитые, злобные словечки. Они никак не могли понять, как это Красная Армия, которую презирали еще несколько лет назад, вот-вот окончательно разгромит «непобедимую» гитлеровскую, и объясняли это невероятно большой помощью союзников. Теперь они восхваляли этих союзников, хотя еще полгода назад кричали всякую чепуху о «еврее Рузвельте» и «подлых плутократах британцах». При каждом удобном случае они говорили о ссылках 1941 года и уверяли, что из Литвы в Сибирь будет вывезено все население. Клевету немецкой пропаганды они повторяли с наслаждением, а сами возомнили себя единственными патриотами Литвы. При удобном случае любили поговорить и о «культурности» немцев, о их чисто выбритых (во всяком случае, в начале войны) лицах, о надушенных мундирах. Я помню одну каунасскую дамочку; когда ей кто-то сказал, что гитлеровцы вроде бы расстреляли ее мужа, она ответила:
— Да, это правда… расстреляли. Но, знаете ли, все равно они такие культурные! Кушали апельсины и шоколад… Пили французское вино… И какое обхождение с женщинами!
Вернувшись в освобожденные Вильнюс и Каунас, мы оказались в совершенно другой среде, чем представляли себе из Москвы. Оказалось, что вильнюсцы и каунасцы (в особенности каунасцы) еще выбиты из колеи, что правильное мнение по тому или иному вопросу в их головах перемешано с жуткой чепухой. Некоторые совсем неплохие люди от души удивлялись тому, что Красная Армия никого не вешает, не расстреливает, не пытает маленьких детей и не делает прочих мерзостей…
В Москве нам казалось, что наши писатели, которые провели оккупацию в Литве, с первого же дня подключатся к нам и помогут через печать рассеять яд гитлеровской пропаганды, помогут выпрямить согнувшегося, деморализованного человека. Конечно, нашлись и такие. Винцас Жилёнис с первых же дней после освобождения Литвы начал работать в советской печати. Каролис Вайрас тоже сразу же после освобождения Каунаса включился в работу, не боясь ни возвращения немцев, ни литовских националистов. Материал для газет приносили Алексис Хургинас, позднее — Юлюс Бутенас, приехавший из Дзукии. Но было немало и таких, которые озирались, прикидывали, выжидали…
Чего они ждали? Одни, без сомнения, не могли поверить, что военная машина Гитлера окончательно сломана. Другие думали, что в конце войны или вскоре после нее с Советским Союзом рассорятся Великобритания и Америка. И не только рассорятся, но и начнут воевать. А раз уж начнут воевать, то непременно явятся «освобождать от большевиков» дорогую Литву. Период сразу же после освобождения Вильнюса и Каунаса был трудным, нервным, полным слухов, самых странных настроений и невероятных надежд…
Как только была освобождена южная Литва, в Каунас приехали мои мать и брат Казис. Я радовался, снова встретив любимых людей. Им пришлось видеть горящие деревни, пережить ужас боев, потерять все имущество. Они озабоченно спрашивали у меня, что же будет дальше, и не очень хотели верить, когда я объяснял, что в Литве снова будет Советская власть. О Красной Армии они тоже наслышались самых диковинных рассказов и толков. Мол, немцы к некоторым проявляли жестокость, но многих не трогали, а вот Советская власть… И они открыто выкладывали свои опасения, которые были вызваны, разумеется, большей частью той же пропагандой гитлеровцев и их литовских пособников…
Каждый день я диву давался, как трудно договориться с некоторыми интеллигентами. Кроме всего прочего, казалось, что некоторые из них очень дорожат спокойной жизнью и боятся, как бы только кто-нибудь ее не нарушил. Некоторые хвастались, что во время оккупации можно было заниматься спекуляцией и даже нажиться на этом… Отвратительные разговоры!
Гораздо приятнее было встречаться с друзьями и знакомыми, проведшими войну по другую сторону фронта. Они стали возвращаться в Литву. Эти люди не колебались, они знали, кто друг, а кто враг литовского народа. Им было ясно, что надо приложить все усилия, чтобы поскорее восстановить промышленность, сельское хозяйство, просвещение Литвы, чтобы еще до конца войны начать нормальную жизнь…
31 августа 1944 года в Вильнюсе началась сессия Верховного Совета Литовской ССР, на которую собрались далеко не все депутаты, избранные до войны. Одни погибли на фронтах, другие — в партизанских отрядах. Сессия обсуждала самые актуальные вопросы этих дней. Юстас Палецкис сделал развернутый доклад об освобождении литовских земель и задачах народа в борьбе с немецкими захватчиками, а Антанас Снечкус — о ликвидации последствий немецкой оккупации в сельском хозяйстве. Я снова встретил старых друзей и знакомых — М. Мешкаускене, М. Мицкиса, генералов В. Виткаускаса и Й. Мацияускаса, старого революционера, одного из организаторов партизанского движения во время войны Б. Баранаускаса, агронома Р. Жебенку, ученого химика Ю. Матулиса{184}. Всех их заботило, чтобы поскорей кончилась война, чтобы земля, которую Советская власть отдала тем, кто ее обрабатывает, отобранная во время оккупации, отданная бывшим помещикам и кулакам или немецким колонистам, снова вернулась нашим крестьянам.
В Вильнюс вернулся Казис Борута, которого мы так часто вспоминали во время войны. Счастье, что наш старый друг уцелел. Как я уже упоминал, о нем через фронт к нам проникли некоторые сведения. Мы слышали, что он прятал преследуемых евреев в помещении Академии наук. Теперь Борута рассказал, что отступавшие гитлеровцы поймали его где-то в Судуве и угнали рыть окопы, но ему удалось сбежать. Бродил по Вильнюсу Пятрас Вайчюнас{185}, вскоре появился и сын Людаса Гиры Витаутас Сириос Гира. Из Аникщяй, где он провел оккупацию, приехал Антанас Венуолис, из Алитуса — Казис Якубенас{186} (мы узнали, что он во время оккупации публично читал антигитлеровские стихи). Уцелела во время войны, хотя и побывала в гестапо, Ева Симонайтите. Поговаривали, что где-то под Бабтай на своем хуторе живет Казис Пуйда{187} (он вскоре умер), а на родине своей жены, под Биржай, — Винцас Миколайтис-Путинас.
Впервые за несколько лет, проведенных по разные стороны фронта, на дружескую встречу собрались писатели 26 сентября в Вильнюсе, в Наркомате просвещения. В этом разговоре участвовало примерно тридцать человек, если включить сюда представителей газет и радио. Из писателей пришли Теофилис Тильвитис, вернувшийся из родной деревни Таурагнай, где он жил после освобождения из концлагеря в Правенишкес, Казис Борута, Пятрас Вайчюнас, Казис Якубенас, Каролис Вайрас, Алексис Хургинас и другие. Корсакас, руководитель Союза писателей, сделал доклад об обязанностях и задачах писателей в это трагически-героическое время. Я обстоятельно рассказал о нашей деятельности в тылу, о наших изданиях, о работе на радио и в печати прогрессивных литовцев США, о нашем выходе на всесоюзную арену. Писатели откровенно делились своими невзгодами военных лет; в некоторых выступлениях чувствовалась определенная растерянность, но вместе с тем и искреннее желание быть со своим народом, помочь выиграть войну и свободу. Во встрече участвовал Казис Прейкшас, а нашу беседу дружески и вместе с тем приподнято, как всегда, завершил Юстас Палецкис, призвав всех трудиться на благо дорогой Советской Литвы. Все мы ощущали, что не хватает Витаутаса Монтвилы и Балиса Сруоги. Одного мы никогда уже не встретим, а второго? Кто знает… Не было еще и Саломеи Нерис, но уже несколько дней спустя, вечером 30 сентября, она вернулась в древний, любимый Каунас, к ожидающим ее друзьям…
5 октября газеты сообщили, что началось наступление на Клайпедском направлении, что линия обороны прорвана. Прошло несколько недель, и мы узнали, что вся оккупированная еще территория Литвы, а именно Юрбаркас и вся Жемайтия с Тельшяй, Мажейкяй, Плунге, Кретингой и Палангой, — наша. Осталась неосвобожденной Клайпеда, за которую как раз и шли бои.
Мы не могли усидеть в Каунасе. Носились по городу, искали средства передвижения. Кажется, Йонас Марцинкявичюс, встреченный в редакции «Тарибу Лиетувы», сказал, что в городе находится со своим «виллисом» корреспондент «Известий», который собирается отправиться в освобожденные районы. Уже на следующее утро этот корреспондент, Марцинкявичюс, Цвирка и я переправились на пароме в Вилиямполе и свернули на Жемайтийское шоссе.
Каждый раз, когда мне приходилось путешествовать по жемайтийской земле, мое сердце пронизывала странная тоска. Даль, открывающаяся с высоких бугров Шатрия и Медвегалис, сотни холмов, лесов, рек и озер невольно наводили на мысль о далеком прошлом с непролазными лесами, с такой силой описанными Симанасом Даукантасом, о тех веках, когда жемайтийцы годами сражались с крестоносцами за родную землю.
Может быть, эта тоска охватывала сердце потому, что вокруг не было видно романтических замков, — только тихие деревушки на солнцепеке, только далекие хутора, только пахарь с плугом, обрабатывающий землю, напоенную кровью праотцов…
И вот несколько лет спустя я снова путешествую с друзьями по опустошенной войной жемайтийской земле…
Осенней красотой встретила Жемайтия, пахнущая увядающей листвой садов, шумящими аллеями старых парков и сонными прудами водяных мельниц. Далеко на западе гремела канонада, она все удалялась, а здесь перед глазами открывались разрушенные усадьбы, сожженные городки, по дорогам брели домой беженцы — усталые, перепуганные…
В разрушенный Расейняй вернулись первые жители. Рабочий лесопилки в детской коляске вез уцелевшие пожитки. Согбенная женщина вела за руку девочку, и ее глаза, полные невыразимой тоски, блуждали по угрюмым грудам развалин в поисках былого крова. В устрашающие развалины превратились школы, библиотеки, дома рабочих, чистые, просторные учреждения в новых домах. Уцелел только «Жемайтиец» Винцаса Грибаса, словно символ бессмертия этого края и убитого скульптора. Поля, насколько видит глаз, изуродованы окопами и загажены проволочными заграждениями. Гитлеровцы собрались здесь держаться месяцами. Но ничто не помогло головорезам — они отхлынули на запад…
Дороги только что прокатившейся войны. Прибитые к земле хлеба фронтовой зоны до сих пор еще не убраны. Кое-где в стенах уцелевших изб зияют пробоины, крыши снесло как страшным ураганом, кругом валяются бревна. Эта картина заставляет содрогаться сердце: ведь это все твое — и этот город, и эти избы, и нескошенные поля, и все невыразимое горе, принесенное Гитлером на нашу землю… Ведь все это — твое…
Ужасное впечатление немного смягчается, когда углубляешься в Жемайтию. Отсюда гитлеровцы удирали с такой скоростью, что некогда им было все уничтожить. И Плунге, и особенно Тельшяй удивительно прекрасны после тех развалин, в которые превращен Расейняй. Радуется сердце, когда ходишь по улицам этих городов, которые вскоре снова оживут. Здесь уцелело то, что мы строили, любили, с чем сжились. И сердце наполняется благодарностью к тем замечательным парням — русским, грузинам, узбекам, которые, сидя на мощных, гремящих танках, по улицам городов и проселков спешат дальше на запад: их ждут Клайпеда, Тильзит, Лиепая… В этом походе участвуют и литовцы, пережившие гитлеровскую оккупацию.
Мы видели нескончаемые колонны советских танков, которые спешили на фронт. И хорошо было смотреть на усталые, но веселые лица. Эти люди победили в сталинградском аду, сражались под Харьковом и освобождали Киев. Брали штурмом Севастополь и Одессу. В туманной ночи мы слышали песню на жемайтийской дороге. Бойцы, разложив костер рядом с дорогой, пели нежную песню далекой Грузии «Сулико»… И думалось, что нельзя победить людей, которые прошли сотни километров через огонь, грохот боев, смерть и даже в час усталости улыбаются, смеются и поют…
Днем танки встречают на дорогах крестьянские телеги, груженные деревенскими пожитками, на которых сидят женщины и дети. Возвращаются люди, изгнанные гитлеровцами из домов. Неторопливо бредут по дорогам выносливые низкорослые жемайтийские лошадки, а крестьяне рассказывают остановившимся бойцам о своих невзгодах.
За последние месяцы гитлеровцы грабили жемайтийскую землю, как могли. Отнимали не только скот, но и одежду, и обувь, и домашнюю утварь. Не только немцы, но и их прислужники литовцы поднимали панику, пугали Красной Армией, заставляли людей покидать насиженные места. В этом мы убедились, приехав в Тельшяй.
Город пуст, словно выметен… Совсем как только что освобожденный Каунас. Но здесь еще более пусто, — даже не по себе. Мы идем туда, идем сюда — хоть бы одного человека увидеть. Но нет, мы ошиблись. Вот из переулка рядом с костелом появляется еще не старая, довольно прилично одетая женщина. Она смотрит на нас с удивлением и испугом. Внимательней всего она смотрит на Йонаса Марцинкявичюса, на котором форма старшего лейтенанта Красная Армии. Видно, ее удивляет, что мы между собой разговариваем по-литовски. Помолчав, женщина спрашивает:
— Откуда будете?
— Из Каунаса приехали, — отвечает Пятрас Цвирка.
Видно, что женщина не верит.
— Из Каунаса? — удивляется она. — Знаю и я Каунас. Там моя двоюродная сестра жила… Одному богу известно, жива ли еще…
— А зачем ей умирать? — откликается Йонас Марцинкявичюс. — Каунас же почти цел. Только фабрики и мосты немцы…
Женщина еще больше удивляется, что мы разговариваем весело и рассказываем о таких неслыханных, невероятных вещах.
— Может ли быть такое? Тут ведь говорят, что там жуть что творится…
— А что же? — не вытерпел я.
— Я же знаю Каунас, бывала… Несколько раз была… Вот говорят, в садике перед театром жуть сколько людей повешено…
— Кто же их там повесил? — смеется Йонас.
— Да вы не смейтесь, не смейтесь… Кто повесил? А кому же еще, как не большевикам?..
Нам и смешно, и зло берет. А женщина продолжает:
— Перед кино, — как оно там называется, кажется, «Форум»? — говорят, целые кучи ушей и носов навалены…
— А чьи эти носы-то? — давится от смеха Цвирка.
— Как так чьи? Людей, чьи же еще…
— И их, значит, большевики?
— А мне откуда знать? — Женщина понемногу пятится. — Откуда мне знать?.. Говорят, тоже ихнее дело…
— Эх, тетка ты, тетка! — сердится Цвирка. — Ну и набралась же ты где-то пропаганды!.. И смех и срам слушать. Только последние сволочи могут выдумать такое. Иди домой и всем своим знакомым об этом скажи…
Женщина исчезает в каком-то переулке.
Мы бродим по городу, ищем случайных прохожих. Марцинкявичюс кричит:
— Эй, мужики, местную газету нашел! Хотите почитать? Совсем свежая…
Он приносит несколько номеров газетенки. Последний выпущен всего несколько дней назад. В нем призывают население «оказывать сопротивление большевикам», описывают, как местные «патриоты», в том числе городское начальство, помогают немцам рыть окопы, чтобы большевики не заняли священную Жемайтию. Полистав, мы находим и описание «зверств» в Каунасе, о которых рассказывала женщина. Газета утверждает, что на территории Литвы, занятой Красной Армией, женщины и дети уже согнаны в концлагеря («Чем сам воняет, тем других мажет», — сказал Пятрас), что большевики пускают вниз по Неману бутылки со взрывчаткой, чтобы люди вылавливали эти бутылки и взрывались, что в Каунасе и Вильнюсе множество мирных граждан перевешано и прирезано, что советские летчики обстреливают людей, работающих в поле, и одному уже прострелили ногу…
Откуда редакция черпала все эти идиотские сведения? Тут голова редактора отлично работала и придумала следующую версию. Мол, жители Каунаса по Неману пускают бутылки с письмами — не со взрывчаткой, а с описанием зверств; в низовьях Немана люди вылавливают бутылки и полученные сведения посылают прямо в газету.
Несмотря на всю машину гитлеровской пропаганды, люди, оказывается, с величайшей неохотой уходили из родных мест. Они прятались в лесах, в глухих деревнях и, как только появлялась Красная Армия, возвращались домой…
Мы встречаем людей, которые долго скрывались от отправки на гитлеровскую каторгу, — оборванных, изнуренных. Они со слезами радости приветствуют освободителей. Вырубленный вдоль дорог лес свидетельствует, что и здесь, как в Белоруссии, как в Восточной Литве, оккупант хорошо знал о мужестве советских партизан.
Страшными были годы оккупации для жемайтийцев. Гитлеровские бандиты творили произвол в деревнях и городах, они ловили рабов для Германии. Крестьян изнуряли тяжелые поставки. Тюрьма, концлагерь, расстрел и здесь были повседневными явлениями.
— Испокон веков наша землица не видала того, что мы увидели под Гитлером, — рассказывал крестьянин недалеко от Варняй. — За словечко против немцев сам едва избежал расстрела. Теперь можете понять, как мы чувствуем себя, когда этих извергов уже нет на нашей земле…
— Ну, а как там, в Литве? — все еще не придя в себя, расспрашивал нас учитель в окрестностях Кретинги. — На самом деле там монголы?..
— Человече, — не вытерпел я, — там начинают работать школы, университеты, консерватория. Освобожденная Литва нуждается в интеллигентах, как земля весной в дожде. Поскорей езжайте на свое место, вас ждут дети… Они хотят учиться, а вы торчите тут и… трясетесь…
— Я — ничего… я у родных, — оправдывался учитель. — Мы читали в газетах… Говорили, что правда… собственными глазами видели…
Так объясняют многие.
Моросил дождь, когда мы стояли на городской площади в Кретинге. Вокруг высились тоскливые развалины — на городок еще в начале войны упали немецкие бомбы. Руины успели зарасти полынью и крапивой. Еще дымились дома, подожженные немцами. Где-то неподалеку гудела мощная Балтика, омывая чистый песок только что освобожденной Паланги. Советская артиллерия уже рокотала у стен литовской Клайпеды.
В Кретинге больше не падали немецкие снаряды, но город выглядел как после чумы. Среди громоздящегося кирпича трудно было встретить человека. По городу ходил испуганный евангелический священник. Мы встретили старого знакомого, бывшего офицера Литовской дивизии Витаутаса Гирджюса, который приехал сейчас из штаба фронта, разместившегося в Платяляй.
— Эх, ребята, хорошо бы закусить, — сказал Йонас Марцинкявичюс.
Все мы были страшно голодны. Корреспондент «Известий», сев в «виллис», уехал в Палангу, а мы бродили вокруг кретингского костела. В ограде мы встретили несколько монахов-францисканцев, которые, увидев нас, проявили живейшее любопытство.
— А вы случайно не Пятрас Цвирка? — спросил один из монахов, по-видимому запомнив Пятраса по какому-нибудь снимку в газете.
— Не ошиблись.
— А вас я тоже где-то видел… А, помню, вы же… — монах сказал и мою фамилию.
Марцинкявичюс между тем прищелкнул каблуками, отдал честь и представился:
— Генерал Марцинкявичюс…
Монахи, узнав, откуда мы и кто, пожелали непременно с нами потолковать. Близился вечер, и они пригласили нас в мрачную трапезную монастыря, угостили отварной курицей и вином. Мы рассказали о Каунасе и Вильнюсе, а они слушали нас с величайшим интересом. Пятрас тут же принялся разъяснять советскую политику в отношении религиозных культов, но, по-видимому, монахи не очень-то ему верили. Сами они говорили осторожно, ни добрым, ни плохим словом не поминали ни гитлеровцев, ни Советскую власть. Это, пожалуй, был единственный раз, когда мы обедали с монахами.
Когда мы снова оказались на площади городка, там стоял «виллис» с несколькими мужчинами. Это приехал присланный из Вильнюса исполком, который начнет организовывать жизнь в разрушенном городке.
Пятрас Цвирка рассмеялся:
— Хорошо, что приехали, а то мы тут втроем собирались взять власть в свои руки…
Наш «виллис» тоже вернулся из Паланги. Корреспондент «Известий» рассказал, что Паланга почти цела. Мы жалели, что сами туда не съездили. Корреспондента покормили в какой-то воинской части, он на голод не жаловался, и мы повернули обратно…
Еще перед отъездом из Каунаса мы решили непременно отыскать в Жемайтии Кипраса Петраускаса. Находясь в тылу Советского Союза, мы не раз тревожились за судьбу виднейших деятелей культуры, в том числе и Кипраса Петраускаса. Вернувшись в Литву, мы расспрашивали всех знакомых: «Как Кипрас Петраускас?» И радостно было слышать, что он жив-здоров. А его друзья утверждали: «Кипрас не раз говорил: «Будь что будет, а я из Литвы никуда не уйду».
Мы знали, что Кипрас иначе и не может думать. Но фронт, так сильно продвигавшийся летом, остановился, и знаменитый певец остался на немецкой стороне, под Тельшяй. И снова неделями и месяцами никаких вестей о нем…
Уже смеркалось, когда наш «виллис» свернул на дорогу, ведущую на хутор Кипраса Петраускаса. Этот хутор поклонники певца — общественность Литвы — подарили Кипрасу по случаю его тридцатилетия сценической работы, до войны.
Не тронутая войной, поодаль от большой дороги стояла старинная усадьба в окружении по-осеннему багровых деревьев. Кипраса мы застали дома и после радушной встречи вошли в просторную столовую. В комнате, освещенной карбидной лампой, мы сели за широкий, гостеприимный литовский стол. Вопросы и ответы с обеих сторон, казалось, никогда не кончатся. Во время оккупации хозяину пришлось пережить не один тяжелый час. Как певец, Кипрас получал сто марок в месяц. Это, без сомнения, было издевкой. Немцы Кипраса ограбили: унесли из дома не только часть одежды — сценической и бытовой, но и прочее имущество.
— Позавчера, убегая, они меня затащили в комнату, заперли и выставили шнапс, а сами в это время забрались на чердак и из дымохода украли тридцать четыре колбасы! — не то в шутку, не то всерьез возмущался певец.
На хуторе Кипраса Петраускаса в годы войны нашли приют несколько десятков человек. Здесь жили не только каунасские актеры с семьями, но и много людей, которых немцы пригнали в Литву из дальних местностей Советского Союза. Много теплых слов о хозяине рассказывали нам эти люди, у которых гитлеровцы отобрали дом и родину.
Наши беседы, оживленные, пылкие, беспорядочные, как всегда после долгой разлуки, затянулись за полночь. Мы говорили обо всем: о литовской опере и московских театрах, певец вспоминал друзей и знакомых своей юности — Шаляпина и Горького, рассказывал о событиях последних дней — как из окрестностей Тельшяй удирали немцы. Хозяин искренне рад нашему приезду; он доволен, что сможет без помех служить искусству во славу своей родины Литвы.
Мы предлагаем певцу ехать в Каунас вместе с нами. Ни минуты не колеблясь, Кипрас соглашается, тем более когда он узнает, что его ждут друзья в театре, что по его песне тоскуют Вильнюс, Каунас и вся Литва. Приятно видеть, когда он, немолодой уже человек, сохранивший всю молодость и красоту духа и тела, собирает вещи в дорогу; его движения проворны, гибки. И когда мы собираемся на следующее утро в путь, его большая «семья», люди самого разного возраста — мужчины, женщины, дети — толпой выходят провожать хозяина, просят его как можно скорее вернуться.
«Виллис» мчится по жемайтийским дорогам, объезжает мосты, взорванные немцами, взлетает на холмы и спускается в долины. Крупная фигура Кипраса едва уместилась в тесной машине. Оказывается, певец удивительно хорошо знает Жемайтийский край. Берега каждого озера и реки, леса и перелески он не раз исходил здесь на охоте и на рыбалке. Он прекрасно знает деревья и травы, различает зверей и птиц. И, глядя на это благородное лицо олимпийца, на его по-юношески стройный стан, понимаешь, что только постоянное общение с природой поддерживает в человеке расцвет таланта и сил, не угасающий долгие годы…
Когда мы по дороге в Каунас снова проезжали Расейняй, крестьяне уже косили хлеба на полях. Другие расхаживали с топорами вокруг разрушенных домов, прикидывая, с чего бы начать… Жемайтиец упорным трудом за несколько лет залечит раны своих деревень и городов. Снова вырастут леса, уничтоженные оккупантами, зазеленеют вытоптанные поля. Но никогда не исчезнет из сердца ненависть к фашизму, заклятому недругу нашей земли.
Рассеивалась ночь над Балтикой. Клайпедские маяки уже видели солнце свободы, восходящее на востоке.
Пятрас Цвирка только несколько дней провел дома, когда все близкие собрались во Фреде. Он был необычайно подвижным. То он, сев за стол в редакции «Тарибу Лиетува», пишет статью по какому-нибудь злободневному вопросу, то едет на совещание или заседание в Вильнюс, то бегает по учреждениям, добывая продукты, башмаки или керосин (в учреждениях сидели в основном чиновники времен оккупации, деморализованные, закоснелые, нелегко с ними было объясниться). Даже такое пустяковое дело, как талон на кубометр дров или шапку, превращалось в проблему, съедающую уйму времени и нервов… Пятрас собирался обосноваться с семьей в Каунасе и целыми днями искал подходящую квартиру. Пустых квартир было довольно много, но все еще ждали, что вернутся их владельцы. Особенно много энергии и внимания уделял Пятрас Государственному издательству, типографии и журналу «Пяргале». Это тоже было трудным делом. Куда ни пойдешь, к кому ни обратишься, всюду сталкивался со стеной; казалось, чиновничье отупение, недобросовестность, корысть, а иногда и открытый саботаж дошли до предела… Саломея Нерис тоже жила в Каунасе.
— Как я счастлива, если б ты знал! — говорила она, когда мы встретились. — Квартиру получила на улице Майрониса, довольно плохую, без запора, с выбитыми окнами, но разве это важно? Важно, что уже свободны Вильнюс и Каунас, что скоро свободной станет вся Литва…
— А Палемонас?
— В Палемонас вернуться нет возможности. Наш домик ограбили подчистую — ни окон, ни дверей, ни одного предмета мебели… А жить-то ведь надо…
Некоторое время спустя поэтесса со своим мужем Бернардасом Бучасом{188} поселилась в Каунасе, в Жалякальнисе, на улице Дайнавос.
Я не раз захаживал сюда к Саломее. В комнатах кое-как была размещена случайная мебель. В одной из комнат скульптор Бучас устраивал свою мастерскую. Было ясно видно, что семья оказалась здесь после кораблекрушения, и все еще не могла прийти в себя.
— Как хорошо дома! — говорила Саломея. — Забот и хлопот больше, чем я думала, но как хорошо чувствовать под ногами родную землю… Только вот многих людей не могу понять, даже узнать. Они стали другими, чем были. Эгоисты, думают только о себе, а послушаешь разговоры — диву даешься, кто им набил голову такой чепухой… Как все было ясно там, в Москве! Там ты знал: вокруг советские люди, твои друзья, а на западе, по ту сторону фронта, — родной край и оккупанты. А тут все смешалось… Кое-кто продался гитлеровцам, иные мечтают о восстановлении сметоновской или другой Литвы… И многие спекулируют, лгут, крадут, клевещут… С каким удовольствием я вспоминаю сейчас Москву, нашу жизнь там…
Поэтесса интересовалась нашими писателями, спрашивала, кто уже вернулся после военных действий в Вильнюс и Каунас. Старалась часто встречаться с ними, выяснять вопросы, которые поставили перед каждым война, оккупация. Потолковав с одним и другим, она нередко с грустью говорила:
— Странное дело… Мы, которые находились в войну на той стороне, понимаем друг друга с полуслова, нам ясны все проблемы нашей нации и ее будущего… А вот поговорила я с поэтом, — она упомянула его имя, — и удивилась — так у него все в голове перемешалось… Никак не поймешь, что он думает и чего хочет…
В Каунас вернулась и Ева Симонайтите. Она радовалась, встретив своих старых друзей — Цвирку и Нерис. В Каунасе уже были София Чюрлёнене-Кимантайте, поэт старшего поколения Адомас Ластас, Казис Якубенас и Йонас Грайчюнас{189}, беллетристы Викторас Катилюс{190} и Казис Янкаускас{191}. Я получил письмо из Меркине, от Юлюса Бутенаса:
«Дорогой Антанас,
я от души обрадовался, получив весточку от тебя. Замечаю по печати, что ты развернул деятельность. Во время гитлеровской оккупации я кое-что знал из жизни Советского Союза: иногда ходили по рукам сброшенные с самолета листовки, страницы «Тиесы» и других газет. С интересом и тоской читал тот номер «Тиесы», где был ваш снимок, как вы посещаете на фронте солдат Литовской дивизии. Оттуда узнал и о вашей литературной деятельности. Я сокрушался, что не успел уйти. Тогда не сориентировался, что это возможно, все уж слишком быстро произошло. Не пришлось бы пережить и тот кошмар, от которого все три года мои нервы были напряжены и сердце подавлено…»
Городские власти выделили для писателей неплохое помещение — красивый дом бывшего премьер-министра Юозаса Тубялиса в Жалякальнисе. Вместе с Цвиркой мы осмотрели дом, и он показался нам подходящим, хотя со стен были содраны шелковые обои, с окон сорваны занавеси, мебель растащена. «Ничего, — думали мы, — мебель наберем в брошенных квартирах, найдем другие занавески…» В двух свободных комнатах мы поселили и Еву Симонайтите, оставшуюся без жилья. Увы, оказалось, что получить любой пустяк гораздо труднее, чем думалось поначалу. Мы несколько раз собирались здесь, одни сидели на подоконниках, другие стояли. Разговоры вязались с трудом и были нелегкими…
Видя, что с домом Тубялиса хлопот не оберешься, мы получили для писателей дом на улице Траку. Здесь находилось несколько пустых квартир, и в одну мы поселили семью Каролиса Вайраса, а другая досталась каунасскому филиалу Союза писателей, как мы его назвали.
Хоть и с трудом, наша печать крепчала. В конце августа вышел первый номер журнала «Яуную грятос» («Ряды молодых»). Среди сотрудников журнала было много товарищей, которые всю войну несли на своих плечах литовскую литературу. Редактором числился Пятрас Цвирка, но больше всего работал Э. Межелайтис. Журнал был напечатан на плохой бумаге, но все-таки он олицетворял собой жизнеспособность нашей культуры. Вскоре должен был выйти первый номер «Пяргале».
В начале октября в Вильнюс вернулся Винцас Миколайтис-Путинас. Его привез один из сотрудников редакции «Тиесы», посланный с «виллисом» в Биржай. Трудно представить нашу радость, когда мы снова встретили бывшего своего профессора и большого поэта, которого, несмотря на разницу в убеждениях, всегда уважали и любили. Путинас приехал в Вильнюс с большой бородой, которая, по общему мнению, ему шла. Мы знали о его поведении во время оккупации, о его растерянности, метаниях, о не вышедшей из печати книге стихов, в которой были и антисоветские строфы. Нам хотелось, чтобы этот большой талант, искренний и все принимающий глубоко к сердцу человек, антифашистские стихи «Зима» которого дошли до нас в Москву, теперь, в вихре конца войны, не погиб бы напрасно, втянувшись в какие-либо антисоветские козни. Свою роль, по-видимому, сыграло дружеское письмо Корсакаса, посланное еще в конце августа в деревню, где жил Путинас, и его посещение Миколайтиса-Путинаса, а также и та теплая атмосфера, которой постарались окружить его мы, писатели, жившие в Вильнюсе и Каунасе. В первых числах ноября снова начал работу Вильнюсский университет, закрытый гитлеровцами. Историко-филологическим факультетом стал руководить профессор Йонас Вабалас-Гудайтис{192}, а в числе его сотрудников оказался и Миколайтис-Путинас. Это, без сомнения, оказалось большой победой нашей возрождающейся национальной культуры. Свою квартиру на улице Тауро Путинас нашел разграбленной и поселился по соседству, в бывшей квартире Креве. Здесь я не раз бывал у него в конце войны и в послевоенные годы и беседовал о делах, касающихся нашей культуры и литературы. Мы радовались тому, что видный писатель, вернувшийся в Вильнюс, приветствовал через газету «Тиеса» разрушенную, искалеченную, но поднявшуюся для новой жизни отчизну Литву:
Кормилица моя, отчизна,
Ты позвала меня, —
Я — здесь,
Чтоб в жертву подвигу принесть
Рассвет, что над землею брызнул.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
И тех, кто в зареве огня
Идут сплоченными рядами
Дымящимися городами
Во имя завтрашнего дня,
И тех, кто прибыл к торжествам,
Исполнив боевые клятвы,
Тех, кто склонился к верстакам,
Тех, кто готовит праздник жатвы
Под нашим истощенным кровом, —
Я всех хочу прославить словом[25].
Это был искренний голос патриота, полный страдания и силы. В последующие годы, подвергнув искренней переоценке прошлое, судьбу нашей нации и ее перспективы на будущее, Миколайтис-Путинас, как известно, встал в ряды советской литературы и создал целый ряд значительных произведений…
Надо было как можно скорее восстановить разрушенное, разграбленное народное хозяйство. Поля были вытоптаны, потравлены танками и орудиями, скот вырезан, люди разбежались. Большие участки заминированы гитлеровцами. Добраться из одного крупного города в другой было нелегко, а небольшие местности можно было посетить только пешком или на военных машинах. В деревнях у людей еще были продукты, хотя, конечно, не всюду и не у всех. Зато в городах склады пустовали, пекарни были выведены из строя. Близилась зима, а в городах не было топлива. Кто-то заботился об этом, но любая мелочь превращалась в проблему. Оконного стекла не раздобудешь ни за какие деньги. (Ко мне заходил профессор Казимерас Грибаускас{193}, видный ботаник, он просил помочь раздобыть где-нибудь угля для теплиц ботанического сада. С великим трудом уголь мы где-то нашли, и даже во время первой, самой тяжелой, зимы сад не пострадал.)
И все-таки жизнь понемногу налаживалась. Партия и правительство прилагали неимоверные усилия, чтобы республика не только возродилась, но и посильно помогла окончательной победе, которая, как все чувствовали, была уже не за горами. В Литве еще гремели бои, когда было принято постановление о строительстве цементного завода в Науёйи Акмяне и целого ряда других предприятий…
Как грибы после дождя, несмотря на нехватку учителей и помещений, возникали школы — начальные и средние. Уже первой весной открылись оба университета — в Вильнюсе и Каунасе, — закрытые во время оккупации.
Я не был готов к преподавательской работе, но, поддавшись настойчивым уговорам, почувствовал, что не имею морального права отказаться преподавать в Каунасском университете. Вновь открылся историко-филологический факультет, деканом которого и заведующим кафедрой литовского языка и литературы пришлось стать мне.
Наш факультет, как я уже упоминал, обосновался в большом здании напротив Военного музея; там когда-то размещалось буржуазное министерство иностранных дел, а в советский 1940—1941 год — Центральный Комитет партии. Здание отлично распланировано, в нем не только много комнат для аудиторий, но и большой зал-амфитеатр, где можно читать лекции сразу большому числу студентов. Здесь же обосновалось и руководство университета во главе с профессором Антанасом Пуренасом.
Я участвовал в заседаниях, когда мандатная комиссия отсеивала кандидатов, прибывших на отдельные факультеты. Молодежи было очень много. Мы радовались, что гитлеровцам не удалось переловить ее и мобилизовать или увезти на работы. Другое дело — подготовка этой молодежи. Во время оккупации, по-видимому, учеба в средних школах тоже разладилась, требования стали невысокими, и во время бесед с кандидатами в студенты и контрольных письменных работ мы удивлялись, сколь велик процент тех, у кого очень смутное понятие о различных научных дисциплинах. Будущие филологи не отличали Майрониса от Янониса, Цвирки от Скабейки{194}, ничего не знали ни о Жемайте, ни о Билюнасе. Не многим лучше знания были по всеобщей литературе и языкознанию. Поступающие делали элементарные орфографические ошибки, несли чепуху. Конечно, встречались и более образованные, но это было исключением…
Кто-то из мандатной комиссии придумал проэкзаменовать будущих студентов по политическим знаниям. Тут результаты оказались просто курьезными. Совсем было не удивительно, что, прожив несколько лет в условиях оккупации и гитлеровской пропаганды, многие совершенно не разбирались в политике Советского Союза. Но попадались и такие, кто не знал, где сейчас идет война, какие государства воюют… Казалось, они свалились с Марса или с другой планеты.
Трудно было понять причины такой отсталости. Наверное, в последнее время до деревень почти не доходила печать, мало кто слушал советское радио, у многих в голове перемешались все события и все понятия…
На второй или третий день на мандатную комиссию будущие студенты стали приходить с газетами в карманах, чтобы еще издали было видно, что они интересуются вопросами политики. По правде говоря, с каждым днем они действительно стали все лучше «разбираться» в политике… Все начали читать «Тарибу Лиетуву» и «Тиесу». Это было несколько комичным, но вместе с тем показывало, что воспитатели могут добиться многого, если последовательно будут идти к своей цели…
Собиралась старая, довоенная профессура. Лишь незначительная ее часть не вернулась в Каунас — вместе с гитлеровской армией откатилась на запад. Но поскольку почти вся профессура гуманитарного профиля оказалась в Вильнюсе, нам пришлось довольно трудно. Все-таки у нас начали работать такие видные ученые старого поколения, как Игнас Йонинас и Аугустинас Янулайтис{195}. Появились и новые энергичные преподаватели — Ричардас Миронас{196}, Алексис Хургинас, Мейле Лукшене{197}.
Я начал преподавать введение во всемирную литературу и литовскую литературу. Хотя этими предметами я интересовался много лет, прочитал не только всю литовскую литературу, но был неплохо знаком и с мировой, оказалось, что работать очень трудно. Много часов каждый день приходилось готовиться к лекциям, а лекций было достаточно. Я снова перечитывал десятки произведений, конспектировал… По новейшей литовской литературе не было учебников, которые можно было бы рекомендовать студентам. Я оказался под бременем тяжелых забот, потому что, как всегда, хотел и старался работать добросовестно…
Еще полбеды, если бы все начиналось и кончалось лекциями. Но непривычная работа декана и заведующего кафедрой, когда в университете вообще не было людей, знакомых со спецификой работы советского вуза, требовала неимоверно много времени и всевозможных усилий. Часть преподавателей тоже были новыми людьми, непривычными к преподаванию, а старые частенько читали лекции так, будто ничто не изменилось с довоенных лет… Все это требовало много сил. Поздно вечером я возвращался пешком во Фреду, валился на кровать, но не мог заснуть — донимали нескончаемые заботы…
Была осень, погода все ухудшалась, шоссе на Фреду превратилось в месиво. Непременно надо было перебираться в город. Удалось раздобыть трехкомнатную квартиру в центре, на улице Донелайтиса, напротив главного здания университета. В этом доме я когда-то жил в подвале (сейчас владельцы сбежали на Запад). С большим трудом я перевез из Вильнюса оставшуюся мебель. Другую мебель временно одолжила мне Центральная библиотека, в которой работали чуткие люди — Каролис Вайрас и Юозас Римантас. По правде говоря, я уже раньше получил в этой библиотеке пустовавшую комнату, где ночевал, задержавшись допоздна в городе.
Теперь появилось немного больше времени. Я мучался оттого, что работа в университете отнимала основную часть сил и на литературу не оставалось ничего… Нас, писателей, было не так уж много, а газеты выходили, вот-вот должны были появиться журналы, издательство ожидало рукописей. Я готовил к печати стихи, написанные за войну. Заглавие для сборника придумал Пятрас Цвирка — «Там, где яблоня высокая».
Как-то невольно, в связи с работой в университете, у меня в руках снова появился «Евгений Онегин» Пушкина… Казалось, это произведение ничем не было связано с нашей эпохой, с настроениями еще не закончившейся войны, и, может быть, именно поэтому на сей раз оно привлекало к себе с непонятной силой. Я читал поэму по вечерам, управившись с делами, и строфы, брызжущие красотой, остроумием, философской глубиной, восхищали меня. Случайно я взял лист бумаги и попытался перевести несколько строф четвертой главы. Серьезно переводить я не собирался (знал, что за эту сложную работу как-то брался талантливый Казис Бинкис). Я удивился: мне показалось, что строфы по-литовски прозвучали довольно непринужденно и естественно. Той же ночью я перевел еще несколько строф и наутро показал Цвирке.
— А знаешь, пожалуй, неплохо! А может, ты бы взял и перевел всего «Онегина»? Понимаешь, каким бы это было вкладом в нашу культуру!
— Понимать-то понимаю, но и работа адская…
— А все-таки попробуй…
— Но все будут удивляться, почему я в такое время…
— Для хорошего дела любое время подходяще… Валяй, братец!
Чувствую, что работа захватила меня целиком. Улучив свободную минуту, я не мог от нее оторваться. Строфы «Онегина» звучали в голове днем и ночью. Перед некоторыми я останавливался, как перед непреодолимым препятствием, и потом по-детски радовался, найдя приемлемое решение. Я упорно продвигался все дальше. Вскоре заметил, что моих сведений об изображаемой эпохе и реалиях романа маловато — надо почитать и статьи Белинского, и обширные комментарии Бродского, и многое другое. Переведенные фрагменты — письмо Татьяны, ее сон, а потом и другие — я читал Цвирке, Меркелису Рачкаускасу и, кажется, Алексису Хургинасу, спрашивал у них совета. Я чувствовал, что эта работа затянула меня…
Теперь, поселившись в центре города, я не мог жаловаться на отсутствие гостей. Ко мне ходили близкие друзья, знакомые и совсем незнакомые люди. Одни — чтоб поговорить на актуальные темы политики и будущего республики, другие — чтобы поспорить, доказать, что не Советская власть, а они правы, третьи — пожаловаться, что трудно с топливом, с продуктами, что на карточки выдают плохие промтовары, а то и ничего не дают, словно во всем этом виновата не война, а я лично.
Пришли жена и дочь Витаутаса Монтвилы, скромные, робкие, все еще не пришедшие в себя после ужасов, которые они пережили, когда был арестован и расстрелян их муж и отец. До войны я с ними не был знаком, хотя и слышал от друзей, что у Витаутаса есть семья. Теперь эти женщины ждали от меня помощи. Оказалось, что Витаутас с женой, презирая буржуазные законы, не обвенчались в костеле; в советское время они тоже не расписались. И каунасские учреждения теперь не желали признать Монтвилене женой поэта, а дочь — дочерью. Кроме того, никто и не подумал чем-нибудь помочь обеим женщинам, когда вернулась власть, за которую Монтвила отдал жизнь. Несколько месяцев пришлось обивать пороги учреждений, искать свидетелей, составлять акты, пока наконец не было окончательно доказано, что правда — это правда и что Монтвилене — это Монтвилене…
Захаживал ко мне мой давнишний друг Казис Борута. Во время войны умерла его жена, старше его возрастом, женщина ласковая и добрая. Казис остался с дочуркой Эгле, чуть старше моего сына. До войны, в Вильнюсе, когда мы с Казисом жили в одном доме, Томас, играя с Эгле, научился от нее читать. Когда мы гуляли по городу, он с величайшим интересом читал вывески «Парикмахерская», «Столовая», «Пекарня» и номера автомашин. Теперь Казис заходил ко мне угрюмый, иногда под хмельком. Садился, уставившись в одну точку покрасневшими глазами на измученном, небритом лице, и повторял:
— Надоела мне такая жизнь… Дом нужен… понимаешь, дом…
Понемногу я начал осознавать, что ему не хватает семейного очага. Он дружил с младшей сестрой М. К. Чюрлениса Ядвигой. Наконец, появившись у меня однажды, он сказал, что ему нужна не только жена и подруга, но и мать для Эгле и что он уже женился…
Казис иногда рассказывал о своей жизни в Вильнюсе во время оккупации. Мне трудно было представить себе эту жизнь, потому что рассказ обычно бывал бессвязный. Казису самому часто приходилось скрываться от гестапо и прятать других. Но он все-таки работал и написал фольклорную повесть «Мельница Балтарагиса», для которой художник Йонас Кузминскис уже сделал гравюры. Книга вышла сразу же после войны, в 1945 году.
Некоторые взгляды Казиса меня удивляли. Всей душой ненавидя немецкий фашизм, он теперь выражал неясные сомнения в Советской власти, особенно в ее национальной и культурной политике. Я часто спорил с ним, доказывал, что мы как нация в существующих условиях можем сохраниться и развивать свою культуру только в Советской Литве. Я рассказывал, какое внимание нашей литературе и культуре оказывали русские интеллигенты даже в труднейших условиях войны. Казис принимался рассуждать об истории нашей культуры, и я диву давался, как странно он ее иногда понимает. Переубедить его было нелегко. Он говорил о границах древней Литвы, и его никак нельзя было убедить в том, что сейчас бороться за их восстановление — и нереально и неумно. Он мечтал провести границу Литвы где-то в тридцати километрах от Варшавы и присоединить Кенигсберг к Литве…
Когда Красная Армия сражалась уже на территории Германии, взволнованный Казис прибежал ко мне:
— Ты слышал, Турция объявила войну…
— Кому? — удивился я.
— Советскому Союзу. Ты понимаешь, что теперь может быть?
Я рассмеялся.
— Когда-то она могла нам объявить войну… Но только не теперь. Если и объявила, то разве что Германии.
Казис так и ушел со своим мнением. Конечно, еще в тот же день выяснилось, что это кем-то пущенный слушок. Таких, «заблуждавшихся», было немало. Мне стало казаться, что и Казиса, и некоторых других наших интеллигентов кто-то нарочно вводит в заблуждение, старается забить им голову всякой чепухой… Видно, действует какое-то антисоветское подполье, где фабрикуют слухи о мнимых контратаках гитлеровцев, о планах Америки и Англии в отношении Прибалтики, и даже прогрессивная интеллигенция не всегда в состоянии различить, где правда, а где ложь.
Частым моим гостем бывал и Казис Якубенас. Раньше, до войны, мы встречались от случая к случаю и почти никогда не говорили по душам. Правда, несколько раз мы участвовали в совместных литературных вечерах, но чаще всего я слышал о нем от других, в основном от Боруты, который любил его как брата или сына. Теперь поэт рассказывал о разных эпизодах оккупации, когда он скрывался в Алитусе и других местах, и радовался, что кончилось немецкое рабство. Иногда меня удивляло и даже возмущало то, что он, как бы не оценивая по достоинству великого подвига Красной Армии, излагал мне какие-то подленькие подробности, услышанные от мещан, которые в отрицательном свете изображали армию-победительницу. Один поэт даже стихи написал о том, как красноармеец у кого-то забрал часы; эти стихи он читал на литературных вечерах, вызывая восторг мещан и националистов. Якубенас, вообще-то тихий и скромный парень, иногда, если затронуть волнующий вопрос, по которому у него было свое мнение, становился раздражительным и даже злым. При встречах с любым руководящим товарищем он откровенно излагал все, что ему было не по душе. Как-то я был свидетелем того, как Якубенас в Вильнюсе, сидя за одним столом с Юстасом Палецкисом, принялся критиковать советскую политику. Долго, внимательно и терпеливо слушал Палецкис поэта, а потом сказал:
— Знаешь, Казис, ты, видно, лучше всего разбираешься в том, как устроить мир. Время у тебя есть, садись за стол и изложи свои теории хоть в двух томах… Некоторыми предложениями, пожалуй, и воспользуемся…
Другие, вспомнив, что Якубенас был эсером, называли его «ершом» и серьезно к его разговорам не относились. Мол, такие люди, как он или Казис Борута, вечно находятся в оппозиции к любой власти…
Несколько раз заходила ко мне вдова знаменитого художника София Чюрлёнене-Кимантайте, моя бывшая преподавательница в университете. Она жаловалась на недомогания, на повышенное давление, которое мешает ей работать. С возмущением рассказывала о порядках во время немецкой оккупации, о преследованиях евреев (потом я узнал, что она сама спасала евреев), о незавидном поведении некоторых литовских интеллигентов. Просила помочь ей в том или ином вопросе — немолодой женщине нелегко было устраивать свой быт. Какое-то московское учреждение, кажется Художественный фонд, выделило ей денежную помощь (как вдове художника, оказавшейся в затруднительном материальном положении). Она обрадовалась, когда я ей сказал, что еще до войны прогрессивная общественность высоко расценивала ее антиклерикальную повесть «Швентмаре». Сейчас София Чюрлёнене писала большую повесть из времен запрета литовской печати, но болезнь мешала ей работать… Было приятно, что эта просвещенная женщина не уехала в конце войны из Литвы, — на чужбине ее ждала бы нелегкая жизнь…
Пятраса Цвирку я видел, пожалуй, каждый день. Кажется, только что говорил с ним, а вот он уже, не попрощавшись, мчится в Вильнюс и неожиданно возвращается, с каким-то объявившимся в Каунасе русским писателем едет в Клангяй, чтобы гость познакомился с литовской деревней. Иногда гостей он привозит во Фреду. Таким образом в конце войны во Фреде побывал Александр Твардовский, один из виднейших советских графиков Орест Верейский и другие. Как всегда, Цвирка очень быстро сходился с новыми людьми и заводил дружбу. Из Москвы в Каунас вернулась и его жена Марите.
С Пятрасом, как обычно, мы много беседовали о литературе, бегали по учреждениям, устраивали неотложные проблемы с квартирами, топливом и другими необходимыми для каунасских писателей вещами. Пятрас мечтал засесть за большую работу, может быть — за роман. Но время для этого было очень уж не подходящим. Каждый день мы ловили вести с фронтов, следили за мировыми событиями, гадали о дальнейшем ходе войны, а между тем нас заедали тучи мелких, надоедливых, трудных дел, которые поглощали основную часть времени и энергии.
Пятрас наконец обосновался в Каунасе, на улице Траку. Как и я, почти каждую неделю он ездил в Вильнюс — на всевозможные заседания и совещания, которых было уйма и на которых никто без нас не хотел ничего решать. В Вильнюсе гостиницы все еще стояли без стекол, была осень, ветер, дожди, поэтому мы ночевали чаще всего у своих друзей. Мы встречали все больше знакомых и приятелей, которые позднее нас вернулись из эвакуации.
Заходила ко мне и Саломея Нерис. В ее жизни бед и неурядиц было ничуть не меньше, чем в жизни другого человека в эти дни. Но поэтесса и в это трудное время писала и публиковалась в каунасской и вильнюсской печати. Она мечтала о исторической поэме большого объема; ее привлекала тема Маргириса{198}, и она часто сидела в Центральной библиотеке в поисках нужного материала.
Моя родная южная Литва — Судува — была освобождена. Но только в ноябре подвернулся случай съездить туда, где я рос, учился, в те места, с которыми связаны самые милые сердцу и самые тяжелые воспоминания моего детства и юности… Я знал, что в Судуве во время этой, как и предыдущей, мировой войны шли тяжелые бои, что многое здесь разрушено и уничтожено. Мариямполе в ту войну все-таки уцелел; эта война стерла город с лица земли. Но пусть говорят об этом мои записи, сделанные по горячим следам…
…Родные места волнуют и привлекают. Идут годы, ты видишь далекие государства, высокие горы, грохочущие города и широкие моря, но в твоем сердце всегда остается глубокое чувство любви, привязанности и благодарности к соломенной стрехе, убогой деревушке, селу, первому большому городу. Кажется, в них есть что-то особенное, что можешь почувствовать и пережить только ты и те, кто рос вместе с тобой. В родных полях и ромашка иначе пахнет и чабрец иначе цветет. Даже у плодов родного сада особенный вкус и запах, а хлеб в родной избе самый вкусный.
И когда после долгой разлуки возвращаешься под родное небо, сердце переполняет блаженство, — кажется, ты вернулся в свою молодость, как легендарный Фауст, которому, единственному из живых, была уготована такая судьба.
Но не каждое возвращение домой приятно. И это чувство тоски и счастья, такое естественное после четырехлетнего отсутствия, вскоре оборачивается горем, когда видишь, что́ за эти годы осталось от любимых мест, которые ты часто-часто упоминал в разговорах с друзьями, о которых мечтал бессонными ночами, в вихре затяжной и тяжелой войны.
В осеннем тумане мы подъезжали к Мариямполе. Оживленный культурный центр, полный молодежи, когда-то был одним из самых красивых городов Литвы. Приятно было в нем жить и учиться. Каждый гимназист здесь знал, что прошлое Мариямполе недавнее, но славное. Здесь когда-то учились Йонас Басанавичюс, Винцас Кудирка, Йонас Яблонскис{199}, Пранас Вайчайтис{200}. Здесь некоторое время жила и умерла Жемайте. И образы этих людей многих вдохновляли на подвиг. Здесь действовали революционеры 1905 года. Здесь крестьяне сражались против буржуазной власти… Тихие мариямпольские улицы пахли травой, городской рынок благоухал медом и яблоками, привезенными из обильных и плодородных садов Судувы. В зеленом парке, полном воздуха и солнца, молодежь отдыхала, мечтала, писала стихи. Река Шешупе омывала тихие берега, и красивые здания уходили далеко от старой черты города, захватывая новые районы. Город рос, благоустраивался, богател.
Я знал, что Мариямполе разрушен во время войны. Но никогда не думал, что этот красивый город будет так жестоко, бессмысленно изуродован. Центральная улица, Костельная и другие улицы были превращены в груду развалин еще тогда, когда в 1941 году гитлеровцы рвались в Литву. Первой военной ночью мариямпольцы проснулись, разбуженные глухим ревом немецких самолетов и ужасающим грохотом бомб. Даже детям было известно, что в центре Мариямполе нет никаких военных объектов. Тем более гитлеровская разведка не могла не знать, где что расположено в пограничном городе. Но гитлеровские убийцы безжалостно разрушали города, построенные трудом и потом целых поколений. Берет грусть, когда идешь мимо руин, уже поросших травой. Ведь ты не раз гулял по этим улицам, насыщенным светом и настроением мирного труда, жил вот здесь, где торчит обгоревшая стена, вот и окно там было, где теперь зияет провал, и дверь, и лестница, по которой поднимался в свою комнату, вернувшись после трудового дня. А вот и парк, где родились первые твои замыслы и мечты, — он загажен, вырублен, изрыт немецкими окопами…
Люди… Их не стало… Твои друзья, с которыми приятно бывало встретиться после долгой разлуки, повспоминать счастливые школьные дни, одни убиты, другие рассеяны военной бурей. Город пустынен и мертв. В него вернулась законная власть, Советская власть. Но какое тяжелое бремя легло на ее плечи! Ведь придется восстановить каждый дом, каждую улицу, каждую сожженную или взорванную фабрику.
Город, в котором были живы гуманистические идеи Басанавичюса и Кудирки, три года оккупации провел под покровом ночи, какой не видели ни наши отцы, ни праотцы. Я не знаю, сколько жителей города и уезда уничтожили и увезли на каторгу озверевшие фашисты. Во всяком случае, не менее нескольких десятков тысяч. Могилы невинных граждан простираются рядом с Мариямпольской тюрьмой, где каждую ночь раздавались выстрелы палачей. Но глубокие рвы, наполненные трупами, пролегли в другом месте — за казармой, у высоких обрывов Шешупе, где уже во время прошлой войны палачи кайзера расстреливали своих жертв.
Старый житель Мариямполе Пранас Гринцявичюс, три с лишним года проведший в тюрьмах и лагерях и сбежавший на волю только в июле 1944 года, несмотря на усталость и пошатнувшееся здоровье, сегодня одним из первых стал работать. Этот человек, сам перенесший ад унижения и презрения, сейчас стал председателем Особой комиссии по расследованию зверств и разрушений оккупантов в Мариямпольском уезде.
— Может, вам интересно узнать, как хозяйничали у нас нацисты, — сказал он с печальной улыбкой и протянул мне целую кипу актов и протоколов. — Обо всем этом должна знать Литва, должны знать не только мы, но и дети наших детей.
Я не хочу излагать своими словами содержание актов и заявлений. Пусть говорит точный, суровый и сухой язык фактов.
Акт, подписанный целым рядом хорошо известных в Мариямполе людей — инженерами, агрономами, врачами, ксендзом, учителем, — составлен 6 октября 1944 года.
«Поскольку массовые убийства, организованные и проведенные немцами 1 сентября 1941 года и в другие дни в районе Мариямпольских казарм, хорошо известны и памятны жителям города, комиссия немедленно отправилась на место убийств для установления фактов. На месте были обнаружены совершенно отчетливые следы рвов: на двух участках бывшего стрельбища хорошо видны впадины шириной в 3 метра и длиной в 70 м на месте 8 рвов; они заросли более сочной травой таким образом, что составляют восемь ярких зеленых полос на берегу Шешупе. Комиссия установила, что сохранилось довольно много свидетелей происходившего: несколько сотен насильно согнанных для рытья рвов человек, несколько десятков строителей, каменщиков, работавших в то время в казарме, и несколько десятков посторонних людей, тайком наблюдавших за происходящим, видевших расстрелы из-за заборов, с крыш домов и возвышенностей. Поскольку доставка смертников производилась открыто, а звуки выстрелов (частично также и крики убиваемых) были слышны издали, то свидетелями случившегося становится весь город Мариямполе с его окрестностями.
Основываясь на собственных (с осмотра местности) и полученных от свидетелей данных, комиссия установила, что 1 сентября 1941 года и в позднейшие дни, по приказу немецких должностных лиц, на откосе у Мариямпольских городских казарм, упирающихся в излучину Шешупе, было убито примерно 7—8 тысяч человек еврейской национальности и примерно тысяча людей других национальностей, доставленных из Мариямполе и уезда. Комиссия установила, что рвы копали насильно согнанные люди, облавы проводили назначенные немцами полицейские или продавшиеся немцам лица, но отдавали приказы и показывали пример немцы. Основным охранением (последнее оцепление места казни) была немецкая жандармерия местной немецкой комендатуры. Убийства на месте инструктировали и командовали ими также немцы.
Комиссия, основываясь на показаниях свидетелей, установила, что казнь проводилась с невиданной жестокостью. Смертников укладывали ничком в рвы, а затем расстреливали с края рва из автоматов и присыпали слоем земли толщиной в две лопаты над каждым рядом. Убийства тянулись с 10 часов утра до 14 часов пополудни; вначале были расстреляны мужчины, потом женщины, дети, больные. В рвы смертников загоняли после предварительного обыска; их оставляли лишь с одеждой, прикрывающей половые признаки. Пополудни, когда уничтожали женщин и детей, уже не было ни желания, ни возможности блюсти порядок убийств, установленный немцами: людей просто сталкивали на окровавленный ряд тел и заступами, а также прикладами размозжали головы младенцам. Моральные страдания убиваемых перед рвами, в рвах и во время суточного ожидания в переполненных казарменных конюшнях были ужасающими: большая их часть оказалась охваченной поразительной апатией и послушанием, своеобразным душевным обмороком и крайним отчаянием. Комиссия установила также, что, поскольку убийцы большей частью были пьяны, примерно треть смертников попадали в рвы в обморочном состоянии, живыми или только тяжело раненными. Многие младенцы попали в рвы живыми. Живыми их топтали в рвах сапоги немецких убийц, живыми их и накрыла земля. По показаниям свидетелей, емкость всех восьми рвов была примерно одинаковой».
Четыре жителя Мариямполе — З. Швирмицкене, К. Вашкялис, К. Бартушка и А. Бартушка, свидетели страшных убийств, в своем заявлении говорят:
«Перед десятью часами, по приказу немцев, бывший старшина Гиржада дал свисток, и должны были раздеться как мужчины, так и женщины. После обыска сперва начали выгонять из конюшен мужчин в колоннах примерно по 300 человек вниз, к выкопанным рвам, и велели лечь ничком. Стоя на краю, холуи Гитлера, вооруженные винтовками, автоматами и другим оружием, принялись расстреливать лежащих людей. Начальник гестапо прыгнул в яму вместе с другими палачами и топтал сапогами стонущих и умирающих людей. Выстрелы, крики умирающих и ругань палачей сводили с ума согнанных на работы рабочих, которые ждали такой же участи.
Когда затихли стоны, был дан приказ забросать тела землей. Земля пропиталась кровью. Тотчас же укладывали вторую партию наверх и снова расстреливали, — так рядами, одних на других, пока не заполнили весь канал.
Убийцы трудились вовсю: их ноги и руки были в крови, они не переставая кричали, как сумасшедшие, шатались. Остался непочатым только восьмой ров, который позднее заполнили почти одними литовцами, доставленными из Мариямпольской и других тюрем.
После страшных убийств «герои» 1 сентября устроили пирушку в бывшей столовой Климайте, где они отмывали руки и одежду, запачканную кровью невинных людей, водой, а совесть и рассудок (если у них они еще имелись) — водкой и пивом», — заканчивают свидетели.
Мариямпольский рабочий И. Максимов, которого вместе с другими мариямпольцами пригнали, чтобы закопать могилы, в своем заявлении дает такие жуткие подробности убийств:
«Когда мы начали копать рвы, прибыл немецкий комендант в сопровождении своей свиты и мариямпольского окружного советника Гоштаутаса, поставленного немцами. В коротких речах они доказывали согнанным сюда рабочим, почему следует расстрелять евреев. Вскоре, примерно в 10 часов, раздался свисток, и с пригорка начали спускаться к Шешупе обреченные. Молодые мужчины от казарменных конюшен спускались строем совершенно голыми. Когда гнали также полуголых женщин, детей и стариков, строй, конечно, распался. Людей избивали всем, что попадалось под руку. Мужчин гнали отрядами по 200—300 человек, женщин и детей — по 300—400. С пригорка они спускались с криками, стонами, как бы что-то напевая. Вокруг берегов Шешупе выстроились два ряда охраны. Последний ряд состоял из немецкой жандармерии с ручными пулеметами. Расстрел проводился с края рвов. Смертники сами должны были лечь ничком в ров. Позднее, когда послушание убиваемых нарушилось, смертников силой сталкивали в рвы, и сверху, под командованием немецких штурмовиков, их убивали из автоматов. Большей частью применялись разрывные пули, но добрая треть, если не половина, смертников были завалены землей еще с признаками жизни. Директор государственной торговли города Мариямполе Субоцкис, лежа под слоем земли с простреленной грудью, приподнялся на руках из-под земли и попросил прикончить его, не хоронить заживо. Поскольку убийцы были больше или меньше пьяны, то неточные выстрелы убивали лишь часть погребенных. Больных и слабоумных просто сваливали живьем на расстрелянных, раненых и били заступами так, что от удара по голове летели в стороны мозг и глаза. По сваленным в ров живым, мертвым и умирающим палачи ходили, топтали их сапогами.
Поначалу соблюдался порядок: в ров укладывали два-три ряда убитых, каждый ряд засыпали землей. Но когда дошли до страшно кричащих женщин и детей, тех сваливали просто кучами, едва присыпав сверху землей. Кричали как стоящие на краю, так и зарываемые. Земля еще долго колыхалась — это задыхались и страдали живые. Земля волновалась и на следующий день, когда согнали людей привести в порядок рвы.
То, что я пережил в тот страшный день, нельзя забыть: все еще стоят перед глазами убийцы, которые отмывали водой, привезенной пожарниками, забрызганные кровью лица, одежду и руки».
Недалек тот день, когда в Берлине будет развеваться Знамя Победы свободных народов. Победившие нации посадят на скамью подсудимых самых матерых убийц. Ни один из них не избежит заслуженного возмездия. Тогда будет воздано и за руины Мариямполе и за кровь невинных людей, пролитую на берегах тихой Шешупе.
А советский город Мариямполе поднимется из руин для новой жизни, к труду, науке и искусству, верный старым гуманистическим традициям, которые когда-то родились в стенах здешних школ и распространились по всей Литве.
После Мариямполе не многим лучше выглядела и Калвария… Этот красивый городок, перед первой мировой войной даже уездный центр, превратился в развалины. Старожилы рассказывали о зверствах гитлеровцев и литовских националистов — недалеко от озера Ория и в других местах в начале войны было убито много советских активистов и евреев. Я съездил к сестре Аготеле в деревню Салапяраугис, к югу от Калварии. Поля изрезаны окопами недавних боев, люди радуются, если уцелели их усадьбы и есть кусок хлеба. После радостной встречи сестра с плачем начала рассказывать о своих несчастьях… Хутор ограблен, вещи растащены…
Я хотел заглянуть к другой сестре, в деревню Рекетия, но меня предупредили, что поля и местами дорога заминированы немцами. Люди рассказывали о несчастьях — ранениях и даже гибели от мин. (Позднее сын моей сестры Констанции был тяжело ранен миной.)
Я добрался до Любаваса. От него почти ничего не осталось. По городку бродят несколько человек — голодные, в лохмотьях… В деревне Тремпиняй изба, в которой я рос, сожжена огнем войны, другие строения полуразрушены. Семья брата ютилась в холодном и грязном сарае, пристроенном к клети. Увидев меня, люди плакали и рассказывали о страшных годах войны… Я узнал, что брат Пиюс с семьей с приближением фронта оказался у сестры, потом отступил вместе с фронтом на запад…
Я вернулся из поездки подавленным, убедившись воочию в несчастьях и тяжелых переживаниях близких людей… Мои слова утешения, разговоры о том, что будет лучше, не действовали на них. Жизнь была искалечена, растоптана, сломана, дома ограблены или даже уничтожены. Увы, я ничем не мог им помочь…
Когда же я увижу этих людей снова веселыми, счастливыми, забывшими военные невзгоды? Настанет ли когда-нибудь такое время? В широком море людских страданий, в котором все оказались, иногда очень трудно сохранить веру в лучшее завтра. Люди слабо понимали, что происходит вокруг, и радовались только тому, что после всех бед и несчастий они снова, словно букашки после бури, крепко держатся, прильнув к матери-земле, которая никогда еще не обманывала бедного крестьянина…
Осень выдалась угрюмой и мрачной. Гитлеровцы все еще держались в Клайпеде. Знакомые, приехавшие из Шяуляй и других городов, рассказывали тоже невеселые истории. Множество зданий школ, сельскохозяйственную Академию в Дотнуве гитлеровцы взорвали перед отступлением. Куда ни пойдешь, с кем ни встретишься — всюду слышишь только про несчастья, трагедии, бессмысленную гибель, про раненых, изувеченных, разлученных войной…
Литва потеряла много населения (позднее было подсчитано — примерно пятьсот тысяч человек) — на фронтах, в партизанских отрядах, павших от пули гитлеровцев и «своих» палачей. Кроме того, на территории Литвы было уничтожено примерно двести тысяч военнопленных красноармейцев. Теперь, когда почти вся ее территория оказалась по нашу сторону фронта, выяснилась еще одна трагическая вещь — вместе с гитлеровцами на запад откатилось примерно три десятка тысяч человек, в подавляющем большинстве интеллигентов. Среди убежавших были и военные преступники — расстреливавшие людей, сотрудничавшие с гитлеровцами, политиканы, тем или иным образом помогавшие оккупантам, профашистские и клерикальные журналисты, издававшие антисоветский «Литовский архив»… Не было жалко ярых врагов своей нации. Они знали, что творят, и знали, что их ждет. Но Литву оставили и люди, не сделавшие никому ничего дурного, — они поддались пропаганде, панике перед приближением фронта или просто были угнаны отступавшими немцами. Это были крестьяне, рабочие, интеллигенты, в том числе писатели, художники, актеры, ученые — люди, много лет трудившиеся на благо нашей культуры, иногда даже не враждебные советскому строю, честно работавшие в 1940—1941 годы.
Всем нам было очень жалко Винцаса Креве-Мицкявичюса. Немолодой уже и не особенно крепкого здоровья человек, виднейший писатель, ученый, первый президент Академии наук, депутат Верховного Совета СССР, живший в начале войны где-то за городом (кажется, в Панемуне), не успел эвакуироваться. Воспользовавшись тем, что жена писателя была еврейкой (без сомнения, и тем, что он был членом Народного правительства), литовские фашисты запугали его и, получив от него антисоветское заявление, опубликовали в своем лживом сборнике «Литовский архив». Таким образом им удалось скомпрометировать одного из виднейших представителей нашей нации. Как известно, в конце войны Креве-Мицкявичюс оказался за границей. Умер он в нищете в Соединенных Штатах Америки. Но я рад, что его многочисленным и ценным литературным наследием пользуются поколения читателей Советской Литвы, и наша общественность дорожит его памятью.
В Литве мы не застали всех трех братьев Биржишек — Миколаса, Вацловаса{201} и Виктораса{202}. Эти братья-профессора были известны, как ученые, а Миколас, в прошлом социал-демократ, и как председатель Союза по освобождению Вильнюса. Миколас Биржишка издал немало трудов из области фольклора (песенного) и истории литовской литературы. Его близкие знакомые рассказывали, что профессор весь свой век мечтал стать президентом буржуазной Литвы. Когда Гитлер оккупировал Литву, Биржишке, быть может, почудилось, что повторится 1918—1919 год и события, выбросив его на поверхность, наконец посадят в кресло президента. Он стал сотрудничать с гитлеровцами, участвовал в созванном ими «съезде» в Каунасе, приветствовал Гитлера, а его зять, С. Жакявичюс, стал одним из самых ревностных пособников оккупантов в удушении литовского народа и истреблении евреев. Зная обо всем этом, мы не удивились, что этот бесхребетный социал-демократ бежал с немцами вместе со своим зятем. Но нас удивило бегство Вацловаса Биржишки. Вацловас Биржишка, когда-то нарком просвещения первой Советской Литвы 1919 года, позднее каунасский профессор и директор университетской библиотеки, был прогрессивным интеллигентом. Он прославился своими огромными трудами по библиографии, которые никогда не потеряют своей ценности. Очень демократичный, простой и душевный в быту, он любил прогрессивное юношество и не раз помогал ему. В Соединенных Штатах Америки Вацловас Биржишка, в далеком прошлом член советского правительства в Литве, по-видимому, оказался в неловком положении, и как-то неприятно было читать напраслину, которую он возводил сам на себя позднее в эмигрантской энциклопедии, доказывая, что в то время он был двурушником и на самом деле служил буржуазии… Викторас из всех трех братьев был наименее популярным, его знали в основном только коллеги — математики и физики. Сейчас все трое уже умерли, хотя Миколас в своих злобных националистических статьях все время грозился вернуться в Литву… Надеждам Миколаса Биржишки, как и русских эмигрантов, оказавшихся за рубежом после Октябрьской революции, не дано было свершиться.
Мне было жалко, когда я узнал, что Литву покинул один из лучших драматических актеров — Генрикас Качинскас{203}. Я не знаю причин и обстоятельств его бегства, но до сих пор не могу забыть этого тонкого актера удивительной силы и широчайшего диапазона, имя которого не вычеркнуть из истории нашего театра. Уехал и ого брат, талантливый композитор Иеронимас Качинскас.
Не было и видного поэта Фаустаса Кирши. Я не удивился, что Литву оставил Бернардас Бразджёнис, особенно, после того, как прочитал его антисоветские стихи, опубликованные во время оккупации… С Советской Литвой ему было не по пути. Но было странно, что из Литвы уехали солистки Владислава Григайтене и Винце Йонушкайте, драматические актрисы Але Жалинкявичайте и Неле Восилюте (они позднее вернулись и по сей день живут в Вильнюсе). Еще более удивлял отъезд прогрессивных поэтов — Юозаса Круминаса{204} и Антанаса Рукаса (правда, запуганные коллаборационистами, они во время оккупации стряпали и антисоветскую продукцию). Не было с нами поэта, мастера формы, ни к чему плохому не причастного человека Генрикаса Радаускаса. Я не буду перечислять других писателей, которые оказались за границей еще до войны и не вернулись в Литву из-за своих политических взглядов или растерянности… В рядах эмигрантов оказались живописцы Адомас Гальдикас и Викторас Визгирда{205}, кроме того, удивительный график, первый иллюстратор «Времен года» Донелайтиса Витаутас К. Йонинас{206}, не считая целого ряда менее известных художников. Нет сомнения, если бы они остались в Литве, они бы обогатили наше искусство многими прекрасными произведениями.
Из числа ученых мы хватились языковедов Пранаса Скарджюса, Антанаса Салиса{207}, молодого лингвиста Пятраса Йоникаса. Эти способные и трудолюбивые ученые принесли бы после войны огромную пользу в области исследований родного языка и в подготовке новых кадров языковедов. К сожалению, оказавшись за границей, они не могут широко применить свои знания, а наши литовские языковеды, справившись с огромными трудностями, сами выросли в крупных специалистов, выступают со зрелыми и ценными научными трудами.
Так или иначе, с уходом этих людей наша культура понесла еще одну потерю, которая была восполнена новыми людьми лишь спустя много лет… Без всякого сомнения, останься упомянутые и не упомянутые здесь люди умственного труда в Советской Литве, отдай они свои знания, талант, энергию разрушенной войной родине, ее культуре, — сейчас они бы чувствовали всеобщую благодарность и любовь нашего народа. Очень жаль, что некоторые из этих людей, оказавшись за рубежом в трудном моральном и материальном положении, иногда занимались антисоветской деятельностью и этим нанесли урон своей родине, решившей пойти новым путем. Будущее окончательно выяснит эти вопросы и найдет истинных виновников.
Несмотря на всю занятость в университете, я довольно часто бывал на промышленных предприятиях и в научных учреждениях. Большинство каунасских фабрик взорвали гитлеровцы, другие не работали из-за отсутствия электроэнергии и сырья. Я отчетливо помню встречу с рабочими в Петрашюнай на бумажной фабрике. Я говорил со сцены какого-то клуба об Отечественной войне, о лишениях, которые вынесла наша страна, об освобождении Литвы, о зверствах гитлеровцев, наконец — о необходимости «добить фашистского зверя в его собственном логове», как писали тогда газеты, и о задаче как можно скорее пустить уцелевшие предприятия. Несколько десятков рабочих, собравшихся в клубе, слушали меня молча, мрачно, сосредоточенно. Ни разу не прервали меня, но и не аплодировали — даже когда я окончил речь, — лишь некоторые из них пару раз хлопнули в ладоши. Когда я спросил, есть ли вопросы, они тоже помолчали и лишь потом начали поднимать руки.
— Почему так мало хлеба дают? — спросил один из них, и все оживились.
— А немцы не вернутся? — спросил второй, и все переглянулись.
— А как мы пустим фабрику, — сказал третий, — если немцы увезли все моторы, да если б и были моторы, то все равно нет тока?..
Трудно было ответить что-нибудь конкретное, особенно на последний вопрос. Эти люди смотрели на меня таким взглядом, что я чувствовал — сдерживаются они только из вежливости и не говорят: «О чем ты нам тут толкуешь? Если б мы могли пустить фабрику в работу, неужто бы сидели здесь и тебя слушали?»
Тяжело бывало после таких встреч.
Примерно так же реагировали и крестьяне, когда я встретился с ними в школе городка Румшишкес. Но все-таки нашлись и такие, которые сами заговорили о том, что Советская власть — это их власть и что надо помочь армии хлебом и мясом. Новый, радующий голос…
Довольно часто я встречался с учениками средних школ Каунаса. Они с глубоким вниманием слушали рассказы о подвигах Красной Армии и Литовской дивизии. Все интересовались ходом войны, хотя, по-видимому, многое понимали по-своему. В откровенных разговорах я выяснял, что многие дети за войну сами навидались всякого, слышали о зверствах. Некоторые лишились братьев или отцов, — одни были в Красной Армии, другие, быть может, в Германии, третьи пропали без вести. Ученики охотно слушали стихи о войне, о тоске по родине, о подвигах Красной Армии.
Оживала и культурная жизнь Каунаса. Уже действовал Театр оперы и балета. В нем снова шли «Гражина», «Травиата», «Евгений Онегин», «То́ска», балет Ю. Пакальниса «Невеста». В начале декабря в театре торжественно отметили юбилей Крылова. В концерте участвовали лучшие артисты драмы и оперы. Театр был переполнен — все истосковались по таким вечерам.
Я был назначен руководителем Каунасского отделения Союза писателей, и на меня теперь свалились дополнительные обязанности. В первых наших встречах участвовали Пятрас Цвирка, Саломея Нерис, Казис Якубенас, Валис Драздаускас (тогдашний главный редактор Государственного издательства), Каролис Вайрас, София Чюрлёнене-Кимантайте, Адомас Ластас, Антанас Мишкинис, Алексис Хургинас… Как видим, многочисленный отряд талантливых людей. Но они сильно отличались друг от друга своими взглядами. А в настоящее время было нужно, чтобы писательское слово было ясным и целенаправленным, чтобы оно слышалось везде — в печати и с трибун. От идейных и творческих вопросов мы невольно переходили к бытовым — к всевозможным карточкам и ордерам, которые тогда занимали очень большое место в жизни каждого…
Мы все еще ощущали острый книжный голод. Типографии работали из рук вон плохо, печатали только газеты, из книг до конца 1944 года вышли считанные единицы. Мы с Цвиркой били тревогу в каунасской печати, ездили в Вильнюс, в Центральный Комитет. Но вообще-то дела улучшались. Довольно быстро был приведен в порядок разрушенный немцами водопровод, и город снова получил воду, а с прибытием энергопоезда появилась и электроэнергия.
Понемногу стало выясняться, что политическое положение в Литве становится все более напряженным и сложным. Многие убийцы и коллаборационисты не успели или не пожелали сбежать с немцами. Теперь им не оставалось иного выхода, как скрываться в лесах и бункерах по глухим деревням, у лесов и болот. Часть из них, без всякого сомнения, сознательно оставили немцы, чтобы они вредили Советской власти, подстрекали против нее население и мешали восстановлению жизни. К ним примкнули и введенные в заблуждение люди.
Сбежавшие литовские националисты, увидев, что их хозяева терпят поражение, перешли в услужение к другим империалистическим государствам. По радио и другими способами поддерживая связь с бандитами, укрывающимися в лесах и бункерах (вскоре на деле выяснилось, что это не идейные борцы, а заурядные бандиты), они твердили, что вот-вот возникнет новая война — между Советским Союзом и Англией и Америкой; главное — продержаться до того дня, а потом, когда придут «освободители», можно будет героями выйти из укрытия. Бандитское движение, направленное в основном против тех жителей Литвы, которые поддерживали Советскую власть, было страшным. Озверевшие «борцы за свободу Литвы» убивали мужчин, женщин и детей, пытали их за то, что они взяли у кулаков землю, помогли чем-то Красной Армии, за то, что кто-нибудь из членов семьи тем или иным образом поддерживал Советскую власть, например работал председателем волисполкома или старостой… Бандиты полосовали ножами спины жертв, выжигали на лбу пятиконечные звезды, взрывали на дорогах грузовики, стреляли из засады…
Война подходила к концу, но длилась яростная классовая борьба, в которой в смертельной схватке столкнулись два фронта — советский и буржуазный. Вожаками бандитов стали бывшие офицеры буржуазной армии, полицейские, сотрудники охранки, раньше убивавшие «братьев литовцев» совместно с гитлеровским гестапо. Когда позднее, после войны, я ездил по Дайнаве, в Меркине мне рассказали, что советские народные защитники подстрелили немецкого офицера, который остался после отступления гитлеровцев. Этот немец, неплохо овладевший литовским языком, перед выборами в Верховный Совет СССР отбирал вместе со своими подручными у людей паспорта, чтобы те не могли голосовать «за большевиков». После ранения в живот ему оказали медицинскую помощь, усадили на сани, и он показал народным защитникам место, где было спрятано примерно триста паспортов. Он показал и большой склад оружия, оставленный немцами. Говорят, что после этого литовские националисты в Дайнавских лесах расстреляли своих немецких советников как предателей.
Уже после войны из Клангяй в Каунас пришла смертельно перепуганная мать Пятраса Цвирки. Она рассказала, что зашла утром к соседям Кунцасам и увидела всю семью — родителей и детей — перебитыми. По-видимому, пришедшие из леса бандиты свели с ними какие-то счеты. (Кунцасы были прогрессивными людьми, еще перед войной читали «Культуру», у них часто бывали обыски. Погибло их пятеро, включая маленького ребенка. Двое из семьи, не ночевавшие в ту ночь дома, живы по сей день.) Убивали даже те семьи, из которых кто-нибудь ушел даже не добровольцем, а по призыву в Красную Армию. Убивали тех, что в красных обозах везли зерно и мясо, ходили на митинги, читали советскую печать… Невиданный террор обрушился на несчастных жителей Литвы, чаще всего трудовое крестьянство. Местные власти после гибели советского актива в годы оккупации часто были слишком слабыми, чтобы защитить людей от террора. И это происходило в те дни, когда Красная Армия приближалась к Берлину, когда она взяла его и когда не осталось никаких перспектив для восстановления буржуазной Литвы. Не приходилось слышать о том, чтобы бандиты осмеливались нападать на отряды Красной Армии или на отдельных бойцов.
Новый, 1945 год мы встретили скромно, желая друг другу как можно скорее дождаться конца войны… Это было самым большим желанием не только нашим, но и миллионов людей…
Уйдя с головой в нескончаемые заботы, мы вместе со всеми советскими людьми не могли не ликовать, когда в конце 1944 года была освобождена почти вся территория Советского Союза, когда из игры выбыли все сателлиты гитлеровской Германии. Новый год начался наступлением от Балтийского моря до Карпат. В середине января была освобождена разрушенная Варшава. Красная Армия подошла к Кенигсбергу, приблизилась к Берлину, освободила Будапешт и Венгрию. Бои шли в Чехословакии.
В первых числах января Совет Народных Комиссаров республики утвердил новое Правление Союза писателей, в которое вошли и писатели, проведшие войну в оккупированной Литве, — К. Борута, Т. Тильвитис, П. Вайчюнас. В каунасский филиал тогда входили двадцать четыре члена. Любопытно отметить, что среди писателей был и ксендз Адольфас Сабаляускас — Жаля Рута. Вначале мы не знали, что с ним делать, но потом решили принять Сабаляускаса в нашу организацию — он в свое время перевел целиком «Калевалу», печатал стихи и драмы. Правда, спустя несколько месяцев Сабаляускас заявил, что задачи и требования Союза писателей ему не подходят, выполнять он их не сможет, и просил его больше членом не считать… (После войны еще был напечатан его перевод «Семи братьев» финского писателя А. Киви.)
Вечером 28 января в большом зале Каунасского университета на углу улиц Мицкевича и Донелайтиса, в том самом, в который я, поступив в университет, когда-то хотел попасть на торжества посвящения в студенты, состоялся первый после освобождения большой литературный вечер, который надолго остался в памяти всех его участников.
Зал был битком набит, в основном студентами. Пришло немало представителей каунасской интеллигенции — учителей, библиотекарей, профессоров.
Когда на трибуну поднялась Саломея Нерис, молодежь, которая еще никогда не видела поэтессы, только читала ее довоенные стихи и поэмы, овациями встретила популярную и любимую поэтессу. Саломея, как всегда, тихим голосом читала известные стихи военных лет, написанные вдали от Литвы, — «Пой, сердце, жизнь», «Тебя я ждала», «Под Сталинградом», «Почему молчит земля»… Поэтесса волновалась, и рука, державшая листочки с текстом стихов, дрожала, в ее голосе звенел плач… Она так мечтала о своем Каунасе, о нашей молодежи в оккупированной Литве, — и вот перед ней сотни любознательных глаз, сотни дружеских добрых лиц…
Ева Симонайтите читала отрывок из начатого перед войной романа «Вилюс Каралюс». Пятрас Цвирка ознакомил с одной из новелл военного времени. Со стихами выступили Алексис Хургинас и Адомас Ластас. Альпас Лепснонис прочитал очерк, посвященный памяти Витаутаса Монтвилы.
В заключение я прочитал стихи военного времени — «Волга», «Стальной город», «Литовец», «Рассказ о товарище», «Сыну», «Девушка у ключа».
Таких вечеров в Каунасе было и больше. Через несколько дней в зале кинотеатра «Форум» собралось примерно восемьсот учеников старших классов и учителей города. Вечер открыл я, а свои произведения читали Нерис, Мишкинис, Якубенас, Ластас, Хургинас и Лепснонис. В зале был страшный холод — его давно не топили. Ученики топали ногами, но едва мы начали, воцарилась тишина, и вечер прошел с успехом. После вечера выступали актеры Государственного театра.
Еще в ноябре прошлого года из Горьковской области вернулись воспитанники детдома в Ичалках, а сейчас, в конце января, приехали дети из Дебес, из Удмуртии… Можно себе представить, сколько слез счастья было тогда и у детей и у встречавших их родителей, родных и близких.
Наконец была освобождена Клайпеда. Таким образом, вся территория Литвы, с Вильнюсом и Клайпедой, впервые в истории объединилась в одну республику, и эта республика была советской.
Освобождение Клайпеды наши поэты, в том числе и я, приветствовали новыми стихами, которые тут же появились в печати. В этом же зале «Форума» состоялся митинг жителей Каунаса. На нем я прочитал недавно написанные стихи:
О, как сердце хмелеет от ветров балтийских соленых!
Эти ветры доносят дыханье далеких краев.
Как воспеть мне свободу любимых полей обновленных
И какою мне песней прославить отеческий кров!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Здесь, над Клайпедой вольной, маяк все такой же высокий.
В море брызни, маяк, огневой золотою струей!
Снова родины солнце впиваем, как счастья потоки,
В гуле вечных прибоев, немолкнущей песни морской[26].
Да, счастливые это были дни. Но повседневная жизнь ставила свои требования. Теперь они могут показаться пустячными и смешными, а тогда они были почти трагичны. Как раз в эти дни «Тиеса» напечатала статью «Как вставить окна без стекла»:
«В связи с временным отсутствием стекла изыскиваются способы, как его хотя бы частично заменить. Для этого многие применяют фанеру. Но фанера почти не годится для окна. Она не пропускает света и плохо сохраняет тепло. Оказывается, что лучше всего вместо стекла использовать белую бумагу различных сортов: газетную, оберточную или просто сами газеты».
Да, Каунас переживал тяжелую зиму. Далеко не все квартиры отапливались. Заглянув на улицу Дайнавос, к Саломее Нерис, я часто находил ее в кухне вместе с ребенком — они дрожали в углу, набросив на себя всю теплую одежду.
— А топлива мы опять не достали… — жаловалась поэтесса.
Я досадовал. Но таковы уж военные будни. Никакие усилия раздобыть топливо не приносили результатов. Были для этого, разумеется, и так называемые объективные причины: в учреждениях не было порядка, благожелательности и — транспорта.
— У меня на родине, — как-то рассказывала Нерис, — ничего не осталось. Дом сгорел, нет больше ни братьев, ни матери… — И она замкнулась в себе, но, как обычно, ни одной слезой не выдала своего горя.
Как-то я проведал поэтессу вместе с женой и сыном. Она очень обрадовалась Элизе. Томас, тогда еще маленький мальчуган, удивил поэтессу — он с начала до конца продекламировал ее «Бабушкину сказку». Я помню, Нерис даже чуть растерялась из-за такой своей «популярности» и тут же начала критиковать эти стихи.
Я видел, что Нерис отбирает, переписывает, приводит в порядок написанное.
— Хочу издать новую книгу, — говорила она. — В ней будет не только война, не только то, что мы пережили, но и предчувствие мира… Ведь война кончается… Мы снова начнем жить вместе со всей освобожденной страной…
Новую книгу поэтесса назвала символически — «Соловей не может не петь». Она снова говорила, что хочет написать поэму о Пиленай, которую набросала еще в Москве. Она уже создала отдельные фрагменты поэмы.
О новых книгах думали и их готовили Цвирка, Корсакас и я… Мы чувствовали, что близится другая, более спокойная эпоха…
Миллионы молодых, талантливых, удивительных людей, не успевших показать миру, на что они способны, покоились в могилах, но и каждая новая смерть — тех, кого ты знал лично или о ком только слышал, которые успели сделать в жизни что-то хорошее и значительное, — ошеломляла…
После тяжелого ранения в Восточной Пруссии умер генерал армии Иван Данилович Черняховский. Это был один из выдающихся полководцев этой войны, хотя ему еще и не было сорока. Армия под его командованием освободила большую часть Литвы.
Скончался один из виднейших советских писателей — Алексей Толстой, автор «Петра Первого», «Хождения по мукам» и других произведений…
В Вильнюсе умер ученый, профессор Миколас Ремерис{208}. Это не только эрудированный юрист, но и колоритная фигура минувшей эпохи. Он вырос в атмосфере национального движения, но не раз доказал, что неплохо понимает и новые попытки создать более справедливый мир. Он интересовался новейшими явлениями литовской жизни, даже такими, каким было когда-то движение «Третьего фронта»… Во время гражданской войны в Испании он без колебаний встал на сторону республиканцев, публично выражал симпатии Народному фронту… Я сожалел, что мне не довелось поближе познакомиться с этим интересным человеком, о котором ходили легенды — большей частью веселые, показывающие его остроумие и оптимизм…
А в мире гремели шаги истории. Красная Армия стояла под Берлином.
Хотелось общения с людьми. Мы ездили по разбитым дорогам на периферию, в тряских грузовиках, в снег или проливной дождь. Мы торопились на литературные вечера, которые тогда проводились не часто, но привлекали толпы слушателей, желавших услышать о том, что все пережили и — что будет. Особенно запомнилось посещение Укмярге.
Еще до советского времени наши писатели поддерживали с Укмярге тесные и теплые отношения. Здесь работал учителем талантливый новеллист, родственник классика нашей литературы Йонаса Билюнаса, его однофамилец Антанас Билюнас. Он сотрудничал и в «Третьем фронте». И Билюнас и его жена Александра были почитателями литературы, друзьями писателей, и тогда здесь довольно часто проводились литературные вечера, Укмярге установила даже собственную литературную премию. Приехав в Укмярге на сей раз, мы нашли здесь не только Билюнаса, но и старого друга, тоже сотрудника «Третьего фронта», Пятраса Чюрлиса. Билюнас сейчас стал директором учительской семинарии, а Чюрлис — директором гимназии. Мы вошли в огромный зал неразрушенного, к счастью, здания гимназии, в котором нас ждали полторы тысячи учеников. От имени Союза писателей собравшихся приветствовал редактор «Тарибу Лиетувы» Йонас Шимкус. Состав писателей был довольно пестрым — они приехали из Вильнюса, из Каунаса, участвовали и местные, укмяргские. Певучие антифашистские стихи читал Якубенас, Сириос Гира выступил с острыми афористическими строфами, приветствовавшими Красную Армию — победительницу, всех взволновал Мозурюнас своими глубоко прочувствованными словами о войне. Жилёнис читал рассказ об оккупации, как и Билюнас. Выступил со стихами местный молодой поэт Стасис Заянчкаускас, редактор уездной газеты, позднее убитый националистами. Читал и я…
Учащиеся не скупились на аплодисменты, просили повторить некоторые произведения. В тот же день мы выступали и перед рабочими и интеллигенцией — и зал снова был набит битком, снова не покидало всех приподнятое, радостное настроение, хотя на лицах слушателей и замечались следы тяжелых переживаний и страданий…
В университете я каждый день встречался с прекрасной молодежью, которая рвалась к творчеству и знаниям, хотела все понять и все постичь. У нас было уже более двух тысяч студентов. Я принялся руководить литературным кружком. Кружок собирался часто и был довольно своеобразным. Одни студенты высказывались за советское направление, другие, с детских лет читавшие старых наших писателей и буржуазные журналы, все еще думали, что литература и искусство должны стоять как можно дальше от идеологии и политики…
Действовали и кружок любителей искусства, театральная студия, хор, кружок авиамоделистов. Часто проводились лекции на политические темы. Короче говоря, студенческая жизнь еще во время войны стала оживленной и интересной. Был организован рабфак для срочной подготовки в университет детей крестьян-бедняков и рабочих. Рабфаком руководил литератор Теодорас Шуравинас, позднее переводивший на русский язык лучшие произведения Жемайте.
Никто уже не сомневался в том, что весна этого года — последняя военная весна. Это повышало у всех настроение, казалось, вот кончится война — и тут же начнется удивительная, совершенно новая, интересная жизнь, люди станут добрее, умнее, их взаимоотношения будут человечнее, благороднее, мягче…
Пятрас Цвирка был почти неуловим, но я все равно встречался с ним чаще, чем с кем-либо из своих друзей.
— Послушай, а война-то кончается… Читал последнюю сводку? Наша армия уже сражается у стен Берлина. Гитлер может капитулировать быстрее, чем мы ожидали… А потом…
Он не говорил, что будет потом, но по его сверкающему взгляду, по взволнованным жестам можно было судить, что он думает не более и не менее как о возрождении мира.
— Черт, плохо с книгами… Но я готовлю новый сборник рассказов «Корни дуба». Говорят, бумаги нет. Я слышал, немало ее осталось в Риге… Ничего, съезжу к Вилису Лацису и достану по старому знакомству, — говорил он не то в шутку, не то всерьез.
Теперь Пятрас Цвирка, когда-то не считавший себя оратором, часто выступал — перед писателями, рабочими на фабриках, перед крестьянами в городках и деревнях. Говорил он интересно, вдохновенно, и люди охотно слушали его.
Во второй половине апреля я вместе с другими депутатами приехал в Москву, на сессию Верховного Совета СССР. Во время войны выборы не проводились, и поэтому съехались старые наши знакомые из разных республик. Из наших депутатов многих уже не было в живых. Каунасская работница Ядвига Буджинскене была расстреляна оккупантами, Адомас-Мескупас погиб в партизанах, профессор Владас Кузма умер в Каунасе во время оккупации… Но на сессию приехали такие дорогие мне люди, как Изабеле Лаукайтите (ее позднее убили буржуазные националисты), генерал Винцас Виткаускас, старый революционер, но тогда мало кому известный писатель Александрас Гудайтис-Гузявичюс, командир партизанского движения Восточной Литвы во время оккупации Пятрас Кутка, бывшая партизанка, чудом выздоровевшая Янина Наркевичюте… И среди них — поэтесса Саломея Нерис…
К сожалению, ее здоровье было неважным. Она была бледной, жаловалась на плохое настроение, на боли в желудке, почти не могла есть. Конечно, никому и в голову не пришло, что она смертельно больна…
А время было просто удивительное… Сессия началась 25 апреля, когда Красная Армия завершила окружение Берлина и когда наши части на Эльбе, под Торгау, встретились с союзниками — американскими частями, таким образом разрезав германскую армию на две части…
Шверник, открывший заседание, во вступительном слове почтил память Франклина Делано Рузвельта, «великого политика мирового масштаба, одного из руководителей борьбы свободолюбивых наций против гитлеровской Германии…».
С докладом о государственном бюджете выступил народный комиссар финансов СССР Зверев.
На сессии от имени Литвы выступали Гедвилас и я. Наверное, каждый депутат, как и вся страна, в эти дни мало думал о сухих цифрах, все жили настроениями исторических событий. Я говорил о Миндаугасе{209} и Гедиминасе, о Кястутисе и Витаутасе, о подходящей к концу войне с потомками тевтонов и о первых достижениях возрождающейся литовской культуры — семидесяти пяти гимназиях, десяти театрах… Вернувшись после заседания в гостиницу, я написал статью для газеты «Тарибу Лиетува», в которой постарался выразить все, чем жил в эти дни:
«Одиннадцатая сессия парламента Советского Союза — Верховного Совета — собралась в Москве в исторические дни. Радостные сообщения с фронтов о великих победах Красной Армии, о боях на улицах Берлина, о полном окружении Берлина и взятии портового города Померании Штеттина были радостным аккомпанементом к работе сессии. Во время вечерних заседаний депутаты слышат в зале салют Москвы своей победоносной армии, которая вместе с нашими союзниками добивает ненавистного врага свободолюбивых народов — фашизм.
В Москве каждый вечер, под звуки салютов победы, в небе, освещенном разноцветными огнями ракет, снова загораются Кремлевские звезды. Депутаты парламента вернулись в свои республики, полные веры в могущество своей великой страны и близость радостной победы…»
А в Берлине грохотали тяжелые бои. Гитлер решил погубить еще тысячи солдат и десятки тысяч мирных жителей, чтобы только продлить существование своей «империи». Затаив дыхание миллионы людей во всем мире следили за ходом последних боев в столице Германии. Наконец все кончилось. Над сожженным рейхстагом, недалеко от Бранденбургских ворот, водружен флаг Советского Союза. Гитлер покончил с собой. Покончили с собой и некоторые его ближайшие помощники, другие бежали на Запад, сдались в плен англичанам или американцам. В пригороде Карлсхорст представители гитлеровской армии 8 мая подписали акт о безоговорочной капитуляции. Самая большая и самая жестокая война всех времен кончилась…
9 мая правительство объявило праздником Победы.
Газеты печатали речи Молотова, Трумэна и Черчилля по случаю окончания войны.
Раньше казалось, что едва кончится война, как всюду загорятся погашенные огни, засверкают витрины магазинов, окна домов… Как-то не приходило в голову, что конец войны встретят темные города — ведь почти всюду были взорваны электростанции, а окна зияли черными провалами или были забиты фанерой, заклеены картоном.
Но на улицах Каунаса сразу было видно, что люди как-то ожили. Они улыбались, поздравляли друг друга, целовались. На глазах у многих блестели слезы. И никто не стеснялся этих слез…
Мы, каунасские писатели, пришли в редакцию «Тарибу Лиетувы». Сюда приходили все новые интересные подробности о том, как гитлеровцы бросали оружие, как был подписан акт о капитуляции. И мы поздравляли друг друга, целовались, плакали… Потом кто-то принес водки и соленую конскую колбасу. Мы подняли первый тост мирного времени — пили из стаканов и чашек…
На улицах хлопали выстрелы. Целый день, потом всю ночь воины, кто из револьверов, кто из автоматов, кто из винтовок, стреляли в воздух — салютовали Победе. Многие пускали ракеты. Звенел смех, кое-где раздавались песни…
Была весна. Над изгородями каунасских садиков свешивалась цветущая сирень. Зеленела гора Витаутаса и липы на Лайсвес-аллее. Солнце щедрой горстью сыпало лучи на стены города, они проникали в разбитые витрины, пустые магазины.
Открылась дверь, и в редакцию «Тарибу Лиетувы» вошла Саломея Нерис. Она принесла новые стихи. Как всегда, скромно и робко протянув конверт Шимкусу, она сказала:
— Посмотри… Написала… Может, подойдет… — И, не дожидаясь ответа, вышла. Мы с Шимкусом едва успели поздравить ее с окончанием войны.
— Замечательные стихи, — сказал Шимкус, пробежав глазами рукопись. — Взгляни.
И я прочитал:
Прошла гроза и непогода,
И смерть настигла
Тех, кто сеял гибель.
Здравствуй, дух свободы!
Надломленный
Ударом молний,
Ты был расщеплен, но упорно
В земле держались корни, —
Ты обрастаешь порослью земной.
Из-под развалин, из могил,
Как будто дальний отзвук звона,
Призыв донесся, чтоб ты жил,
Чтоб лепестки цветок раскрыл,
Чтоб пробудилась к жизни вновь
Рекою пролитая кровь.
Здравствуй, мой народ суровый!
Здравствуй, мир весенний, новый![27]
Под стихами была дата первого мирного дня — девятое мая 1945 года.
Пристроившись у редакционного стола, я тоже старался выразить чувства, которые не умещались в груди. Листок со статьей я оставил Шимкусу. На следующий день в газете было помещено стихотворение Саломеи, а под ним следующие мои слова:
«Закончилось последнее действие великой трагедии, какой еще не знала история мира. Народы свободной Европы — измученные, окровавленные, изувеченные — могут себя поздравить: прогремели последние выстрелы, и с этого дня начинается новая эпоха — время мирного созидательного труда.
Со сцены истории уходят злейшие убийцы всех времен, утопившие Европу в крови, в слезах и руинах. Одни из них уже дождались праведного суда народов, других еще ждет неизбежный и суровый приговор.
Четыре долгих года прожила наша Великая Родина. Мы пожертвовали во имя свободы множеством юных жизней, напряженным трудом, бессонными ночами в глубоком тылу и на фронтах. Но победила великая, нерушимая дружба народов Советского Союза. Победила правда. Жизнь победила силы смерти, свет победил мрак.
Немало жертв в борьбе с фашизмом понесла и наша любимая Литва. Сотни тысяч расстрелянных никто не воскресит из могил. Многие не вернутся с немецкой каторги. Лишь за многие годы мы сумеем восстановить разрушенные города и деревни.
Замечательная победа Советского Союза, нашей Великой Родины, победа, в которой участвовали и мы, насколько позволяли наши возможности, обеспечивает нашему народу долгие годы творческого, созидательного труда в братской семье народов Великой Родины.
На работу, друзья, восстановим нашу дорогую Родину! Да здравствует победа! Слава Красной Армии и ее литовскому соединению!»