Если предшествующий анализ и не стал источником света, он по крайней мере локализовал ту центральную область темноты, которую нам надлежит пересечь, чтобы прийти к существованию. Ибо если мы не достигаем его в понятии, остается сказать, что мы достигаем его посредством суждения. Всякое суждение необходимо состоит из субъекта и глагола «быть». Но мы знаем, что понятие бытия — это единственная корректная понятийная транскрипция того смысла, который обозначается глаголом быть. Следовательно, смысл этого глагола содержит в себе нечто, что не поддается концептуализации, но что мы, как нам кажется, все-таки понимаем. А это значит, что порядок познания шире, чем порядок понятий, — другими словами, что возможно познать то, что, быть может, невозможно мыслить в понятиях.
Попытка определить такого рода предмет не нова. Известно множество рецептов, как до него добраться, и уже, несомненно, слишком поздно изобретать новые. Но можно обрести новизну взгляда, пройдя по самым торным путям, если искать на них нечто иное, чем искали прежние путники. На самом деле нас интересует здесь очень простая и незамысловатая вещь: мы лишь хотим узнать, предлагает ли глагол быть нашему мышлению какой-либо точный смысл, пусть даже не переводимый исчерпывающим образом на язык понятий.
Прежде всего мы называем сущим, или существующим, то, что возбуждает или может возбуждать в нас ощущения. Такое учение, более или менее совпадающее с учением Стюарта Милля, интересно тем, что подчеркивает связь (в самом деле очень тесную), которая соединяет для нас порядок существования с порядком ощущения. Но здесь определяется не столько существование, сколько признак, по которому оно узнается. Допустим, что все существующее служит для нас актуальной или возможной причиной ощущений; отсюда еще не следует, что существование заключается в вызывании или способности вызывать ощущения. Предполагать, что это так, — значит уступать иллюзии (слишком обычной у философов), будто вещи сами по себе сводятся к тому их аспекту, который более всего интересует философию. Но для человека, как познающего живого существа, прежде всего важно наверняка отличать то, что существует, от того, что не существует. При этом очевидно, что существующее — это для нас в первую очередь то, что воспринимается или может восприниматься, будь то прямо, путем чувственной интуции, или опосредованно, путем чувственного наблюдения его следствий. Однако в отношении существования нельзя, по-видимому, ограничиться его определением как причины ощущения. Я знаю, что некоторый человек существует, потому что я его вижу; я знаю также, что могу его видеть лишь на протяжении того времени, в какое существую я сам, чтобы его видеть, и в какое существует он сам для того, чтобы быть увиденным. Далее, я знаю, что, если я перестану существовать, он продолжит свое существование, так как останется видимым для других существующих людей. Но я вовсе не думаю, будто этот человек существует потому, что он видим, или что его существование сводится к этой способности быть видимым. Верно или неверно, наше сознание спонтанно свидетельствует об обратном: способность быть видимым — не более чем признак существования. Существование видимого есть причина зримости существующего.
Мы ближе всего подойдем к этому свидетельству сознания, если вспомним старую дефиницию, избитую до банальности: существовать — значит быть положенным в качестве самого по себе, вне своей причины. Формула действительно точна, когда речь идет об определении именно того, на что изначально указывал термин существовать (exister). Existo — или, вернее, exsisto — означает sistere ex, т. e. наличествовать или быть положенным в качестве самого по себе, исходя из какого-либо предшествующего начала и находясь в зависимости от него. Отсюда — смысл рождаться, возникать, связанный с этим глаголом в классической латыни. Что касается гораздо более позднего термина existentia, он прежде всего обозначает тот модус бытия, который в собственном смысле принадлежит возможному, когда оно оказывается наконец актуализованным. В таком понимании существующим не является с необходимостью все то, чью реальность мы утверждаем с помощью глагола быть. Если, к примеру, мы утверждаем бытие некоторого онтологически достаточного сущего, которое, однако, не имеет причины, то не можем приписывать ему существование в исконном смысле термина. Именно так и поступают некоторые философы, которые, храня верность исходному значению глагола existere, говорят, что Бог есть, но именно поэтому он не существует. Такой смысл почти полностью исчез из языкового употребления[1072]: термин existence стал практически синонимом формулы «актуальное бытие». Отныне он означает во французском языке то, что не только имеется в качестве возможного объекта мысли, но что поистине есть, в полном смысле слова и в вещной реальности. Такой смысловой перенос неудивителен: актуальность бытия никогда не кажется нам более достоверной, чем в тот момент, когда мы видим его как бы всплывающим из возможного, выходящим из причины, в которой оно виртуально содержалось. А при том, что всякое эмпирически данное сущее нам представляется имеющим или некогда имевшим причину, вполне естественно, что все сущие являются нашему взгляду как существующие. Существование кажется нам естественным состоянием того, что, отрываясь от чисто возможного, получает доступ к бытию. Узурпировав ученое слово existence, узус языка отчасти лишил его точности и силы. Несоменно, было бы напрасно бунтовать в данном случае против укоренившегося словоупотребления и пытаться вернуть термину existence точный смысл исходной латинской existentia. Но и не следует считать исконным смыслом термина est тот смысл, которым первоначально обладал термин existe. Между тем именно это происходит, когда говорят, что быть — значит быть положенным в качестве себя самого, вне своей причины. Ведь даже если допустить, что всё реально сущее имеет причину и, следовательно, всё, что поистине есть, существует, отсюда еще не вытекает, будто etre сливается с exister. Разумеется, для того, чтобы некоторое сущее в полном смысле было, оно прежде должно существовать; следовательно, речь идет о сущем экзистенциального типа. Однако независимо от того способа, каким приобретается или осуществляется актуальное бытие, факт остается фактом: сущее имеет или осуществляет бытие. Именно природу этого факта мы и пытаемся определить. Но мы не сумеем этого сделать, если будем подменять определение акта бытия определением той частной модальности бытия, которая принадлежит в собственном смысле существующему.
Коль скоро мы доходим до этого пункта, неизбежно возникает вопрос: нельзя ли пойти еще дальше и вообще исключить существование из всего того, о чем в собственном смысле говорится, что оно есть. Господствующее здесь в языке смешение могло бы оправдать данный тезис и действительно оправдывает его, раз уж мы решили вернуться к исконному смыслу глагола exister и удерживаться в нем. То, что мы обычно именуем существованием, — это, как говорится, факт реального и самостоятельного бытия, независимого от нашего актуального или даже какого бы то ни было возможного познания. Таким образом, с точки зрения языкового употребления термины etre и exister могут (с необходимыми уточнениями) рассматриваться как практически равнозначные[1073]. Не так обстоит дело, когда мы пытаемся уточнить их, чтобы установить их строгий философский смысл. Как только мы ставим перед собой такую задачу, возникает необходимость вернуться к изначальному и ученому смыслу глагола exister, который в первую очередь означал, как мы уже видели, получение доступа к реальному бытию в силу некоторой причины — производящей или целевой. Но само бытие имеет совсем иной облик, и облик этот замечателен своим постоянством, ибо сохранился неизменным от Парменида и до наших дней. Бытие в абсолютном смысле есть то, что есть. Если же спросить, что именно оно есть, единственный возможный ответ гласит: оно есть то, что есть. Таким образом, бытие можно определить лишь как совершенное тождество с самим собой, и это тождество абсолютно исключает какую бы то ни было причастность бытия к тому, что не есть. «Бытие есть, небытия же нет», — говорил уже Парменид; а св. Бонавентура вновь сформулировал эту же мысль в более красочном виде: «Бытие полностью изгоняет небытие». В самом деле, мыслить одно — значит полностью изгнать из мышления другое. Более того, это значит вообще изгнать всё «иное», в любом смысле, ибо «иное» бытия есть то, что не есть: не-бытие, которое исключается бытием по определению. Наложить существенный запрет на «иное» — значит раз и навсегда поместить бытие вне всякого становления. Если бытие есть, и если оно есть то, что оно есть, оно не претерпевает изменений. Стать чем-то иным означало бы для него перестать быть. Вот почему мы и сегодня застаем бытие таким, каким оно впервые явилось более двадцати веков назад воображению греческого поэта и философа: совершенно однородной и неподвижной сферой, или — для чистого мышления, свободного от любых образов, — тем, что есть само-по-себе. Поскольку бытие есть чистое само-по-себе, оно есть; но коль скоро существование представляет собой тот производный способ бытия, который состоит в полагании себя вне своей причины, о чистом самом-по-себе нельзя сказать, что оно существует. Как бытие, оно стоит над существованием. Свободное от любых отношений, неумолимо замкнутое в своем сущностном аутизме, оно есть — и как раз поэтому не существует.
Таким образом, максимальное приближение к свидетельству сознания о существовании никоим образом не означает возврата к исконному и собственно философскому смыслу термина. Скорее это значит повернуться к нему спиной. Если следовать ученому словоупотреблению языка, существование оказывается своего рода болезнью бытия, продуктом его распада. По правде говоря, понятое таким образом существование есть настоящий онтологический скандал, абсолютно не имеющий оправдания в глазах разума. Само по себе чистое мышление никогда не помыслило бы его возможным. Вот почему везде, где это мышление констатирует эмпирическое наличие существования, с этим неотъемлемым от него непостижимым смешением тождественного и иного, оно отказывает ему в истинности. Если что и остается в сущем от бытия — это лишь остаточный продукт его радикальной дезэкзистенциализации. Напротив, в обиходном языке существование предстает как высшая точка, в которой бытие наконец вполне заслуживает своего имени, ибо оно в полном смысле слова есть. Мы уже неоднократно указывали на двусмысленность глагола быть, но теперь мы видим, что способ разрешения этой двусмысленности имеет решающее значение для онтологии в целом. Бытие не позволяет одновременно мыслить себя как есть и как то, что есть. Философская рефлексия не может иначе достигнуть конечной цели своего анализа реального, как только полагая бытие либо как существование, либо как сущность. Она не может мыслить его как одновременно и то, и другое — равноправно, изначально и само по себе. Если она уступает своей естественной склонности, тогда, по свидетельству истории философии, отождествляет бытие с сущностью; а если она отдает должное требованиям обыденного мышления, то прежде всего обращается к тому недолговечному до неуловимости элементу, который именуется существованием. Следовательно, такая философия обыденного сознания полагает в самое основание сущего существование — уже не существование, о котором говорят философы, но существование, как оно понимается в каждодневном — вернее, каждомоментном — языке. С точки зрения метафизика сущности позволительно сказать, что Бог не существует, так как Он есть; но с точки зрения языкового употребления это не только не позволительно, но абсурдно. Доказывать, что Бог существует, — значит доказывать, что он есть не только в качестве объекта мышления (как есть любая мыслимая сущность), но независимо от всякого актуального или возможного мышления. То же самое касается и предметов повседневного опыта. Разумеется, мы знаем, что все они имеют некое начало, откуда происходит их бытие; но когда мы говорим, что они существуют, то думаем не об этой их производности, а о том факте, что отныне, в силу самой этой производности, они наделены актуальным бытием, которое принадлежит им в собственном смысле и полагает каждый из них вне Ничто. Философская экзистенция полагает сущее вне его причины; существование, как его понимает обыденное сознание, полагает его вне Ничто. Таков, с этой последней точки зрения, непосредственный и подлинный смысл экзистенциального суждения: «х есть» означает прежде всего, что χ обладает этим свойством, которое всегда и везде кардинально противополагает его Ничто.
Правда, мы тем самым из одной трудности оказались вброшены в другую. Мыслить существование как противоположность Ничто — значит, по-видимому, допускать, что само Ничто мыслимо. Но уже давно было констатировано, что у нас нет какого-либо понятия Ничто. Не довольствуясь этой непосредственной очевидностью, некоторые философы посчитали нужным дать нам как бы коснуться ее пальцем. Как ни расценивать полезность такой попытки, вывод из нее остается неоспоримым: Ничто не поддается концептуализации. Философ, говорящий по-французски, никогда и не усомнился бы в этом: так как Ничто, rien, происходит от rem [винит, падеж от лат. res — вещь], т. е. нечто, то сказать, что χ η 'est rien — значит сказать, что χ не есть нечто. Так что мы не только не мыслим сущее посредством Ничто, но, скорее, Ничто мыслим посредством сущего. Согласимся с этим. Но и после того, как всё сказано, остается незатронутым вопрос: означает ли тот факт, что Ничто нельзя концептуализировать, что его нельзя мыслить?
Прежде всего ясно, что абсолютное Ничто вовсе не поддается концептуализации, по крайней мере в том смысле, что оно остается неопределенным. С этим утверждением соглашаются все философы — соглашаются, конечно, не чрезмерно, но чрезмерно легко. Когда начинаешь внимательнее вглядываться в их доводы, то довольно скоро убеждаешься, что для подавляющего большинства философов невозможность мыслить Ничто заключается на самом деле в невозможности его представить. Очевидно, что в этом смысле Ничто мыслить нельзя, и мы несомненно согласимся с утверждением Спенсера в «Основных началах» (ч. II, гл. 4), что невозможно вообразить несуществующее тело именно как несуществующее. Как только мы его себе представляем, мы его мыслим как существующее. Совершенно верно. Однако остается одно затруднение. Высказывание «x не существует» несомненно имеет смысл, причем отличный от смысла высказывания «х существует». Поэтому мы должны иметь возможность познать то самое, что не могли бы представить. Но так как представление остается для нас наиболее явным признаком акта познания, философы, как правило, эксплицируют наше понимание небытия некоторого сущего, подменяя представление об «ином» представлением о сущем, которое мыслится несуществующим.
Так мышление Ничто остается мышлением сущего; но это уже мышление «иного», которое, по учению Платона, есть небытие «тождественного». Подменить некоторое сущее «иным» сущим — значит обратить его в Ничто. Но иное, о котором идет речь, может быть одним и тем же, которое мыслится разными способами. Прежде всего, если Ничто — это пустота, то возможно представить себе рамки, определяющие границы пустоты. Именно так мы обычно мыслим яму, воображая ее края. Сказать, что «в буфете ничего нет», — значит представить себе открытый буфет, где видна лишь задняя стенка и полки. Как говорит один современный логик, комментируя Спенсера, «когда мы утверждаем несуществование некоторой вещи, наша мысль, если у нас она есть, — это мысль не о вещи, а о пустом окружении, где вещь могла бы быть»[1074]. Никто не спорит, что часто мы именно так представляем себе небытие некоторой вещи; но из того, что мы представляем его таким образом, еще не следует, будто таково наше знание этого небытия. Познавать небытие некоторого содержимого — не значит воображать реальность его возможного содержащего, ибо в таком случае содержимое не существует, но содержащее существует. Существование b не есть несуществование а; знать, что буфет есть, не значит знать, что хлеба в нем нет; и указать, какими образами сопровождается отрицательное экзистенциальное суждение, не значит прояснить саму природу этого суждения.
Любопытно, что в этом пункте А.Бергсон остается верным тому самому Спенсеру, которого он с таким упорством стремился изгнать из философии. На знаменитых страницах, посвященных существованию и Ничто, Бергсон с помощью самых изощренных аргументов доказывает, что «в идее предмета, мыслимого несуществующим, содержится не меньше, а больше, чем в идее этого же предмета, мыслимого как существующий. Ибо идея несуществующего предмета необходимо есть идея существующего предмета плюс представление об исключении этого предмета реальностью, взятой как целое».
Вполне понятно, что здесь происходит. Сам Бергсон, этот неутомимый критик иллюзий воображения и понятия, оказывается жертвой понятий, которых требуют наше познание и сопровождающий его набор картин. Всё бергсоновское доказательство опирается на гипотезу, согласно которой «представлять себе Ничто — значит либо воображать его, либо мыслить в понятиях»[1075]. Но слишком очевидно, что о том, чего нет, нельзя иметь ни образа, ни понятия, и блестящие диалектические экзерсисы, благодаря которым философ приходит к такому выводу, ведут нас через анфиладу дверей, которые, как нам известно с самого начала, все открыты заранее. Нет ни образа Ничто, ни идеи, если идея небытия некоторой вещи есть идея самой этой вещи, или другой на ее месте, или самого места, которое могла бы занимать та либо другая. По той же причине не может быть идеи абсолютного Ничто, если она должна быть идеей «всего несуществующего», потому что идея «всего» по необходимости есть идея «всего существующего». По сути, Бергсон считает, что нельзя «абстрагировать» существование. И в этом прав гораздо больше, чем сам думает, так как абстрагировать можно только по способу понятия, а существование, в отличие от сущности, не есть объект понятия. Но навязчивая идея Бергсона состоит в той иллюзии, будто в суждении не может быть другого знания, кроме того, что содержится в образующих его понятиях. Это было бы верно, если бы в реальности не имелось ничего, кроме сущностей, и если бы функция суждения не заключалась именно в высказывании того, что превосходит сущность и потому не может быть высказано посредством одних понятий.
В действительности нет ничего яснее отрицательного экзистенциального суждения. И не было бы ничего проще, если бы можно было вычленить психологические условия, необходимые для того, чтобы его содержание было «представимым». У кого нет денег, тот, конечно, может представить себе этот факт, только воображая свой карман или сейф — и деньги, которые могли бы там находиться, но которые не существуют. Однако реальнейшее знание несуществования этих денег не есть ни представление кармана или сейфа, ни тем более представление «несуществующих собственных денег» или «несуществующих денег» вообще. Не начинается это познание и с утверждения возможного существования денег, которых нет, чтобы затем просто вычесть из него это суждение о реальном существовании и некоторым образом мысленно аннулировать его. Собственным и непосредственным объектом суждения выступает именно несуществование, и только его представление в воображении или в понятии относится к деньгам. Тот факт, что в реальном суждении всегда требуется подобное (то или другое) представление, ни в чем не изменяет тех данных, которые определяют проблему: разумеется, если не сводить реальность к сущностям, а суждение — к понятиям. Если связь понятий в суждении реализует лишь то, что Вольф называет essentialia, то всё ясно. Но именно это мы и хотим поставить под вопрос. Главное возражение Бергсона: «Мы представляем себе отрицание как точно симметричное утверждению»[1076], — с максимальной ясностью показывает, в чем коренится слабость его тезиса. Ибо совершенно верно, что отрицание существования подразумевает представление существующего; но отнюдь не верно, будто отрицание существования подразумевает утверждение существующего. Здесь приходится выбирать между двумя метафизиками. Кто всю жизнь гнался за существованием, но так и не смог ухватить его — разве что смутно, в виде такой сущности, как длительность, — в конечном счете ошибается в своем выборе. И хотя этот факт не умаляет, конечно, блеска гениальности философа, тем не менее не зря подобную философию становления изобличают в имманентном платонизме. Для того же, кто доводит метафизический анализ реального вплоть до esse и допускает, что акт существования может быть схвачен познанием, отрицание такого акта не просто представляет некий аспект, симметричный аспекту утверждения: оно есть этот аспект. В сознании Гамлета содержится не симметрия воображаемых состояний жизни и смерти, а точная симметрия между to be or not to be (быть или не быть): в этом для него весь вопрос.
Фактически само бергсонианство выказывает себя в этом пункте как чистая философия понятий. «Философы, — говорят нам, — вовсе не занимались идеей Ничто». Разумеется. Но какой философ был столь простодушным, чтобы верить в существование подобной идеи? Упрекать философов в признании (по крайней мере, имплицитном) того факта, что представление «Ничто» менее содержательно, чем представление «Нечто», — значит намеренно выдвигать слишком хрупкий тезис, который рушится от первого толчка. В действительности всё зависит от того, возможно ли поставить и разрешить проблему в терминах простых представлений. Между тем именно это принимается без обсуждений. Аргументация сводится к тому, чтобы показать: нельзя мыслить предмет как несуществующий, потому что нет никакой разницы «между идеей существующего предмета А и простой и чистой идеей предмета А»[1077]. Коль скоро мы исходим из такого принципа, вывод, к которому нас подводят, действительно неизбежен. Если нельзя мыслить предмет А, не мысля его существующим; и если мыслить означает представлять в воображении или в понятии, то становится невозможным мыслить небытие всех предметов или даже только одного предмета. Говорить о небытии предмета — значит мыслить этот предмет; чтобы мыслить предмет, его нужно себе представить; представлять — значит воображать или заключать в понятие. Но мы сказали, что мыслить посредством понятия — значит мыслить в качестве существующего. Следовательно, понятие Ничто и связанные с ним проблемы суть псевдопонятие и псевдопроблемы: они исчезают, как только им пытаются приписать точный смысл.
На своей собственной почве эта критика неопровержима. Но вовсе нет уверенности в том, что проблема существования встает именно на этой почве. Действительно ли мыслить А означает мыслить его существующим? Если обратиться к той стороне нашего внутреннего опыта, которая кажется неоспоримой, то придется согласиться по крайней мере с тем, что мыслить А означает мыслить его в некотором смысле вещью, т. е. в некотором смысле реальностью. В самом деле, всякий объект мышления открывается в первую очередь как мысленное представление; даже если (как очень часто случается) мы соглашаемся с ним лишь пассивно, с ним немедленно соединяется чувство объективности и реальности. Но это еще не означает мыслить объект в качестве существующего. Для того, чтобы утверждать (как это делается в данном случае), что мыслить А — значит мыслить его существующим, нужно, во-первых, вообразить, что, если существование мыслимо, оно должно быть объектом понятия; а во-вторых, констатировать, что такого понятия нет, и свести наше познание существования А к самому понятию А. Отсюда видно, на чем основано доказательство невозможности мыслить небытие. Как это было бы возможным, если, с точки зрения данной критики, мыслить нельзя даже существование? Именуемое здесь существованием есть то, что у других философов называется сущностью. Очевидно, что всякая сущность непосредственно схватывается мыслящим ее умом как реальная и что он действительно продолжает считать ее таковой до тех пор, пока не будет доказано обратное. Во всяком случае, если он ее мыслит, то мыслит реальной; и если ее реальность есть ее существование, то ум не может мыслить ее как несуществующую.
Но наша проблема заключается в другом. Мы-то спрашиваем о том, способно ли суждение «х не есть» обладать смыслом, внятным для мышления, а значит, и для познания, даже если допустить, что ни существование, ни тем более несуществование не являются объектами понятия. Вот в чем весь вопрос. И его не разрешить демонстрацией того, что отрицательное экзистенциальное суждение с необходимостью подразумевает понятие того самого предмета, чье существование отрицается. Мы спрашиваем: возможно ли мыслить Ничто, даже признав, что его нельзя мыслить в понятии? Если предположить, что да, возможно, то возможно лишь с помощью отрицательного экзистенциального суждения. Таким образом, экзистенциальное суждение необходимо оказывается ключом ко всей проблеме.
Трактаты по формальной логике определяют предложение (пропозицию) так, как это сделал Аристотель: предложение есть высказывание, утверждающее или отрицающее нечто о некоторой вещи. Мыслительный акт, из которого рождается предложение, сегодня называют суждением. Согласно интерпретации, предлагаемой классической логикой, всякое предложение состоит из двух членов: один обозначает то, относительно чего нечто утверждается или отрицается: он именуется субъектом; второй обозначает то, что утверждается или отрицается о первом, и называется предикатом. Помимо этих двух членов, необходимо допустить наличие некоторой связки, которая соединяет их друг с другом или в отношении которой отрицается, что ее следует мыслить как связующую субъект и предикат. Эта связка, именуемая копулой, не является термином предложения в собственном смысле, ибо не обозначает объект. Она представляет собой глагол, и, по признанию всех интерпретаторов классической логики, в этой роли всегда выступает глагол быть. Но установить, что именно он означает, чрезвычайно трудно.
В эпоху, когда грамматики еще философствовали о своем искусстве, они испытывали огромные затруднения перед этой частью высказывания, коннотативно указывающей на время и призванной обозначать не вещи, как это делают имена, но те неуловимые и ускользающие объекты, которые называются актами. Еще труднее для логика точно определить смысл глагола быть и его роль в предложении. В самом деле, в глаголе быть непосредственно усматриваются два разных смысла. В целом классе предложений он просто присоединяется к имени, взятом в качестве субъекта, и сопровождает его, не утверждая и не отрицая какой-либо предикат. Например: Париж есть; Троя больше не есть (Трои больше нет). Некогда такого рода предложения назывались предложениями de secundo adiacente (еще и сегодня это название порой употребляется), так как в них содержится лишь одно дополнение к термину, взятому в качестве субъекта, — глагол. Но существует и другой класс предложений, где глагол быть предстает в роли связки между двумя терминами — субъектом и предикатом. Например: Земля [есть] круглая. Некогда их называли предложениями de tertio adiacente (формулировка, навеянная словами Аристотеля[1078]), так как предикат здесь занимает третью позицию, после связки и субъекта. На первый взгляд, нет ничего проще такого разделения предложений на одночленные и двучленные. Но если задуматься, то здесь обнаружатся неразрешимые трудности.
Первое и отнюдь не маловажное затруднение касается смысла и самой возможности такого различения. В самом деле: оно предполагает, что различенные таким образом предложения образуют два вида одного и того же рода, в то время как исходное определение рода приложимо фактически лишь к одному из этих видов. Если предложение, как повторяют за Аристотелем, есть высказывание, утверждающее или отрицающее некоторую вещь о некоторой другой вещи, то оно с необходимостью состоит из двух терминов, каждый из которых обозначает одну из указанных вещей, плюс глагола-связки, утверждающей или отрицающей одну вещь применительно к другой. Коль скоро природа предложения такова, представляется невозможным разделить ее на два класса, или вида, из которых один содержал бы определенные таким образом предложения, а другой объединял бы высказывания совсем иной природы, где мы находим один термин, а затем глагол, играющий в других предложениях роль связки; но вовсе не обнаруживаем второго термина, который соединялся бы с первым посредством связки. Здесь перед нами не два вида одного рода, но (если, по крайней мере, согласиться с дефиницией рассматриваемого рода) два класса высказываний, которые никак не могут входить в один и тот же род. Нельзя определять предложение как атрибуцию предиката субъекту посредством связки — и одновременно помещать в разряд предложений высказывания, в которых имеется субъект и глагол, но нет ни предиката, ни связки. Либо нужно изменить классическое определение логического предложения, либо признать, что экзистенциальные высказывания, называемые de secundo adiacente, не являются предложениями.
Более или менее смутное ощущение данного затруднения выразилось в целом ряде попыток подогнать высказывания этого типа под канон нормального предложения, т. е. в попытках спасти классическое определение предложения. Первый способ достигнуть этого — показать, что в действительности они тоже состоят из субъекта, связки и предиката, хотя и представляют собой сокращенный вариант нормального предложения. Такая редукция кажется тем более законной, что в самом деле существует хорошо известный класс ложных предложений de secundo adjacente, которые действительно состоят из субъекта, связки и предиката. К нему относятся все предложения, в которых вместо глагола быть употребляется другой глагол. Например, предложение огонь жжет равнозначно иной форме предложения, говорящего то же самое: огонь есть жгущий. Как отмечают множество логиков, в действительности перед нами настоящее предложение de tertio adiacente, где глагол разложен на связку и предикат. Итак, неоднократно задавался вопрос: нельзя ли все предложения, которые на первый взгляд кажутся одночленными, свести к нормальному типу двучленного предложения? Возьмем, к примеру, предложение я есмь или Бог есть. Почему бы не мыслить их равнозначными предложениям: я есмь существующий, Бог есть существующий? Их смысл явно остается прежним, а формально они становятся вполне регулярными предложениями de tertio adjacente, где связка играет свою обычную роль атрибутивного связывания предиката и субъекта.
В действительности это лишь видимость. Во всех предложениях типа огонь жжет возможно и до определенной степени корректно разложить глагол на связку и предикат — но именно потому, что здесь нет речи об этом странном глаголе есть, который стоит один в тех предложениях, чей смысл мы пытаемся определить. Если жжет преобразовать в есть жгущий, то термин жгущий означает предикат, смысл которого полностью отличен от смысла связки, соединяющей его с термином огонь. Совершенно иначе обстоит дело в предложениях, где глагол есть один сопровождает субъект. Ибо как его ни описывать и ни понимать, мы не обнаружим здесь ни предиката, ни связки. Возьмем, например, предложение Бог есть существующий. Чтобы глагол здесь стал простой связкой, он должен полностью лишиться своего собственного экзистенциального смысла. Другими словами, есть уже не может означать существует; он лишь означает, что предикат существующий приписывается субъекту Бог. Если бы есть означало «существует», мы получили бы предложение Бог существует существующий. А оно, как очевидно, полностью равнозначно предложению Бог есть, где предикат сливается с глаголом, а глагол перестает быть связкой. Таким образом, мы остаемся при том же одночленном предложении, которое имели в начале, и превратить его в двучленное предложение таким путем оказывается невозможным. Единственный альтернативный путь заключался бы в том, чтобы понять глагол есть как простую связку. Но возможно ли это? Несомненно, возможно — на бумаге, если абстрагироваться от реального смысла, какой мышление приписывает словам, когда мы говорим, что Бог есть существующий. Но если, говоря, что Бог есть, мы подразумеваем, что он существующий, становится абсолютно невозможным помыслить есть как простую связку. Вспомним, что в доброй классической логике связка всегда соотносится с предикатом: Бог есть существующий означает, что Бог есть-существующий. Но существующий и есть — одно и то же. Значит, есть уже не связывает предикат с субъектом, а порождает его, и порождает именно потому, что предикат есть сам этот глагол, только повторенный в другой форме. В предложении огонь есть жгущий глагол есть действительно имеет значение связки, так как то, что он приписывает субъекту, не есть существование: огонь есть «жгущий», как Вергилий есть «поэт». Но в предложении Бог есть существующий предикат, полученный посредством экспликации глагола, просто означает, что собственное значение самого глагола — это существование. Так как слово существующий ничего не присоединяет к глаголу, оно есть псевдопредикат, и так как глагол не приписывает никакого предиката субъекту, он не есть связка. Таким образом, предложение Бог есть существующий обладает лишь видимостью двучленного предложения. Оно остается абсолютно идентичным предложению Бог есть, которое состоит только из глагола и его субъекта[1079]. Если «экзистенциальными предложениями» следует называть предложения, состоящие из субъекта и глагола есть, а «предикативными» (или «атрибутивными», или «категориальными») предложениями те, которые состоят из субъекта, предиката и связки, то мы должны будем сказать, что ни одно экзистенциальное предложение не может быть преобразовано в соответствующее предикативное предложение. Но нельзя ли выполнить противоположную операцию? Нельзя ли показать, что фактически все предикативные предложения представляют собой, по сути, предложения экзистенциальные? Такие попытки действительно предпринимались. Некоторые логики подметили, что определенные предикативные предложения по меньшей мере подразумевают дополнительное экзистенциальное предложение. С психологической точки зрения этого нельзя отрицать: данный факт объясняется фундаментальной двусмысленностью глагола есть. В предложении «Петр читает», т. е. «Петр есть читающий», в принципe пo отношению к Петру просто предицируется чтение; но в то же время вряд ли возможно не мыслить Петра существующим. Дело выглядит таким образом, как если бы одна и та же формула одновременно выражала два суждения, из которых первое как бы облекает собой второе: «Петр есть читающий» и «Петр существует». В таком случае возникает вопрос: может ли эта мысленная импликация принять форму логической редукции? И если может, возможна ли такая редукция во всех случаях без исключения?
Такое предположение возникло, и даже было предложено доказательство, которое разворачивается в двух временах. Допустим (на основании предшествующего анализа), что не всякое суждение необходимо состоит в атрибуции некоторого понятия другому понятию. Допустим, в частности, что суждение «А есть» — не атрибутивное суждение, где предикат «существование» приписывается субъекту А. Однако и в суждениях такого рода глагол есть должен сохранять какое-нибудь значение. Но иметь значение подразумевает означать; а поскольку мы допустили, что существование не есть предикат, то глагол есть означает не существование. Остается один, и только один термин, который может быть обозначен глаголом, и этот термин — субъект. Следовательно, надлежит заключить, что во всяком предложении такого рода «утверждаемый объект есть не соединение свойства "существование" с А, но само А. Точно так же, когда мы говорим "А не есть", мы отрицаем не атрибуцию существования этому А и не соединение свойства "существование" с А, но само А»[1080].
Этот первый элемент доказательства нуждается в пояснениях. В самом деле, у него есть нечто общее с тезисом, который надлежит опровергнуть, а именно: принимается как самоочевидное, что во всяком предложении глагол должен означать некоторый термин. Если это не предикат — значит, субъект! Если согласиться с этим, проблема изменит форму, но не природу. Ведь отныне придется спрашивать: в каком смысле глагол есть утверждает субъект и какова природа того, что он утверждает о субъекте? Первый приходящий в голову ответ таков: в предложениях данного типа есть играет роль связки, предицирующей субъект самому себе. Тогда мы получаем классическую формулу принципа тождества: А есть А. Разумеется, это совершенно верно; однако вся процедура, понятая таким образом, есть прямая противоположность тому, что было объявлено вначале. Ведь мы намеревались показать, что всякое атрибутивное предложение есть по сути предложение экзистенциальное; а в действительности преобразовали все экзистенциальные предложения в атрибутивные. Более чем очевидно, что экзистенциальная коннотация глагола есть с необходимостью исчезает, если превратить его (как в нашем случае) в связку. Предложение «Сократ есть» вовсе не равнозначно предложению «Сократ есть Сократ». Следовательно, не в этом смысле предложение «А есть» означает атрибуцию А самому себе. Тогда в каком смысле?
Чтобы выявить это, обратимся ко второму элементу доказательства. Так как есть не может означать ни предикат, ни само А, взятое как предикат, и в то же время не может означать ничего другого, кроме А, остается признать, что есть означает А в качестве существующего. Иначе говоря, сказать, что А есть, — значит просто утверждать А, и утверждать А — значит утверждать, что оно существует. Такая интерпретация экзистенциального суждения приводит к тому, что полагать субъект как таковой и полагать его существование — в конечном счете одно и то же: вот действительный смысл предложенного толкования. Но тут мы опять-таки наталкиваемся на непреодолимые затруднения, вызванные радикальной двойственностью глагола быть. Здесь мы видим яснее всего, что недостаточно указать на эту двойственность, чтобы не стать ее жертвой. В самом деле, вся аргументация опирается на допущение, принятое в качестве самоочевидного, что утверждение А может быть только утверждением его существования, потому что в тех случаях, когда само А выступает объектом суждения, суждение с необходимостью означает, что А существует. Но именно в этом весь вопрос. Будучи взята в единственно точном смысле, формула «утверждение А» может означать лишь одно: утверждение А в качестве А. Но это и есть, как мы только что видели, то преобразование экзистенциального предложения в атрибутивное, которого мы стремились избежать. Чтобы его избежать, придется допустить, что формула «утверждение А» равнозначна другой формуле: «утверждение существования А». Но что дает нам право на такое допущение? Если мы хотим сказать именно это, формула «А есть» означает не А в качестве А, но А в качестве существующего; следовательно, глагол есть утверждает не само А, но его существование. Так мы отодвигаем затруднение, но не разрешаем его. Ибо предложение «Сократ есть» выглядит тогда разложимым на два других: «Сократ есть Сократ» (атрибутивное) и «Сократ есть» — то самое нередуциру-емое экзистенциальное предложение, смысл которого мы пытаемся определить.
Смешение двух возможных смыслов глагола есть становится явным, когда эта позиция доводится до своего последнего и, если можно так сказать, обоюдоострого следствия. Ведь если допустить, что есть экзистенциального предложения означает термин — скажем, субъект, — то тем самым имплицитно признаётся, что его функция остается одной и той же как в экзистенциальных, так и в атрибутивных предложениях. Конечно, такой вывод позволяет уподобить все атрибутивные предложения экзистенциальным, что и требовалось доказать; но точно так же он позволяет уподобить экзистенциальные предложения атрибутивным, что аннулирует предыдущее. Чтобы убедиться в этом, достаточно проанализировать один из примеров, приведенных в поддержку данного тезиса. «Категориальное предложение некий человек болен (есть больной), — говорят нам, — имеет тот же смысл, что и экзистенциальное предложение больной человек есть или имеется больной человек»[1081]. Это отнюдь не очевидно! Чтобы выполнить такое преобразование, нужно сперва имплицитно привести к согласию именно те два смысла глагола есть, которые мы хотели разделить. Если такое согласование проведено, успех обеспечен. Но мы не преобразуем одно предложение в другое, равнозначное, а подменим одно предложение другим, где глагол уже не будет иметь тот же смысл, что и в первом, а потому и всё предложение получит другой смысл. Именно так, очевидно, обстоит дело. Если я говорю: «Некий человек есть больной», то употребляю глагол есть в качестве связки нормального атрибутивного суждения, т. е. я никоим образом не утверждаю, что существует больной человек; я только утверждаю, что атрибут больной сказывается о некоем человеке. Но чтобы такая предикация имела смысл, возразят нам, нужно, чтобы некий больной человек существовал. Мы же ответим, что это необходимо не для того, чтобы предикация имела смысл, а для того, чтобы она была истинной. Данное возражение лишь в очередной раз доказывает врожденную двусмысленность глагола быть. Если мы берем глагол в функции связки, то получаем атрибутивное предложение «некоторое А есть В»; но если взять тот же глагол в его экзистенциальной функции, мы получим экзистенциальное предложение «некоторое А В есть», где субъект представляет собой сложный термин — в нашем примере больной человек. Добавим, что такое преобразование даже не является необходимым. Можно сказать вполне корректно логически (хотя, быть может, не грамматически): «некий человек есть больной» в значении: «имеется больной человек»; но то же самое можно сказать вполне корректно — с точки зрения как логики, так и грамматики, — чтобы указать на тот факт, что некий человек страдает от болезни. Формула остается одной и той же: она по-прежнему скрывает в себе два абсолютно разных предложения, из которых одно состоит из субъекта и глагола, а другое — из субъекта, глагола и атрибута.
Итак, некоторые логики пытались привести все классы атрибутивных предложений к предложениям экзистенциальным[1082]. Может быть, достаточно было бы обсудить одну такую попытку: ведь все они имеют в основе один и тот же принцип, и если окажется, что искомая редукция невозможна в одном случае, ложным будет сам тезис в той всеобщности, которую ему приписывают. Но некоторые из таких попыток позволяют с особенной ясностью различить двусмысленность, скрытую в такого рода процедуре. Для того, чтобы атрибутивное предложение можно было превратить в экзистенциальное, нужно заранее украдкой наделить связку тем экзистенциальным значением, которым она не может обладать, не перестав быть связкой. Именно это происходит, когда, например, атрибутивное предложение «все люди суть смертные» преобразуют в экзистенциальное предложение «бессмертный человек не есть», или «нет бессмертного человека». Каким образом суть общеутвердительного суждения смогло бы породить не есть общеотрицательного суждения? Разве утверждать существование — то же самое, что отрицать его? Но дело в том, что фактически никто не утверждал никакого существования, говоря, что все люди смертны. Здесь классическая логика полностью согласуется с психологическим наблюдением. Утверждая, что «все люди суть смертные», мы не только не говорим (с точки зрения логики), что некоторые люди существуют, но, с психологической точки зрения, вообще не об этом прежде всего думаем. Совершенно верно, что здесь уже угадывается готовое к формулированию экзистенциальное суждение — тем более, что сама природа обсуждаемой проблемы в данном случае необоримо поворачивает мышление к понятию существования. Далее, мы безоговорочно согласимся с тем, что неизбежный в своем роде вопрос об истинности рассматриваемых предложений с необходимостью требует понятия существования. Для того, чтобы атрибутивное предложение «все люди суть смертные» было реальным истинным знанием, нужно, чтобы экзистенциальное предложение «некоторые люди суть» само было истинным реальным знанием. Реальная истинность атрибутивного предложения предполагает существование субъекта; следовательно, такое предложение взывает к экзистенциальному предложению, дополняющему его, но само им не является. Высказывание «кентавр есть фикция» не подразумевает, конечно, существования некоторых кентавров в вещной реальности; но не подразумевает — что бы ни говорили — и того, будто фикция «кентавр» существует в качестве фикции. Чтобы данное предложение было истинным, нужно, чтобы кентавр обладал хотя бы таким призрачным существованием; но само предложение означает не это. Будучи простым атрибутивным суждением, оно гласит, что, согласно имеющемуся определению понятия «кентавр», обозначаемое этим термином есть фикция. Если констатировано существование хотя бы одного черного лебедя, этого довольно, чтобы предложение «все лебеди белы» оказалось ложным; но этого не достаточно, чтобы такое предложение стало экзистенциальным — даже если в пределах известного опыта оно истинно. Предложение «лебеди суть» было и остается истинным; предложение «все лебеди суть белые» сделалось ложным; следовательно, это два разных предложения. Равным образом предложение «некоторые лебеди суть» — экзистенциальное предложение, которое, будучи истинным, наделяет истинностью и атрибутивное предложение «некоторые лебеди суть черные», — но, истинное или ложное, последнее остается атрибутивным. Мы думаем, что планета Марс пригодна для обитания, но не знаем, была ли она когда-нибудь обитаема. Экзистенциальное суждение «Марс есть» не меняет своей природы от того, считаем ли высказывание «Марс есть обитаемый» истинным или ложным. Имеются истинные и ложные экзистенциальные предложения, как имеются истинные и ложные атрибутивные предложения; но независимо от того, истинно оно или ложно, каждое предложение всегда остается тем, что оно есть.
Коль скоро атрибутивные предложения не могут быть преобразованы в экзистенциальные, а экзистенциальные предложения — в атрибутивные, приходится признать, что утверждение или отрицание существования есть мыслительный акт, не сводимый к какому-либо другому акту. И поскольку в предложениях, его выражающих, есть не может означать ни предикат, ни субъект, нужно согласиться с тем, что смысл этого несводимого акта целиком заключен в глаголе «есть». Итак, перед нами стоит крайне сложная (как можно предвидеть заранее) задача: истолковать термин, который непосредственно не означает никакого понятия. Чтобы ориентироваться в проблеме, мы не располагаем ничем, кроме тех самых смешений, которые делают очевидными затруднения логиков. Но, может быть, эти смешения имеют смысл? Их общий исток — двусмысленность глагола быть. К несчастью, более чем очевидно, что в настоящий момент двусмысленности не избежать. Но вовсе не факт, что она в самом деле имеет изначальный характер. Ведь философствовать возможно только на определенном языке, и структура используемого языка глубоко влияет на саму постановку философских проблем. Во всей нашей дискуссии доминирует прежде всего один грамматический факт. Он заключается в том, что в языках, на которых писали интерпретаторы классической логики, атрибутивное суждение непременно требует связки, и такой связкой служит именно глагол есть. Для нас нет ничего естественнее, и в логических трактатах дело обстоит таким образом, как если бы атрибутивная функция глагола быть была его нормальной функцией, а тот случай, когда он обозначает существование, должен быть указан раз и навсегда, чтобы больше к нему не возвращаться.
Итак, мы должны теперь сосредоточиться на функции глагола быть в языке, и прежде всего на том, что вообще учат об этом глаголе грамматики. Оказывается, что между самими грамматиками нет согласия: одни склонны интерпретировать грамматические явления с точки зрения логики; другие, напротив, стараются держаться как можно ближе к узусу языка, чтобы иметь возможность его описывать и анализировать. Однако и те, и другие могут нас кое-чему научить; а поскольку уже сами их разногласия поучительны, мы последовательно рассмотрим две грамматические теории глагола, типичные для названных двух подходов к фактам грамматики.
Если мы хотим взять типичный пример грамматической теории глагола, вдохновленной принципами классической логики, то не найдем ничего показательнее «Общей грамматики» Ланселота, которая в неизмененном виде (значимый факт!) вошла в «Логику Пор-Рояля». Доктрина Пор-Рояля проста. Она резюмируется в следующей формуле: глагол есть «слово, главное употребление которого состоит в том, чтобы обозначать утверждение». Мы говорим: главное употребление, потому что, помимо главного, глагол имеет еще и множество второстепенных — скажем, обозначает время или субъект. Например, если я говорю: coenasti (ты пообедал. — лат.), то даю понять, что пообедал ты, и сделал это в прошлом. Но речь идет лишь о дополнительных функциях глагола, вовсе не обязательно с ним связанных. Часто он существует и без них. Но глагол никогда не встречается в отрыве от соответствующего утверждения, и само отрицание (если оно его сопровождает) есть лишь перевернутое утверждение. Нам говорят, что дополнительные co-значения глагола помешали даже самым способным грамматикам ясно увидеть его природу. И прежде всего их ввело в заблуждение огромное количество глаголов, которые во всех языках означают определенный предикат и одновременно его утверждение, т. е. сложилось мнение, будто главная функция глаголов — означать то, на что указывают понятия различных предикатов, имплицированных в этих глаголах. Например, если я говорю: vivo, sedeo (я живу, я сижу), то на первый взгляд кажется, что главная функция этих глаголов — обозначать, что я существую в живом состоянии или в сидячем положении. Но это вовсе не так! Ведь «я живу» разлагается на «я есмь живущий», как и «я сижу» означает «я есмь сидящий». Оба глагола выполняют одну и ту же функцию: утверждают некий предикат. Именно в этом и заключается их основная роль, как глаголов. Тот факт, что приведенные два глагола в то же время соозначают разные утверждения, объясняется просто тем, что в языковом употреблении с ними вполне акцидентальным образом ассоциируются разные предикаты.
Невозможно полнее свести существенную функцию глагола к логической функции предикации. Именно так сам Ланселот интерпретирует свое учение: «Согласно этой идее, можно сказать, что сам по себе глагол не должен был бы иметь другого употребления, кроме как обозначать выполняемое нами в уме связывание двух терминов предложения». Вот это «не должен был бы» многое говорит о той цели, которую преследует подобная общая грамматика. Если бы языки были хорошо устроены, они строились бы в точном соответствии с логикой; а поскольку в логике глагол по существу означает утверждение, он и в языке не должен был бы нагружаться дополнительными значениями, затемняющими его истинную природу. Быть может, фразы были бы длиннее: ведь именно для быстроты речи были созданы глаголы, означающие утверждение вообще и одновременно то, что утверждается в частности, — но, став длиннее, они стали бы и яснее. И прежде всего они стали бы проще. Так как основная функция глагола — утверждать, а утверждение остается одним и тем же, что бы ни утверждалось, то одного глагола было бы достаточно для любого утверждения. И у нас есть такой глагол. Единственный глагол, сохранивший эту собственную функцию, — глагол быть, именуемый глаголом-существительным (verbe substantij). Правда, он не во всех формах предстает в такой простоте, сохранив ее лишь в третьем лице настоящего времени: есть, когда используется в качестве связки утвердительного предложения. Но этого достаточно, чтобы увидеть, в чем заключается основная функция глагола: ведь если бы языковое употребление позволяло, глагол есть освободил бы нас от всех прочих глаголов. Тогда язык состоял бы из одного-единственного глагола и любого числа предикатов. Глаголы вроде vivo, sedeo и бесчисленное множество им подобных стали бы не нужны; мы говорили бы: Je suis vivant (я есмь живущий), как говорим: Je suis assis (я сел, т. е. я есмь сидящий), и так же во всех остальных случаях[1083].
Если взять этот тезис в самом его существе, окажется, что он утверждает глагол есть в качестве единственного глагола, реально присутствующего в языке, и что этот глагол по своей сути есть связка. Поэтому неудивительно, что в логике, основанной на грамматике, пропитанной этой самой логикой до основания, фактически нет места экзистенциальным суждениям. Правда, «Логика Пор-Рояля» признаёт их присутствие среди внешне различных предложений — но признаёт лишь для того, чтобы тут же устранить, сведя их к общему классу атрибутивных суждений. Что касается всех остальных глаголов, люди добиваются краткости речи, создавая слова, означающие одновременно утверждение и то, что утверждается; и только глагол-существительное избежал подобной участи. Следовало бы задать вопрос: почему? Но вместо этого вопрос просто устраняется. В суждениях такого рода подразумевается предикат: нам говорят, что «Бог существует» означает «Бог есть существующий», подобно тому как «я есмь» означает «я есмь некоторое сущее», или «я есмь нечто»[1084]. По сути говоря, «я мыслю, следовательно, существую» означает просто: «я есмь мыслящий, следовательно, я есмь существующий».
Именно здесь корень проблемы. Когда я говорю: Je suis (Я есмь), разве я хочу сказать: Je suis un etre (Я есмь сущее)? Замена étant на etre ничего не даст, потому что в грамматике, где причастие является именем (а оно должно быть именем, чтобы служить атрибутом), термины étant (существующее; причастие) и etre (сущее; во франц. яз. — субстантивированный инфинитив. — Перев.) взаимозаменяемы. Но достаточно грамматике хотя бы слегка отойти от логики, как сомнения на этот счет оправдываются. Единственный корректный способ преобразовать je suis в атрибутивное предложение — это написать его в форме je suis un etre. Ho отсюда еще не следует ни тождество смысла обоих предложений, ни, соответственно, их фактическое единство. По-видимому, это заметил Боссюэ. Составляя учебник логики для дофина Франции, он решил, что лучшая модель для подражания — «Логика Пор-Рояля»; но этот мастер слова был, конечно, чувствительнее к нюансам языка, чем Ланселот и Арно. И вот он задался вопросом: каков смысл глагола есть в предложениях, где за ним не следует эксплицированный предикат?
Логик школы Пор-Рояля, Боссюэ находился в максимально неблагоприятном положении для разрешения этой проблемы. С одной стороны, он знал, что объект понятия никогда не есть существование того, что обозначает термин, потому что, по его собственному признанию, «существует объект или нет, мы в равной степени понимаем его». С другой стороны, он был убежден, что всякое знание относится к некоторому понятию, и потому не мог подыскать для глагола есть другой функции, кроме как обозначать понятие существования. Но коль скоро объект понятия никогда не есть существование обозначаемого термином, почему понятие существования должно составлять исключение из правила? В самом деле, взятое само по себе, оно обозначает просто факт существования вообще, т. е. свойство, присущее всему существующему, поскольку оно существует. Но в предложениях типа «Бог есть» или «я есмь» глагол быть означает отнюдь не это неопределенное существование. Тогда ход расуждения таков. Я могу схватить существование, как и все прочее, только посредством понятия. Такое понятие существования у нас есть, потому что «коль скоро мы его познаём, мы с необходимостью должны обладать его идеей»[1085]. Но идея бытия, взятая в ее абстрактной всеобщности, не достаточно выражает актуальное существование субъекта, в отношении которого оно утверждается. Следовательно, ее нужно определить другой идеей, которая уточнила бы модус бытия, которому подобает актуальное существование. Именно это и делает Боссюэ-логик, утверждая, что «идея существования есть идея, отвечающая словам: быть в настоящем времени». Говорю ли я «розы суть», «имеются розы» или «розы существуют», я непременно соединяю вместе две идеи: «Одна представляет мне то, что есть роза; а вторая отвечает словам: быть в настоящем времени. В самом деле, словам быть в настоящем отвечает идея настолько простая, что ее не выразить лучше, чем самими этими словами. И она совершенно отлична от того, что отвечает слову роза или любому другому слову, взятому в качестве примера»[1086].
Это хитроумное решение прежде всего предполагает, что некоторое простое понятие, сравнимое по природе с понятием роза, отвечает словам быть в настоящем. Но мы должны здесь различать два термина — быть и в настоящем, причем последний представляет собой то же самое, что и более сложный термин в настоящем времени. Но примем его за простой термин. Достаточно ли присоединить его к понятию быть, чтобы помыслить, что наши розы существуют? Очевидно, нет. Понятие «бытия вообще» не меняет своей природы от того, что мы определяем его понятием «настоящего времени вообще». Я могу отвлеченно мыслить прошлые, настоящие или будущие розы, имея в уме лишь возможные розы в прошлом, настоящем или будущем. Правда, высказывание «розы суть в настоящем» действительно утверждает актуальное существование; но это происходит не потому, что в нем присутствует понятие настоящего времени, которое ничего не добавляет к глаголу. Остается предположить, что это происходит потому, что высказывание заключает в себе глагол суть. И его достаточно. Не настоящее подразумевает существование, а существование подразумевает настоящее — причем настолько, что оно, можно сказать, и есть настоящее. Поэтому нет такой идеи, которая добавлялась бы к глаголу быть и тем самым превращала его в обозначение существования: он сам по себе обозначает существование, причем с полным правом.
Но, может быть, ситуация предстанет под совершенно другим углом зрения, если обратиться к грамматике не логиков, а чистых грамматистов узуса? Скажем сразу: мы не много выиграем, ибо они сами признают себя в затруднении. «Теория глагола, — говорит один из них, ближайший к нам по времени, — есть то, что больше всего затрудняло всех грамматиков древности и Нового времени; и она же есть, надо признать, то, что в наибольшей степени изобилует неправильностями, исключениями, аномалиями и вообще всякого рода затруднениями»[1087]. Это так — и тем более имеет смысл к ним обращаться: ведь затруднения, которые испытывает этого рода грамматика, прежде всего связаны с ее непрестанными усилиями смоделировать себя соответственно сложности языковых явлений, вместо того чтобы упрощать их, насильно подчиняя законам логики. К тому же здесь эта грамматика в очередной раз подтверждает свою стабильность, чего никак нельзя было ожидать вначале. Если обратиться к одной из классических дефиниций глагола — дефиниции Присциана, то собственной функцией этой части речи окажется обозначение действия и претерпевания вместе с характеристиками времени и наклонения: Verbum est pars orationis cum temporibus et modis, sine casu, agendi velpatiendi significativum (Глагол есть часть речи, обладающая признаками времен и наклонений и не обладающая признаком падежа, обозначающая действие или претерпевание»[1088]. Сотни раз повторенная грамматиками узуса, эта дефиниция и сегодня до некоторой степени остается в силе. Она оставила заметный след даже на той грамматике, которая провозглашает своим основанием новую теорию языка и автор которой начал с того, что сказал «прощай» Присциану[1089].
Одна из задач языка, говорит этот новый грамматик, — «выражать действия и состояния»[1090]. Действие и состояние могут быть выражены именем, когда их нужно просто назвать или представить; но когда нужно высказать действие, т. е. выразить его как таковое, «глагол остается преимущественной формой. Как было справедливо замечено, он выражает действие во времени и наклонении»[1091]. И кто же это заметил, как не Присциан? Конечно, кое-какие перемены здесь видны. Нас открыто просят не считать вслед за старой грамматикой «частей речи», будто один лишь глагол обладает привилегией выражать действие во времени и наклонении. Нас заверяют, что высказывание «Вперед!» есть императив, который, однако, не является глаголом. Здесь многое можно было бы сказать; но предоставим грамматикам решать этот вопрос. Для нас в первую очередь важно то, что, старое или новое, остается истинным в любом случае: специфический характер означивающей функции, которая приписывается здесь глаголу. Если это и не прощание с Присцианом, то, по крайней мере, прощание с Аристотелем. Ибо хотя Аристотель при случае признавал эти грамматические признаки глагола, логический уклон его мышления не позволил ему увидеть их последние импликации. Аристотелю совершенно неведома эта особая характеристика глагола — служить знаком выполненного действия, — которую, напротив, выявляет анализ грамматического узуса. Для Аристотеля глаголы суть имена, означающие не выполненные действия или возникшие вследствие них состояния, а понятия, соответсвующие таким действиям и определяющие их природу. Иначе говоря, они суть, как сказали бы сегодня, «имена действия» [nomina actionis]. Так, высказывание «он отправляется» означает для Аристотеля не акт выхода в путь, но «отправление», как и «он выходит» означает не сам акт покидания места, где некто находился, но «выхождение». Здесь перед нами грамматика логика, который заблуждается, и грамматиста, который прав. Глагол становится именем только тогда, когда за ним не признают его собственной функции в языке; а эта функция в том и состоит, чтобы обозначать действие во времени и наклонении.
Если это так, что происходит с глаголом есть? С точки зрения логической грамматики, проблема решается просто. С этим глаголом происходит то же, что и со всеми другими глаголами: он исчезает как таковой. Но его исчезновение гораздо более тотально, ибо из него даже нельзя сделать имени. Как раз это мы имеем возможность констатировать, прослеживая в классической теории предложений редукцию глагола есть к роли связки. В некотором смысле, как мы видели, грамматика логицистов возносит глагол есть над всеми остальными. Более того, она превращает его в единственный глагол, так как все прочие оказываются в конечном счете формами, акцидентально разрушенными привходящим в них понятием частного действия. Но мы также знаем, какой ценой досталось такое превосходство. Единственного глагола есть отныне достаточно потому, что он никогда не имел другой функции, кроме функции связки, т. е. атрибуции предиката субъекту предложения. Глагол «читать» можно свести к глаголу «быть» потому, что он означает просто «быть читающим». В «быть читающим» есть имя «читающий», которое означает «чтение»; что же касается «быть», это даже не имя, а чистый и простой символ атрибуции одного имени другому. Вне такой функции утверждения он не имеет смысла. Об этом с максимально возможной ясностью говорил еще Аристотель: «Глаголы, высказанные сами по себе, суть имена и что-то обозначают (ибо тот, кто говорит их, останавливает свою мысль, а тот, кто слушает, внимает им); однако они еще не указывают, есть ли предмет или нет, ибо "быть" или "не быть" — не обозначения предмета, так же, когда скажешь "сущее" просто, само по себе, ибо само по себе оно ничего не значит и лишь указывает на некую связь, которую, однако, нельзя мыслить без составляемых»[1092]. Например, сказать, что «Сократ есть человек», — значит высказать нечто; но если я говорю: «Сократ есть», то термин есть не представляет значения, имеющего отношение к Сократу. Я говорю, но ничего не высказываю. Такая грамматика и такая логика, где экзистенциальное суждение сводится к грубому утверждению субъекта, естественны для всякой онтологии, отождествляющей существование с сущностью существующего субъекта.
Совершенно иначе обстоит дело в грамматике грамматистов. Естественно, глагол быть здесь тоже выражает действие — но действие особого вида. С точки зрения реального смысла, определяющего в таком подходе всю грамматику, глаголы разделяются на два основных класса, как и сами обозначаемые ими действия. Одни действия переходят на объект и называются объектными — например, «вы видите результат». Другие действия не переходят на объект, но как бы замыкаются на субъект; это так называемые субъектные действия: скажем, «ударила молния». Не вызывает сомнений, к какому классу принадлежит глагол быть: это субъектный глагол. Причем субъектный по преимуществу, если верно, что «первое из субъектных действий — действие существования»[1093]. В действительности не имеет значения, в какой словесной форме выразится этот фундаментальный факт. Это решает языковое употребление, которое здесь является господином. Скажем ли мы это есть, это существует или это имеется, смысл остается одним и тем же: все эти формулы обозначают тот первичный акт, который осуществляется субъектом. Действительно первичный, потому что без него не было бы субъекта.
Подобная грамматика слишком трепетно относится к фактам языка, чтобы отважиться на какую-нибудь метафизическую авантюру. Недоверие к логике естественно переходит в недоверие ко всякой философии вообще. Однако можно угадать, какая онтология (если ее искать) была бы ее естественным дополнением. Чтобы удовлетворить смутные ожидания, за которыми, как представляется, здесь следует язык, следовало бы допустить в самой сердцевине реальности то, что некогда называли «первичными актами», т. е. актами существования, в силу которых всякое сущее есть, и каждый из которых разворачивается в более или менее богатое множество «вторичных актов», Представляющих собой его операции. Немаловажный вопрос: допустимо ли здесь уступить внушению языка; но сейчас речь не об этом. Речь идет только об очевидном смысле некоторых суждений, и можно по меньшей мере констатировать, что здесь перед нами две противоположные интерпретации одних и тех же явлений: либо глагол есть нужно рассматривать как связку, а все суждения — как атрибутивные; либо этот глагол означает, кроме того, первичный акт, в силу которого некоторое сущее существует. И тогда основной функцией глаголов будет обозначение не атрибутов, а действий.
Не нужно было дожидаться наступления нашего времени, чтобы осознать эту антиномию и попытаться ее снять. Но такого рода попытки всегда вдохновляются спонтанным концептуализмом рассудка. В самом деле, они направлены на преобразование (посредством процедуры, неэффективность которой нам уже известна) экзистенциальных суждений в атрибутивные. Интерпретируя все глаголы как прилагательные, глагол быть превращают в знак существования вообще, а существование — в некий «общий род», видами которого будут любые частные действия[1094]. Но именно это отрицают грамматики, уважающие аутентичный смысл языка. Сохраняя нередуцируемую специфичность глагола по отношению к другим частям речи, они в то же время ставят логику перед таким обескураживающим ее фактом, как осмысленные суждения без предикатов[1095]. В этом споре классическая грамматика отстаивает, кажется, безнадежно устаревшую позицию. Будучи в своем роде истинной, она истинна только по отношению к определенному классу атрибутивных суждений. Логика реального языка очень далека от того, чтобы сводить все глаголы к единственному глаголу быть, взятому в качестве связки. Напротив, она рассматривает связку как специализированную функцию глагола быть, основным значением которого остается существование. Возможно помыслить бессвязочные атрибутивные высказывания — так называемые именные предложения, столь употребительные, скажем, в русском языке, где глагол есть употребляется в качестве связки только в научных дефинициях[1096]. Так что подлинная проблема состоит не в том, как возможна атрибуция без использования связки, а в том, почему, напротив, столько языков вводят связку в атрибутивные предложения и почему такой связкой служит именно глагол есть.
Задав этот вопрос, мы неизбежно должны покинуть пределы граматики и даже логики, чтобы выйти на уровень ноэтики. В ходе предыдущих рассуждений мы это уже делали, и если посчитали нужным временно отойти от ноэтики, то именно для сохранения, по мере возможности, специфики логического порядка. Но это возможно лишь ценой абстракции, законной самой по себе, однако насилующей психологический опыт, а потому оправданной только в определенных границах. Сама по себе логика никогда не была безразличной к истинности высказываний. Напротив, она обычно определяется как органон, т. е. инструмент, позволяющий (благодаря предварительно полученному знанию мыслительных операций) достигнуть истинного и избежать ложного. Заметим, однако, что это искусство нахождения истинного и избежания ложного не выходит за рамки формальных условий истинного познания вообще, как они проявляются в природе и в самой структуре разума. «Логик, — справедливо говорят нам, — не задается вопросом, истинно или ложно данное утверждение само по себе, т. е. отвечает оно или не отвечает некоторой внеположной разуму реальности — вернее, может ли оно быть подтверждено или опровергнуто некоторым последующим опытом или действием. Ибо суждение может оказаться истинным в силу случайного совпадения, а не рациональной необходимости»[1097].
Итак, логическое искусство опирается на знание формальных условий истинности наших суждений. Однако психологически его применение неотделимо от спонтанной веры в истинность или ложность высказываний самих по себе. Даже названия, которые логик дает предложениям, разделяя их на утвердительные и отрицательные, наводят на мысль, что это в самом деле так. Нам трудно воообразить утверждение, которое в первой интенции не было бы истинным. Предложение «все люди смертны» предстает в форме утвердительного суждения именно в силу того глубокого убеждения, что в реальности все люди в конце концов умирают. Всё, что утверждается, утверждается в качестве истинного; и всё, что отрицается, отрицается в качестве ложного. Вот почему логики так явно колеблются в отношении самой природы исследуемых фактов. Те же самые люди, которые начинают с констатации безразличия своей науки к фактической истиности высказываний, затем силятся показать, что если она и не гарантирует такой истинности, то, по крайней мере, предполагает ее. Например, некоторые говорят, что всякое логическое утверждение заключает в себе некоторое предварительное гипотетическое экзистенциальное суждение, которое, однако, не считается нужным сформулировать. Таким образом, в нашем классическом примере на самом деле мыслится следующее: «Если есть люди, они все смертны». В действительности, если людей нет, всякое утверждение на их счет лишено смысла. Другие сперва заявляют, что логика не требует иного существования, кроме существования понятий как таковых, т. е. просто их абстрактной возможности; а затем добавляют, что «всякое суждение претендует на истинность» и в этом качестве утверждает существование (в каком бы то ни было смысле) субъекта или отношения между субъектом и атрибутом. Например, если я говорю: «Петр болен», я имплицитно утверждаю существование Петра: ведь его определение в качестве больного не имело бы смысла, «если не предположить, что Петр существует»[1098].
Никто не собирается оспаривать, что именно так обстоит дело в опыте конкретного мышления. Несомненно, в обиходном языке предложение «Петр болен» нагружено экзистенциальным смыслом, причем двойным. Ибо, произнося его, мы не только мыслим существующим Петра, в отношении которого утверждаем болезнь, но и саму болезнь мыслим существующей существованием субъекта, который страдает от нее. Таков реальный и, если можно так выразиться, жизненный смысл этого рода предложений. Но отсюда еще не следует, будто для логика оно содержит в себе этот двойной смысл или даже только один из двух смыслов. Сам факт, что логик может вполне корректно использовать его в качестве логического примера, служит тому подтверждением. Ведь всё наше обсуждение предполагает, что данное предложение — не просто используемый логиком пример. Если же оно не более чем пример, то в действительности не заключает в себе никакого реального существования. Более того, оно не заключает в себе (если говорить с точки зрения психологии) даже понятия возможного существования. Конечно, для того, чтобы высказывание было истинным, Петр должен существовать. Но какой логик станет утверждать, будто используемые им примеры суть истинные высказывания? Пока его мысль удерживается на уровне логики, существование в ней отсутствует: логик его не мыслит[1099].
Это правда, что с психологической точки зрения всякое утверждение относится к существованию. Но нельзя ввести существование в логику, не смирившись со смешением порядков. Признаемся также, что подобного смешения трудно избежать, поскольку оно проистекает из уже указаной фундаментальной двойственности глагола есть. Но на сей раз такая двойственность ставит новую проблему. Почему этот глагол, исходно обозначающий существование, спонтанно приспособился к функции связки, которую он выполняет в стольких языках? Дело в том, что способ образования языков определяется не задачей облегчить составление трактатов по логике, а потребностью выразить реальное содержание мысли. Но переживаемая мысль действительно мыслит свои высказывания как истинные или ложные; и в конечном счете их истинность или ложность действительно определяется существованием или несуществованием объектов или отношений, которые утверждаются или отрицаются в высказываниях. Прошли века с тех пор, как было замечено (и это замечание до сих пор остается в силе): суждение в конечном счете имеет в виду не сущность объекта, а его существование; именно это существование служит основанием истинности суждения[1100]. По этой причине многие языки превратили глагол есть в связку; и в этом смысле вновь будет верным сказать, что даже в качестве связки он сохраняет экзистенциальный смысл — или, как утверждают некоторые логики, даже атрибутивные суждения являются экзистенциальными. Добавим только, что данное положение истинно везде, за исключением именно логики. Будучи наукой и искусством формальных законов мышления, логика не достигает существования, потому что не достигает реальных условий истинности или неистинности высказываний. Так что в логике нет экзистенциальных суждений. А те из них, чье присутствие порой констатируется логиком, когда он случайно их обнаруживает, не играют в ней никакой роли: они исчезают, как только их опознают.
Поистине достоин размышления тот факт, что грамматика ставит нас перед суждениями, не ассимилируемыми логикой. Коль скоро тут возникает онтологическая проблема, нужно определить ее параметры в терминах, заимствованных из самого живого языка, т. е. попытаться схватить мысль в ее истоке, где она спонтанно отливается в словесную форму. Метафизику часто упрекали в том, что она представляет собой всего лишь анализ языка и некритически перенимает все иллюзии наивного сознания; но, может быть, здесь всё лишь иллюзия. Напротив, ничто не доказывает a priori, что мышление не обладает всей полнотой прав на то, что составляет наиболее устойчивое ядро реальности. Быть может, метафизика и здравый смысл обладают не двумя разными истинами, а одной и той же, только более или менее глубоко схваченной и по-разному выраженной. Нет ничего невозможного в том, чтобы дважды обнаружить одно и то же существование: до понятия и после понятия, в обиходном языке и в языке метафизики.
К несчастью, довольно трудно следовать здесь за подсказками языка, потому что они не обязательно совпадают в разных наречиях, и даже в одном наречии, нам известном изнутри, первоначальный смысл корней часто ускользает от нас. Языки имеют позади себя века развития логики, и даже их грамматики, как мы видели, подверглись глубокой логизации. Нет ничего удивительного в том, что они несут на себе логическую печать. Сам глагол есть, чья экзистенциальная функция несомненно предшествовала копулятивной, так часто использовался в роли связки, что некоторые современные языки уже колеблются относительно его смысла. «Я есмь» без каких-либо колебаний означает «я существую»; но уже «он есть» кажется менее очевидным — как если бы мы ожидали здесь услышать некий случайно забытый предикат. Любопытный парадокс заключается в том, что глагол est сам по себе утратил способность означать существование, так как обычно его заменяют во французском языке либо безличным выражением il у а, либо личной формой глагола existe[1101]. Сам факт, что мы обычно говорим существование, существовать, чтобы указать на то, что в норме должен был бы обозначать глагол быть, достаточно свидетельствует об экзистенциальной девальвации, которой подвергся этот глагол. Ведь его собственная функция заключается в том, чтобы говорить: то, что есть, есть; а то, что не есть, не есть. Что же касается глагола exister, он обозначает в первую очередь не то, что мы сегодня называем существованием, а первоисток существования. Итак, когда мы хотим сказать, что некоторое сущее поистине есть, и говорим, что оно существует, мы замещаем слово, исходно обозначавшее то, что мы хотим сказать, словом, исходно обозначавшим нечто другое. Поэтому не приходится ожидать, что, даже если удастся отыскать первоначальный смысл корней, это позволит коснуться их самого глубокого и самого подлинного смысла. Только свободная рефлексия над языком, сбросившая путы как лексикографии, так и логики, позволяет вернуться к первичным ориентациям мышления, сохраняющим свою устойчивость под всеми флуктуациями слов.
Для того, чтобы экзистенциальное суждение, взятое в его самой обычной форме: χ есть, стало внятным, нужно допустить, что реальность содержит в себе элемент, трансцендентный по отношению к самой сущности, и что наше интеллектуальное познание естественным образом способно улавливать этот элемент. Так что для нас, как для Платона и Плотина, имеется нечто «сверхсущностное», — но это не Благо и не Единое, а сам акт существования. Коль скоро он запределен сущности, то запределен и понятию. Таким образом, допустить возможность познания сверхсущностного — значит допустить, что наше познание способно простираться за пределы понятия. Иначе говоря, если всякий реальный предмет содержит в себе нечто большее, чем сущность, наше знание всякого реального предмета, чтобы быть адекватным, тоже должно содержать в себе нечто большее, чем понятие предмета и его дефиницию. Метафизический реализм сущности выказывает здесь свою радикальную недостаточность. Конечно, верно говорят, что предмет есть «нечто, что совершенно определено, но чье определение нам пока неизвестно, и, следовательно, необходимо открыть»[1102]. Однако нужно добавить, что если предмет есть нечто совершенно определенное своей сущностью, он также есть нечто совершенно определенное — в другом порядке — своим актом существования. Поэтому если наше познание должно достигнуть предмета в его глубочайшей реальности, оно должно достигнуть его в этом последнем акте, который в конечном счете определяет все существующее.
Поскольку этот акт нельзя ухватить в понятии, остается одно из двух: либо познать его невозможно, либо он познается суждением, которое само есть акт. Конечно, суждение есть акт не в том же смысле, в каком им является существование. Существование вещи — первичный акт, из которого проистекают, в соответствии с формулой актуализируемой сущности, все действия вещи. Напротив, суждение — вторичный акт: операция, посредством которой мы соединяем или разделяем понятия. Но сразу же бросается в глаза, что экзистенциальное суждение — операция совершенно особого рода: она заключается не в соединении либо разделении понятий (соединении через утверждение и разделении через отрицание), а в утверждении либо отрицании реального существования определенного субъекта. Именно это мы имели в виду, когда говорили, что суждение «Сократ есть» не означает «Сократ есть сущий» — что было бы справедливо как в отношении реального, так и в отношении возможного Сократа. Оно означает, что Сократ существует реально. Итак, проблема состоит в следующем: как и почему эта операция интеллекта, будучи вторичным актом, способна достигать первичного акта своего объекта?
Чтобы это понять, сперва нужно, как этого требует верный своему духу реализм, отказаться от абстрактной постановки проблемы. Речь идет не о том, каким образом интеллект вообще способен, на манер зеркала или фотоаппарата, фиксировать сущности предметов вообще. Мы ничего не выиграем и от дублирования этого интеллекта чувственностью вообще, если захотим объяснить, как этот интеллект вступает в отношения с материальными и, значит, чувственными предметами. Поставить проблему реалистически — значит прежде всего вспомнить о том, что познаёт не интеллект и не чувственность, а человек. Познающий субъект обладает той же полнотой реального существования, что и познаваемый объект. И это существование того же рода — в том смысле, что субъект есть сущность, актуализованная актом существования. Мы не требуем здесь изменить античное определение человека как «разумного живого существа». Оно остается точным и останется таковым до тех пор, пока сам человек будет оставаться живым существом, наделенным разумом. Однако надо напомнить, что данное определение приложимо лишь к сущности человека вообще. Если речь идет о реальном человеке, следует сказать, что он есть эта самая сущность, актуализованная своим существованием. Если мы допускаем как факт, что интеллект по природе способен схватывать сущности, почему не допустить, что существующее, наделенное интеллектом, по природе способно схватывать другие существующие? Прежде чем выполнять свои, так сказать, вторичные операции осмысления, интеллект выполняет ту первичную операцию, в силу которой он существует. Это настолько верно, что всякая доведенная до конца субъективная рефлексия, как рефлексия Декарта, в итоге останавливается перед этой непосредственной первоочевидностью: существованием самого субъекта, которое схватывается мыслью. Первый шаг Декарта безусловно и неоспоримо легитимен. Вспомним его собственные слова: «И вот, обратив внимание на то, что эта истина: я мыслю, сделовательно, я существую, столь тверда и несомненна, что даже самые экстраваганные предположения скептиков не были способны поколебать ее, я рассудил, что могу безоговорочно принять ее в качестве первого начала той философии, которую я искал». Нет ничего вернее — но при двух условиях. Во-первых, это первое начало должно непосредственно полагаться как транскрипция реальности: истинно, что если я мыслю, я существую — но истинно именно потому, что, как говорит сам Декарт, чтобы мыслить, нужно существовать. Коротко говоря, формула я мыслю, следовательно, существую может означать лишь одно: если я знаю, что мыслю, то я знаю, что существую; но было бы неверно сказать, что так как я мыслю, я существую. Напротив, именно потому, что я существую, я мыслю — и только поэтому будет истинным высказывание «я мыслю, следовательно, существую». Во-вторых, не нужно приписывать этому принципу какое-либо привилегированное положение по отношению к формуле: если я воспринимаю сущие, значит, они суть. Декартовский принцип есть лишь частный случай такой формулы[1103]. Мыслящее существо, воспринимающее самого себя, непосредственно выражает себя в суждении, которым утверждает собственное существование. Точно также мыслящее существо, воспринимающее другие предметы, непосредственно выражает их в суждении, которым утверждает их существование. В обоих случаях резон один и тот же: во всяком сущем, каково бы оно ни было, актуальное существование есть то, что в нем первично.
Итак, фактическая возможность экзистенциального суждения объяснима, если допустить, что интеллект умного существа прежде всего постигает в любом своем объекте то, что в нем есть наиболее глубинного и первичного: actus essendi[1104]. Но тогда становится объяснимым и то, как именно он это постигает. Поскольку акт существования есть полагание некоторой сущности в бытии, экзистенциальное суждение может быть только соответствующей операцией, посредством которой мыслящий интеллект утверждает этот акт. Будучи запределен сущности, акт существования не может быть объектом понятия. Вот почему интеллект как бы подражает первой актуальности реального и обозначает ее глаголом — а именно, глаголом есть, просто и чисто полагающим его в качестве реального. Разумеется, здесь тоже имеет место соединение и разделение — а значит, суждение; но речь никоим образом не идет о соединении либо разделении понятий. Как в познаваемом объекте наличествует соединение сущности и существования, которое не есть сущность, — так в суждении, которое конструируется интеллектом и утверждает существование данного объекта, наличествует соединение понятия и экзистенциального глагола, который не обозначает понятие. Отсюда рождается в языке суждение de secundo adiacente, состоящее из субъекта и глагола и не имеющее предиката. Следовательно, суждения этого рода образуют особый класс, наделенный собственными характеристиками. Они не сводимы ни к какому другому известному классу суждений, и менее всего к атрибутивным суждениям. Экзистенциальное суждение отнюдь не заключается в атрибуции субъекту предиката «сущего». Правда, как понятие сущего является первой концептуализацией существования, так атрибутивное суждение «х есть сущее» является первой транскрипцией экзистенциального суждения в терминах суждения атрибутивного. Однако это именно транскрипция — вполне точная и законная, но в строгом смысле уже не равнозначная оригиналу. Она содержит в себе и меньше, и больше. Ведь атрибутивное суждение не полагает акт существования непосредственно, как таковой, а опосредованно схватывает его в сущем, которое заключает в себе не только существование, но и сущность, его получающую. Ens, или habens esse, есть то, что обладает esse, плюс то esse, которым оно обладает. «То, что есть» представляет собой единство «того, что» и «есть». Следовательно, интеллектуальный акт, схватывающий сущее в понятии, теряет свойственную экзистенциальному суждению привилегию обозначать само существование в его чистоте. Быть может, кто-нибудь скажет, что потеря невелика, так как esse вновь обнаруживается в сущем, которое возможно мыслить только как обладающее существованием. Более того, можно было бы по праву сказать, что никакой потери нет вообще. И однако часто она оказывается тяжелой и даже катастрофической, ибо спонтанный концептуализм мышления, как свидетельствует история, обнаруживает постоянную тенденцию к усилению сущности в ущерб акту существования. Это легко объяснить тем, что в сущем имеется кое-что помимо существования — а именно сущность: именно за ней и охотится рассуждающий разум, непрестанно ищущий дефиниций. Заявить о видовом отличии экзистенциального суждения от атрибутивного — значит не ущемить права понятия и сущности, а утвердить права экзистенциального суждения и самой экзистенции.
Итак, сам факт наличия экзистенциальных суждений предполагает, что существование доступно мышлению. Для того, чтобы такие суждения были возможны, интеллект должен обладать способностью непосредственно схватывать самое глубокое, что есть в сущем, и выражать его в простейшей из формул, которая воспроизводит в своей внутренней двойственности двойственность глубинной структуры реальности. Нельзя отрицать поразительность и даже таинственность этого факта; но его таинственность — это таинственность самого познания и сущего, которое в нем выражается. Отличить предикативные суждения от экзистенциальных — значит не открыть новую тайну, а проникнуть чуть глубже в самую сердцевину той тайны, которую не перестает исследовать философия и которую можно иногда запамятовать, но нельзя упразднить.
Если это так, то невозможно усматривать в экзистенциальных суждениях предикацию субъекта, выполняемую глаголом, — или, если угодно, полагание самого субъекта в качестве субъекта. Нюанс, отделяющий экзистенциальное суждение от суждения, полагающего субъект в качестве субъекта, более трудноуловим, но от этого не менее реален. Предложение «x есть» обнаруживает два разных смысла, в зависимости от того, как его понимать. Если увидеть в нем предикацию субъекта, оно тотчас должно быть эксплицировано в предикативное предложение типа «х есть х»; но тогда обозначаемое им будет уже не существованием х, а тождеством χ с самим собой, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Итак, мы имеем настоящую предикацию субъекта, но возвращаемся к классическому двучленному суждению, где субъект вновь возникает в роли предиката. Другой смысл предложения «х есть» означает не тождество субъекта (что истинно всегда и в отношении всех субъектов), но его существование (что истинно, и то не всегда, в отношении только некоторых из них). Следовательно, суждение утверждает уже не субъект, а сам факт существования субъекта, что вовсе не одно и то же. И утверждает оно этот факт без помощи какого-либо предиката именно потому, что существование не есть сущность и не является объектом понятия. Итак, экзистенциальное суждение есть акт, утверждающий другой акт: акт мышления, которым утверждается акт существования. Что превращает этот акт мышления в собственно суждение? Тот факт, что хотя он и не утверждает какой-либо предикат в отношении субъекта, он тем не менее остается актом соединения понятия с чем-то другим. Экзистенциальное суждение утверждает соединение субъекта с его существованием: оно объединяет их в мысли так же, как они уже объединены в реальности.