Все, кто сколь-нибудь знаком с трудами Канта, признают важнейшее значение такого исключительного текста, каким является предисловие ко второму изданию «Критики чистого разума». При всей внешней скромности, не умаляющей значимости его дела, профессор из Кенигсберга предстает здесь подлинным революционером. Ведь науку всегда продвигали вперед кардинальные перевороты, каждый из которых был делом одного человека; и после него преображенная — а вернее будет сказать, им основанная — наука навсегда выходила из долгого периода бесплодных блужданий ощупью, чтобы вступить на царский путь бесконечного прогресса. Кант не сомневается, что подобная революция положила начало математике, хотя до нас не дошло имя совершившего ее счастливого смертного. Естествознание выкристаллизовывалось в качестве науки в течение более долгого времени, но, как известно, после Галилея дело можно считать сделанным. Оставалась метафизика. И вот и для нее наступил час великого окончательного преображения, и осуществил его Иммануил Кант. Эта третья и величайшая революция совершается в том же направлении, что и две предыдущие, и во имя того же принципа: разум находит в природе только то, что в нее вносит. Поистине революционный принцип! Человеческий рассудок отважился наконец высказать свое самое заветное желание: создать реальность по своему образу и подобию, чтобы иметь возможность наслаждаться ею в абсолютной уверенности, что он никогда не обнаружит в ней ничего чуждого его собственной сущности и всегда сможет найти в ней себя.
Таким образом, в Канте есть нечто от «Робеспьера», что подметил Гейне со своей обычной проницательностью. Но эта сторона, кажется, вовсе не интересует философов, потому что принадлежит к порядку событий, а не к порядку философии. Однако именно здесь берет начало кантовская критика, т. е. кантианство в собственном смысле. Чтобы решиться на него, автор должен был обладать твердой убежденностью в том, что, как наука, метафизика находится еще в нерожденном состоянии. И Кант действительно сказал это, причем с такой силой, что сумел убедить в этом своих последователей. Отныне станет банальностью противопоставлять прочность, бесспорность и устойчивость научных достоверностей хрупкости, разбросанности и эфемерности метафизических мнений. Будучи ослеплен делом Ньютона, Кант считал его окончательным, в то время как в метафизике никогда не создавалось ничего окончательного. Тем не менее складывается впечатление, что по меньшей мере один человек мог бы конституировать метафизику в качестве науки, если бы задался" такой целью. Этим человеком был Христиан Вольф. Его учение Кант в конечном счете отверг, но его метод всегда считал именно тем методом, который должна взять на вооружение всякая философия, претендующая утвердить себя в качестве науки. Сегодня Вольфа вообще не читают. Однако в глазах Канта учение Вольфа было самой метафизикой: той дисциплиной, которую он взялся реформировать — вернее, привести путем кардинального переворота к состоянию науки. Таким образом, вся кантовская критика опирается на то предположение, что дело Вольфа совпадает с самой сущностью метафизики — или, если угодно, что метафизика сама по себе составляет одно с метафизикой «знаменитого Вольфа, величайшего из всех догматических философов, который впервые дал пример (и благодаря этому примеру стал источником до сих пор еще не угасшего в Германии духа основательности) того, как именно следует вступать на верный путь науки с помощью законосообразного установления принципов, отчетливого определения понятий, испытанной строгости доказательств и предотвращения смелых скачков в выводах»[1000]. Итак, после установления тех условий, при каких вообще возможна метафизика, для Канта речь шла о том, чтобы, в свою очередь, построить метафизику вольфовского типа.
Этот факт не имел бы особого значения, если бы дело касалось просто формального или технического вопроса в порядке изложения. Но Канта связывала с Вольфом более тесная связь, чем он сам сознавал. Поскольку он отождествил метафизику Вольфа с метафизикой вообще, постольку падение первой означало для него падение и второй. Ведь Кант вырос на мысли Вольфа, долгое время его питало это учение. Метафизика Вольфа была введена в программу Кенигсбергского университета усилиями Франца Альберта Шульца — того самого Шульца, о котором сам Вольф сказал: «Если кто-нибудь когда-нибудь меня понял, так это Шульц из Кенигсберга»[1001]. Кант учился при Шульце и с тех пор находился под влиянием этой абстрактной «онтологии», сконцентрированной вокруг «entitas вообще». Для этой онтологии, как справедливо было замечено, мир, душа и Бог были всего лишь частными объектами, к которым прилагались онтологические категории в космологии, пневматологии и теологии, как во множестве частных наук[1002]. Если Канта столь рано стало заботить то доказательство бытия Бога, которое сегодня обычно называют «онтологическим», то именно потому, что в действительности все доказательства бытия Бога в той форме, какую им придал Вольф, были «онтологическими». Скажем больше: вся метафизика Вольфа была «онтологической», так как она определяла саму себя как науку о возможном сущем, в котором существование достигается только в качестве дополнения его возможности.
Об этом факте нельзя забывать, если мы хотим понять, чем стала для Канта встреча с Юмом. Метафизика Аристотеля покоилась на прочном фундаменте эмпиризма. С эпохи Средневековья его силились поколебать скептические возражения Николая из Отрекура; но это учение содержало в самом себе возможности их преодоления. Вот эту метафизику Аристотеля, которую св. Фома Аквинский углубил до уровня существования, Кант, по-видимому, никогда не знал и не практиковал лично. Для него, как и для большинства его современников, она принадлежала к той устаревшей и справедливо презираемой «схоластике», от которой реформа Бэкона и стремительный подъем науки Нового времени наконец освободили дух и разум человека. Конечно, то, что он называл «метафизикой», тоже вышло (по крайней мере, в значительной части) из схоластики. Но метафизика дошла до него через столетия, от источника, ему неведомого. Через Вольфа, названного, как мы помним, «величайшим из всех догматических философов», и Суареса, которого Вольф именовал самым глубоким интерпретатором сущего, Кант унаследовал авиценновскую метафизику общей сущности, в которой существование добавляется к сущности как своего рода акциденция, т. е. как complementum possibilitatis. Когда он заявляет, что чтение Юма пробудило его «от догматического сна»[1003], он имеет в виду именно этот, единственный известный ему догматизм, в котором он долгое время пытался жить и из которого, как ему ясно, он однажды бежал, чтобы не задохнуться в нем. Тот догматизм, каким прежде всего была для него метафизика, представлял собой чисто рациональную априорную конструкцию. Именно этим он и оставался для Канта даже тогда, когда тот полагал, что благодаря своему критическому идеализму преодолел скептицизм Юма. Об этом прекрасно сказал интепретатор Канта, вполне благожелательный к нему: «Понятая таким образом метафизика благодаря Вольфу заняла доминирующее положение в Германии и оказала на Канта большое влияние. Чтобы иметь возможность непосредственно противостоять скептицизму Юма, требовалась в том числе та детская наивность, с какой философия Вольфа обращалась со всеми онтологическими категориями, — наивность, в которую Кант был погружен столь глубоко даже в зрелости и в которой он вообще столь упорствовал, что безоговорочно принял ее в свою систему в качестве форм рассудка. Эту доверчивость позднее часто ставили ему в вину как недостаток критики»[1004]. По крайней мере, констатируем тот факт, что такая доверчивость имела место и что из ее столкновения со скептицизмом Юма и родилось то движение мысли, венцом которого явилась «Критика чистого разума».
Прежде всего внимание Канта привлекло предпринятое Юмом доказательство неаналитического характера отношения причинности. Нет ничего более естественного: ведь если есть отношение, которое разум не может мыслить a priori, исходя из чистых понятий, то это именно отношение, связывающее причину с ее следствием. Дело в том, что разум упирается здесь в тайну существования. Как говорит сам Кант, «нельзя понять, каким образом от того, что нечто имеется, необходимо должно также быть нечто другое и, следовательно, каким образом можно a priori ввести понятие такой связи»[1005]. Однако противостояние эмпиризма Юма и догматизма Вольфа выходит далеко за пределы проблемы причинности. В самой общей форме оно выражено в знаменитой фразе из юмовского «Исследования о человеческом познании»: «Все объекты, исследуемые человеческим разумом, могут быть естественно разделены на два рода, а именно: отношения идей и вопросы факта». К первому роду принадлежат геометрия, алгебра, арифметика и все прочие науки, положения которых интуитивно или в силу доказательства очевидны для разума как такового, независимо от какой бы то ни было связи с чем-либо из существующего в мире. Вопросы факта устанавливаются иначе, и их достоверность, сколь бы высокой она ни была, никогда не обладает той же природой. Так как всегда сохраняется возможность противоположности всякому вопросу факта (ибо она не заключает в себе никакого противоречия), то никогда нельзя с очевидностью доказать необходимый характер фактической связи. Отношение причины к следствию представляет собой лишь наиболее распространенный тип такого рода отношений, потому что именно на нем основываются все суждения относительно вопросов факта[1006].
Итак, в последнем счете юмовский эмпиризм вдохновляло стремление отстоять права существования, священные для столь многих метафизиков. Отрицая, что существование может быть в принципе априорно выведено из понятия, английская философия самым радикальным образом отрицала онтологию Вольфа. И Кант это прекрасно понял. Из эмпиризма Юма он извлек ту жилку экзистенциализма, которая проходит сквозь всю структуру «Критики чистого разума». Именно благодаря ей доктрина Канта должна была стать критическим идеализмом, а не просто идеализмом. В значительной мере именно влиянию Юма Кант обязан тем, что примерно с 1755 г. он все дальше отходит от учения Вольфа и все более явно признает несводимость реального к чисто логическому. Если угодно, скажем, что чтение Юма побудило Канта ясно осознать то фундаментальное возражение доктрине Вольфа, которое давно уже тревожило его ум[1007].
Как бы то ни было, остается фактом, что в 1763 г. появляются три важных текста Канта, свидетельствующие о том, насколько глубокую печать уже наложил на его мышление эмпиризм Юма. Сперва Кант просто принимает введенное Юмом фундаментальное различение между отношениями идей и вопросами факта. В «Попытке введения в космологию понятия отрицательных величин» Кант, в свою очередь, предпринимает такое различение, но формулирует его в более точных терминах. Отметив отсутствие каких-либо затруднений в понимании того, каким образом следствие выводится из своего начала в силу принципа тождества (ибо тогда следствие уже содержится в начале), он добавляет следующее важное замечание: «Но каким образом некоторая вещь вытекает из другой вещи, и отнюдь не в силу закона тождества, — вот то, что я хотел бы, чтобы мне разъяснили. Первый род основания я называю логическим основанием (den logischen Grund), потому что его отношение к следствию может рассматриваться как логическое, т. е. очевидное в соответствии с законом тождества. А второй род основания я называю реальным основанием (den Realgrund), потому что, хотя это отношение и принадлежит к моим истинным понятиям, сама его природа не позволяет свести его к какому-либо виду суждения». Очевидно, Кант еще не открыл класс априорных синтетических суждений, который в «Критике» примет в себя все отношения такого рода. Но юмовская проблема отныне встает перед ним во всей силе: «Wie soil ich es verstehen, dafi, weil etwas ist, etwas anders sei?» Как понять, что в силу того, что нечто есть, есть и нечто другое[1008]?
Эту юмовскую проблему постигает во всем ее объеме не один Кант; но он сразу же углубляет ее (чего Юм сделать не сумел), перенеся ее из ноэтического плана в план онтологии. Что в действительности отличает два класса отношений, так это факт, что логические отношения устанавливаются между понятиями, в то время как реальные отношения суть отношения между существующим и другим существующим. Вот почему онтология Вольфа обречена потерпеть крах в обосновании такого рода отношений. Даже если допустить, что в Боге имеется понятие о лучшем из возможных миров, проблема существования реального мира остается нетронутой. Ибо реальным основанием бытия мира не может быть понятие: «Только воля Божья содержит реальное основание существования мира. Воля Божья есть нечто. Существующий мир есть нечто абсолютно иное. И однако одно положено через другое»[1009]. Как следует мыслить такое отношение?
Но прежде всего — как мыслить отношение, в силу которого, отправляясь от сущности Бога, мы полагаем его собственное бытие? Вот то решающее испытание, которому Кант подвергает учение Вольфа в работе «Единственное возможное основание доказательства бытия Бога» (1763). Мы говорим — решающее испытание, потому что речь идет о том, чтобы увидеть (по крайней мере, в том действительно привилегированном случае, когда исходное понятие есть понятие бесконечного и совершенного сущего): возможно ли аналитическим путем вывести из понятия бытие? Сразу же становится очевидным, что такая операция невозможна. Сам Вольф считал ее возможной только потому, что не принял во внимание нередуцируемый характер существования. Однако речь идет, как уверяет нас Кант, о «весьма простом и легко схватываемом понятии». Можно было бы обойтись и без уточнения его смысла, если бы это не было абсолютно необходимо для того, чтобы утвердить единственное возможное основание доказательства бытия Бога. Но Кант тотчас добавляет, чтобы от него не ждали сразу же формальной дефиниции существования (Dasein), и, как бы предупреждая подобные ожидания, начинает с разъяснения того, чем не является существование.
Вернее будет сказать, что Кант сперва принимается говорить о той единственной вещи, каковой, как совершенно понятно, не является существование. Прежде всего оно не есть предикат, т. е. логическое определение субъекта. Возьмем в качестве примера любой субъект — скажем, Юлия Цезаря. Допустим, что он полагается в божественном рассудке. Несоменно, он присутствует там вкупе со всеми определениями, которые по праву принадлежат ему и принадлежали бы фактически, если бы он существовал, включая мельчайшие определения времени и места, входящие в понятие Юлия Цезаря. Если предположить, что хотя бы одно из них отброшено или искажено, речь будет идти уже не о том же самом Юлии Цезаре. Следовательно, мы принуждены сказать, что понятие Юлия Цезаря, взятое в качестве чисто возможного, включает в себя абсолютно все предикаты, требуемые для его полного определения. Но, как чистая возможность, Юлий Цезарь не существует. Значит, его понятие может быть полностью определено, однако не включать в себя бытие. Отсюда следует, что реальное бытие, сообщаясь этому возможному сущему, не может присоединяться к нему в качестве предиката. Коротко говоря, поскольку понятие всякого возможного сущего по определению включает в себя всю совокупность его предикатов, существование не может быть одним из них. Мы же чаще всего высказываемся так, словно оно принадлежит к нашим понятиям. Конечно, было бы напрасной тратой времени бороться с этим несовершенством нашей человеческой речи; однако нужно хотя бы принять его во внимание. Не будем говорить: «Правильные шестиугольники существуют в природе». Скажем лучше: «К некоторым вещам в природе — как, например, к пчелиным сотам или кристаллам — приложимы предикаты, входящие в понятие шестиугольника»[1010]. Итак, здесь не существование выступает в качестве атрибута возможного, но все предикаты возможного по праву приписываются существующему.
Здесь Кант ближе всего подходит к факту существования в собственном смысле. Подходит, по крайней мере, в том, что выносит существование за пределы простой возможности и вовне порядка атрибутов в целом. Этот порядок характеризуется тем, что представляет собой порядок логических отношений. По этому знаку можно догадаться, что глагол «быть» присутствует здесь исключительно для того, чтобы утвердить отношения такого рода, и не играет иной роли, кроме роли связки в суждении. Итак, всякий предикат приписывается своему возможному субъекту посредством суждения, в котором термин «есть» служит просто знаком логической атрибуции и никоим образом не имплицирует бытия. Отсюда немедленно следует тот вывод, что когда глагол «есть» означает бытие, означаемое им не может быть отношением. Когда я говорю, что Юлий Цезарь есть, я не приписываю никакого нового предиката понятию Юлия Цезаря, которое уже полностью определено само по себе, но абсолютным образом полагаю Юлия Цезаря вместе со всеми его определениями. То же самое имеет место в отношении понятия Бога. Все согласны с тем, что, если Бог есть, он есть всемогущий, так как этот предикат с необходимостью включается в понятие некоего возможного Бога. Но если я говорю: Бог есть, — я одним актом и абсолютно полагаю самого Бога вкупе со всей тотальностью его атрибутов[1011].
Определив таким образом экзистенциальное суждение как абсолютное полагание, в отличие от суждений отношения, конструирующих понятия чисто возможных сущих, Кант пока не затронул вопроса о самой природе существования. Он не мог прямо подступить к нему, не натолкнувшись на старую проблему отношения сущности и существования. Именно к ней он и обратился в следующем разделе своего трактата, где спрашивает самого себя: «Могу ли я утверждать, что в существовании (Daseirì) имеется нечто большее, чем в простой возможности?» На поставленный таким образом вопрос Кант прежде всего отвечает, что нужно различать то, что полагается, и то, как полагается. «То, что», о котором здесь думает Кант, есть не что иное, как сама сущность, т. е. возможное, взятое вкупе со всеми определяющими его предикатами. А поскольку возможное по определению включает в себя все свои предикаты, постольку «то, что» представляет собой это возможное, не содержит в себе ничего добавочного, если полагать его существующим, в сравнении с ним же, полагаемым как чисто возможное. Коль скоро бытие не есть предикат, «то, что» полагается в действительном или только возможном Юлии Цезаре, есть одно и то же. Напротив, если обратиться к тому, «как» положен Юлий Цезарь, обнаружится, что мы нечто добавляем к возможному, приписывая ему реальное бытие. Пока речь шла лишь о возможном, вопрос стоял только об отношениях определений к некоторому субъекту. Теперь же, когда речь идет о реальном, мы имеем положенным сам субъект, вместе со всеми его определениями, которые конституировали его в качестве возможного. Итак, добавляемое существованием к возможному есть сам субъект, взятый в его абсолютной реальности. Таким образом, продолжает Кант (который здесь в свою очередь столкнулся с невыразимостью существования), мы не полагаем некий добавочный предикат, когда полагаем существование; но «то, что» полагается, оказывается «до-положенным», «более положенным» (mehr gesezf). После такого крайнего напряжения сил Канту остается только чуть задержаться, чтобы подвести итоги. Итак, скажем, что «в существующем не полагается ничего большего, в сравнении с просто возможным, так как речь идет только о его предикатах. Просто полаганием существующего осуществляется большее полагание, чем полаганием чисто возможного, ибо здесь подразумевается вдобавок абсолютное полагание самой вещи. Действительно, в чисто возможном наличествует не сама вещь, а только отношения чего-то к чему-то, положенные в согласии с принципом противоречия. Итак, установлено, что существование не есть в собственном смысле какой-либо предикат какой-либо вещи»[1012].
Придя к этому выводу путем прямого анализа, Кант заявляет, что не намерен подкреплять его опровержением противоположных взглядов. Он полагает, что читатель сам сможет оценить новизну и оригинальность представленных тезисов. Следовательно, Кант сознает, что предпринял нечто новое и оригинальное, сформулировав эти neue und abweichende Lehrmtze. Однако ничто не указывает яснее на различие между новизной и оригинальностью. Оригинальным кантовское философское определение понятия существования безусловно можно назвать, так как он обязан им только собственному размышлению. Однако новым оно столь же безусловно не является, ибо в существенных чертах восходит к учению Скота, представившего существование как модус сущности — тот самый модус, в котором она сразу же полагается в качестве реальной вместе с совокупностью своих определений. Мысль Канта здесь была по-настоящему оригинальной (и это естественно) только по отношению к тому, что он сам знал из истории философии. Но на протяжении своей долгой профессорской карьеры он никогда не преподавал философию, начиная от Платона и Аристотеля, и еще менее — отправляясь от великих метафизиков Средневековья. Единственными текстами, которые он комментировал студентам, были «учебники философии», как бы мы их назвали сегодня: учебник Майера по логике и Баумгартена по метафизике и этике. К ним он отсылал своих студентов в 1759 г. Для Канта быть оригинальным означало учить иному, чем эти авторы, т. е., по существу, учить иному, чем доктрина Вольфа.
По отношению к волъфовскому определению существования определение Канта, несоменнно, было новым и оригинальным. Именно это хочет сказать Кант. Выразив уверенность в том, что оригинальность его собственного тезиса можно считать установленной, он тут же показывает, в чем его отличие от основоположений Вольфа и вольфианцев Баумгартена и Крусиуса. Вольф учит, что существование есть «дополнение возможности». Это весьма расплывчатое определение, так как «если не знать заранее, что именно возможно мыслить о некоторой вещи помимо ее возможности, такое объяснение этому определенно не научит». Баумгартен вводит существование в качестве полного определения объекта, которое довершает остававшееся неполным в сущности и ее предикатах[1013]. Но, как мы видели, сущность возможного сущего включает в себя полное определение всех его предикатов. Более того, само существование не есть отношение, которое добавлялось бы к остальным отношениям. Что касается «знаменитого Крусиуса», он усматривает достаточные признаки существования в характеристиках нахождения «в определенном месте» и «в определенное время». Но эти признаки уже присутствуют в сущности всякого возможного индивидуального сущего. Агасфер — несомненно, возможный человек, в понятие которого уже входит понятие всех тех стран, по которым бродил этот Вечный Жид, и всех времен, в которые жил этот бессмертный еврей; тем не менее Агасфера не существует[1014]. Очевидно, в своей собственной доктрине Кант считает оригинальным открытие (после чтения Юма) того фундаментального авиценновского принципа, что анализ понятия любой сущности никогда не позволяет обнаружить в ней существование[1015]. Дело выглядит таким образом, будто к 1763 г. благодаря Канту акт существования вновь занял место в метафизике и потребовал назад свои права.
Именно это и должно было произойти — по крайней мере, в определенном смысле и в довольно любопытной форме. Очевидно, что «Критика чистого разума» опирается, как на один из самых прочных устоев, на предварительное допущение некоторой нередуцируемой данности, никоим образом не выводимой a priori посредством понятий. Этой данностью будет порядок чувственности. Разумеется, не всей чувственности, так как она выступает также объектом трансцендентальной философии, поскольку имлицирует априорные формы пространства и времени. Но если есть область познания, в которой нам дано нечто не-априорное, то это именно область чувственности. Она всегда представляет в кантовском мышлении «уровень Юма», где находит пристанище все, что есть нередуцируемо фактического во всяком реальном познании. На другом полюсе «чистый разум» всегда представляет «уровень Вольфа», где докритическая метафизика тщетно пытается извлечь реальные знания из пустых понятий, лишенных какого-либо содержания. Принять только Юма — значит, принять только данность, а потому скептицизм. Принять только Вольфа — значит, принять только разум, а потому догматизм. Между ними критический идеализм Канта вводит план рассудка, который пытается соединить чувственную интуицию с понятием, ибо чувственная интуиция в отрыве от понятия слепа, а понятие в отрыве от чувственной интуиции пусто. Обосновать тот способ реального познания через понятия, типичный образец которого дал миру Ньютон, — такова была собственная задача «Критики чистого разума». Но мы видим, что эта критика предполагала (в качестве своего рода нередуцируемого факта) изначальный дуализм источников всякого реального знания. Наиболее примечательно здесь то, что в кантовском универсуме критического идеализма нередуцируемо данным и принятым остается именно чувственная интуиция объектов мысли. По словам самого Канта в начале «Критики», «для введения или предисловия кажется необходимым указать лишь на то, что существуют два основных ствола человеческого познания, вырастающие, быть может, из одного общего, но неизвестного нам корня, а именно чувственность и рассудок: посредством чувственности предметы нам даются, рассудком же они мыслятся»[1016]. Но абсолютно полагать предметы как таковые — значит, как мы видели, полагать само их бытие. Таким образом, эмпиристский момент, который включает в себя кантовская критика, есть в этом смысле обращенное против Вольфа требование вернуть права существованию.
Поскольку критический идеализм несет в себе этот эмпиристский момент, он включает реализм, который действенно предохраняет его от абсолютного идеализма. Трансцендентальный анализ выявляет, какие чистые элементы чувственность и рассудок привносят, как свой собственный вклад, в конституирование объектов мышления. Но этот вклад остается изначальным вкладом чувственной интуиции, по отношению к которой чувственность ведет себя чисто рецептивным образом и перед лицом которой все попытки Лейбница и Вольфа свести чувственное к смутному интеллигибельному в конечном счете обречены на провал. Вот почему, защищаясь от обвинения в идеализме, Кант мог заявить со всей искреннностью или «наивностью» своего явного реализма: «Мой так называемый идеализм касался не существования вещей — сомневаться в этом мне и в голову не приходило (а ведь именно такое сомнение и составляет суть идеализма в общепринятом значении слова)»[1017]. Итак, понятый таким образом критический идеализм включает в себя реализм существования, который с полным правом даже может быть назван наивным реализмом. Именно поэтому Кант отвергает не только догматический (как он его именует) идеализм Беркли, для которого материальный мир не существует, но и так называемый проблематический идеализм Декарта, для которого бытие внешнего мира, хотя и достоверное, по меньшей мере составляет проблему. Для Канта проблема бытия внешнего мира не стоит вообще: res sunt (вещи суть) обладает в его глазах такой же непосредственной очевидностью, как и ego cogito. Эти очевидности не только равно непосредственны, но и обладают одинаковой природой: реальность материальных феноменов так же непосредственно воспринимается в интуиции пространства, как реальность познающего субъекта — в интуиции времени.
Но сама эта данность, которую наша чувственность должна просто воспринимать, — в чем она, собственно, состоит? Задав этот вопрос и начав на него отвечать, мы осознаем, что взялись за масштабнейшую диалектическую процедуру. С ее помощью Кант пытается ограничить, сдержать и канализировать мощный экзистенциальный поток, который, если дать ему свободно изливаться, грозил бы смести ученое построение «Критики». Юм открывался навстречу анархической спонтанности реального, даже не пытаясь обороняться. Отсюда его скептицизм: в конечном счете он просто выражает неспособность обнаружить в самих вещах интеллигибельность, влагаемую в них исключительно разумом. Позиция Канта — совершенно иная. Как мы уже сказали, его личная миссия реформатора начинается с решимости последовать в метафизике примеру математики и естествознания, т. е. обосновать через внутренние необходимости самого разума то знание, которое мы имеем о нем самом. Вот почему кантовская критика хотя и опирается на своего рода реализм, тем не менее может с полным правом претендовать на звание идеализма. А это подразумевает сознательно бунтарскую позицию по отношению к данности как таковой, сознательный отказ ей подчиниться. В этом смысле техническая конструкция «Критики чистого разума» не кажется слишком дорогостоящей, если увидеть в ней тщательное исполнение первоначального кантовского замысла: освободиться от тирании так называемой «природы», которая лишена какой бы то ни было интеллигибельности, кроме той, что вкладывает в нее разум. Именно здесь революционный мотив кантовского начинания звучит громче всего. Кант раз и навсега решил «заставлять природу отвечать на его вопросы, а не тащиться у нее словно на поводу». Знамя восстания поднято: «Разум должен подходить к природе, с одной стороны, со своими принципами, лишь сообразно с которыми согласующиеся между собой явления и могут иметь силу законов, и, с другой стороны, с экспериментами, придуманными сообразно этим принципам для того, чтобы черпать из природы знания, но не как школьник, которому учитель подсказывает все, что он хочет, а как судья, заставляющий свидетеля отвечать на предлагаемые им вопросы»[1018]. Будучи призвано к суду такого судьи, существование отныне вынуждено подчиниться его законам.
К тому же эти законы, как представляется, сводятся к одному: для существования это — не иметь другой цели и другой функции, кроме как послушно покоряться всем законам, которые предписывает ему разум. Кант как бы перехватывает его в самом истоке и запрещает проявлять свой нрав, но заставляет служить себе, словно те горные потоки, которые используются в хозяйстве.
В самом деле, хотя Кант и полагает реальность внешнего мира как непосредственную очевидность, сама эта «внешнесть» для нас оказывается внутренней. Пространство, в котором нам непосредственно даны все объекты вне нас, есть априорная форма чувственности. Поэтому то существующее, которое мы непосредственно схватываем, не должно мыслиться как сущее «в себе»: именно «в себе» оно для нас непознаваемо по определению. Реальное может существовать только в восприятии; сама сущность реального как такового подразумевает его воспринимаемость. Так что формулы «реального» и «реально воспринятого» означают в действительности одно и то же. В таком случае можно сказать, что внешние предметы, тела, суть нечто реальное только в наших представлениях и для наших представлений. Будучи положены в качестве непредставленных, они не суть нечто реальное — они не суть. Вот почему говорится, что эти предметы — не что иное, как феномены: сама их сущность заключается в том, чтобы являться. Зато именно поэтому им достаточно являться, чтобы быть. И потому внешние предметы нам непосредственно даны в самой их реальности в силу одного только факта, что они присутствуют в нашем сознании в качестве представлений. Таким образом, реализм оказывается непосредственным реализмом лишь в той мере, в какой он является идеализмом. Сам Кант это ясно сознавал, констатируя «парадоксальность» высказывания: «В пространстве нет ничего, кроме того, что в нем представлено». Да, парадоксальность — но и точность: ведь если само пространство есть всего лишь представление, то и находиться в пространстве что-либо может, только будучи представлено. Не находящееся в пространстве и тем не менее существующее есть вещь в себе. Но именно как вещь в себе она не может быть для нас объектом; а не будучи объектом, она для нас не «реальна». Для того, кто гонится за химерой «познанной вещи в себе», действительно парадоксально утверждение, что в пространстве нет ничего, кроме представленного в нем. Однако эта формула точна для нас: мы не говорим о познании вещей в себе, а только о познании феноменов, т. е. представлений[1019].
Таким образом, в критическом идеализме имеется тот почти неуловимый пункт, в котором существование нам дано, чтобы тотчас быть схваченным априорными формами чувственности и дожидаться, когда то же самое с ним проделают категории рассудка. Этот пункт совпадает с тем, что Кант называет «эмпирической интуицией»: фактом фундаментальной важности в доктрине Канта, ибо именно к нему сводится все, что в ней сохранилось подлинно реалистического. Благодаря эмпирической интуиции мы вправе утверждать, что материя, образующая наши пространственные интуиции объектов, есть нечто поистине «данное», а не фикция разума. В отличие от идеализма Беркли, критический идеализм допускает, что в разуме присутствует нечто идущее не от разума. Но эта данность исчерпывается здесь функцией самой данности. Она есть «то, что схватывается интуицией в пространстве», и если этот «икс», в его соотнесенности с пространством или временем, назвать ощущением, то «икс», схваченный эмпирической интуицией, фактически смешивается для нас с ощущением этого «икса». Итак, критический реализм предоставляет себе некую данность, чтобы быть уверенным, что он мыслит не впустую; но в то же время он принимает меры к тому, чтобы эта данность не таила в себе никаких неожиданностей для приютившей ее мысли. С того самого мгновения, как разум отразит данность в априорных формах чувственности, и до того момента, как он организует ее в науку посредством категорий рассудка, он беззастенчиво пользуется привилегией эсплуатировать ее. Данность есть реальность, но в то же время она не содержит в себе абсолютно ничего, что не было бы вложено в нее разумом.
То же самое следует сказать о самом существовании. Мы говорили об «иксе», который схватывается эмпирической интуицией как существующий. Но ведь он является таковым не из-за эмпирической интуиции. Будучи целиком поглощена этим приходящим извне импульсом, она только покоряется ему и открывается навстречу ощущению, тотчас соотносящему эту данность с пространством или временем. Для того чтобы существование могло быть познано, оно должно быть положено суждением как существование некоторого объекта. Но как оно полагается в суждении и что, собственно, достигается при подобном полагании? На вопрос, поставленный таким образом, возможен только один ответ. Самый исток личных размышлений Канта мы обнаруживаем в констатации (сделанной весьма рано) неаналитического характера существования. Вспомним, что означает этот тезис: существование может присовокупляться к понятию любого предмета или отниматься у него без каких-либо изменений в содержании понятия, ибо существование не есть предикат. Но среди разнообразных функций суждения имеется одна, которая характеризуется именно таким отсутствием воздействия на содержание самого суждения. Это функция модальности. Модальности суждения соответствуют разным значениям, которые мышление может приписывать своей связке в зависимости от того, полагает ли оно утверждение или отрицание как проблематическое (возможное), ассерторическое (реальное) или аподиктическое (необходимое). Но суждение, которым полагается некоторое синтетическое отношение, само предполагает определенный принцип синтеза. Такой принцип представляет собой чистое априорное понятие, т. е. категорию. Трем модальностям суждения соответствуют три категории модальности. Вместе со своими противоположностями они образуют следующие пары: возможное и невозможное, существование и несуществование, необходимость и случайность. Сравнивая эти две таблицы, мы констатируем, что существование есть одна из категорий модальности понятий. А именно, оно отвечает ассерторической модальности суждения, т. е. тому случаю, когда означаемое связкой отношение полагается в качестве реального.
Обратимся к суждениям, составляющим этот класс. В чем заключается утверждаемая ими «реальность»? Реальное здесь может быть только самой данностью, которая открывается мышлению в ощущении. Следовательно, в качестве постулата эмпирического мышления вообще мы примем, что «реальность… есть то, что соответствует ощущению вообще» (материальным условиям опыта)[1020].Таким образом, модальность, которую мы называем реальностью, не будет указывать на существование как на некое новое определение предмета. Понятие предмета, к которому она прилагается, уже является полным само по себе, и существование, как было сказано, не есть некий добавочный предикат. Значит, модальность может соответствовать только определенному отношению предмета" мысли, самого по себе полного, к тому способу, каким его использует мышление. Скажем точнее: реальность некоторого объекта обусловлена эмпирической природой его использования рассудком. А это приводит нас к постулату, который остается лишь прокомментировать: реальность есть то, что соответствует материальным условиям опыта. Очевидно, что эта реальность требует эмпирической базы, так как она выражает определенную модальность конкретного использования категорий — а именно, того способа, каким мы их используем, когда они не просто аналитически выражают форму мышления, но прилагаются к вещам. Однако понятая таким образом реальность здесь может быть только реальностью объекта мышления. Ибо как возможность некоторой вещи есть соответствие ее понятия формальным условиям опыта вообще, так реальность вещи есть соответствие ее понятия материальным условиям ощущения[1021]. Существование уже не есть даже модальность вещи; оно есть модальность суждения.
Критический идеализм представляет собой одну из самых поучительных попыток устранить препятствие, которое существование противополагает рассудку. Именно критический идеализм последовательнее любой другой философии постарался нейтрализовать существование настолько, наколько это вообще возможно, не подвергнув его при этом отрицанию. Мы не обязаны здесь принимать во внимание требования практического разума: они могут оправдывать полагание постулатов, относящихся к вещи в себе, но никогда не дадут нам о ней никакого знания. Если же учитывать их в плане познания в собственном смысле, т. е. в плане чистого разума, то можно сказать следующее: существование требуется везде как условие всякого реального знания, но, наличествуя, оно никогда не создает знания.
Вещь в себе, о которой говорит Кант, в действительности требуется — прежде всего и главным образом — как предпосылка критики. Она нужна для того, чтобы обеспечить возможность реального знания. Если бы разнообразие чувственности не открывалось категориям рассудка в качестве нередуцируемой данности, рассудочные понятия были бы такими же пустыми, как идеи разума. Но сама эта данность подразумевает наличие — сперва для чувственности, затем для рассудка — того, что нам является в виде феномена, т. е. именно того, что есть вещь в себе как реальное основание феномена. Это отнюдь не маловажный тезис: ведь именно в этом пункте критический идеализм расходится с метафизическим идеализмом Беркли, против которого, как известно, столь энергично выступал Кант. Бытие кантовских вещей не есть воспринятое бытие: эта формула верна только применительно к бытию феноменов. Но за феноменом как таковым стоит то самое «в себе», которое служит его основанием и существует независимо от сознания.
После такого полагания мы можем добавить следующее: все говорит за то, что в подобном учении возможно вести речь о существующем как таковом, ибо все, что нам известно о вещи в себе, — это лишь факт ее существования. Такой агностицизм неизбежен, ибо то «в себе», о котором идет дело, в терминах познания определяется как то, сама сущность чего заключается в его невозможности быть познанным. Из этой позиции вытекают примечательные следствия. В самом деле, в рамках учения, где любое тело есть существующее-в-себе, схватываемое интуицией в качестве феномена, единственный вклад этого «в себе» в структуру феномена состоит в том, что оно позволяет феномену наличествовать. Что же касается самих свойств, совокупность которых конституирует так называемую интуицию данного тела, все они принадлежат феномену. Мы говорим: все, без изъятия, ибо не только так называемые вторичные качества тела, вроде цвета или температуры, но и сама его протяженность суть вклад познающего субъекта в феноменальную структуру познаваемого объекта. Формула принадлежит самому Канту: «Alle Eigenschaften, die die Anschauung eines Korpers ausmachen, blob zu seiner Erscheinung gehoren» («Все свойства, составляющие созерцание тела, принадлежат лишь к его явлению»). И добавляется: «Ведь существование являющейся вещи этим не отрицается, в отличие от настоящего идеализма, а показывается только, что посредством чувств мы никак не можем познать эту вещь, какая она есть сама по себе»[1022]. Итак, существование есть, но для чувственного познания все благополучно происходит так, как если бы его не было.
С еще большим основанием можно утверждать, что точно так же обстоит дело применительно к интеллектуальному познанию. Правда, кантовский универсум науки содержит в себе экзистенциальный задний план, которого нет в берклеанском универсуме идей; но если там что-либо и происходит, этого никогда не увидеть на уровне феноменов. Объект кантовской науки существует, но для науки ничто не изменится, если однажды, по прихоти какого-нибудь злого духа, он вдруг перестанет существовать. Это лишь иной способ утверждать, что вещь в себе никоим образом не входит в структуру нашего познания; и вполне понятно, что последователи Канта, как правило, легко соглашались на ее устранение. Тот факт, что сам Кант не пошел на это — ни в «Критике», ни даже в Opus posthumum, — объясняется тем, что он не мог этого сделать, не впадая в простой и абсолютный идеализм. Его личное мышление выстраивалось в соприкосновении с мышлением Юма именно как отстаивание прав данности вопреки идеалистическим притязаниям на логическое выведение реальности a priori, понятийным путем. Поэтому Кант всегда удерживал эту данность, но целиком сконцентрировал ее в том своего рода неделимом пункте, каковым оказывается голый факт ее существования. Отправляясь отсюда, мысль беспрепятственно может разворачиваться в реальном, которое открывается в a priori чувственности как материя, совершенным образом приспособленная к категориям рассудка.
В самом деле: с одной стороны, разум не может ничего познавать, если категории и категориальные понятия не соотносятся с чувственными интуициями, а поверх них — с самими вещами-в-себе. Но, с другой стороны, вещь-в-себе и ее чувственная интуиция могут мыслиться только посредством категорий. Таким образом, сам опыт есть дело разума, и поэтому разум всегда может быть уверен, что найдет в нем себя. Как же мысль может заблудиться в природе, состоящей из феноменов, которые сами суть порождения мысли? Сами законы, которым подчиняются феномены, продиктованы разумом — вернее сказать, они есть разум. Не забудем тот решительный переворот, с которого началась кантианская революция: «Рассудок не черпает свои законы (a priori) из природы, а предписывает их ей»[1023]. Коль скоро природа и опыт возможны именно благодаря рассудку, то ни опыт, ни природа не могут таить в себе ничего, что было бы непрозрачным для рассудка, наделяющего их бытием. По-видимому, было бы невозможно больше получить от существования и меньше предоставить ему.