Город наш все еще город, о Кирн, но уж люди другие.
Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год!
Старинная мудрость, восходящая еще к Гераклиту, гласит: «Судьба человека — это его характер». Эта истина остается справедливой и тогда, когда речь идет о судьбе не только отдельных людей, но и целых народов. Историческая судьба греческого народа в очень большой степени была предопределена его этническим характером или его менталитетом. И это в равной мере относится как к эпохе его бурной молодости, его стремительного восхождения к вершинам мировой культуры, так и ко временам его старческого увядания и упадка. До сих пор мы больше говорили о первой части этой блистательной исторической карьеры. Теперь пришла пора внимательнее приглядеться и ко второй гораздо более печальной ее половине. Но прежде нам хотелось бы поделиться с читателем некоторыми соображениями общего порядка, которые должны помочь найти ответ на главный вопрос, стоящий теперь перед нами: «Что было причиной или причинами упадка и вырождения или, может быть, перерождения греческой цивилизации, а стало быть, и самого греческого этноса как основного носителя и творца этой цивилизации?» И здесь весьма полезной может оказаться другая тоже достаточно старая истина: «Наши недостатки суть продолжение наших достоинств». И в самом деле, не так уж трудно убедиться в том, что все те черты и особенности менталитета древних греков, которые так резко выделяют этот народ среди других народов древности и которые во многом объясняют его, бесспорно, выдающиеся достижения в самых различных областях культуры, экономики, военного дела и государственного строительства, наряду с положительными имели и свои не менее значимые отрицательные стороны, которые со временем могли привести и, видимо, действительно привели к серьезному истощению и обескровливанию всего организма этноса, а затем и к полному его омертвению. Возьмем лишь несколько наиболее очевидных примеров, подтверждающих эту мысль.
Как было уже сказано (см. Пролог), в сравнении с историей стран Древнего Востока история Греции характеризовалась гораздо большим динамизмом и большей интенсивностью всех участвовавших в ней процессов, что в значительной мере могло быть обусловлено особой энергичностью и подвижностью греческого менталитета или ярко выраженной избыточностью всего комплекса составляющих его духовных сил (сверходаренностью греков). Но если взглянуть на эти же преимущества греческой цивилизации под несколько иным углом зрения, мы увидим, что их оборотной стороной легко могли стать крайняя нестабильность геополитической обстановки в стране, скачкообразность и катастрофичность всего процесса исторического развития общества. Точно так же гораздо большая в сравнении с восточными деспотиями внутренняя пластичность и подвижность основных форм социальной и политической организации, выработанных греками по мере их продвижения от варварства к цивилизации (мы имеем здесь в виду, конечно, в первую очередь, греческий полис), при неблагоприятном стечении обстоятельств могли обернуться и большей неустойчивостью (лабильностью) этих форм и полным их распадом. Достигнутый греками чрезвычайно высокий (по общим меркам Древнего мира) уровень личной свободы и самосознания индивида, несомненно, способствовал развитию его инициативы и предприимчивости в самых различных сферах человеческой деятельности. Но не подкрепленная в достаточной мере обостренным сознанием своей ответственности за судьбу социума эта свобода могла подталкивать человека к рискованным экспериментам в сфере хозяйства и политики, к насилию над другими индивидами и над всем гражданским сообществом полиса, наконец, к разрыву с традиционными формами социального бытия и морали или, говоря иначе, либо к анархии, либо к диктатуре. В сравнении с другими народами древности и средневековья греки, несомненно, могут считаться людьми высоко цивилизованными и просвещенными хотя бы и с той оговоркой, что основные блага цивилизации и просвещения были доступны в их обществе, в первую очередь, тем, кто составлял главное структурное ядро социума — гражданскую общину полиса. Среди других древних обществ греческое общество выделялось благодаря присущим ему более гуманным формам межличностных отношений так же, как и отношений между личностью и государством. Однако, с другой стороны, эта цивилизованность и эта гуманность почти неизбежно должны были привести к тому, что отдельный индивид стал гораздо острее ощущать всякого рода ограничения своей свободы, гораздо более болезненно переживал всевозможные унижения, оскорбления и житейские тяготы. В то же время для того, чтобы ощущать себя человеком вполне цивилизованным и достойным того высокоразвитого социума, который стал теперь средой его обитания, он вынужден был вести непрерывную и часто очень тяжелую борьбу с самим собой, подавляя унаследованные от предков инстинкты раз-Рушения и агрессии, анархический индивидуализм и т. п. психические комплексы. Все это могло усиливать в нем чувство одиночества и незащищенности, делало его психику более лабильной и склонной к неврозам.
Свобода личности в ее греческом варианте, как, впрочем, и в новоевропейском, означала и достаточно высокий уровень духовной свободы или свободы индивидуального творчества в различных областях культурной и политической деятельности, предполагая среди прочего также и свободу критики авторитетов, критики устоявшихся традиций, политических, нравственных, религиозных и т. д. Но оборотной стороной этой свободы очень быстро могли стать чрезмерная подвижность и разбалансированность всей системы духовных ценностей и общественных идеалов. А это, в свою очередь, опять-таки должно было нервировать индивида, лишать его духовной опоры, бросать из крайности в крайность и, следовательно, усиливать напряженность внутри социума. В том же направлении мог действовать и общепризнанный (см. гл. 10) гиперэстетизм или артистизм греков. Присущее им обостренное чувство прекрасного делало их вместе с тем и более чувствительными ко всякого рода безобразиям и тяготам их повседневной жизни. Как и все почти подлинно артистические натуры, они были склонны к определенной психической неустойчивости, к душевным взлетам и падениям (нервным срывам), отличались повышенной возбудимостью, большой переменчивостью нрава. Как прирожденные эстеты, греки при всей трезвости их рассудка были весьма расположены к идеализации действительности и самих себя в ней, всегда готовы были тешить себя всевозможными иллюзиями такими, например, как их любовь ко всему возвышенно героическому или их стремление во всем непременно видеть красоту и гармонию. Но эти иллюзии быстро рассеивались, вступая в соприкосновение с суровыми реалиями их исторического бытия и оставляли в их душе чувство мучительной неудовлетворенности и разочарования. Не могли остаться безнаказанными также и героический отказ греков от веры в бессмертие души, и их сконцентрированность на этой быстротечной земной жизни, единственной наградой за которую может быть только сознание честно выполненного долга перед самим собой, перед своей семьей и своими согражданами. Такая нравственная позиция требовала от человека безжалостного подавления древнейшего из всех его инстинктов — инстинкта самосохранения и, следовательно, не могла не оказывать разрушительного действия на его психику. Все это вместе взятое опять-таки должно было способствовать нарастанию в греческом обществе невротизма, отчаяния, неуверенности в завтрашнем дне.
Разумеется, распространение социальных неврозов среди населения Греции было процессом далеко неравномерным. Во многом оно зависело от политической обстановки, сложившейся в том или ином полисе, от экономического благосостояния и культурного уровня его граждан и некоторых других факторов. Можно предполагать, что в наибольшей степени недугами этого рода были поражены жители таких крупных хозяйственных и культурных центров, как Афины, Коринф, Сиракузы, Родос и др., в которых психику граждан постоянно травмировали и лихорадочная учащенность пульса экономической жизни, и слишком бросающееся в глаза имущественное неравенство, и крайняя политическая нестабильность. В «сельской глубинке» греческого мира, где вся жизнь была более размеренной и спокойной, а психический склад основной массы населения соответственно более уравновешенным и гармоничным, процессы духовного брожения, сопровождавшиеся вспышками массовых неврозов, по-видимому, и начались позже, чем в Афинах и других крупных городах, и протекали в целом не столь стремительно и катастрофично. Тем не менее, «вирусы» этой опасной болезни, постепенно распространяясь по всей стране из главных «очагов инфекции», охватывали все более и более широкие слои общества.
Итак, мы едва ли сильно погрешим против истины, если осмелимся утверждать, что греки в самих себе, в своем этническом характере несли основной источник погубившего их смертельного недуга и что предпосылки упадка и гибели их цивилизации следует искать в сфере не столько экономики или политики, сколько этнопсихологии. Факторы внешнего, объективного характера могли лишь ускорить или замедлить спонтанное развитие тех или иных психических состояний или процессов, типичных для греческого менталитета и заложенных в него самой природой, т. е. на чисто генетическом уровне. Стремительный рост греческой цивилизации, потребовавший крайнего напряжения всех духовных сил этноса или, если использовать известный термин Л. Н. Гумилева, «пассионарного подъема», уже сам по себе был чреват катастрофой или, опять-таки по Гумилеву, «надломом». И именно те черты психического склада греков, которые этот рост обеспечивали и способствовали их возвышению над всеми другими народами Древнего мира, в конце концов против них же и обернулись, став источником их духовной деградации. Как проницательно заметил Φ. X. Кессиди, «в генетически и социально обусловленном национальном характере древних греков — первопричина как „греческого чуда", так и падения созданного ими мира». Добавим лишь, что дело здесь не просто в самом по себе характере этноса, а в особой интенсивности и полноте его самораскрытия или в том, что заложенные в нем природой многообразные потенции и дарования были реализованы с какой-то необыкновенной, можно сказать, почти безрассудной щедростью в едином порыве, длившемся несколько столетий подряд. Весь отпущенный грекам запас духовной энергии был израсходован ими очень быстро и нерасчетливо, и в результате созданная ими высочайшая цивилизация тяжелым бременем легла на их же собственные плечи. Об этом хорошо сказал в свое время В. В. Вересаев: «Великую ношу поднял на свои плечи маленький эллинский народ. В колоссальном, с тех пор невиданном напряжении сил он создал во всех областях духа в течение нескольких веков ценности, из которых тысячелетия не перестают черпать полными пригоршнями. Эта чудовищная работа не прошла даром для эллинского духа. Она глубоко подточила его здоровье и быстро истощила ту жизненную почву, которая его питала. Величайшее здоровье духа эпохи гомерово-аполлоновской быстрым размахом перешло в величайшую хворость эпохи трагически-дионисовской, чтобы затем умереть в плоском александрийстве».
Комментарием к этому высказыванию русского писателя может служить интересное и в целом, несомненно, справедливое наблюдение современного американского историка Э. Биккермана. Размышляя о том, почему после нескольких столетий своего триумфального шествия почти по всему пространству тогдашнего Древнего мира греческая цивилизация была вынуждена уступить свое место гораздо более архаичным и отсталым цивилизациям Востока и постепенно сама, все более и более в них растворяясь, ориентализировалась, он приходит к парадоксальному, на первый взгляд, выводу о сравнительной легкости и простоте вживания человека в цивилизацию именно восточного типа: «Легче повиноваться одному правителю, чем участвовать в демократическом управлении государством; легче подкупить судью, чем убедить в своей правоте суд присяжных; легче оплачивать содержание армии, чем самому служить в ней; легче предаваться приятной праздности в бане, чем тренироваться в гимнасии; легче наблюдать за спортивными состязаниями, чем самому в них участвовать; легче понадеяться на какой-нибудь магический способ лечения, чем соблюдать разумный режим; легче посмеяться над каким-нибудь фарсом, чем следить и, тем более, размышлять над сюжетом трагедии; легче уверовать в свое спасение, чем анализировать философскую аргументацию и затем действовать, сообразуясь с результатами этого анализа. Отнюдь не только эпидемии чумы, истощение почв, лесов и рудников, социальные конфликты, упадок военной дисциплины и нашествия варваров погубили классическую культуру: за всем этим стояли лень и глупость. Политическая и интеллектуальная свобода требовала ума и тяжелой работы». Иначе говоря, уже само по себе приобщение человека к созданной греками высокой цивилизации и активное участие в ее жизнедеятельности требовали от него, как, впрочем, и в наше время приобщение к западной цивилизации, величайшей духовной собранности, реализации и раскрытия всех заложенных в нем природой ресурсов, а стало быть, чрезвычайного умственного и эмоционального напряжения. Ясно, что выдержать этот непрерывный стресс было дано далеко не каждому. История и природа подвергли греков тяжелому искусу. За все свои эпохальные достижения в различных областях культурного созидания им пришлось расплачиваться весьма дорогой ценой тяжелого нервного истощения и духовной опустошенности.
Даже в пору высочайшего расцвета их цивилизации (VI—V вв. до н. э.) духовный мир греков не был однозначно светлым и радостным. Художественная гармония, так сильно пленяющая нас в классическом греческом искусстве, архитектуре, поэзии и философии, конечно, не может считаться абсолютно точным слепком душевного состояния создателей всех эти бессмертных творений человеческого духа. Если не во всех, то, вероятно, в очень многих случаях она, как раз напротив, могла служить прикрытием и своего рода компенсацией той глубокой внутренней дисгармонии, которая таилась в душе эллина даже и в самые блестящие периоды истории Греции. По всей видимости, эллинский дух никогда не был таким спокойным, безмятежно ясным и величавым, каким склонны были его себе представлять почитатели классической древности во времена Винкельмана, Шиллера и Гете, судившие о нем главным образом по известным в ту пору творениям великих греческих ваятелей и зодчих. В действительности его постоянно раздирали жестокие внутренние противоречия, порождаемые противоборством разнонаправленных страстей, эмоций и инстинктов. Эта внутренняя борьба непрерывно будоражила греческую душу, то наполняя ее беспечной радостью бытия и восторгом перед красотой окружающего мира, то повергая в бездны глубочайшего отчаяния и пессимизма.
Для того чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить искусство архаической эпохи, насквозь пронизанное светом и радостью и благодаря этому воспринимаемое как какой-то непрерывный праздник жизни, как наглядное воплощение естественного оптимизма и душевного здоровья только что пробудившегося от вековой спячки молодого этноса, с целым хором стонов и проклятий, жалоб на быстротечность и тягостность жизни, на несправедливость судьбы и богов, который доносится до нас из уцелевших произведений поэтов-современников той же эпохи стремительного подъема и расцвета греческой цивилизации. Их общее настроение прекрасно выразил Феогнид Мегарский в такой щемящей душу элегии:
«Вовсе на свет не родиться —для смертного лучшая доля,
Яркого солнца лучей лучше не видеть совсем.
Если ж родился, спеши к вожделенным воротам Аида:
Сладко в могиле лежать, черной укрывшись землей».
Любопытно, что по мере приближения к периоду так называемого «пятидесятилетия» (между изгнанием персов из Греции и началом Пелопоннесской войны), обычно считающемуся кульминацией всей греческой истории, эта скорбная мелодия не только не утихает, а наоборот, становится все громче и достигает своего крещендо в потрясающих силой вложенного в них отчаяния трагических хорах Эсхила, Софокла и Еврипида.
Итак, мы стоим перед удивительным парадоксом: молодой, полный сил, стремительно развивающийся и неустанно расширяющий свое жизненное пространство этнос почему-то то и дело погружается в самую черную меланхолию и устами своих лучших поэтов оплакивает свою горькую участь.[163] Впервые на эту странную двойственность греческого духа и греческой культуры обратил внимание и серьезно ею заинтересовался один из самых замечательных европейских философов второй половины XIX в. Фр. Ницше. Свои представления о главных движущих силах, участвовавших в процессе духовного развития греческой цивилизации, он воплотил в грандиозных символических образах Диониса и Аполлона. Между двумя этими полюсами: дионисийским безумием и хаосом и аполлонической просветленностью и гармонией, по мысли Ницше, проходила не только вся жизнь древнего эллина, но и вся история греческого народа. Из века в век его, как качающийся маятник, бросало из одной крайности в другую — от Аполлона к Дионису и от Диониса к Аполлону. По словам самого Ницше, которые мы находим в его известной книге «Рождение трагедии из духа музыки», он хотел показать своему читателю, «как дионисическое и аполлоническое начало во все новых и новых последовательных порождениях, взаимно побуждая друг друга, властвовали над эллинством; как из бронзового века с его битвами титанов и его суровой народной философией под властью аполлонического стремления к красоте развился гомеровский мир, как это «наивное» великолепие вновь было поглощено ворвавшимся потоком дионисизма и как в противовес этой новой власти поднялся аполлонизм, замкнувшись в непоколебимом величии дорического искусства и миропонимания».
С годами Ницше все более склонялся к мысли, что самыми блестящими своими достижениями греки были обязаны торжеству именно дионисийского начала, погрузившего их в пучину безумия и безысходного пессимизма. Выход из этого состояния и утверждение более разумного и оптимистичного взгляда на мир он парадоксальным образом связывал как раз с общим упадком греческой культуры. В своем послесловии к «Рождению трагедии», написанном много лет спустя после его выхода в свет, он ставил перед самим собой вопрос: «А что если греки именно в богатстве своей юности обладали волей к трагическому и были пессимистами? Что если именно безумие, употребляя слово Платона, принесло Элладе наибольшие благословения? И что если, с другой стороны и наоборот, греки именно во времена их распада и слабости становились все оптимистичнее, поверхностнее, все более заражались актерством, а также все пламеннее стремились к логике и логизированию мира, т. е. были в одно и то же время и «радостнее» и «научнее»? А что если назло всем «современным идеям и предрассудкам демократического вкуса победа оптимизма, выступившее вперед господство разумности, практический и теоретический утилитаризм, да и сама демократия, современная ему, — представляют, пожалуй, только симптом никнущей силы, приближающейся старости, физиологического утомления?» Разумеется, многое в этой серии риторических вопросов, на которые, по мысли автора, может быть дан только утвердительный ответ, вызывает протест и так или иначе может быть оспорено. Как было уже замечено (см. гл. 11), закоренелые пессимисты, да к тому же еще и склонные к безумию, какими Ницше представлял себе греков в самые лучшие времена их исторического существования, едва ли смогли бы выстоять в выпавшей на их долю тяжелой жизненной борьбе и создать ту высочайшую цивилизацию, которая навсегда обеспечила им одно из самых почетных мест в исторической «табели о рангах». Если попробовать найти наиболее адекватное словесное определение греческого мировосприятия в той его форме, которая может считаться наиболее характерной для всей первой половины пройденного греками исторического пути — от Гомера до Сократа, то это будет, вероятно, скорее трагический оптимизм, чем пессимизм в точном значении этого слова. Тем не менее темпераментно гиперболизированным суждениям великого немецкого философа нельзя отказать и в очень глубоком проникновении в самую суть греческой культуры, уже вступившей в фазу своего старческого упадка. Некоторые важные симптомы постигшего ее тяжелого недуга были подмечены им в высшей степени точно.
Мысль Ницше о своего рода «физиологическом утомлении» как главной причине постигшей греков «национальной катастрофы» не может считаться плодом чисто умозрительного доктринерства. Нечто подобное этой идее мы можем встретить и в сочинениях греческих философов, в особенности у Платона, имя которого, видимо, не случайно промелькнуло в только что цитированном отрывке. Своеобразным итогом долгих раздумий величайшего греческого философа о судьбах своей страны и, прежде всего, о судьбах своего родного полиса Афин стала грандиозная мифопоэтическая метафора, воплотившаяся в знаменитом предании о загадочной Атлантиде и о той подлинно титанической борьбе, которую пришлось вести древним афинянам с обитателями этого некогда лежавшего в океане за столпами Геракла то ли острова, то ли целого материка. Рассказ о войне афинян с атлантами вошел в один из двух так называемых «атлантических диалогов» Платона «Тимей». Подробное описание древнейших Афин и Атлантиды составляет основное содержание второго из этих диалогов «Крития». Оба диалога написаны в последние годы жизни Платона (60-е—50-е гг. IV в. до н. э.), причем «Критий» по какой-то неизвестной нам причине остался незавершенным, и, таким образом, философ унес с собой в могилу тайну гибели сказочной страны, созданной его же могучим воображением.[164] Этот любопытнейший образчик новой философской мифологии уже давно стал объектом самого внимательного изучения и за несколько веков породил колоссальную научную и псевдонаучную литературу, едва ли не превосходящую по объему все написанное о других сочинениях Платона и о всей его философской системе. Независимо от того, будет ли когда-либо решен роковой вопрос об исторической реальности и подлинном местонахождении Атлантиды (а именно он был и остается главным предметом сомнений и споров во всей обширной атлантологической литературе),[165] уже сейчас очевидно, что миф этот заключает в себе глубокий философский или, скорее, историософский смысл, и его ни в коем случае нельзя считать просто литературной игрой и мистификацией доверчивого читателя, а самого Платона всего лишь отдаленным предшественником современных сочинителей фантастических романов. В чем же заключается смысл всей этой странной истории? Почему не избалованные судьбой и природой афиняне сумели одолеть в неравной борьбе такого колосса, как держава атлантов, и освободить от ее владычества не только Грецию но и все западное Средиземноморье вплоть до Гибралтарского пролива (столпов Геракла), как об этом рассказывается в «Тимее»?
Ответ на этот вопрос мы найдем, сравнив между собой оба эти государства. Впрочем, сравнение это уже было мастерски и с огромной художественной силой выполнено самим Платоном в его «Критии» и нам остается лишь еще раз внимательно вчитаться в текст диалога! Поражение государства атлантов в борьбе с афинянами должно было стать, согласно замыслу философа, достойной расплатой за непомерную титаническую гордыню этого народа, за то, что он ни в чем не знал и не хотел знать меры. Проявления этой гордыни Платон видит в невероятной роскоши, окружающей атлантов в их повседневной жизни (он сам с упоением повествует о неслыханном обилии драгоценных металлов, редких пород дерева и камня, которыми были отделаны их дома, дворцы и храмы, о чрезвычайно высоком, по греческим понятиям, уровне бытового комфорта, отличающем их цивилизацию), и в грандиозности и великолепии их построек и сооружений, в которых они явно стремились соперничать с самой природой, и в их тайных магических и научных знаниях, которые ставили их чуть ли не вровень с самими богами, и в их огромных воинских силах, и, наконец, в их ясно выраженных претензиях на мировое господство. За все это атланты должны были рано или поздно жестоко поплатиться, и, конечно, далеко не случайно, что орудием божественного возмездия за их прегрешения стало государство, во всех отношениях противоположное их собственному, не знающее того обилия земных плодов, которым боги так коварно наградили Атлантиду, живущее в добром согласии с природой, не ведающее ни роскоши, ни тайных знаний, не стремящееся к захвату чужих земель. Разительное неравенство сил обеих противоборствующих сторон (всего 20 тысяч афинян, которым к тому же в решающий момент изменили их союзники, против несметных полчищ атлантов), очевидно, должно было еще сильнее и резче подчеркнуть главную мысль Платона: поражение и гибель Атлантиды были неизбежны. Можно даже сказать, что она сама несла в себе свой конец. Страшная судьба Атлантиды должна была, по мысли Платона, стать грозным предупреждением для всех поборников идей технического и вообще материального прогресса, который, в понимании философа, не мог принести человечеству ничего иного, кроме глубокой нравственной порчи со всеми вытекающими из нее последствиями. В этом смысле платоновский миф явно перекликается с известным библейским сказанием о Вавилонском столпотворении. Подобно строителям Вавилонской башни, обитатели Атлантиды поглощены лихорадочной созидательной деятельностью. В «Критии» Платон увлеченно, со множеством подробностей, и даже используя точные цифры, рассказывает об удивительных сооружениях атлантов: огромных судоходных каналах с перекинутыми через них мостами, крепостных стенах, святилищах, дворцах, ипподромах, гаванях, верфях и т. д. Как бы с высоты птичьего полета мы, следуя за его описанием, видим огромный многолюдный город — столицу государства атлантов, расположившуюся на кольцеобразных островах, разделенных широкими водными протоками, слышим говор, стук и шум, доносящиеся из заполненных кораблями гаваней, куда стекаются купцы и товары со всех концов земли. В ином идейном контексте эта великолепная картина, вероятно, была бы воспринята как настоящий апофеоз человеческого трудолюбия, воли и разума наподобие знаменитого «Гимна человеку» в «Антигоне» Софокла. Читатель, конечно, помнит эти прекрасные строки:
«Много есть чудес на свете.
Человек — их всех чудесней...»
Однако цель Платона явно была иной. Необыкновенная энергия и предприимчивость атлантов вызывают у него скорее осуждение, чем восторг. В его понимании, они были сродни тому качеству человеческой натуры, которое греки обычно не без доли сарказма, определяли словом «πολυπραγμοσύνη», что означает буквально «хлопотливость», «суетливость», «беспокойный нрав» и стоит в том же смысловом ряду, что и библейская «суета сует». Как и многие другие греческие писатели V—IV вв. до н. э., Платон считал такую чрезмерную, почти патологическую деловитость чертой, недостойной истинно калокагатийного, т. е. во всех отношениях добродетельного человека.[166] Воплощением подлинной калокагатии были, в его представлении, граждане древнейшего афинского государства, а точнее, их верхний, элитарный слой — сословие воинов, которых он поселил на самой вершине тогдашнего акрополя вдали от мирской суеты, полностью избавив от роскоши (им было запрещено пользоваться золотом и серебром) и от необходимости заниматься физическим трудом или торговлей (все нужное для жизни они получали от людей из низших сословий — землепашцев и ремесленников, селившихся у подножия их цитадели). Влияние спартанской модели государственного устройства здесь, как и в других утопических проектах Платона, кажется совершенно очевидным.[167]
Почти аскетическая, явно подражающая лаконским и, может быть, критским образцам простота жизни древних афинян была, в понимании философа, необходимым условием сохранения присущей им силы духа и мужества и в конечном счете главной предпосылкой их победы над грозным и могучим врагом. И наоборот, за внешним блеском и великолепием цивилизации атлантов, ее невероятной, по греческим понятиям, технической изощренностью и избыточной обеспеченностью природными ресурсами скрывалась глубокая духовная опустошенность и нравственная ущербность, которые в конце концов и привели к гибели эту гордую расу. Сам Платон так объяснял причину постигшей ее катастрофы, рассуждая в своей обычной полумистической манере: «В продолжении многих поколений, пока не истощилась унаследованная от бога природа,[168] правители Атлантиды повиновались законам и жили в дружбе со сродным им божественным началом ... Но когда унаследованная от бога доля ослабела, многократно растворяясь в смертной примеси, и возобладал человеческий нрав, тогда они оказались не в состоянии далее выносить свое богатство и утратили благопристойность. Для того, кто умеет видеть, они являли собой постыдное зрелище, ибо промотали самую прекрасную из своих ценностей; но неспособным усмотреть, в чем состоит истинно счастливая жизнь, они казались прекраснее и счастливее всего как раз тогда, когда в них кипела безудержная жадность и сила».
Итак, цивилизация атлантов рухнула под своей собственной тяжестью, безрассудно истратив на свои грандиозные предприятия весь отпущенный ей богами запас духовной энергии. Осталась одна только «безудержная жадность» и неодухотворенная, слепая сила, направленная на приобретение все новых и новых богатств и владычество над другими народами. У нас нет оснований сомневаться в том, что этот свой суровый приговор великий философ адресовал не столько давно исчезнувшему с лица земли загадочному племени, сколько своим современникам и соотечественникам, которые, в его понимании, также сильно превысили установленную для них богами меру богатства и счастья и теперь должны были жестоко поплатиться за это. В той конкретной исторической ситуации, которая сложилась в Греции около середины IV в. до н. э., когда, по всей видимости, и была написана атлантическая дилогия, платоновский миф должен был звучать как грозное предостережение, призыв остановиться, пока не поздно. В этом смысле Платон может быть признан основоположником двух прямо противоположных литературных жанров: утопии и антиутопии. Их характерные черты причудливо переплелись в сочиненной им истории государства атлантов. Можно предполагать, что своеобразный эмоциональный настрой, пронизывающий платоновское описание Атлантиды и парадоксально соединяющий в себе восхищение мощью человеческого разума и сознание бесплодности и обреченности его смелых дерзаний, должен был найти самый живой отклик в сердцах современников философа, озабоченных в сущности теми же проблемами, что и его атланты.
В самом деле, ощущение какой-то странной раздвоенности, неустойчивого балансирования между титанической мощью и вполне человеческой слабостью, возникающее при чтении некоторых страниц «Крития», вновь овладевает нами, когда мы приступаем к внимательному изучению огромной исторической документации, освещающей жизнь греческого общества на переломной стадии его развития — в IV в. до н. э. В общих курсах истории Греции это столетие обычно характеризуется как период общего кризиса греческой цивилизации (так называемого «кризиса полиса») и даже как начало ее упадка, и для этого, как мы вскоре увидим, действительно, есть свои достаточно веские основания. А между тем многие из имеющихся в нашем распоряжении фактов создают впечатление продолжающегося, практически непрерывного роста и, более того, экономического и культурного процветания греческих полисов. Совершенно очевидно, что в IV в. Греция стала значительно богаче, чем она была до этого, что сильно увеличился ее, говоря условно, «национальный доход», причем рост материального благосостояния как отдельных лиц, так и целых государств становится все более очевидным по мере приближения к концу столетия.
Об этом свидетельствуют не столько случайные упоминания о просто богатых и очень богатых людях, которые можно извлечь из имеющихся у нас письменных источников, сколько существующий сейчас весьма обширный и репрезентативный археологический материал и, прежде всего, результаты раскопок греческих городов. В V столетии даже такие крупные культурные и экономические центры греческого мира, как Афины или Коринф, имели, за исключением их центральной части с агорой, акрополем, храмами главных богов, в общем вполне деревенский облик: низенькие домишки, как правило, глинобитные и лишь оштукатуренные снаружи и внутри, без водопровода и канализации составляли основную массу жилой застройки этих городов, резко контрастируя с великолепными мраморными зданиями храмов и статуями богов, украшенными золотом, слоновой костью, цветными камнями и т. п. В таких неказистых строениях жили основатели афинского могущества, такие выдающиеся люди, как Фемистокл, Аристид, Кимон, Перикл и другие. В более поздние времена чужеземцы, издалека приехавшие в Афины, не могли поверить своим глазам, когда им показывали эти скромные жилища великих мужей древности. В IV в. даже такие сравнительно небольшие города, как Олинф на полуострове Халкидика, Эретрия на острове Эвбея, Приена в долине реки Меандр в Малой Азии (об этом последнем городе мы уже говорили в гл. 3), имели гораздо более импозантный и благоустроенный вид. Их граждане жили в довольно больших, вместительных, хорошо спланированных домах, нередко двухэтажных. Во многих из них обнаружены специальные ванные комнаты, водопроводные трубы (отводы от магистральной трубы городского водопровода), канализационные стоки. В Олинфе и Эретрии некоторые особенно богатые дома были украшены великолепными мозаичными полами с различными сценами мифологического характера. Очень высоким был в греческих городах этого периода уровень коммунального благоустройства, о чем свидетельствуют и их правильная планировка, выполненная по так называемой «гипподамовой системе», и существовавшие в них хорошо продуманные системы городского водоснабжения и канализации, и городские рынки, примером которых может служить уже упоминавшейся ансамбль приенской агоры, и монументальные здания храмов и правительственных учреждений, и открытые в разных местах театры, гимнасий и стадионы.
Фрагменты городской застройки, выявленные археологами в Приене, Олинфе, Эретрии и некоторых других местах, являются документом огромной исторической значимости. Они ясно показывают что именно в ту пору, которая обычно трактуется в учебниках истории как время общего кризиса и спада в развитии греческой цивилизации в Греции сформировался достаточно многочисленный и зажиточный средний класс, в основной своей части, по-видимому, совпадавший с гражданским коллективом полиса.[169] Но что могло быть источником благосостояния массы граждан в том же Олинфе или Приене, да и во многих других небольших городах как европейской, так и азиатской Греции, о жизни которых мы располагаем хоть какой-то информацией? Как было уже сказано (см. гл. 3), археологические раскопки до сих пор не выявили в них никаких следов сколько-нибудь крупного ремесленного производства, хотя, как нам это достоверно известно из сообщений греческих авторов IV в., большие ремесленные мастерские, обслуживаемые многочисленными рабами, существовали в этот период в таких узловых центрах тогдашней международной торговли, как Афины, Коринф, Милет, Родос, Сиракузы и некоторые другие. В жизни обитателей малых полисов типа Приены занятия ремеслом, по всей видимости, не играли сколько-нибудь заметной роли и, стало быть, не могли служить надежным средством обогащения. Основным источником доходов для большинства граждан в полисах этого рода, несомненно, как в V, так и в IV в. оставалось сельское хозяйство, но теперь уже если не целиком, то в весьма значительной своей части ориентированное на рыночный спрос.
Наиболее важным новшеством в развитии греческой экономики в IV в., очевидно, следует признать становление общегреческого рынка извлечение в его широко разветвленную сеть коммерческих связей подавляющего большинства как больших, так и малых полисов. Наиболее отсталые общины с сугубо аграрным хозяйственным уклоном, до тех пор почти совершенно изолированные от всего остального греческого мира и почти достигшие идеала обособленного автаркического существования, теперь мало-помалу становятся звеньями единой экономической системы, которая через свои наиболее крупные торговые центры, большие портовые города была связана с рынками других стран Древнего мира и, прежде всего, с рынками колониальной периферии. Таким образом, так и не преодолев свой извечный политический сепаратизм и не став единым государством, греческие полисы все же в основной своей массе вплотную подошли к порогу экономической интеграции. Являясь участниками столь широко разветвленного экономического сообщества, даже и сравнительно небольшие полисные общины могли извлекать определенные и видимо, немалые выгоды из общегреческого товарооборота, сбывая через крупные рыночные центры излишки своей сельскохозяйственной продукции. Благодаря этому те полисы, у которых не было своего торгового флота, а стало быть, не было и возможности прямого вывоза своих товаров на колониальные рынки, теперь смогли приобщиться к огромным доходам от неэквивалентного обмена Греции со странами варварского мира, каковые, по-видимому, и могут считаться главным источником благосостояния всего конгломерата греческих государств и в IV в., и еще какое-то время спустя.
Об исключительной интенсивности греческой морской торговли этого времени, равно как и об участии в ней множества полисов, нередко сильно удаленных друг от друга в пространстве, свидетельствует целый ряд фактов, почерпнутых как из письменных, так и из археологических источников. Так, в судебных речах знаменитого афинского оратора Демосфена постоянно упоминаются купцы-эмпоры со всех концов греческого мира: из Сицилии, из отдаленной Массалии (совр. Марсель), с островов Эгейского моря, из городов Малой Азии, с берегов Геллеспонта и Боспора, из Северного Причерноморья и т. д. Если оратор находит нужным упомянуть грузы их кораблей, то ими, как правило, оказываются различные виды продуктов сельского хозяйства и рыболовства: чаще всего зерно, затем вино, шерсть, кожи, соленая рыба и т. п. Свидетельства Демосфена и других греческих авторов во многом подтверждают археологические находки, среди которых на первом месте и по количеству, и по информационной значимости бесспорно следует поставить глиняные амфоры, служившие, как было уже замечено (см. гл. 10), тарой для транспортировки вина и масла. На ручках и реже на шейках многих из них сохранились клейма, оттиснутые специальными штампами на сырой глине и служившие своего рода фирменными знаками. По этим клеймам археологи определяют место изготовления амфоры и ее содержимого и, таким образом, получают возможность воссоздания всей сети морских путей, связывавших государства-экспортеры сельскохозяйственной продукции с государствами-импортерами. Многочисленные находки клейменных амфор, сделанные в самых разных местах как в самой Греции, так и за ее пределами показывают, что крупнейшими поставщиками вина на внешние рынки в IV в. и позже в III—II вв. до н. э., были острова Эгейского моря: Фасос, Хиос, Кос, Книд, Родос и др.
Сверхприбыли, получаемые греческой экономикой за счет интенсивной эксплуатации варварского мира, осуществлявшейся как внутри страны (доходы от широкого применения дешевого рабского труда), так и за ее пределами (доходы от неэквивалентного торгового обмена), затем перераспределялись и растекались по разным каналам. Нажитые такими способами денежные средства вкладывались в спекуляции хлебом и другими продуктами, в разменные и кредитные операции, в скупку и перепродажу земли и иной недвижимости. Все это вместе взятое и создавало ту материальную базу, на которой росли и множились крупные и средние состояния той эпохи и от которой в конечном счете зависело благополучие и процветание всего греческого общества. Очень многие факты, однако, убеждают нас в том, что это процветание было всего лишь прекрасным фасадом, за которым скрывалась социальная система, пораженная тяжелым внутренним недугом, основные симптомы которого складываются в удручающую картину глубочайшего политического и в еще большей степени духовного кризиса всей эллинской цивилизации. Назовем хотя бы некоторые наиболее значимые приметы этого кризиса.
Важнейшей отличительной чертой истории Греции в IV в. до н. э. может считаться крайняя политическая нестабильность. Зловещим лейтмотивом проходит через все столетие почти непрерывная череда междоусобных войн, в которых так или иначе оказались замешанными очень многие как большие, так и малые греческие государства. Как мы уже знаем (см. гл. 7), военное противостояние с соседними общинами на протяжении длинного ряда веков было нормальным состоянием любого греческого полиса, а военное дело соответственно считалось самым привычным и высоко престижным делом любого его гражданина. Но до 30-х гг. V в. до н. э. все войны, которые вели между собой отдельные греческие государства, а также и войны с внешними врагами такими, как персы или лидийцы, были, как правило, быстротечными и обычно сводились к одной летней кампании, в ходе которой противники встречались друг с другом в одном, от силы двух больших сражениях. Они-то и решали исход всего предприятия. Начиная с конца V в., внутригреческие войны все чаще растягиваются на годы и даже целые десятилетия и ведутся с крайним ожесточением и напряжением всех сил враждующих сторон. Целых двадцать семь лет — с 431 по 404 г. до н. э. продолжалась великая и страшная Пелопоннесская война. Поведавший о ней Фукидид недаром называл ее «самой важной и достопримечательной» из всех войн, какие Греция знала за свою историю. Однако, истощив до крайности силы всех участвовавших в ней полисов и погубив множество человеческих жизней, эта война так и не принесла стране желанного мира. Хрупкое политическое равновесие, существовавшее в Греции до ее начала, было непоправимо нарушено, и восстановить его в дальнейшем не удавалось уже никому. Гегемония или право на первенство среди греческих государств все время переходила из рук в руки — от одного полиса к другому: от афинян к спартанцам, от спартанцев к фиванцам и снова к афинянам, и в конце концов уже к середине IV в. во всей Элладе не осталось ни одного государства, которое имело бы достаточно сил для того, чтобы подчинить своей власти все остальные полисы.
Особая драматическая напряженность, вообще присущая греческой истории и, казалось бы, достигшая своего пика в последние годы Пелопоннесской войны, нисколько не ослабевает также и в следующие за ней первые десятилетия IV в., хотя теперь это был драматизм уже совсем иного рода. Правда, и этот период вписал в общую канву истории Греции несколько ярких, подлинно героических страниц, которые вполне можно поставить в один ряд со сражениями при Фермопилах и Саламине или со знаменитым рейдом спартанского полководца Брасида по тылам афинской морской державы (424— 422 гг. до н. э.) Вспомним хотя бы гениальный маневр замечательного беотийского военачальника Эпаминонда, принесший ему победу в битве при Левктрах (371 г. до н. э.) и положивший конец спартанской гегемонии в Греции, или его прекрасную смерть в сражении при Мантинее (362 г. до н. э.) с вошедшим во все учебники истории последним восклицанием: «Умирая, я оставляю двух бессмертных дочерей — Левктры и Мантинею!» Вспомним также величественную фигуру коринфянина Тимолеонта, силой оружия свергающего сицилийских тиранов и дарующего свободу городам Великой Греции (344—337 гг. до н. э.). Однако в целом военная история этого времени пронизана отнюдь не героическим пафосом. Нравственный смысл большинства составляющих ее событий, да и просто их разумное основание, как правило, улавливаются с большим трудом. Бессмысленное стремление к первенству любой ценой и столь же иррациональная зависть и вражда к более удачливому соседу-сопернику здесь с полной очевидностью выступают на первый план и задают основной тон всему этому бесконечному общегреческому агону.
Это ощущение бессмысленности всего происходящего еще более усиливается, когда главные участники этих событий оказываются всего лишь марионетками в руках неких влиятельных третьих сил, преследующих свои сугубо корыстные интересы. Вначале такой силой была Персия, намеренно стравливавшая между собой греческие полисы, чтобы привести их к всеобщему ослаблению и вновь поставить под свой контроль. Затем на ее место встала Македония. Если же говорить о самих враждующих греческих государствах, то очень часто возникает впечатление, что война для большинства из них была самоцелью, так сказать, искусством для искусства. И эта мысль кажется тем более оправданной, что сам исход войны теперь все чаще зависит от профессионалов-наемников, заинтересованных не в благополучном разрешении военного конфликта, а наоборот, во всемерном его затягивании, ибо от его продолжительности прямо зависели и доходы этих «солдат удачи». В результате греческие полисы, вынуждаемые силой обстоятельств обращаться за помощью к наемным стратегам (тогдашним кондотьерам) и их собранному со всей Греции разношерстному воинству, попадали в порочный круг: затяжную войну уже нельзя было вести как прежде, силами гражданского ополчения, т. е. воинов-дилетантов, плохо обученных и к тому же обремененных всевозможными хозяйственными и семейными заботами, но обращение к услугам солдат-профессионалов почти неизбежно делало войну бесконечной, а стало быть, и бесперспективной. Множество фактов свидетельствует о том, что наемная армия очень часто становится гораздо более опасной для того, кто ее нанимает, чем для того, против кого ее нанимают. Известны случаи, когда наемники активно вмешивались в гражданские усобицы своих полисов-работодателей и приносили победу той стороне, которая могла посулить им большее жалованье. Нередко наемное войско использовалось как трамплин для прыжка на вершину власти очередным претендентом на тиранию.
Наемники и их предводители вели войну без правил, не считаясь ни с божескими, ни с человеческими законами, не останавливаясь перед самыми страшными злодеяниями, актами вандализма и про. явлениями крайней жестокости. Право сильного было их подлинным нравственным кредо. Во время так называемой Священной войны (355—345 гг. до н. э.) тираны Филомел и Ономарх, возглавлявшие союз фокейских полисов, захватили колоссальные сокровища дельфийского храма Аполлона (их общая стоимость составляла около 10 000 талантов) и на эти деньги навербовали наемную армию, насчитывавшую около 20 000 солдат. Ни одно другое греческое государство в те времена не могло позволить себе такую роскошь. Благодаря этой акции, глубоко потрясшей все греческое общество, маленькая Фокида превратилась в настоящее разбойничье гнездо и в течение нескольких лет, пока шла война, держала в страхе всех своих соседей. Лишь вмешательство македонского царя Филиппа II положило предел этому ужасающему беззаконию: Дельфы были наконец освобождены, а захватившие их святотатцы понесли достойное наказание. Источники, по которым мы восстанавливаем теперь политическую историю Греции этого смутного времени, буквально пестрят упоминаниями об актах самой бесчеловечной жестокости по отношению к побежденному противнику. Снова, как когда-то в гомеровское время, входит в обычай предание огню и мечу взятых штурмом вражеских городов. При этом взрослые мужчины, как правило, истреблялись все до одного, а женщин и детей продавали в рабство. Греки называли эту страшную процедуру «άδραποδισμός» (от «άνδράποδον» — «военнопленный», «раб», или букв, «человеконогое»). Более других «прославили» свои имена деяниями такого рода македонские монархи Филипп II и его сын Александр. Первый стер с лица земли в 348 г. до н. э. уже известный нам город Олинф на полуострове Халкидика и продал его жителей в рабство. Второй двенадцатью годами позже (вскоре после своего вступления на престол) аналогичным образом обошелся с одним из древнейших городов Греции Фивами Беотийскими. Однако и сами греки вели себя немногим лучше, чем правители полуварварской Македонии. Еще в годы Пелопоннесской войны спартанцы учинили жестокую расправу над гражданами небольшого беотийского городка Платеи, взятого ими после долгой осады (427 г. до н. э.). Просвещенные свободолюбивые афиняне запятнали себя подобным же преступлением во время захвата ими острова Мелоса (416 г. до н. э.). В дальнейшем их примеру не раз следовали и другие греческие государства.
Было бы несправедливо списывать все ужасы и беззакония, творившиеся в Греции во времена Пелопоннесской войны и следующих за ней войн за гегемонию, на одних лишь наемных солдат, нравы которых действительно не очень сильно отличались от нравов средневековых ландскнехтов или профессиональных военных наших дней. Ведь наемники были «плотью от плоти» породившего их греческого общества, а их нравы лишь в более брутальных и разнузданных формах, соответствующих экстремальным условиям военного времени, выражали общий эмоциональный настрой, характерный для греков той эпохи. Жестокость и злоба, органически присущие «героическому человеку» гомеровского времени, лишь на какое-то время ушли в подполье греческого менталитета, в глубины подсознания, сдерживаемые отчасти правильно поставленной системой аристократического воспитания (так называемой «пайдейи»), отчасти групповой и тоже по-своему аристократичной дисциплиной полисного общежития. Однако к концу V в. до н. э. эти силы нравственного торможения, сделавшие греков по-настоящему цивилизованными людьми, стали заметно ослабевать под воздействием целого ряда как объективных, так и субъективных факторов. Загнанные внутрь варварские инстинкты ненависти и агрессии вновь вырвались на свободу и принялись за свою разрушительную работу, сея повсюду раздор, вражду и смуту.
Эта страшная стихия в равной степени и очень часто с одинаковыми последствиями проявляла свой дикий нрав как в отношениях между полисами, так и в их внутренней жизни. Сплошь и рядом кровопролитные столкновения между греческими государствами «плавно» переходили в не менее страшные гражданские распри, вспыхивавшие внутри отдельных полисов. С многочисленными примерами такого массового ожесточения, не утихавшего ни в годы войны, ни в годы мира, мы постоянно сталкиваемся, перелистывая страницы фукидидовской «Истории Пелопоннесской войны» и сочинений других более поздних греческих авторов, повествующих о событиях IV в. Завершая подробнейшее описание ужасов гражданской войны на Керкире, возникшей в связи с попытками афинян и спартанцев перетянуть на свою сторону этот остров, занимавший чрезвычайно важное стратегическое положение на пути из Греции на запад, Фукидид мрачно констатировал: «Вообще смерть царила во всех видах, происходило все то, что обыкновенно бывает в подобные времена, и даже больше: отец убивал сына, молящих отрывали от святынь, убивали и подле них, некоторые были замурованы в святилище Диониса и там погибли. В это время основы государственной жизни были потрясены. Человеческая природа, которой свойственно впадать в преступления вопреки законам, взяла верх над последними и с наслаждением проявляла себя, не сдерживая страстей, господствующая над правом и враждуя с лицами, имеющими превосходство».
Гражданская смута не обошла стороной и родной город великого историка — Афины. Кровавый след оставило в истории афинского государства правление так называемых «тридцати тиранов», захвативших власть в 404 г. до н. э. после страшной катастрофы, обрушившейся на афинян в конце Пелопоннесской войны. Опираясь на поддержку Спарты, тираны или скорее все же олигархи своей властью упразднили все существовавшие в то время демократические государственные учреждения, не исключая и народного собрания, и установили в государстве режим жесточайшего террора. За время их хозяйничанья в городе были лишены жизни более тысячи афинских граждан, подозреваемых в симпатиях к демократии, хотя многие из них поплатились не столько за свои политические убеждения, сколько за свое большое состояние, которое тиранам хотелось прибрать к рукам. Циничная жестокость новых правителей Афин возбудила против себя всеобщее негодование. Не имея сколько-нибудь широкой социальной опоры и к тому же вскоре лишившиеся поддержки своих спартанских покровителей, они не смогли противостоять силам демократического реванша и были свергнуты, продержавшись у власти немногим более года.
Ожесточенная борьба политических группировок не утихала в Афинах также и в годы, следующие за Пелопоннесской войной, после того как демократический строй был полностью восстановлен хотя до прямых вооруженных столкновений враждующих партий дело больше не доходило. Торжествующий демос избрал другую форму насилия: не прибегая к казням, он нашел способ, так сказать, легального изъятия имущества состоятельных граждан посредством привлечения их к суду. Именно в те годы (первая половина IV в. до н. э.) стали массовым явлением судебные процессы против богачей, возбуждаемые по заведомо ложным обвинениям и с единственной целью пополнения пустующей государственной казны и выплаты причитающегося жалования присяжным заседателям афинской гелиэи. Суды присяжных работали в те «славные» времена с максимальной нагрузкой, а профессиональные доносчики-сикофанты поставляли им все новые и новые жертвы (см. гл. 6). С помощью этих процессов агрессивность толпы городского пролетариата направлялась в более или менее цивилизованное русло, а государство избегало угрозы гражданской войны, всегда чреватой опасностью полного его распада и гибели. Однако там, где возможности такого сохранявшего хотя бы видимость законности перераспределения доходов внутри гражданской общины полиса были в силу тех или иных причин ограничены или же вовсе отсутствовали, насильственный захват и передел чужого имущества становился практически неизбежным.
Конфискациями имущества и избиением его владельцев сопровождался почти каждый государственный переворот, которых Греция в те смутные времена повидала немало. Так, в 392 г. до н. э. в Коринфе демократы напали на своих врагов, приверженцев олигархической партии, во время религиозного празднества в честь богини Артемиды и перебили около 120 человек, искавших спасения у алтарей и в храмах. Еще более жуткую резню учинил в 370 г. народ Аргоса, взбудораженный слухами о разгроме спартанской армии в битве при Левктрах и конце спартанского владычества на Пелопоннесе. За несколько дней было насмерть забито дубинами более 1200 человек в основном из числа наиболее состоятельных граждан. Их имущество торжествующие победители разделили между собой. Это страшное событие вошло в историю Греции под именем «аргосского скитализма» (от греч. «σκυτάλη» — «дубина», «палка»). Понятно, что более всего доставалось во время таких эксцессов особенно ненавидимым в народе ростовщикам и менялам (как правило, обе эти профессии совмещались в одном лице). Погромы богачей нередко сопровождались стихийными актами отмены долгов и возвращением должникам взятого у них в заклад имущества. Иногда дело доходило даже до отпуска на волю рабов, которых враждующие партии стремились привлечь на свою сторону и использовать как вспомогательную вооруженную силу. Классовые интересы сообщества граждан-рабовладельцев, таким образом, отступали на задний план перед узкоэгоистическими интересами отдельных его фракций. Поэтому, когда в 337 г. до н. э. в Коринфе собрались на общеэллинский конгресс представители ряда государств балканской и островной Греции, в принятой ими декларации наряду с провозглашением всеобщего мира, независимости отдельных полисов и свободы мореплавания были особо оговорены и такие весьма актуальные в то время принципы политического урегулирования, как запрещение конфискаций имущества, передела земли, отмены долгов и массового освобождения рабов.
Историческая ситуация, сложившаяся в Греции в IV в. до н. э., многими своими характерными чертами напоминает уже знакомую нам ситуацию архаической эпохи или VII—VI вв. до н. э. (см. о ней в гл, 5) и в некоторых отношениях воспринимается почти как «дословное» ее повторение. Картины всеобщего ожесточения и нравственного одичания, нарисованные такими замечательными поэтами архаического времени, как Гесиод и Феогнид Магарский, вполне можно было бы отнести и к IV в., если бы мы не знали их более или менее точной хронологической «прописки». Как в тот, так и в другой период греческое общество переживало острейший политический и социальный кризис, сопровождавшийся гражданскими смутами, мятежами, государственными переворотами. В обоих случаях все общество оказалось расколотым на два лагеря или две партии, именующиеся в источниках то олигархами (аристократами) и демократами, то просто богатыми и бедными. Как в тот, так и в другой период известно немало случаев, когда политический кризис в том или ином полисе разрешался установлением диктаторского режима в типичной для Греции форме тирании. Оба периода в равной мере характеризовались всплеском лихорадочной деловой активности и резким усилением мобильности населения. Наконец, как в том, так и в другом случае непрерывно нараставшее внутри страны социальное напряжение разрешалось мощным выбросом «лишнего населения» за ее пределы и широкой территориальной экспансией греческой цивилизации.
И все же это сходство двух переломных периодов греческой истории не означает их полного тождества. Совершенно различными были и их историческая природа, и их окончательные итоги. В одном случае (архаическая эпоха) перед нами — типичный кризис роста или конвульсии, сопровождающие рождение новой цивилизации. В другом случае (ситуация IV в.) мы видим уже начало ее предсмертной агонии, которая, как это бывает и в живой природе, повторяет некоторые внешние признаки родовых схваток.[170] Или если вновь прибегнуть к терминологии Л. Н. Гумилева, то можно было бы определить ситуацию VII—VI вв. как фазу «пассионарного подъема», а ситуацию IV в. как фазу «пассионарного перегрева и надлома». И там и здесь мы наблюдаем резкую активизацию жизнедеятельности греческого этноса, сопровождавшуюся особого рода эмоциональным возбуждением (экстазом или эйфорией), которое может быть понято и как невротический транс. Но в одном случае это возбуждение было признаком духовного здоровья этноса, признаком избыточности его бурлящих, переливающихся через край жизненных сил, тогда как в другом случае оно могло свидетельствовать скорее о начинающемся истощении этих сил, о тяжелом духовном недуге, в котором нашла свое выражение уже давно накапливавшаяся в его генах историческая усталость. В первую очередь на это указывает сам исход кризиса. В конце архаической эпохи он нашел свое конструктивное разрешение в новой форме социальной и политической организации общества. Этой формой стал полис, в рамках которого грекам удалось хотя бы на время снять терзавшее их невротическое напряжение и хотя бы иллюзорно обрести состояние внутренней гармонии и успокоения. В IV в. такую оптимальную форму социума, которая могла бы сменить обветшавший полис и взять на себя его функции, найти уже не удалось, по крайней мере, в пределах самого греческого мира. Полис, несмотря на все пережитые им потрясения, еще и в III—II вв., т. е. в эпоху эллинизма, продолжал оставаться основной структурной ячейкой греческой цивилизации. Правда, это был во многом уже совсем другой полис, вместе со всем этносом претерпевший глубокое внутреннее перерождение, растерявший значительную часть своей жизненной энергии и обреченный влачить довольно жалкое существование в состоянии своего рода анабиоза.
Нельзя упускать из вида и еще одно важное различие между историческими ситуациями VII—VI вв. и IV в. до н. э. Как мы уже знаем (см. гл. 6), архаический греческий полис возник в процессе преодоления раздиравшего тогдашнее греческое общество стихийного индивидуализма. По своей исторической сути и своим задачам это был союз индивидов, первоначально разрозненных, но затем объединившихся во имя великой общей цели, которая заключалась для них в ту пору, прежде всего, в героическом противоборстве с враждебным внешним миром и в достижении посредством этой борьбы общего благополучия или, как говорил Аристотель, счастья и общей же славы в веках. Основной конструктивный принцип этого союза состоял в признании приоритета интересов государства или, что то же самое, гражданской общины перед интересами отдельного индивида при максимальном обеспечении и защите этих последних. Изучая историю Греции в IV в. до н. э., мы видим начало обратного процесса. Происходит распад гражданского коллектива полиса не столько, правда, на формально-правовом, сколько на духовно-нравственном уровне. Личность вновь, как это было когда-то в эпоху послемикенского регресса (конец II—начало I тыс. до н. э.), начинает высвобождаться и дистанцироваться от социума. Но теперь она уже не может разумно использовать свою свободу, ибо оказывается неспособной к конструктивному взаимодействию с другими индивидами и, стало быть, обреченной на одиночество в огромном чуждом ей мире.
В нашем распоряжении имеется целый ряд фактов, свидетельствующих о том, что в IV в. в греческом обществе шло непрерывное нарастание настроений политической апатии, что граждане все чаще под разными предлогами уклонялись от участия в делах государства и стремились уйти в частную жизнь. Как было уже замечено (см. гл. 4), проблема резкого снижения политической активности гражданской массы во весь свой рост встала перед афинской демократией уже в последние годы Пелопоннесской войны и в дальнейшем на протяжении всего IV в. уже никогда больше не теряла своей актуальности. Заманить народ на собрание для обсуждения самых насущных вопросов государственного жизнеобеспечения теперь удавалось лишь с помощью так называемой «диеты» — платы за участие в заседании, которая постоянно росла сообразно с общим ростом тарифов за услуги. Еще труднее было заставить афинских граждан выполнять их главную обязанность перед государством — нести военную службу. В речах ораторов той эпохи постоянно слышатся сетования на крайне низкий уровень политической сознательности народной массы, на острую нехватку в ее среде патриотического воодушевления и готовности встать грудью на защиту отечества. Впрочем, эта беда коснулась не только афинян. В 380 г. до н. э. государства, входившие в состав Пелопоннесского союза во главе со Спартой, были вынуждены предоставить всем желающим право откупаться от военной службы в том случае, если войска отправлялись в поход за пределы европейской Греции. Именно этот упадок гражданского патриотизма и вынуждал греческие полисы все чаще и чаще обращаться к услугам наемных военачальников и их солдат. Однако нередко народ заходил в своем групповом эгоизме так далеко, что не только сам отказывался служить в сухопутных войсках или на флоте, но и не хотел давать деньги на ведение войны хотя бы и чужими руками. В самый разгар борьбы Афин с Македонией за контроль над черноморскими проливами Демосфену, тогдашнему руководителю афинской внешней политики, лишь с огромным трудом удалось убедить своих сограждан в необходимости передачи на военные нужды и в том числе на постройку новых кораблей для военного флота хотя бы части тех денег, которые хранились в это время в так называемой «зрелищной кассе» (феориконе) — специальном фонде, созданном для оплаты приобретаемых гражданами театральных билетов. Когда за несколько лет до этого некий Аполлодор выступил с аналогичным предложением, народ усмотрел в этом злодейское покушение на самое священное из своих прав и приговорил смельчака к штрафу в один талант.
Если афинская беднота даже во имя высших интересов государства не хотела расставаться с деньгами, которыми покрывались расходы на предназначавшиеся ей «хлеб и зрелища», то точно так же посту, пали и представители имущих классов, которые старались под любыми предлогами уклоняться от уплаты налогов или выполнения возложенных на них общественных повинностей (литургий) и ради этого скрывали истинные размеры своих доходов, переводили свой капитал в заграничные банки и прибегали к другим уловкам, хорошо известным злостным неплательщикам налогов также и в наше время. Многие богатые люди просто эмигрировали в другие полисы, стремясь избежать призыва на военную службу или опять-таки уклониться от уплаты налогов или, наконец, просто отсидеться в относительно безопасном месте, когда дела в любезном отечестве принимали совсем уж дурной оборот. Именно так поступил, например, некий Леократ, судя по всему, очень богатый человек. Сразу после того как до Афин дошли известия о страшном разгроме войск антимакедонской коалиции в битве при Херонее (338 г. до н. э.) и со дня на день можно было ожидать появления армии Филиппа II под стенами города, он собрал все свое движимое имущество, взял с собой любимую гетеру, невзирая на прямой запрет властей, покинул Афины и вскоре после этого объявился на Родосе.
Создается впечатление, что души афинских богачей раздирали в ту пору два прямо противоположных чувства. С одной стороны, им очень хотелось как можно более надежно укрыть свои капиталы от глаз завистливой и скорой на расправу черни, чтобы избежать угроз и вымогательства сикофантов и новых еще более тяжелых повинностей в пользу государства. Однако, с другой стороны, их, людей с горячей южной кровью, обуревало страшное тщеславие и желание покрасоваться перед соседями и всем городом, выставляя напоказ свои богатства. В IV в. в Афинах так же, как и в других греческих городах, вновь начала входить в моду тяжеловесная и вычурная азиатская роскошь. Строгий аттический стиль причесок, одежды, обуви, мебели и т. п. постепенно вытеснялся более прихотливыми фасонами, чуждыми подлинно эллинскому чувству прекрасного. Хорошим тоном вновь, как когда-то в эпоху, предшествующую персидским войнам, стали считаться пышные застолья, на которые приглашали всех подряд, стараясь поразить воображение гостей роскошью стола, изысканностью сервировки, разнообразием подаваемых блюд и прекрасной вышколенностью прислуживающих за столом рабов. Делом чести для каждой богатой семьи было теперь обзавестись искусным поваром, который мог поддерживать на должной высоте репутацию хлебосольного хозяина. Эти обеды расплодили в городе целое сословие так называемых «параситов» — нахлебников (от греч. σίτος — «хлеб», «пища»). Эти люди охотно пользовались гостеприимством афинских нуворишей и, переходя от стола к столу, только и делали, что осыпали устроителей пиршеств самой бесстыдной лестью, ожидая новых приглашений и новых подачек. В одной из речей Демосфена в положении парасита оказывается весь афинский народ. «Ведь раньше, — ностальгически вспоминает оратор, — он властвовал над всем», тогда как теперь всем заправляют люди, живущие в домах, похожих на дворцы, и владеющие большими имениями; народ же стал каким-то их придатком или прислужником, довольствующимся падающими с их столов крохами. Конечно, высказывания такого рода требуют весьма осторожного к себе отношения. Слишком силен в них привкус политической тенденциозности, а реальный контраст между богатством немногих и бедностью большинства подан в слишком уж утрированном виде. И все же определенная доля истины была заключена и в словах Демосфена, и в аналогичных суждениях других афинских ораторов.
Действительно, в шкале нравственных оценок, определявших поведенческие стереотипы и образ жизни состоятельных граждан Афин, произошло явное смещение акцентов. В былые времена (в V в. до н. э.) эти люди находили полное удовлетворение своему честолюбию или тщеславию, когда стремились превзойти друг друга либо в пышности поставленных на их деньги театральных спектаклей, либо в совершенстве оснастки снаряженных опять-таки за их счет боевых кораблей.[171] Теперь (в IV в.) это состязание честолюбий решительно сместилось в сферу частной жизни. Тем самым народ, который прежде выступал в роли главного заказчика и арбитра, претендуя на большую и лучшую часть славы, выпадавшей на долю каждого из участников этого агона, был отодвинут на задний план. Не в его власти было теперь определить меру человеческой ценности и общественной значимости каждого из своих граждан. И сам он из высшего духовного и нравственного авторитета афинского общества стал мало-помалу превращаться в жалкую толпу нахлебников, ждущих подачки у порогов богатых домов. Конечно, в IV в. этот процесс был еще далек от своего завершения. Но его устрашающие перспективы обозначились вполне отчетливо. Во всяком случае их ясно различали такие вдумчивые и проницательные политики, как тот же Демосфен.
Но что могло быть причиной столь очевидного нравственного перерождения как основной массы афинского гражданства, так и его верхнего слоя — имущих граждан, из числа которых в те времена, как и прежде, по преимуществу рекрутировалась правящая элита государства? Многие полагают, что определенную роль в развитии этого болезненного процесса могла сыграть так называемая «хрематистика» (от греч. «χρήματα» — «деньги», «имущество»), т. е. погоня за наживой в различных ее видах, резко выдвинувшаяся на первый план в экономической жизни Афин, как, впрочем, и многих других греческих городов. Многие страницы в сочинениях Ксенофонта, Платона и Аристотеля, в речах афинских судебных ораторов той поры яркими красками живописуют «подвиги» и похождения беззастенчивых дельцов, наживавших огромные состояния на спекуляциях хлебом, скупке и перепродаже недвижимости, кредитных операциях и т. п. бизнесе. Принципиальное изменение характера экономической деятельности и способов обогащения не могло не повлечь за собой, как это хорошо понимали и сами древние, и перемен в социальном составе имущих классов так же, как и в их нравственном облике. Старинные аристократические роды, некогда заложившие основы демократии и афинского морского могущества, постепенно хирели, опускались и смешивались с выбившимися в люди оборотистыми выскочками нередко самого сомнительного происхождения. Вместе с ними уходили в прошлое и хорошее воспитание, и благородство манер, и приличествующий истинному аристократу образ мыслей, — короче, все то, что греки вкладывали в понятие калокагатии. Грубые повадки и зазнайство нуворишей, занявших место старинной знати, вызывающая роскошь их домашнего быта озлобляли народ и усиливали социальную напряженность в государстве. Рядом с этими скоробогачами бедняки чувствовали себя еще беднее, чем они были на самом деле, а те не могли не ощущать на себе их все возрастающую ненависть и жили в постоянном страхе за себя и за свои богатства. Платон, несомненно, сильно сгустил краски, объявив, что каждый греческий полис его времени состоял в сущности из двух враждебных государств: государства богатых и государства бедных. Но в его словах, конечно, была заключена и некая горькая истина об этой эпохе.
Однако мы рискуем сильно упростить и вместе с тем модернизировать реальную историческую ситуацию IV в., если попытаемся свести всю подоплеку кризиса полиса к одним лишь экономическим процессам, проецируя на греческое общество того времени хорошо известные социологам и этнографам картины пагубного влияния капиталистических отношений на традиционные крестьянские общества Африки или Юго-восточной Азии. Напомним читателю еще раз то, о чем мы говорили уже и прежде (см. гл. 5, 8): бурное развитие товарно-денежных отношений и широкое распространение роскоши и социального неравенства началось в Греции еще в архаическое время — в VII—VI вв. до н. э. И уже тогда очень многие были обеспокоены властью денег и вызванным ею «повреждением нравов». Поэт Алкей, живший на рубеже VII—VI вв., говорил, повторяя слова спартанского царя Аристодема: «Человек — богатство. Нет бедному славы, чести — нищему». Но в те времена триумфальное шествие «золотого тельца» по Греции, как мы уже знаем, удалось затормозить и направить в более или менее регламентированное законом русло. Хотя и не во всех греческих полисах законодатели прибегали к столь же суровым и решительным мерам для предотвращения нравственной порчи граждан под растлевающим влиянием богатства и роскоши, как те, которые были пущены в ход «отцами-основателями» спартанского космоса, все же и другим грекам удалось на долгое время обезопасить себя от этой угрозы и таким образом поддерживать гражданские общины своих государств в состоянии хотя бы относительной стабильности. Именно к этой цели были направлены принимавшиеся в разных местах законы против роскоши, законы, ограничивавшие скупку и концентрацию земельной собственности, снижавшие ростовщические проценты, регулировавшие торговую прибыль и т. д. Однако еще более важную роль играл такой фактор, как общественное мнение, откровенно враждебное к любым излишествам в погоне за наживой и роскошью, вынуждавшее богачей жить скромно и по мере возможности ставить свои капиталы на службу государству, а не наоборот.
Но почему то, что удалось сделать в VII—VI вв., не получилось еще раз в IV в.? Или, если поставить вопрос несколько иначе, почему вдруг ослабела и распалась вся система сдержек и противовесов власти денег, выработанная греческим полисом в его борьбе за обладание душами граждан? Ответить на этот вопрос мы сможем, лишь несколько видоизменив и углубив ту главную мысль, которая уже прозвучала в начале этой главы: греки в самих себе несли начало и основную причину своего трагического конца. В конце архаической эпохи они еще были молодым, полным сил этносом. Но, как известно, в молодости как отдельные личности, так и целые народы весьма склонны тешить себя прекрасными иллюзиями, как бы защищаясь и дистанцируясь от слишком суровой жизненной правды. Эти иллюзии обычно вырастают из особого рода возбуждения или эйфории (Л. Н. Гумилев называл это состояние «пассионарностью»), психической основой которой являются сублимированные или переосмысленные в позитивно-конструктивном духе невротические реакции на окружающую действительность. Именно иллюзии такого рода поддерживают человека или этнос, как говорится, «на плаву» в течение большей и лучшей части его жизненного пути. Они исчезают, когда начинают иссякать жизненные силы человеческого или социального организма и мало-помалу вступает в свои права накопившаяся за многие годы биологическая или историческая усталость (энтропия). Неврозы, на время ушедшие в подполье или же преобразованные в творческую энергию, теперь вырываются наружу и довершают разрушение как личности, так и этноса.
Как мы уже знаем (см. гл. 7), великая историческая иллюзия греческого народа была основана на его вере в свое славное героическое прошлое, которое, согласно одному из главных постулатов мифологического мышления, имеет свойство повторяться и в настоящем. На протяжении долгого времени греки свято верили в то, что их маленькие полисные общины продолжают дело, некогда начатое поколением героев, и выполняют великую историческую миссию, непрерывно вступая в борьбу с обступающими их силами довременного хаоса во имя торжества мирового божественного закона и гармонии. И эта вера, как было уже сказано (см. гл. 7, 9), нисколько не мешала их обычной повседневной жизни со всеми ее трудами и заботами, не мешала и тому необыкновенно смелому, трезвому и пытливому вглядыванию в окружающий мир, к которому побуждал греков их вечно бодрствующий разум. Именно вера в свою кровную связь с поколением героев и стремление во всем быть достойными своих великих предков заставляла греков и особенно лучших из них — представителей старинных аристократических родов смирять и обуздывать свои личные амбиции во имя объединявшего их всех общего дела — обеспечения безопасности и процветания их гражданских общин. Индивидуализм, укрощенный и облагороженный героическим самообладанием воина-гоплита или атлета-победителя на играх, стал духовной основой греческого полиса. Его перерождение, вызванное общей усталостью греческого духа, повлекло за собой упадок города-государства.
Подлинной кульминацией героической жизненной карьеры греческого народа стало V столетие, по крайней мере, первые его две трети. Победа над персами еще более усилила и без того присущее грекам чрезвычайно развитое чувство собственного достоинства, заставила их окончательно уверовать в свое особое, привилегированное положение среди других народов тогдашней ойкумены и вдохновила на новые творческие свершения. Тот колоссальной мощности взрыв созидательной энергии, который надолго запечатлелся в таких грандиозных творениях человеческого духа, как демократический строй времен Перикла, философия Анаксагора, Демокрита и Сократа, драматургия Эсхила, Софокла, Еврипида и Аристофана, архитектурные ансамбли афинского Акрополя и священного округа Олимпии, исторические труды Геродота и Фукидида, несомненно, может расцениваться как прямой отклик на победоносное завершение Греко-персидских войн, осмысленное как торжество сил разума и гармонии над силами мрака и хаоса. Однако за этим апофеозом эллинского духа вскоре последовало горькое отрезвление. Великая героическая иллюзия, несколько веков подряд владевшая сознанием греков, буквально на глазах у всего народа начала рассеиваться и исчезать, как мираж в пустыне. Во многом этому, бесспорно, способствовала Пелопоннесская война, которая, как было уже сказано, резко и непоправимо нарушила существовавшее до тех пор геополитическое равновесие всего сообщества греческих полисов и уже по одной этой причине не могла не стать страшным психическим шоком для всех греков, наблюдавших за этой братоубийственной и по большому счету бессмысленной борьбой двух полисов-гигантов. Однако по существу эта война лишь ускорила и обострила тот опасный процесс накопления массового невротизма и истощения жизненных сил этноса, который уже давно и совершенно спонтанно шел в скрытых глубинах греческого духа как прямое следствие всех его побед и великих свершений. Соответственно и кризис IV в. был, в первую очередь, кризисом духа и лишь после этого кризисом социальным и политическим. Он действительно свидетельствовал о произошедших к началу этого столетия необратимых переменах, но не столько в экономике или социальных отношениях, сколько в душах людей.
Несмотря на видимость культурной преемственности, связывающей V и IV вв. в единый классический период греческой истории, это второе столетие в целом воспринимается как внезапный и достаточно резкий разрыв многовековой культурной традиции. Интенсивный процесс культурного созидания, несомненно, продолжался и в это время. Греческая философия, наука, литература, искусство обогащались новыми оригинальными идеями и открытиями. В каждой из этих областей культурного творчества IV в. ознаменовался появлением целого ряда новых весьма ярких и неординарных личностей, оставивших глубокий след в истории не только греческой, но и всей европейской культуры. Достаточно назвать имена философов Платона и Аристотеля, астрономов и математиков Евдокса Книдского и Архита Тарентского, историков Ксенофонта и Феопомпа, ораторов Демосфена и Исократа, скульпторов Скопаса и Праксителя для того, чтобы читатель мог оценить всю масштабность культурных достижений этого периода. И все же при всей многолюдности этой толпы творцов и созидателей греческой культуры (а мы назвали лишь самые яркие из блиставших в то время имен) она кажется странно поредевшей и неполной, если сравнить ее с тем, что ей предшествовало в V столетии. И здесь поражает не столько некоторое сокращение численности творчески одаренных личностей, особенно заметное в философии и литературе, сколько безвозвратная утрата греческой культурой целых направлений и сфер творческой деятельности, которыми в V в. во многом определялось неповторимое своеобразие всего ее облика и ее духовной сути.
Наиболее показательный в этом смысле пример — внезапный конец классической греческой драмы в двух главных ее разновидностях: трагедии и старшей комедии. Слово «конец» в данном случае не следует понимать буквально как синоним клинической смерти. Античная традиция сохранила довольно много имен как трагических, так и комических поэтов, которые жили и работали в IV в. Однако, судя по тому немногому, что нам о них известно, они в подавляющем своем большинстве были не более чем скромными эпигонами великих драматургов V в. Даже самый, по-видимому, замечательный из представителей так называемой «новоаттической комедии» Менандр, от которого до нас дошло несколько пьес, кажется мелким и беззубым в сопоставлении с громовой сатирой Аристофана. Основной свод драматической поэзии IV в. не сохранился, и уже сам по себе этот факт красноречиво свидетельствует о том, что и в это время, и еще позже в эпоху эллинизма эти новые поэты просто не выдерживали конкуренции с такими титанами, как Эсхил, Софокл и пользовавшиеся особенно большой популярностью Еврипид и Аристофан, и именно поэтому о них быстро забыли. Все это дает нам право считать конец V—начало IV в., когда на афинской сцене были поставлены последние трагедии Софокла и Еврипида и комедии Аристофана, важнейшим историческим рубежом в развитии не только греческого театра, но и всей греческой культуры.
Вместе с классической драмой ушла в прошлое целая мировоззренческая система, неразрывно связанная с древней мифологической традицией. Как справедливо заметил один из лучших знатоков греческого театра В. Н. Ярхо, «лучшие свои образцы античные драматурги создавали не вопреки мифологическому мышлению, а в его русле. ...Для афинской трагедии, как и для эпоса, „мифология составляла не только арсенал греческого искусства, но и его почву" (слова К. Маркса. — Ю. АЛ Когда эта почва стала уходить из-под ног аттических драматургов, вместе с ней ушло и то трагическое содержание, которое делало их произведения великими творениями человеческого духа». В IV в. поэзия, которая была до тех пор главной носительницей мифологического мировосприятия, вообще утратила свое первенствующее значение в духовной жизни греческого общества. Теперь греки предпочитали выражать самые заветные свои мысли на языке прозы. Место, которое в V в. принадлежало драматическому искусству, теперь прочно заняла риторика.
Как известно, театр был не только любимым развлечением, но и великим воспитателем греческого общества, в особенности той его части, которая по тем или иным причинам была лишена возможности посещать школу и уж тем более слушать лекции выдающихся философов. Только в театре афинский демос мог приобщиться к самым животрепещущим философским и нравственным проблемам своего века и найти ответы на все мучившие его вопросы, облеченные в самую доступную для его понимания форму увлекательного повествования о страданиях древних героев. Теперь (в IV в.) на роль наставника и воспитателя народной массы претендовала риторика. Такие замечательные ее представители, как Горгий, один из старших софистов, и Исократ, самый известный из греческих публицистов открыто декларировали свои намерения сделать ораторское искусство универсальным учением, которое одно смогло бы заменить и эпическую поэзию, и театр, и философию. Идейной основой этого учения должна была стать исповедуемая его адептами почти мистическая вера в чудодейственную силу искусно подобранного, хорошо взвешенного слова. Горгий, один из самых популярных греческих ораторов своего времени, так сформулировал этот свой «символ веры»: «Слово — великий властитель. Телом малое и незаметное, совершает оно божественные дела. Ведь оно может и страх пресечь, и горе унять, и радость вселить, и сострадание умножить». Стремясь доказать на деле это всемогущество «самовитого слова», профессиональные риторы брались в своих торжественных (эпидейктических) речах за восхваление самых банальных и даже вызывающих отвращение предметов таких, как кухонные горшки или мыши, и, воспаряя мыслью от смешного к великому, с тем же искусством и ораторским пылом превозносили героев древности и великих мужей современности. Выступления популярных ораторов обставлялись как настоящие театральные представления или концерты знаменитых рапсодов (певцов-исполнителей эпических поэм). Чаще всего они и происходили либо в театре, либо на агоре, а также в святилищах, гимнасиях и иных местах, где можно было ожидать большого стечения народа.
В конце концов это вытеснение одного типа массовой культуры — театрально-поэтической культуры V в. другим типом — риторической культурой IV в. обернулось страшным оскудением духовной жизни греческого народа. Основную опасность, которую заключала в себе риторика, ясно видел уже Платон. Вот лишь один из многих его выпадов против этого новомодного всеобъемлющего учения: «Когда оратор, не знающий, что такое добро, а что зло, выступит перед такими же несведущими гражданами с целью убедить их, причем будет расхваливать ... зло, выдавая его за добро, и, учтя мнение толпы, убедит ее сделать что-нибудь плохое вместо хорошего, какие плоды... принесет впоследствии посев его учения?» Если эпос и классическая драма, да во многом еще и досократическая философия почти до самого конца сохраняли свою кровную связь с материнским лоном мифологии, то риторика практически сразу оторвалась от этой почвы и, более того, попыталась создать на месте старых мифов некую искусственную эрзац-мифологию. Образцами таких столь же легковесных, сколь и амбициозных переработок традиционных мифологических сюжетов могут служить две хвалебные речи (энкомия) Горгия и Исократа, посвященные Елене Прекрасной. Оба оратора пытались обелить свою героиню и с помощью штампованных фигур и приемов тогдашнего адвокатского красноречия снять с нее или хотя бы ослабить обычно выдвигавшиеся против нее обвинения в ответственности за развязывание Троянской войны.
В отличие от великих эпических и трагических поэтов прошлого глашатаи новой риторической мудрости уже не стремились, да, видимо, и не могли постичь мир и человека во всей их невероятной глубине, сложности и внутренней противоречивости. Мысли о имманентной трагичности человеческого бытия, о его постоянном балансировании на грани жизни и смерти, о героическом противостоянии человека слепой и безжалостной силе рока и неизбежности его поражения в этой борьбе, так много значившие для греков поколения Эсхила и Софокла, уже не занимали больше этих блестящих говорунов. Мир казался им плоским, одномерным и однозначно светлым и радостным. В нем просто не было места для трагического так же, как не было и выхода в иную реальность, не было ощущения близости подстерегающей человека космической бездны, с которым мы так часто сталкиваемся в творениях великих трагиков V в. В этом смысле риторика Горгия, Исократа и их бесчисленных последователей была подлинным апофеозом плоского рационалистического оптимизма или той самой «греческой веселости», которую так желчно высмеивал в своем «Рождении трагедии» Фр. Ницше. Победа риторики над трагедией означала конец Великой героической иллюзии, означала, что в греческой душе окончательно иссякла способность к активному мифотворчеству или, говоря словами Платона, который, кстати, сам и был последним великим мифотворцем, «истощилась унаследованная от бога природа».
Но кризис мифологического сознания был вместе с тем и крушением устоев идеологии греческого полиса. И было бы неверно, как это нередко делается, обвинять в этом одних только софистов, которые внесли, конечно, свою внушительную лепту в размывание основ полисной морали и религии, но не они одни, ибо процесс этот был опять-таки в значительной мере спонтанным и его основное течение проходило на гораздо более глубоком уровне, нежели уровень философского свободомыслия. И софисты, и сменившие их в IV в. виртуозы эпидейктического красноречия сами были в сущности лишь порождением этого глубинного течения, неуклонно подтачивавшего греческий дух. И здесь уместно будет обратить внимание на еще одно важное отличие риторики от драматической и эпической поэзии. В своем творчестве греческие поэты апеллировали к вечным и незыблемым истинам, заключенным в мифах. В своей основе это были высшие законы, управляющие жизнью всего мироздания и тесно связанного с ним отдельного социума или полиса. Для риторов, произносивших торжественные речи в афинском театре Диониса или на олимпийском стадионе, такие истины уже более не существовали. Вознося хвалу вредоносным полевым грызунам или презревшей свой супружеский долг Елене, они тем самым наглядно показывали, что в природе не существует никакой абсолютной, обязательной для всех истины, что у каждого своя особая правда, ибо, как учил еще Протагор, один из духовных отцов риторики, именно «человек есть мера всех вещей». Эту особенность риторической мудрости остроумно подметил С. С. Аверинцев: «Тютчев сказал, что мысль изреченная есть ложь; в основе риторики лежит максима, которую можно сформулировать, вывернув наизнанку тютчевскую максиму, — мысль изреченная есть истина. Но, конечно, при условии, что „изречена" она не как-нибудь, а по всем правилам риторики. Любое утверждение и любое отрицание, вплоть до игровых парадоксальных тезисов, выставляемых и защищаемых для демонстрации всемогущества ритора авторитетно и легитимно по действию нормы искусства. Для риторики совпадают полный догматизм (поскольку тезис каждой речи в ее пределах является непререкаемой догмой) и полный адогматизм (поскольку ничто не мешает взять для другой речи противоположный тезис)». Огромная популярность риторов, не знавших устали в своих словесных играх и препирательствах, сегодня утверждавших одно, а завтра с не меньшим пылом нечто прямо противоположное, быть может, яснее, чем что-либо иное, свидетельствует о своего рода духовном вакууме, образовавшемся в жизни греческого общества, или, иными словами, об остром дефиците больших идей, способных сплотить общество вокруг себя и повести его к некой высокой цели. Духовные узы, некогда связывавшие граждан полиса в единый сплоченный коллектив, теперь распались, и джин анархического индивидуализма, загнанный в кувшин полисной дисциплины древними законодателями, вновь вырвался на свободу.
Однако, как это ни странно, это торжество свободной личности очень быстро обернулось резким уменьшением ее человеческой масштабности. В эпоху кризиса на смену универсальному дилетантизму пришел узкий профессионализм. Человек, который в былые времена мог без особого труда совмещать такие разноплановые занятия, как политика, литература, философия, атлетика, сельское хозяйство, торговля, военное дело, мореплавание и т. д., то чередуя их сообразно житейским обстоятельствам, то даже предаваясь им одновременно, теперь все чаще должен был останавливать свой выбор на чем-то одном. Именно в это время в Греции впервые появились профессиональные политики (большинство известных нам государственных деятелей IV в. может быть отнесено именно к этой категории), профессиональные атлеты, которые получали за свои выступления высокие гонорары подобно спортсменам-профессионалам наших дней, профессиональные ученые и профессиональные ораторы, так же, как и атлеты, существовавшие за счет своей профессии. Профессиональные военные (наемные солдаты и командиры), философы и литераторы существовали уже и раньше. Но теперь их стало значительно больше. Появились также профессиональные бездельники и приживалы (параситы). Отчасти эта специализация объяснялась, конечно, тем, что значительно увеличился объем знаний, необходимый для того, чтобы человек мог успешно подвизаться на избранной им жизненной стезе. Но в ней можно видеть и симптом общего измельчания и вырождения человеческой породы. Сказывалась усталость этноса от проделанной им в минувшие столетия тяжелой работы преобразования общества и его культуры.
Еще одна характерная черта психологического климата эпохи кризиса — это поиски смысла жизни. Люди, создававшие греческую цивилизацию в VIII—V вв. до н. э., были сильны духом, твердо верили в самих себя и хорошо знали, чего они ждут от жизни. Несмотря на весьма резкие подчас перепады эмоциональных состояний, им были совершенно чужды неврастеничная неприкаянность и ощущение пустоты и бессмысленности человеческого бытия. В IV в. многие греки внезапно осознали, что их жизнь утратила свой смысл, и занялись лихорадочными поисками некой высшей цели, оправдывающей их земное существование. Совершенно очевидно, что в былые времена этот вопрос перед ними вообще не вставал. Человек, воспитанный в традициях героического мировосприятия, интуитивно сознавал, что его короткая жизнь является лишь частью большой исторической судьбы его родного полиса, а через нее и судьбы всего греческого народа и даже всего космоса и что сам он — лишь одно из множества звеньев в неразрывной цепи уходящих в прошлое и будущее человеческих поколений. Мысливший такими категориями индивид знал, что цель его жизни состоит лишь в том, чтобы, оставаясь в этой цепи, суметь максимально реализовать заложенные в нем природой физические и духовные потенции, приблизиться в доблести к героям древних сказаний и тем снискать благодарную память среди сограждан. В греческой философии IV в. этот нравственный канон был решительно оспорен. Многие мыслители, не сговариваясь, сошлись на том, что человек сам является хозяином своей судьбы и вправе осмысливать и строить ее так, как ему заблагорассудится, не считаясь с общепринятыми мнениями и законами исторической преемственности.
Первым, кто начал серьезно рефлексировать по этому поводу и искать свой особый (не такой, как у других) смысл жизни, был, по всей видимости, Сократ, особенно ревностно оберегавший свою духовную автономию и право на свободу мысли и слова от толпы своих сограждан. Не случайно именно из кружка Сократа вышли два мыслителя, поставившие вопрос о смысле жизни во главу угла своих учений, хотя решали они его двумя прямо противоположными способами. Один из них Аристипп из Кирены, жизнерадостный гуляка и циничный прихлебатель сиракузского тирана Дионисия Старшего, учил, что человек создан для наслаждений и должен всегда к ним стремиться, стараясь, однако, при этом сохранять душевное равновесие и не слишком поддаваться обуревающим его страстям. Аристипп считался основателем философской школы так называемых «киренаиков» (от названия его родного города в Северной Африке), или «гедонистов» (от греч. «ηδονή» — «наслаждение»). Другой ученик Сократа суровый аскет Антисфен, своими повадками напоминавший средневекового нищенствующего монаха, сделал своим жизненным кредо принципиальный отказ от всех мирских радостей во имя высшей свободы духа, свободы от желаний и потребностей. «Презрение к наслаждению, — говорил он, — тоже наслаждение». Ученики Антисфена, так называемые «киники» (от греч. «κύων» — «собака»), среди которых особенно прославился знаменитый Диоген из Синопы, проповедовали бегство от цивилизации со всеми ее благами и пороками и возврат к природе, низводя человека чуть ли не на уровень животных. Отдаленный предшественник Руссо и Толстого, Диоген утверждал, что благодетель человечества титан Прометей был совершенно справедливо наказан богами, ибо развратил человека и ослабил его душу, облегчив его жизнь с помощью огня и других полезных изобретений. При всех существовавших между ними различиях оба эти философских учения — и учение киников, и учение киренаиков сходились в том, что ставили человека как совершенно свободного индивида, живущего только собой и для себя, практически вне общества и государства. Символами этой обособленности, этого одиночества среди толпы, являющегося уделом истинного философа, стали пресловутая бочка Диогена и его фонарь, при свете которого он пытался среди бела дня «сыскать человека». Позже (уже в начале эпохи эллинизма) это типичное для многих мыслящих людей той поры отвращение к общественной деятельности нашло свое краткое и емкое выражение в известной максиме Эпикура: «Живи незаметно».
С этой аполитичностью греческих интеллектуалов пытался бороться Платон. Анархическому индивидуализму софистов и следовавших по проложенному ими пути киников и киренаиков он противопоставил идеал тотального огосударствления всей жизни общества. В спроектированном им идеальном полисе человек должен был вообще отказаться от своей индивидуальности и стать послушным винтиком единого государственного механизма. Лишь безраздельное и безоглядное слияние с жизнью государства могло, по мысли Платона, наполнить отдельную человеческую жизнь высшим смыслом и дать ей историческое и нравственное оправдание. Настоящий философ, в его понимании, должен не сторониться государства, не укрываться от него в частную жизнь, а наоборот, активно участвовать в общей работе корпорации граждан и, более того, возглавлять и направлять эту работу. В идеальном полисе Платона, подробно описанном в его утопическом трактате «Государство», вся власть сосредотачивается в руках особой касты или сословия философов-носителей разумного начала, в подчинении у которых находятся воины (стражи) и занятые полезным трудом ремесленники и земледельцы. Не так уж трудно догадаться, что было реальной основой этого проекта. Политическим идеалом Платона здесь, как и в некоторых других его сочинениях, в том числе и в уже упоминавшемся «Критии», оставался так называемый «спартанский мираж», т. е. слегка отреставрированное и облагороженное государство Ликурга. Конечно, как и всякий интеллигентный человек, великий философ не мог питать особых симпатий к той умственно ограниченной и крайне реакционной военной касте, которая в его время держала в своих руках бразды правления в реальной Спарте. Он ясно видел все язвы и пороки исповедуемой ею политической доктрины, видел ее историческую обреченность и именно поэтому попытался хотя бы мысленно отстранить от власти этот тупой и косный «генералитет», поставив на его место своих собратьев по духу и разуму, на время покинувших вершины философского созерцания и спустившихся на бренную землю, чтобы обустроить ее в соответствии с законами божественной справедливости.
Сам Платон так формулировал свою заветную мысль о необходимости создания государства философов: «Пока в государствах не станут благородно и основательно философствовать и это не сольется воедино — государственная власть и философия, и пока не будут в обязательном порядке отстранены те люди — а их много, — которые ныне стремятся порознь либо к власти, либо к философии, до тех пор, дорогой Главкон, государствам не избавиться от зол, да и не станет возможным для рода человеческого и не увидит солнечного света то государственное устройство, которое мы только что описали словесно». Как ясно следует из этого отрывка, Платон в принципе допускал, что государством могут управлять не только «царствующие философы», но и «философствующие цари», т. е. просвещенные, мыслящие монархи. Изверившись, как и многие его современники, в государственной мудрости как демократов, так и олигархов в равной мере, он в отчаянии обратил свои взоры к монархии, связывая с ней свою последнюю надежду на выход из того исторического тупика, в котором в то время находился весь греческий мир. Преодолев врожденное отвращение к режиму единоличной власти, которое он разделял с другими выходцами из старинных аристократических родов, Платон предпринял несколько поездок в Сицилию ко двору тирана Дионисия Старшего, а затем его сына и преемника Дионисия Младшего. Судя по всему, он рассчитывал заинтересовать тиранов своими проектами идеального полиса и добиться их поддержки и покровительства в реализации этого благородного замысла. Ни одна из этих попыток, однако, не увенчалась успехом. Тираны оставались тиранами. Им явно не хотелось ни отдавать власть в руки философов, ни самим становиться философами.
Платон был не одинок в своих мечтаниях о сильной монархической власти, которая могла бы взять под свою опеку, выхолить и взлелеять хрупкие ростки совершенного государственного устройства. Мысль о необходимости железной руки, способной наконец навести порядок в стране и излечить греческое общество от терзавших его недугов, в то время, как говорится, носилась в воздухе и импонировала людям, подчас державшимся весьма несходных политических взглядов. Соученик Платона по школе Сократа афинянин Ксенофонт предложил греческой читающей публике в качестве образца идеального правителя персидского царя Кира Старшего, создателя державы Ахеменидов. Царство Кира, изображенное Ксенофонтом в его большом утопическом романе «Киропедия» («Воспитание Кира») некоторыми своими чертами напоминает Спарту, что и не удивительно: человек знатного рода и боевой офицер Ксенофонт был большим поклонником спартанских порядков. Однако, внимательно вглядевшись в эту картину, мы начинаем воспринимать ее как своего рода набросок проекта будущей эллинистической монархии типа державы Селевкидов. Дело в том, что завоевателями персами Кир, будучи и сам персом по крови, управляет как первый среди равных, сообразуясь с древними законами и договором, являющимся правовой основой его власти, тогда как в своих отношениях с бесчисленными покоренными народами он выступает уже в роли вполне самодержавного деспота, чья воля равнозначна закону. Можно предполагать, что это видение грядущего мироустроения, хотя оно и было обращено в прошлое, родилось в воображении Ксенофонта еще в те времена, когда он вместе с армией другого Кира (Младшего) блуждал по бескрайним просторам Персидской державы, став волею судьбы участником бытия, в котором многие историки не без основания видят своего рода генеральную репетицию будущих походов Александра Македонского.
Не был чужд монархических иллюзий и один из самых замечательных греческих публицистов IV в. Исократ. После долгих раздумий и поисков человека, который мог бы стать спасителем Эллады, он остановил свой выбор на македонском царе Филиппе II, отце Александра. По мысли Исократа, которую он подробно изложил и обосновал в одной из последних своих речей «Филиппе», «сей муж судьбы» должен был взять на себя великую историческую миссию объединения всех греческих государств и установления всеобщего мира. Однако, в его понимании, сам этот мир был необходим лишь для того, чтобы общими силами всех эллинов и македонцев начать новую большую войну на востоке против персов. Победоносная война с варварами могла бы, как полагал Исократ, способствовать оздоровлению социальной обстановки в Греции. Новые колонии, основанные на отнятой у персов территории Малой Азии, смогли бы оттянуть на себя «тех, кто скитается теперь за неимением необходимых средств к жизни и вредит всем встречным». Исократ был уверен, что если бы Филиппу и в самом деле удалось осуществить этот грандиозный проект, с него было бы довольно славы покорителя варваров и той благодарности, на которую он мог бы рассчитывать как благодетель всех эллинов и их добрый друг и советчик. Свою речь он завершал таким обращением к царю: «Я утверждаю, что ты должен быть благодетелем эллинов, царем македонян, повелителем возможно большего числа варваров. Если ты будешь это делать, все будут тебе благодарны: эллины — за услуги, македоняне — если ты будешь править ими как царь, а не как тиран, другие народы — если избавятся благодаря тебе от варварской деспотии и окажутся под покровительством Эллады». План Исократа был в полном объеме выполнен и даже перевыполнен Александром, сыном Филиппа, уже после его смерти. Как известно, восточные границы мировой державы, созданной великим завоевателем, прошли через Среднюю Азию, хребты Памира и Гиндукуша и Северную Индию. И на всем этом огромном пространстве возникли целые россыпи новых греческих полисов, в которых могли начать новую жизнь те самые бродяги и пролетарии, которые внушали такое беспокойство Исократу и другим таким же, как и он, состоятельным и добропорядочным гражданам Афин. Из завоеванных стран Востока в Грецию хлынули огромные богатства. Один лишь Гарпал, казначей Александра, сумел вывезти в Афины колоссальную по тем временам сумму в 750 талантов серебром.
Но за все это грекам пришлось дорого заплатить. Воинственные и свирепые властители Македонии явно не годились на роль «добрых друзей и советчиков». Филипп силой оружия принудил строптивых эллинов сесть за стол переговоров. Последним и самым весомым его аргументом в агитации за общий мир и объединение Эллады стал сокрушительный разгром сил антимакедонской коалиции в битве при Херонее, день которой стал, как часто говорят историки, последним днем эллинской свободы. Правда, Филипп не стал «перегибать палку» и формально отказался от претензий на гегемонию над греческими полисами, оставив им их призрачный суверенитет. Но на деле все, конечно, ясно понимали, кто будет отныне настоящим хозяином в стране. И, вероятно, острее других осознавал всю неизмеримость понесенной утраты престарелый афинский вития Исократ. Узнав о херонейской катастрофе, он отказался принимать пищу и вскоре умер.
Итак, греки не смогли сами найти выход из того тупика, в который их загнала история. Понадобилась грандиозная историческая случайность, воплотившаяся в фигуре Александра Македонского для того, чтобы их цивилизация обрела, так сказать, «второе дыхание» на новых землях, «взятых, как говорили в те времена, на копье» великим завоевателем. Размышляя о причинах этой безысходности, современные историки обычно ссылаются на чрезмерную, по их мнению, приверженность греков к той специфической форме государства, с которой были тесно связаны все самые выдающиеся достижения этого народа. Речь идет, конечно же, о полисе. Действительно, как мы уже видели (см. гл. 4), все созданные ими великие державы рано или поздно распадались на мельчайшие атомы — полисы, не выдержав яростного напора центробежных сил, заключавшихся в этих «элементарных частицах». В то же время политическая мысль греков, несмотря на всю ее склонность к подчас весьма смелым интеллектуальным экспериментам, все же упорно держалась проторенного пути полисной государственности. И в аристотелевской «Политике», написанной, заметим это, значительно позже, чем «Киропедия» Ксенофонта или «Филипп» Исократа, полис с такой неотъемлемой его чертой, как легкая обозримость всей территории и всего гражданского населения, все еще остается главным предметом философского дискурса.
Пускаясь в рассуждения о политическом легкомыслии, а также лени и инертности греков, современные историки обычно ставят им в пример целеустремленных и дисциплинированных римлян, которые сумели превратить свою республику, первоначально также наделенную всеми характерными признаками государства полисного типа, в великую средиземноморскую державу.[172] Но еще задолго до римлян карфагеняне распространили власть своего полиса на обширные территории в Северной Африке, Сицилии, Сардинии и позже в Испании. Таким образом, по крайней мере, в этих двух достаточно показательных случаях полисная форма государства не препятствовала его территориальному росту и созданию империи. Можно вспомнить и некоторые другие исторически более поздние примеры такого сочетания республиканских или, говоря условно, полисных форм государственного устройства с весьма успешной экспансионистской политикой, каковыми в истории средневековой Европы могут служить Венеция и Новгород. Очевидно, корень зла, повергшего весь греческий мир в состояние смертельной прострации, следует искать не просто в полисе самом по себе, а именно в греческом полисе. Иными словами, мы сможем понять природу исторического тупика, в котором Греция оказалась в IV в. до н. э., лишь допустив, что в самой психологии греков, в их менталитете было заключено нечто такое, что препятствовало превращению Афин в греческий вариант Карфагена, а Спарты или Фив в греческий вариант Римской Республики.
Прежде (см. гл. 4) мы уже говорили о том, что сложившаяся в Греции система независимых полисов заключала в себе мощный потенциал культурного созидания, в основу которого уже с самого начала был заложен принцип единства в многообразии. Очевидно, некий внутренний инстинкт подсказывал грекам, что все успехи их цивилизации в очень большой степени зависят от соблюдения этого принципа, а стало быть, и от сохранения состояния политического сепаратизма. Весомыми дополнительными аргументами в пользу именно такого решения этой центральной политической проблемы всей греческой истории могли стать в первую очередь особая приверженность греков к идеалам народовластия, которые в то время могли быть реализованы лишь на уровне автономной полисной общины, но не объединения полисов, затем столь много значивший в их жизни агональный (игровой) инстинкт, непрерывно возбуждавший соперничество как между отдельными полисами, так и внутри них, и, наконец, глубоко укорененное в их психике чувство меры или, говоря иначе, присущий им в большей степени, нежели другим народам древности, эстетический инстинкт, который всегда протестовал против всего, что подавляет человека своей необозримой протяженностью, будь то горы, пустыня или же огромное, протянувшееся на много дней пути государство. Шпенглер называл это чувство «страхом перед бесконечностью» и прямо связывал с ним всегдашнее стремление греков отгородиться от тяготившей их безмерности пространства стенами своих игрушечных полисов.
Все эти побуждения, частью осознанные, частью действовавшие на подсознательном уровне, и создавали тот «категорический императив», который заставлял греков упорно держаться за свою независимость и блокировал любые попытки их объединения в масштабах всей страны или хотя бы большей ее части. Можно, наверное, сказать, что сам греческий менталитет был устроен так причудливо, что, пока этнос был еще молод и полон сил, вся его избыточная духовная мощь работала скорее на разъединение, чем на объединение. Когда же началось старческое увядание со всеми сопутствующими ему скорбями и недугами и проблема политического сплочения страны встала с особой остротой, на ее решение уже не оставалось ни сил, ни воли, а самоубийственная инерция разобщенности продолжала действовать, рождая все новые и новые междоусобные войны. «Чудовищное внутреннее напряжение, — писал Ницше, — разрядилось в страшной и беспощадной внешней вражде: городские общины терзали одна другую, чтобы граждане каждой из них обрели покой от самих себя». Заколдованный круг междоусобиц и гражданских смут удалось, да и то лишь на время, разорвать царям Македонии. Но исцелить греческий народ от поразившего его тяжелейшего духовного недуга не могли и они. И после смерти Александра (323 г. до н. э.), после того как «центр тяжести» мировой истории снова резко сместился на восток — в Пергам, Антиохию на Оронте, Александрию Египетскую, города, ставшие центрами нового эллинистического миропорядка, греческая цивилизация продолжала свое неуклонное движение навстречу гибели. Такова была страшная цена, которую грекам пришлось заплатить за их беспримерный прорыв в будущее, за пережитое ими и неведомое их соседям чувство свободы и гармонии.