В самый центр светового круга, очерченного солнцем, льющимся сквозь витраж, ложится на мраморную плиту крохотный белоснежный платочек и, едва не угодив под каблук девушки, скользит в сторону, словно его дернули за нитку. Дама как-то странно всхлипнула, точно тявкнула во сне собачонка, и платочек выпал у нее из рук. И тут же тихо запел орган, казалось, намалеванные под куполом ангелочки, надувая щеки, заиграли вдалеке на невидимых флейтах.
Не успел он поднять глаза туда, к этой музыке, как заплаканная девушка, держа под руку заплаканную даму, уже исчезла куда-то, окруженная другими женщинами в трауре, с неподвижными, точно вылепленными из гипса лицами под черными вуалями. Шевельнувшись в последний раз, платочек застыл возле катафалка.
Может, это Балибу наконец отыскал его и подает ему знаки? Но почему он не подойдет поближе? Да нет, конечно, это не Балибу! Он тоже ничего не знал. Балибу, наверно, дожидается его в Большом доме, подыхая от скуки и голода, и тратит последние силы на бесконечные превращения — хотя никто его все равно не узнает, — и в конце концов останется от него лишь тень кленовой ветки в лунном свете над кроватью. Ведь никто не догадывается, что Балибу может без устали перепархивать из одной истории в другую быстрее, чем переворачиваешь страницы в книге. Правда, как-то ночью он рассказал об этом Никола, потому что кровати их стояли по соседству, в конце длинного ряда, возле самой двери, и они долго дружили, до тех пор, пока его не перевели на другую кровать, ближе к паруснику — этой клетке с занавесками, где караулит Свиное Копыто со своими ключами, цепями и плеткой; он рассказал Никола про огромную белую пантеру и ее сына-негритенка, которого она осторожно носила в зубах, а жили они в кактусовых джунглях, куда человек не может пробраться, не исцарапавшись до крови, там, в самой чаще, стояли два банана, а росли на них не только бананы, но и яблоки, апельсины, шоколад и молоко; рассказал и про зеленого полярного медвежонка, которого его мать узнавала только по запаху, и, когда менялся ветер, ему порой приходилось неделями голодать, потому что его запах терялся в голубых елях; и про голубя, писавшего клювом письма на песке; и даже про полководца муравьиного войска, который приказал своим солдатам натаскать таких огромных и тяжеленных камней, что получилась пирамида повыше любой церкви и такая неприступная, что никто в мире не мог на нее взобраться, и вокруг нее был не песок, а прах смельчаков, пытавшихся ее штурмовать. А назавтра Никола несколько часов провалялся на пузе в траве, заталкивая муравьев под булыжник, но потом вроде бы все забыл. Да к тому же он давным-давно уехал из Большого дома. А на самом деле Балибу был просто кот с обрубленным хвостом, до ужаса тощий и уродливый: он вдруг вскакивал с улицы на каменную стену, сам восхищаясь своей ядовито-желтой шерсткой, и в тот момент, когда о нем забывали, прыгал в самую кучу ребят. Все знали, что это кот Балибу, прозванный так с его легкой руки, но они знали лишь частицу правды, ту, что бросалась в глаза без объяснений и без необходимости давить муравьев булыжником.
С купола на него пристально смотрят розовые ангелочки, и с их кроваво-красных губ слетают переливы далеких флейт. Их голые пухлые тельца на смехотворно коротких крылышках неподвижно парят в клубах сиропно-розовых облаков.
Задолго до ужина, в сумерках, когда все уменьшается в объемах, скрипнет снег, искрой мелькнет желтая кошачья шкурка, и вот уже Балибу как не бывало.
Мужчины в своей черной броне, с пепельно-серыми лицами, причастившись, удаляются, и уже нет никого в главном проходе между ним и крохотным белым пятнышком, плененным толстым черным покровом, роняющим золотые слезы со всех четырех углов. Почему Голубой Человек вдруг покинул его в этом странном мире без слова, без знака? Он бросается к платку, и его пальцы трогают что-то непривычно мягкое, теплое и холодное одновременно, что-то гладкое, влажное и невесомое.
Когда внезапно начались все эти перемены, как он старался уловить хоть малейший знак, проглядел все глаза, слушал во все уши! Вот Свиное Копыто вырывает у него из рук книгу и молча тащит его в приемную, где торчат два полицейских; там Святая Сабина, погрозив ему пальцем, пробормотала на прощание:
— Ты покидаешь нас, чтобы вступить в жизнь. Благодари младенца Иисуса за то, что у тебя такой добрый дядюшка, и никогда не забывай, чему тебя здесь учили.
Она вручила ему небольшой сверток в коричневой бумаге, перевязанный тесемкой, и — вот уж чего он никак не ожидал — наклонилась и коснулась его лба своими холодными губами. Заметив, что его колотит дрожь, она добавила:
— Ну вот, теперь ты почти взрослый. И к тому же счастливей других, раз ты будешь жить в семье.
Вздохнув с облегчением, она легонько подтолкнула его к полицейским и удалилась. Впервые он вышел за стены и, сидя в машине между двумя своими стражниками, сквозь неожиданные для него самого слезы пожирал глазами никогда не виданные им картины и внезапно подаренную жизнь — это огромное море, волна за волной гнавшее его в неизвестность; и вот уже обрублены все канаты, связывавшие его с детством в заточении, с чередой таких долгих дней, что он даже не верил, что они вообще когда-нибудь кончатся, порой таких бесконечных, что ему чудилось, будто сами стены растут быстрее, чем он.
— Балибу на дубу, не вползти ужу в трубу. Балибудубуужутрубу! — бормочет он шепотом, как молитву.
Но в ответ ничего. Ни ниточки, ни шороха, ни даже муравья. Только уголок платка, чуть влажный, уже не гладкий, не скользкий.
На уроках он рисовал что попало или складывал пополам листок, размазывая кляксу, и на страницу выпрыгивал рыжий кот, готовый на любые подвиги ради Голубого Человека и на любые проделки, лишь бы отомстить воронью, терзающему детей; то это был слон с плавниками, который побеждал на дне морском пятилапую акулу; то оса с пилой вместо жала, которая вызволяла из сердцевины ходячего дерева принцессу, опутанную тысячью спящих удавов. Стоя на коленях перед черным покровом, роняющим со всех четырех углов золотые слезы, он мнет в руке тонкий платочек и вдруг забывает про своего свирепого бесхвостого льва, потому что сладковатый, чуть холодящий запах маленького белого комочка пробуждает в самых недрах его существа какое-то странное ощущение, еще более смутное и давнее, чем пожелтевшая и потрескавшаяся фотография, и такое зыбкое, что не мешает ему услышать щебет птиц в саду священника, тотчас же заглушенный хором певчих.
И пение птиц, и деревья, и, пожалуй, даже церковь — хотя он впервые попал на отпевание, и все вокруг было таким большим, и не было других детей, кроме него, — возвращают его в тамошний мир, где горизонт со всех четырех сторон замкнут стенами.
Впервые Голубой Человек отдал распоряжение, не предупредив его, хотя даже его заклятая врагиня Свиное Копыто все знала. Она проведала раньше него об этом невероятном событии: он покидал Большой дом впервые и навсегда. Он даже не успел в последний раз оглянуться на эти сотни лиц, которые мелькали перед ним, сколько он себя помнит, и чаще всего он задыхался от того, что их так много, знакомых и неожиданных, с которыми ему постоянно приходилось вести борьбу за свое место в жизни, но все же это был его, его мир. А теперь им завладевает страх такой же, как тогда, когда он попал в Большой дом. Сколько же времени прошло с тех пор, сколько дней, дождливых, снежных, опаляющих солнцем, обжигающих морозом, сквозь которые он все-таки сумел пробиться, стал таким взрослым, что его швырнули в самую гущу жизни?
Он был тогда совсем маленький! Пришла зима. Какая-то пожилая дама привела его и оставила одного посреди коридора, длинного, как ночь. Вдруг вспыхнул свет, и они появились, сотни и сотни, шагая попарно, в одинаковых синих полосатых рубашках, в одинаковых грубых бумажных выцветших комбинезонах, в одинаковых разбитых башмаках, безостановочно грохавших по голому полу, чуть осевшему посередине от вечного топота ног. Все большие, бритоголовые, а лица непроницаемые и жесткие. И по бокам — воронье с колотушками. Он закрыл ладонями уши, чтобы эти башмаки не раздробили ему череп, и прижался к стене, стараясь сделаться еще меньше, а, когда он на миг переводил дыхание, они все так же шагали и шагали, словно, дойдя до конца коридора, они возвращались, но уже с другой стороны. Как же в одном доме, пусть даже в таком большом, может поместиться столько детей, совсем одинаковых, будто их штампует машина, которую никак уже не остановишь? Когда он сам занял место в шагающей колонне, он перестал слышать этот топот, но часто в дортуаре, таком же длинном, как коридор, он вдруг просыпался среди ночи весь дрожа, ему чудилось, будто тысячи башмаков молотят без передышки по крыше, и рядом не было стены, к которой он мог бы прижаться.
Он даже не успел взглянуть в последний раз на эти лица, не успел попрощаться с Китайцем, этим дурачком, которому он недавно начал рассказывать свои истории и который сидел и слушал как истукан, и приходилось ему объявлять, что рассказ, мол, окончен, и тогда тот снова принимался за свое любимое занятие — охоту на муравьев, которых поедал живьем.
А длинному Жюстену со сломанным носом, который так долго мучил его, дубасил кулаками, пинал ногами, плевал в лицо, сдергивал с него штаны, бросал песок в глаза, заливал чернилами его тетрадки, швырял его книги в грязь, писал в его суп и которого все боялись, кажется даже воронье, — так вот нос длинному Жюстену перебил не кто-нибудь, а он, в порыве ярости, колотя его каблуками по лицу, потому что в тот день он решил, что выход только один: драться с Жюстеном, пока тот его не прикончит; и Голубой Человек сказал ему: «Сейчас или никогда», и вот не он, а длинный Жюстен остался с перебитым носом, не у него, а у Жюстена шла кровь, не он, а Жюстен ревел, а вороны еще наподдали ему. С тех пор Жюстен уже никого не мучил, и если бы не переломанный нос, то, пожалуй, лицо у Жюстена было бы теперь даже довольно милым, ведь именно это лицо проплывает сейчас перед ним на фоне черного покрова, смягченное золотым шитьем и воспоминанием, и Жюстен улыбается ему на прощание от имени сотен башмаков, разлапистых, как цветная капуста, марширующих по коридору под надзором воронья с колотушками. Он так расчувствовался, что готов отдать длинному Жюстену шарик воску, чтобы тот подправил себе нос. Почему Жюстен до сих пор не вышел на свободу, ведь он старше его, теперь почти взрослого, и Жюстен даже под градом пощечин Свиного Копыта стоял на своем: его отец, мол, священник в Иерусалиме, и доказательство тому — три его безгорбых верблюда, которые пьют только святую воду. Такой отец, понятно, никогда не вызывал сына в приемную на свидание, и длинный Жюстен проводил мучительные воскресения за чтением Ветхого или Нового завета, которые он, не моргнув глазом, швырял куда ни попадя, едва заслышав за стеной шелест автомобильных шин. В приемную вообще-то редко кто заходил: она блистала чистотой и пустотой со своей дюжиной черных соломенных стульев, двумя позолоченными плевательницами и распятием. Жюстен вполне мог обойтись без этих пощечин, но ведь он говорил сущую правду.
И вот в этой самой приемной, холодной, как небытие, его сдали на руки двум полицейским, двум благообразным глухонемым верзилам, и теперь он мнет в руке маленький надушенный платочек и чуть принужденно улыбается, потому что чувствует, что предал Жюстена, чья славная рожа парит над шестью толстыми свечами, поднимаясь все выше и выше, прямо к крылатым младенцам, взирающим на нее, приоткрыв свои ангельские ротики.
Хоть бы какой-нибудь знак подал Голубой Человек, хоть бы дал о себе знать. Непонятное полное молчание. Словно он подвергает его самому страшному в его жизни испытанию, отказывая в поддержке, предоставляя самому разбираться в правилах игры, в ловушках, в невидимых следах — и даже без помощи этого плута Балибу, который всегда проникал в замыслы Голубого Человека, потому что и впрямь видел его, ведь от глаз вроде бы дремлющего кота не может укрыться то, что происходит ночью, когда дети спят, а совы пьют лунное молоко, чтобы кормить им своих птенцов.
— Ну-ка сопляк, ступай отсюда! Гуляй себе на улице!
Чья-то рука впивается ему в плечо и встряхивает его. Он вырывается, отпрыгивает в сторону и, не оглядываясь на шипящий голос, от которого вдребезги разлетается славная рожа Жюстена в сиропно-розовых облаках, направляется к печальной даме, всхлипывающей, как спящая собачонка; он протягивает ей крошечный мягкий платочек, запах которого относится к тем далеким временам, когда не было еще Балибу, не было детей, марширующих, как оловянные солдатики, в такт колотушкам, не было стен и того леденящего губы снега на холодном мраморном лбу матери в молочно-белой кипени атласа.
Пробираясь к ней, он протискивался между неподвижными тумбообразными ногами, карабкался по какому-то странному сооружению, покрытому вроде бы зеленой кошачьей шкурой, и чуть не рухнул на странное высокое ложе, где волосы ее казались особенно черными на белой подушке.
Его руки и губы не могли поверить в снег.
Его оторвали от нее, крича прямо в ухо, в его упрямое неверие:
— Как тебе не стыдно! Ты порвал ее четки!
— Почему она спит, когда здесь столько народу?
А еще раньше, он помнит, возникал запах, не совсем такой, как от этого платка, но все же похожий, напоминавший тихий голос и ласковые ладони.
Очень бледные и красивые под черными вуалями, плачущие дама и девушка не замечают его, чужие и бесконечно одинокие. Внезапно смутившись, он тихонько кладет платок на сложенные ладони дамы и опускает взгляд на свои кочанообразные башмаки, которые громко стучат по мраморным плитам главного прохода, и ему хочется засвистеть, чтобы почувствовать себя увереннее. Пройдя сквозь строй взглядов и выбравшись за ряды скамеек, он бросается было бежать, но застывает, увидев у главного входа полдюжины факельщиков, стоящих как стража вокруг маленькой тележки. Он опускается на скамейку и, зевая во весь рот, тщетно старается обнаружить среди ангелочков новый восковой нос Жюстена.
— Ты что, целый день здесь торчать будешь?
Не успел он проглотить последний кусок, как тетя Мария, которая с самого начала завтрака молча, в упор разглядывала его, сидя рядом, облокотясь на стол и зажав в ладонях свое лоснящееся кирпично-красное лицо, вдруг, словно очнувшись, злобно напустилась на него. Уткнувшись в тарелку, он как раз подумал, что она похожа на Святую Помидорину, повариху у воронья, в бешенстве метавшуюся от котла к котлу, но к вечеру, когда плиты остывали, а ее одолевала дремота, она становилась почти добродушной и порой даже забавы ради позволяла им шарить в своем необъятном фартуке в поисках сухариков; но здесь-то кухарит тетя Роза, а тетя Мария сидит сложа руки и злится без всякой причины, дышит она очень шумно, а изо рта у нее пахнет чем-то уксусно-кислым, кислее самой кислятины. В ответ он, взглянув ей прямо в глаза, надменно усмехнулся, как Балибу в тот раз, когда негритенок заманил ворон в кактусовые джунгли, и пантера ела их всю ночь, так что у нее разболелся живот и началась такая рвота, что сдуло все кактусы на полмили вокруг, а на следующее утро вороны появились в столовой с клочками длинной белой шерсти на чепцах. Он не посмел бы усмехнуться так в лицо Свиному Копыту, не обеспечив себе заранее путь к отступлению, но тетя Мария выглядела куда более старой и неповоротливой; и он ее еще хорошенько не знал, хотя и решил с первого взгляда, что ее вполне можно отнести к разряду тех ворон, которых не оторвешь от стула. Но ее ничуть не задело это великолепное презрение, и она добавила все тем же тоном:
— Ступай гулять. И возвращайся, когда зазвонят к мессе.
А тетя Роза, бледная, черноволосая, с маленькой бородавкой на носу, присыпанной желтой пудрой, не переставая орудовать тряпкой, добавила сварливо, но не столь зловеще:
— Вот, вот, сударь мой, ступай отсюда, погуляй на улице. И купи мне пять фунтов сахара.
Она достала из шкафа большую черную копилку с золотым ободком, извлекла оттуда две белые монетки и положила перед ним вместе с маленьким листочком бумаги.
— Это продовольственная карточка. Тебе дадут пятнадцать центов сдачи.
Коль скоро предполагалось, что ему должно быть известно, кто даст сахар и деньги, он ни о чем не спросил. Тетя Роза поставила копилку на прежнее место, но потом, оглядев его с ног до головы, сочла более надежным переставить ее повыше, поднявшись для этого на цыпочки.
— Посмотрим, не похож ли он на своего папашу, — прокаркала тетя Мария, перебирая монеты толстыми пальцами с до крови обкусанными ногтями, словно желала убедиться, что их действительно две и никак не больше.
Так как он никогда не сомневался, что все вороны лысые, кроме разве что Святой Агнессы — но она вообще не такая, как прочие, — сегодня с самого утра его завораживали волосы. Накануне, когда он приехал, он был слишком опьянен новизной, просто придавлен всеми этими событиями, разворачивающимися по собственной воле, и не способен что-либо воспринимать, он заметил только, что дядина квартира до странности маленькая — в его воспоминаниях все выглядело гораздо просторнее — и мебель в ней тоже словно съежилась, вот-вот совсем исчезнет; да и сам дядя оказался совсем не таким, каким он представлял его себе по рассказам Голубого Человека, но с дядей он решил пока подождать, потому что тут было не все ясно, а ему не хотелось ошибиться; и еще он успел узнать, что в доме не две, а три сестры, или тети, что существует еще самая молодая — или не самая старая, — Эжени, которая сегодня утром ушла на фабрику, когда он спал; говорят, что она там целый день кроит мужские воротнички. Он ни о чем не спросил, хотя ему очень хотелось узнать, для чего нужны воротнички отдельно от рубах, это ведь все равно что штанины без штанов.
Там он почти каждую ночь грезил о женских волосах. Ему казалось, он сам не знал почему, что как раз волосы и отличают женщин от ворон, словно вороны какие-то увечные и не могут быть, как другие женщины, матерями, девушками или даже тетками; волосы — вот из-за чего он никак не мог отчетливо вспомнить лица матери, — их можно воображать себе по-разному, особенно ночью, лежа в темноте, когда мечтаешь обо всем, чего не существует, но что могло бы существовать, о чем никогда не говорят, как никогда не говорят о том, что так хочется, чтобы тебя приласкали, потому что все это слишком смутно, неуловимо и слишком сладостно, чтобы выйти за пределы ночи, это как дымка, пронизанная солнцем, из которой появился Голубой Человек, или как Святая Агнесса — он до сих пор не знает, так ли все это было или только представилось, ведь никаких слов сказано не было, а жесты могут означать все и ничего.
И он уже начинал понимать, что ничто в этом новом мире не будет походить на те картины, которые он так щедро создавал в своем воображении в Большом доме, потому что ясно, что и здесь это невозможно. Тетя Мария с седыми волосами в противных рыжих подпалинах и тетя Роза с черными перьями на голове, топорщащимися метелкой, ничем не отличались от лысых ворон. Лучше ему сразу распрощаться со своими мечтами, забыть, что эти старухи — сестры его матери.
Он с трудом удержался, чтобы не сказать им, что они напрасно беспокоятся из-за этих монеток, у него уже была монетка, он бросил ее во дворе и через месяц обнаружил на том же месте, никто на нее не польстился, а будь это шарик, он не провалялся бы и полдня. Ту монетку подарил ему Никола, которого брали домой на Рождество; Никола все пытался убедить его, что голова без шеи на монетке — это король. Хорош король! Повелитель черепов! Разве бывают короли без короны и без тела! Вот и Балибу вечно ввязывался в эти истории с деньгами, о которых пишут в книгах, где полно воров и убийц, богачей и бедняков, — но там хоть были золотистые, как золото, монеты, впрочем, все равно те, кого не успели убить, непременно находили сундучок на каменистом островке, но чаще всего его не удавалось открыть, а если и удавалось, то он либо оказывался пустым, либо в нем лежал только план, указывающий, где находится золото, вернее, бриллианты; и Балибу снова пускался в путь и помогал то одним, то другим из одного удовольствия почаще оборачиваться то героем, то разбойником. А какой прок от денег, иное дело медали: они все разные, в них можно провертеть гвоздем дырочку или согнуть их зубами, и для них интересно придумывать названия. Выходит, деньги нужны только ворам и богачам. А если нет ни воров, ни богачей, на что тогда деньги? А ни воров, ни богачей не только он сам, даже никто из его дружков не видел.
Он сунул монетки в карман комбинезона, вышел на улицу и очутился в этой церкви, напротив дома, потому что сюда входили все, а он не знал, куда идти, ведь город такой большой и незнакомые улицы разбегаются во все стороны. Но и здесь ему говорят: «Ступай отсюда, гуляй!» Церковь такая большая, а его почему-то опять прогоняют. Когда Свиное Копыто говорила им: «Ступайте гулять», они знали, куда идти. А здесь это значит: ступай куда хочешь, но каждый клочок земли принадлежит кому-то и этот кто-то может тебя прогнать.
И колокола звонят не переставая. Как узнать, к мессе это или нет? Надо будет посмотреть, когда другие дети пойдут домой.
Нужно только держаться поспокойнее, за всем наблюдать и делать вид, будто ты вовсе не одинок и отлично знаешь все ходы и выходы.
Когда все эти события начались, он выпутывался неплохо. И как же он упорно молчал, чтобы не пропустить какой-нибудь знак! Он совершил только два явных промаха.
Первый раз — в темной канцелярии, куда его сразу препроводили полицейские. Увидев маленького седого человечка в странных пышных нарукавниках, с зеленым козырьком над глазами, подписывавшего какие-то бумажки полицейским, он вдруг подумал, а что получится, если он заговорит с ним, как с Никола, когда тот узнал про Балибу и неделю отвечал как нужно. Правда, в старичка Балибу еще никогда не превращался.
— Лягушка в кукушке на опушке…
А Никола отвечал:
— Кости кукушки в лягушке.
И никто ничего не понимал, но стоило им это произнести, как Свиное Копыто сразу спотыкалась, зацепившись за веревку, или вдруг у нее исчезал клубок, и его находили у противоположной стены; правда, иногда вообще ничего не случалось, но они, только они вдвоем, знали, что могло произойти нечто. И именно из-за того, что сплошь и рядом заклинание не действовало, Никола перестал ему отвечать. Он стал таким же тупицей, как Китаец, который иногда вместо муравьев глотал комочки земли.
— А? Что это ты такое мелешь?
Человечек в нарукавниках поднял козырек и показал желтые зубы. Он ошибся, никто ни в кого не превращался. Это был самый обыкновенный господин в нарукавниках и в козырьке.
— Ах ты, ублюдок, тебя спрашивают, сколько тебе лет, а ты болтаешь про каких-то лягушек!
— Спокойно, папаша, — вступился один из его ангелов-хранителей.
— Все они одинаковы, растут как дикари. Такие детки возвращаются к нам через три-четыре года в наручниках. Извинись, паршивец…
— Нет, мсье.
Тот же ангел-хранитель расхохотался, потрепал его по голове и ответил человечку, который сидел теперь без козырька, и его седые волосы торчали, как петушиный хвост:
— Он извинится годика через четыре, когда укокошит своего папочку, которого у него никогда и не было.
Он резко высвободился из-под этой смешливой руки: она вдруг обожгла самое больное место.
А после второго промаха он долго не мог прийти в себя. Когда полицейские, доставив его в дядину квартиру, беседовали с тетей Розой, дядя вышел им навстречу с газетой и с трубкой: у него были совершенно голубые глаза за стеклами очков и славное широкое бело-румяное лицо Деда Мороза; правда, он оказался более кругленьким и низеньким, чем в его смутных и слишком далеких воспоминаниях, но все-таки его облик вполне вязался с подарками, которые он два года получал от него к Рождеству. Наконец-то он увидел первого друга Голубого Человека, первого обитателя тайного мира, где чудесным образом жило все, чего ему не хватало, все, что было настоящей жизнью и что обязательно должно было быть возвращено после вынужденных лишений. И это был мужчина, старший брат его матери.
И тогда, не помня себя от счастья, он впервые бросился к дяде на шею.
— Черт побери! Что это значит? — проговорил дядя Наполеон с раздражением, отступив назад и вскинув от неожиданности руки.
— Да он настоящий дикарь! Как же так можно! — завопила тетя Мария и оттащила его за плечо.
— Разве так себя ведут, когда первый раз попадают в дом? — добавил дядя, сердито стряхивая пепел с белой рубашки.
И теперь уже ничего нельзя было объяснить, а уж тем более поцеловать дядю. И тогда его снова затянуло ледяное озеро, замкнуло в кольцо сомнений, от которых он отбивался изо всех сил. На худой конец он готов был признать, что Балибу всего-навсего драный помоечный кот, которого он рядил и так и эдак, потому что там, в Большом доме, где время застыло на месте, Балибу был единственным существом, кто перепрыгивал через стену, когда ему вздумается, но дядя!.. он же был так уверен, что дядя рано или поздно придет за ним, молча раскроет ему объятия и взгляды их скажут друг другу больше, чем слова! Только дядя мог знать, где живет Голубой Человек, невыдуманный, не туман и не дымка, не беззвучный шепот, который слышал он сам, сколько себя помнит, и только дяде, единственному из людей, дано было видеть это невидимое лицо. Сейчас, когда дядя отшатнулся от него, словно от сорвавшейся с цепи собаки, перед ним разверзлась страшная пропасть, и, чтобы не рухнуть в нее, он весь окаменел, как будто налился свинцом.
Он представлял себе эту встречу так давно, а произошло все так стремительно, так внезапно, значит, нужно подождать еще, ведь все сказки потеряли бы смысл, если бы люди, которым полагалось быть счастливыми в конце, оказались бы счастливыми уже в середине; даже из-за неуязвимого Балибу — хотя он знал, что тот из любой неприятности выпутается, — ему случалось всерьез волноваться, если он долго в него не играл, забывая, что он сам и был этим Балибу, рассказывающим за Балибу разные истории. И не удивительно, что дядя, за которого никто ничего не выдумывал, поступает не так, как он ожидал.
И вообще, здесь все другое. Нет Жюстена, нет Китайца, единственного, кому разрешалось свободно входить и выходить из класса, потому что он дурачок и на него лучше не обращать внимания, как на собачонку; нет и Никола, так недолго пробывшего его другом, что он только успел пожалеть, что слишком много доверил ему; нет и всех остальных примелькавшихся, надоевших лиц; нет Свиного Копыта, которая изощрялась во всяких мерзостях, заставляла малышей снимать штаны со старших под предлогом, что те, мол, всегда заслуживают порку; нет и Святой Сабины, которая спала на гвоздях, как настоящая великомученица, и у нее бывали видения, столь жуткие, что она потом долго не могла встать с постели, и, уверяли, если до нее в это время дотронуться, ее можно проткнуть пальцем насквозь, а от каждого видения на стене ее комнаты оставалось выжженное место, но в комнату ее никто никогда не входил; а здесь нет даже распорядка дня, разве что после завтрака, обеда и ужина его посылают гулять на улицу, а улица — это весь мир, может даже до самого моря. Значит, он вовсе и не обязан торчать в этой церкви, где давно заскучал, и он может выйти отсюда, пройтись по улице, свернуть в другую, смотреть по сторонам и слушать, ведь такого в книгах не найдешь, и даже без Балибу можно отыскать что-нибудь интересное; наверняка в каждом доме есть дети, такие же маленькие, как он, они тоже гуляют, и его не заметят среди них, никто не обратит на него внимания, не станет ни о чем спрашивать. Он обыкновенный мальчик в обыкновенном мире, и ему нечего забиваться в угол, как трусливому псу, которому мерещится, будто каждый ботинок метит ему прямо в зад.
Он открывает глаза и встает, уже готовый пуститься в этот мир, но тут факельщики в серых перчатках, неестественно прямые и еще более величественные, чем Святая Сабина, которая то и дело застывала в позе статуи, двинулись прямо на него, толкая перед собой тележку, а за ними гипсовые лица под черными вуалями. Он падает на колени и, опустив голову, следит за процессией. Колокола все трезвонят таким долгим, протяжным звоном.
Дама с платочком уже не плачет, поравнявшись с ним, она кладет рядом на скамейку монетку и проходит мимо. Остальные следуют ее примеру, не только женщины, но и мужчины. Удары колокола словно отдаются в звяканье отрезанной головы короля, заколдованного и превращенного в невесть кого. Все уже прошли, а он еще смотрит им вслед с удивлением и даже стыдом. Его приняли за попрошайку, а может, просто пообещали покойнику подать милостыню первому встречному ребенку.
Наконец он оглядывается и сквозь распахнутую дверь видит солнечную завесу, пронизанную птичьим щебетом. После минутного колебания, убедившись на всякий случай, что никто на него не смотрит, он собирает монетки и, зажав их в кулак, выходит на улицу.
У паперти стоят машины с цветами, и еще другие, где сидят женщины, а чуть поодаль сгрудились мужчины: они переговариваются, пожимают друг другу руки и, приподняв шляпы, вытирают потные лбы. И на тротуарах, и на мостовой толпятся люди: женщины и дети в светлой одежде, между ног снуют собаки, раздаются громкие голоса. Припекает солнце, и все кругом выглядит как-то празднично; рядом с дядиным домом четыре здоровенных битюга, запряженные в повозки с толстыми бочонками, совсем загромоздили улицу. Играть не во что, разве что в похороны.
Он присаживается на ступеньку и смотрит по сторонам, встряхивая монеты между ладонями. Долго еще эта процессия будет топтаться на месте? Ему очень хочется подойти к лошадям поближе. Он никогда не видел таких откормленных и красивых лошадей: белые с седоватой бородкой над копытами, толстые животы прямо выпирают из оглобель, а сами чистые, блестящие, будто только что из душа. До сих пор он видел лишь одну настоящую лошадь: кобылу садовника, она была тощая, облезлая и все время оглашала воздух непристойными звуками, видно, была больная — до нее и дотронуться было неприятно, и тоска брала смотреть, как она тянет свою грязную тележку. Впрочем, в один прекрасный день она околела, сам садовник умер, и их так никто и не заменил. А еще Балибу превратился как-то раз в крылатого коня: он порхал в ухе людоеда и казался там не больше комара, а потом понесся в погоню за ковром-самолетом злого арабского короля; ковер этот застил солнце молодому принцу, который никак не мог выбраться из безводной пустыни и умирал там от жажды; Балибу догнал ковер и разорвал его в клочья копытами, но потом он так и не придумал, как превратить Балибу из крылатого коня в обычного, так что история эта осталась незаконченной.
Он встал, решив все-таки пробраться к лошадям сквозь траурную процессию, но вдруг кто-то снизу ударил его ногой по рукам, и монетки посыпались, покатились вниз к черным машинам, под лакированные туфли мужчин, со скорбным видом беседующих посреди мостовой и вытирающих потные лбы.
— Ах ты, жулик, церковную кружку обчистил!
И в ту же минуту кто-то заломил ему руки назад и над самым ухом раздался странный хихикающий голос. Голос какой-то придушенный и то снижается до шепота, то, глотнув немного воздуха, взлетает к самому небу. Он молча отбивается, бешено колотит ногами и пытается ударить обидчика головой в подбородок, но тот, видно, очень высок ростом и больно выкручивает ему руки.
— Что же ты не зовешь на помощь? — спрашивает взвизгивающий голос.
Он оглядывается по сторонам: на них никто не обращает внимания, и никто не подбирает деньги.
— Угадай, кто я, и я тебя отпущу.
Он сам не знает почему, но от этого задыхающегося голоса ему еще больнее, чем от вцепившихся в его рубашку рук. Голос какой-то зябкий, с ним и на улицу-то не надо бы высовываться, даже когда греет солнце, от него хочется бежать прочь, как от слюнявой собаки или от вони темного, сырого подвала.
Рванувшись изо всех сил, он падает на нижнюю ступеньку, высвобождает одну руку и, извернувшись, до крови кусает вцепившиеся в него пальцы.
— Да чтоб ты провалился!
Голос тут же взвивается вверх, делается почти плаксивым.
— Чего ты орешь?
Он и представить себе не мог, что этот голос принадлежит взрослому человеку, тем более мужчине. Он смотрит, как тот слизывает с руки кровь, и удивляется: перед ним высоченный костлявый парень, с длинными черными космами, падающими на лоб, а лицо у него почти девичье, с зелеными, как у Балибу, глазами. На нем белая бумажная фуфайка, вся в пятнах от клубники — а может быть, и крови, — и широченные брюки, пузырящиеся на бедрах, как юбка.
— Эй! Крыса, теперь уж детей грабить начал! Поди-ка сюда, я тебе уши надеру.
Крыса подпрыгивает, как кот, и вдруг протягивает ему руку, глядя прищуренными глазами туда, откуда донесся грубый окрик.
— Что ты, Эжен, мы же играем! Или теперь это запрещается? Ну, скажи ему сам, что мы играем с тобой в расшибалочку!
Обернувшись, он видит полицейского: одной рукой тот вертит жезл, а другой подбрасывает деньги.
— Не придуривайся, Крыса. Я все видел. А мальчишка откуда взялся? Денежки-то, поди, его папаша на базаре наторговал?
Полицейский, судя по всему, уверен, что может в любой момент застращать Крысу; у него даже вид совсем не грозный, и он ничуть не беспокоится, что Крыса сбежит.
— Ну, скажи, что, мы играли, кто дальше кинет монету, жаль только, что здесь народу много, ноги мешают…
— Он не врет, мсье, я как раз выигрывал.
Зачем он выручает Крысу, ведь Крыса такой большой, а напал сзади? Из-за того, что Крыса боится полицейского? Или просто чувствует, что без его помощи тот не выпутается?
— А ну иди сюда, Крыса, сколько раз тебе повторять?
У полицейского совсем не злое лицо, уж во всяком случае, добрее, чем у Крысы, а на голубой форменной рубашке болтается свисток, в который так и хочется посвистеть, и хочется повертеть жезл на кожаном ремешке, вовсе не такой страшный, как длинная линейка Свиного Копыта — а ведь она так и не сумела усмирить его этой линейкой, — да и вообще он с удовольствием просто поболтал бы с этим полицейским, тот наверняка шутник и весельчак; но ему известно чуть не с рождения, что полицейские и вороны — одного поля ягоды, а там он навсегда усвоил правило: против них всем нужно быть заодно, даже если длинный Жюстен втыкает тебе гвоздь в ляжку и даже если приходится обманывать Святую Агнессу, но это уж особый разговор.
Крыса покорно подходит к полицейскому, но и его тащит за собой и чуть ли не умоляет:
— Ну, скажи ему, что деньги твои!
— Значит, папаша взял его на рынок и в городе потерял?
— Да нет, он тоже только что с казенной квартиры, вон даже одежда на нем ихняя.
— Я-то надеялся, Крыса, что мы сбыли тебя с рук раз и навсегда, что ты пролежишь в больнице по крайней мере лет десять.
— Мне, видите ли, придется обождать, пока там кто-нибудь окочурится. Нет места. Вообще-то я против гор ничего не имею.
Ладонь у Крысы влажная, но он не решается высвободить свою руку, чтоб не получилось так, будто он оставил его в беде. Крыса с каждой минутой все больше похож на ребенка-великана. Он выше полицейского, но нарочно говорит с ним в дурашливом тоне и все время подносит руку к губам, вытирая слюну, держится он, однако, на почтительном расстоянии, чтобы в любой момент можно было дать деру, совсем как они, когда стоят перед Свиным Копытом.
— Нечего юлить, Крыса. Хоть ты сейчас и на свободе, но под надзором до отправки в санаторий. Не советую тянуть, а то мы тебя тут сами подлечим, в участке. Ты опять налил в старухины цветы. Она нас вчера вызывала.
— Ну конечно, стоит какой-нибудь собаке задрать лапу над ее чертовыми цветами, как она начинает орать, что налил я.
— Она говорит, что видела тебя.
— Да она в трех шагах ничего не видит. И вообще, у меня теперь мочевой пузырь совсем пересох. Я же болен.
— Почему ты говоришь, что он с казенной квартиры?
Он перестал слушать. Процессия медленно тронулась с места, и большие белые лошади, цокая подковами, выехали на опустевшую площадь. Возницы, такие же круглые, как бочонки на повозках, стоя во весь рост, орут, натягивая вожжи. Он почти не слышит искромсанный хриплым дыханием голос, который дрожью отдается во всем его теле до самых кончиков пальцев.
— Это брат Марселя, он только что оттуда. Прибыл к дядюшке и старым девам.
Дети носятся туда-сюда перед упряжками, а вожжи так натянуты, что лошади, зажатые оглоблями, подрагивают всей кожей. Их здоровенные белые ноги переступают на месте.
Не в силах больше терпеть эту влажную руку в своей, он выпускает ее и порывается подойти к лошадям, чтобы поглядеть на них вблизи, но полицейский загораживает ему жезлом путь.
— Тебе бы в армию или во флот, Крыса, как всем! А то ты у нас тут один остался — девкам пыль в глаза пускать. Там бы тебе в два счета здоровье поправили. А откуда деньги?
— Почем я знаю? Небось в работном доме накопил.
— Пустите, я хочу к лошадям, потрогать их…
Он пытается вырваться. И вдруг полицейский берет его на руки и добреньким голосом славного Деда Мороза говорит:
— Пошли, малыш. Сейчас мы тебе покажем этих красивых лошадок, разбухших от пива.
Он замечает, что у лошадей нет хвостов, как у Балибу, вернее, хвосты у них обрезаны и подвязаны, как большие помпоны, над лоснящимися крупами. Сидя на плече у полицейского, он смотрит на них сверху вниз и вдруг, потеряв равновесие, утыкается лицом прямо в потную гриву, обдающую его резким запахом; руки его беспомощно распластаны, конский волос лезет в рот. Лошадь резко вздергивает морду и ржет, и это ржание отдается у него в груди.
— Да разве отсюда пьют! — кричит возница.
Внизу раздается хохот. Полицейский поднимает его и усаживает верхом, но ноги у него слишком короткие, и он заваливается назад.
— Эй, довольно цирк устраивать! Дайте проехать! Эти чертовы дети прямо под колесами шастают!
Он вновь оказывается на мостовой, и полицейский тихонько подталкивает его к тротуару.
— Ну вот, считай, что ты прокатился на мольсоновской лошади!
Потом он опускает ему деньги в нагрудный карман комбинезона и принимается разгонять толпу, изредка бросая им обоим словечко-другое:
— Ты бы лучше играл с ребятами своего возраста, если не хочешь кончить, как вот этот. А тебе, Крыса, самое время климат менять: еще месяц тут проболтаешься, пеняй на себя, отправишься в каталажку.
— Что ж мне их там, поубивать, что ли, если места нет?
Но полицейский уже далеко, и улица понемногу пустеет. Желтая лужа блестит на солнце прямо перед папертью.
Некоторое время Крыса молча крутит в руке длинную серебряную цепь с тяжелым свинцовым шариком на конце. Он насвистывает что-то очень мелодичное, но поминутно прерывает свист, чтобы утереть рот.
Он разглядывает Крысу, пытаясь представить себе на его месте Жюстена, но ничего не выходит, потому что, во-первых, Жюстен — блондин, во-вторых, шире в плечах. Ему даже в голову не приходит спросить, за что Крыса ударил его, да еще сзади, потому что он вообще никогда не пытался дознаться, за что его бьют. Это все равно что спрашивать, отчего идет дождь или отчего петух не лает. Он долго с недоумением смотрит на его светло-желтые зимние сапоги с высокой шнуровкой, и от этого зрелища ему самому становится жарко в его холщовой рубахе, столько до него ношенной и так часто стиранной, что голубые полоски полиняли, затекли на белые и почти сравнялись в цвете, к тому же штопка трет ему локти, как черствая корка. Крыса вроде бы вовсе не замечает его; тогда он поворачивается и не спеша направляется к дядиному дому.
— Эй, что ж ты уходишь? Иди сюда, сядь, мы с тобой даже не поговорили.
Он колеблется. Но не потому, что его удерживают слова полицейского, а просто ему нужно кое-куда, и его тревожит, что этот хитрый верзила знает, кто он и откуда, как будто от этого он сам может заболеть чем-нибудь нехорошим. И вообще, ему хочется пройтись по улицам, поглядеть на город.
— Кстати, Марсель просил меня присматривать за тобой.
— С чего это он тебя просил? Я тебя не знаю.
— Мы с ним давние друзья. Жили рядом, сам понимаешь.
— А пинать меня ногами он тебя тоже просил?
— Я же пошутил! Я как раз собирался сказать тебе: «Как поживаете, мсье?» или «Привет, меня зовут Крыса!»
— В другой раз. Мне надо идти, я кой-куда хочу.
Он идет к дому, тщетно стараясь припомнить всех прежних соседей, но ему вспоминается только граммофон, толстые пластинки, которые очень быстро вертятся, и женский голос, словно доносящийся из водопроводного крана, или как будто певицу кто-то щекочет, а ей все равно приходится петь.
— Эй, глупыш, ты же не станешь на меня дуться! Вернись, Пьеро.
Он застывает на ходу. Так называл его только брат в письмах и когда дважды приезжал с ним повидаться. Ни дядя, ни тетки ни разу не назвали его по имени с тех пор, как он сюда приехал. И этот странно умоляющий тон Крысы невольно удерживает его. Крыса похож на большого пса, но такого старого и больного, что не испугает даже малого ребенка, который готов отдать ему последний кусок хлеба. Он возвращается, а Крыса крутит свою цепь все быстрей и быстрей, поворачиваясь на желтых каблуках.
— Откуда ты знаешь, как меня зовут?
— Ты ведь братишка Марселя. Вы жили напротив, неужели забыл? Ты был вот такой кроха, и мы с тобой играли в мяч. А ты все время бегал за моей сестренкой…
— Почему я за ней бегал?
— Ей было столько же лет, сколько тебе, вот вы и дружили.
Он вроде бы припоминает ее. Может быть, это с ней они сидели на галерее под старым одеялом, натянутым, как полы палатки? Он не знает, что они там делали и за что его наказали, но наказан он был из-за девчонки и одеяла, это точно. Кто же его тогда отшлепал?
— Почему это он вдруг попросил тебя?
— Чего просил?
— Да присматривать за мной?
— Потому что, кроме меня, тут никого не осталось. Все укатили кто куда, по большей части в армию.
— Почему?
— Так ведь война, ты что, не знаешь? Не может быть, чтобы вам там не говорили о войне.
— Конечно, говорили. Война между католиками и… англичанами. Никола иногда ездил домой и мне все рассказывал. И даже то, что Римский папа побеждает.
Крыса разражается своим придушенным хохотом и от смеха роняет цепь.
— Силен врать твой Никола! Весь мир воюет, все люди. Надо же время от времени расчищать место, как вот в больнице. И тогда всем раздают ружья.
Не станет же он ему говорить, что Голубой Человек главнее Папы и знает про войну в сто раз больше, чем он, Крыса, которого и в армию-то не берут. Но это секрет. И он молчит.
— Мне надо кой-куда, — говорит он.
Серебряная цепь снова завертелась, да так быстро, что превратилась в сплошное неподвижное колесо.
— Мы сходим с тобой в сад священника. Там есть отличное большое дерево, все обвитое диким виноградом.
— А почему все уехали отсюда?
— Сначала обрадовались, что можно будет наконец заработать. Здесь ведь каждый грош с трудом достается! А потом тех, кто остался, забрали силком.
— А Марсель не солдат. Он моряк.
— Он-то моряк, да служба у него хреновая, и флот ненастоящий: ни пушек, ни торпед.
— Много ты знаешь! Самый настоящий флот, корабль Марселя два раза чуть не потопили. Он даже отморозил обе ноги у самого Северного полюса.
Теперь он был действительно возмущен, не мог же он допустить, чтобы Крыса молол невесть что. Марсель плавал в море среди льдин, его корабль напоролся на торпеду, пущенную настоящей подводной лодкой, а у ящика с провизией дежурили вооруженные револьверами часовые и выдавали по одному сухарю в день, чтоб надольше хватило, и угрозами заставляли матросов грести, чтобы они все целиком не замерзли, — а Крыса еще смеет говорить, что флот ненастоящий!
— Ну, ну, не злись, дурачок! О'кэй, пусть будет настоящий, корабли там взлетают на воздух, как хлопушки.
— А как же ты?
Крыса не отвечает, он все раскручивает свою цепь и, вертясь на каблуках, отходит в сторону. При каждом повороте его длинные черные космы взлетают вверх, а потом падают на глаза.
Ни на ребенка, ни на взрослого Крыса не похож. Да теперь уж и поздно взрослеть. Никогда он не будет ни отцом, ни возницей на повозке с бочками, ни полицейским, ни чьим-нибудь дядей, ни даже солдатом и тем более моряком. И дышит он так, будто уже пробежал всю дистанцию, будто обогнал свой возраст, так его и не догнав. Крыса возвращается, присаживается на ступеньку и шумно дышит, не обращая внимания, что пот стекает у него со лба и капает даже на руки.
— Я видел, как тебя вчера привезли полицейские, автомобиль, правда, был обычный. Но я их за версту чую.
— Ну, а ты, я же тебя спрашиваю?
— Я раз, правда, попался, но теперь шалишь. И в больницу не поеду.
— Я хочу сказать, почему ты не на войне?
— Не гожусь для их пулеметов. Легкие у меня не те… чтобы подставлять грудь под пули, надо быть здоровым. А потом, меня ведь три года держали за решеткой эти скоты, а сами они, между прочим, тоже своей шкурой рисковать не собираются.
— А если б ты мог, ты бы пошел на войну?
— Еще чего! Ты только представь себе — я с ружьем стану убивать людей, которых и в глаза-то не видел. А возвращаются оттуда либо вперед ногами, либо вовсе без ног, но зато с медалью.
— Ты, значит, не храбрый?
Крыса падает па спину и хватается за бока от смеха.
— Между прочим, ничего тут смешного нет.
— Как это нет, когда ничего смешнее я в жизни не слыхивал? Торговать своей смертью — по-твоему, храбрость? Это, дурачок, просто убожество и недостаток воображения.
— Ты знаешь тех, кого убили?
— Человек десять, не меньше. А теперь они сотнями посыплются: там теперь такая музыка начнется. Раньше они были далеко друг от друга. Теперь их свели лицом к лицу, а земли за спиной нет, драпать некуда. Годков через десять об этом никто и не вспомнит. Но эти-то даже не успеют свои двадцать лет отпраздновать!
Крыса легонько подтягивает цепь по каменным ступеням, и она извивается, как змея, а он посмеивается над чем-то известным лишь ему одному.
Под старым одеялом — он теперь смутно припоминает — было так жарко, что они начали раздеваться, а когда девочка осталась совсем голышом, одеяло вдруг исчезло. Он слегка смущен этим воспоминанием, потому что опасается, вдруг Крыса тоже все помнит. И он поспешно спрашивает:
— А чем ты болен?
— Я же сказал: легкие у меня слабые. Скоротечная чахотка. Ясно тебе?
Он прерывисто дышит, и хрипы вырываются у него из груди вместе со смехом.
— А почему ты не хочешь лечь в больницу?
— Потому что это как война: оттуда не возвращаются, а если и возвращаются, то такие тощие, что зимой ветер подует — и человека нет.
— А тебе не страшно?
Крыса погружает в его глаза свой зелено-кошачий взгляд, и голос у него становится низким и взрослым — и от этого голоса на горячие камни веет холодом.
— То же самое было у моей сестры: она умерла. И у твоей матери, и у многих ребят, которые и до двадцати-то не дотянули. Они у меня на глазах поумирали. Так что… когда известно, чего ждать, уже не страшно. Даже наоборот, знаешь, что хоть напоследок можешь пожить в свое удовольствие.
Он вскакивает, отстегивает от пояса цепь и спрыгивает на тротуар. Пьеро догоняет его, и они вместе направляются к дядиному дому.
— Что ты делал в церкви?
— Меня гулять послали.
— Вот, вот, вечно они посылают детей гулять. А потом удивляются, что из них вырастают уличные мальчишки. Давай поиграем! Беги вперед.
Крыса на свой лад сумел освободить его от какого-то тягостного чувства, и теперь ему дышится почти так же легко, как если бы он все еще был там и лежал бы на животе в пыли, читая Китайцу какую-нибудь историю, а Китаец слушал бы его, разинув рот и забыв про муравьев, хотя все равно ни слова бы не понял.
— А как тебя по-настоящему зовут?
Крыса выбрасывает цепь вперед, словно хочет метнуть ее куда-то далеко, но из рук не выпускает.
— Гастон. Но так меня только мать называет. А она до того меня боится, что никогда со мной не разговаривает.
— Скажи, Гастон, а зачем они заставляют тебя ложиться в больницу?
— А ну беги, тебе говорят! Тут дело не во мне, а в других. Я ведь заразный. А заразных держат взаперти, как диких зверей.
Пожалуй, он мог бы полюбить Крысу, ведь Крыса, наверно, только потому такой злой, что его даже больного не оставляют в покое. Чтобы доставить Гастону удовольствие, он пускается бежать задом наперед и улыбается ему.
— А почему тебя прозвали Крысой?
— Сам не знаю. Меня так еще в школе звали. Может, потому, что я был такой тощий, что мог пролезть в любую дыру.
— А ты не обижаешься? Прозвище-то не очень красивое.
— Скажешь тоже! Крыса — самое умное животное, я тебе как-нибудь объясню.
И тут же, без предупреждения, слегка подавшись вперед, он запускает в него цепью, она обвивается вокруг щиколотки, но это совсем не больно. Крыса сразу подходит и освобождает его.
— Как тебе нравится моя игрушка? Пошли отольем. А потом к нам.
Крыса ведет его к себе через какой-то странный прямоугольный проход, пробитый прямо в стене дома — он и не знал, что бывают дома с дыркой посередине, — там темно и пахнет мочой, но они сразу же выныривают на залитую солнцем лужайку: трава, видно, оттого такая высокая, выше головы, что здесь коров не пасут, она вся усеяна маргаритками и маленькими желтыми цветами вроде колокольчиков, которые осыпаются при первом прикосновении; посередине идет тропинка прямо к галерее с полупровалившейся ржавой крышей. Где-то в траве рычит собака.
— Заткни пасть, Люцифер! Пожалуйте в мой замок, здесь мои угодья. Землица — первый сорт!
На веревках сушатся облепленные мошками простыни, кругом жужжат пчелы. Пес тут же замолкает.
— А вот еще сооруженьице, красота! Есть на что посмотреть, повыше любого небоскреба…
Длинная белая рука Гастона указывает куда-то вверх: огромные стальные клетки, упирающиеся в землю своими лапами между низенькими домиками, громоздятся друг на друга, уходят в небо все выше и выше и заканчиваются двумя исполинскими каменными колоннами, которые выше самой высокой церкви на свете, они словно гигантское окно, повисшее в воздухе.
— Штаны великана, — смеется Пьеро.
— Ух ты! Надеюсь, у твоего великана нет задницы! — восхищенно восклицает Гастон. — А то представь себе, если… крантик откроется. Ведь целую реку напустит. С золотыми рыбками. Штаны… и придет же такое в голову!
Крыса долго глядит на мост, точно видит его впервые в жизни, и взгляд его становится серьезным, он больше не смеется.
— Чтоб он провалился, этот мост!
— Тебе нехорошо?
— Нет. С чего ты взял?
— У тебя лицо другое стало.
— Здрасьте, лицо у меня другое! А жаль, что я и правда не могу меняться, а то бы я на вас такого страху нагнал.
— А Балибу может, он умеет превращаться в кого угодно.
— Бали… чего?
— Балибу. Это кот, желтый-прежелтый.
— Ну уж кот он всегда кот, меня не обманешь. Крысы кошек не любят… между ними давняя война, а крыс все равно больше.
— Балибу, когда в кого-то превращается, он уже не кот.
— Что ж он тогда, лошадь, что ли?
— Может, и лошадь, но уж никак не крыса.
— Отчего же? Разве он не уважает сыр?
— Не знаю про сыр. Но ведь крысы не такие уж красивые.
— Ты что, хочешь, чтоб я тебе уши надрал? Я, по-твоему, некрасивый?
— А ты не крыса, ты Гастон.
Совсем рядом утонула в траве старая тележка, одни оглобли торчат. Не задев ни единой травинки, Крыса сигает в нее и исчезает.
— Гастон, это ты? А, Гастон?..
Голос доносится с галереи, что в конце тропинки, он более резкий, чем у Крысы, и гораздо сильнее. Крыса не отзывается.
Он шагает прямо по траве, оглядывает лужайку и ждет, когда Крыса подаст признаки жизни. В глубине, возле завалившегося забора, стоит дерево с обрубленными ветвями. Оно похоже на столб с листьями. По другую сторону, там, где уже нет травы, перед белоснежной галереей соседнего дома угадываются очертания небольшой пустынной площадки. Он делает шаг к тележке, но спотыкается о какую-то железяку и падает. Земля под ним влажно-склизкая. Стебельки маргариток и желтых осыпающихся цветов сплошь заплеваны мокротой. Наверно, Крыса ушибся, прыгнув так далеко, или у него приступ удушья. Он встает на ноги и пытается подобраться к тележке, но все кругом завалено ржавым железом, так что ступить некуда. Он зовет Крысу сначала тихо, потом громче, но в ответ раздается собачий лай.
— Заткнись, Люцифер!
Собака умолкает.
— Я ухожу. Мне с тобой скучно.
Внезапно над оглоблями тележки вырастает фигура Гастона — его словно подняла вверх сама трава.
— Проходи, не бойся. Это все, что от автомобиля осталось. Твой братец мне презентовал.
— Нет, я ухожу. Наверно, уже звонили к мессе.
— Да что ты, у тебя еще полно времени. Смотри, ты ведь совсем рядом, лезь ко мне.
Когда он добирается до тележки, Крыса своими длинными ручищами подхватывает его, и он понимает, почему Крыса так легко впрыгнул туда и при этом не ушибся. В тележку свалены надутые автомобильные камеры, и по ним ходишь, как по мячам.
— Почему ты зовешь его Люцифером?
— Потому что сам черт его сюда принес, а меня он принимает за господа бога… В хорошую погоду я валяюсь тут целыми днями и ворон считаю. Очень полезно для легких. Как на даче!
Он сам не знает почему, но ему хочется поскорее уйти отсюда, вернуться на улицу. Здесь Крыса чувствует себя хозяином, голос у него теперь вовсе не надтреснутый, и он больше не похож на ребенка-великана, которого страшно обидеть. И он повторяет:
— Мне нужно идти.
— Да что это на тебя нашло? Я ведь тебе еще ничего не показал. Хочешь, покажу дом, где ты жил? Он тут, совсем рядом.
После дома Крысы ему уже не хочется идти смотреть на свой собственный дом. Пожалуй, он и впрямь припоминает, как Марсель возился с машиной. И даже помнит черный автомобиль на высоких колесах, с округлым задом; по бокам подножки, а в кабине, когда дверцы были закрыты, пахло маслом и мокрыми тряпками, переднее стекло можно было поднимать, толкнув рукой, а чтобы воспользоваться багажником, приходилось откидывать сиденье; машина вечно стояла в их дворе, выезжала изредка, и то на короткие расстояния, и Марсель без конца ворчал… и тот, другой, — тоже. И ему представляется, как этот автомобиль проходит сквозь дома, проносится по цветам в садах и даже по белым уткам в красивом пруду, а за рулем никого нет, потому что лицо водителя ему вспоминать не хочется.
— Что такое пиво?
— Пиво? Чего это ты ни с того ни с сего про пиво спрашиваешь?
— Просто так. Из-за тех лошадей, думаю.
— Его делают здесь рядом, на берегу реки, ведь пиво — это вода. Завод Мольсона…
— Нет, не вода!
— Водичка, только веселая: от нее счастьем писают. Я ее сам лишь один раз пил. Мне нельзя. Все из-за…
— Из-за твоих легких. А почему счастьем писают?
— Потому что богатые туда чего-то подпускают, чтоб бедные пили и воображали, будто они счастливы, и теряли бы голову. Ничего нет более жалкого и противного, чем счастливые бедняки! Не пей никогда.
— Зачем же тогда его делают?
— А ты мне скажи, зачем делают винтовки, пушки, бомбы и даже заводы, зачем все должны работать? Видишь, мы с тобой еще не доросли, чтоб разобраться, зачем существует пиво или, скажем, болезни. И почему болен я, а не сэр Мольсон или кюре, который хлещет вино?
— Но он пьет совсем чуть-чуть, я знаю, я прислуживал во время мессы.
— Может, ты еще и по-латыни умеешь?
— А как же? Иначе я бы не смог прислуживать священнику.
— А в бога ты веришь?
— Сам не знаю. Поди тут разберись. Мне больше нравится верить в… в кого-нибудь другого.
— Это в кого же?
— Ну, в другого.
— Все-таки в кого?
— Ты не знаешь. Никто не знает, кроме меня.
— В того, кто умеет делать чудеса и никогда не умирает?
— Может быть, только я больше ничего не скажу.
— Почему?
— У тебя ведь тоже есть тайны, о которых ты никому не рассказываешь.
— Есть, и если бы ты эти тайны узнал, то не верил бы больше ни в бога, ни в кого другого.
Крыса почти яростно хватает его поперек туловища и подбрасывает вверх; он плюхается на камеры.
— Ну идем, я покажу тебе одну из моих самых страшных тайн.
— Нет, мне пора.
Но Крыса молча выталкивает его из тележки и тащит к соседнему дому. Там, где кончается трава, виден небольшой участок ухоженного газона и рабатки с пестрыми цветами вдоль белой галереи. А в шезлонге лежит почти голая девушка и дремлет, уронив на живот раскрытую книгу.
— Это школьная учительница. Как тебе нравятся мои страшные тайны?
Но он смотрит только на ее волосы, светлые, как солнце, волнистые и длинные, они спадают почти до земли.
— Не спит она, притворяется, ей приятно, когда я на нее смотрю. А бедра-то какие? Я лично верю в бедра.
Он резко выдергивает руку и бежит назад к тропинке, а Крыса за его спиной распевает неожиданно звучным голосом:
— Выставь ягодицы… милая девица… Дай их приласкать или отстегать.
Хлопает дверь, и Крыса нагоняет его, беззвучно смеясь, словно задыхаясь.
— Нечего выставляться напоказ в таком виде, когда на дворе этакая жара, а в траве валяется бедный чахоточник.
Его охватывает отвратительное чувство, будто Крыса держит его на привязи и уже никогда не отпустит.
— Я пойду, Гастон, я устал.
— В этой окаянной траве чего только нет, даже плуг валяется. Папаша зачем-то приволок его в город, наверно, мостовые думал распахать. Только тут булыжнички будь здоров! Пошли попьем чего-нибудь. Совсем жара замучила.
Он тащит его к своему дому. Пес, привязанный на галерее, рвется ему навстречу, лижет желтые сапоги. Крыса отпихивает его ногой.
— Терпеть не могу собак. Но пес мне нужен, иначе я не услышу, если они заявятся ночью.
— Кто они?
— Да эти сволочи, один раз они меня накрыли в темноте. Но теперь шалишь.
Он делает паузу, смотрит на него, приложив палец к губам, и важным тоном добавляет:
— Потому что у меня есть ружье. Оно всегда заряжено. В любую секунду могу пальнуть.
Навстречу им выходит старуха в белом фартуке до пят, она открывает зарешеченную дверь и ждет, когда они войдут в галерею.
— Ты же не злой, ты только притворяешься, и то потому, что слишком быстро вырос. Я знал одного такого, как ты. Теперь он ходит с перебитым носом и никого больше не трогает. А еще там Свиное Копыто страх наводила. Но не очень-то я ее испугался.
— Хм! Свиное Копыто, это еще что такое?
— Ну, это такая… в общем, наша надзирательница, она била нас зимой линейкой, когда ноги и руки и так мерзнут, а еще мы должны были каждый вечер показывать ей трусы, чистые они или нет.
— Черт знает что! Как в тюрьме! Вот суки! Запихать четырехлетнего мальчонку в этакое место, да еще с бабами-психопатками. Ты мне потом все расскажешь.
— Не расскажу.
Его решение окончательно и бесповоротно. Но тут запричитала старуха, и ее плаксивый голос совсем не похож на тот, который только что раздавался с галереи.
— Ох, Гастон, куда же ты пропал? Я слышала, собака лает, а ты молчишь, не отзываешься.
— Не хнычь, мамаша, дай лучше нам лимонаду. До смерти пить хочу.
В кухне, освещенной одним низеньким оконцем, выходящим на галерею, прохладно и пахнет пирогами. Она почти пустая, если не считать двух темно-зеленых стульев, длинного кособокого стола с пожелтевшей потрескавшейся клеенкой и печки с двумя заслонками, одна под другой, от нее к стене идет длинная черная труба.
— Сейчас, сейчас! Несу. Ох, да зачем же ты шатаешься по улицам в такую жарищу! Ох! Ты ведь ноги протянешь, если не будешь слушать, что тебе говорят. А это что за мальчик?
— Брат Марселя, вчера из своей тюряги вернулся. Упрямая башка, но варит.
— Ох! Да это же маленький Пьеро! До чего он похож на свою бедную мамочку! Как же я его сразу не узнала?
— Он похож на свою мамашу примерно так же, как я на тебя, старая. Почему ты не хочешь мне ничего рассказывать?
— Потому что рассказывать нечего. Я был в Большом доме. И все тут.
— Что это еще за Большой дом? Можно подумать, будто он вернулся из английского колледжа! Еще форму приютскую не успел снять, а уже сочиняешь! От меня ничего не скроется, все равно мне Марсель рассказывал.
— Неправда!
— Да? Почему это неправда?
— Потому что я и Марселю ничего не рассказывал.
Старуха ставит перед ними два больших стакана, запотевших от холодного лимонада. Гастон хватает один, залпом выпивает половину и утирает рот рукой.
— Ох! Зачем так быстро, понемножку пей. А то опять живот заболит. На малыша-то и правда бог знает что напялено. Ох, будто деревенский какой.
— Думаешь, им там бантики нацепляют, да? Наряжают в белые сорочки да лаковые туфли! Это же тюрьма. У всех одна одежда, и все под номерами.
— И вовсе я не был в тюрьме, что ты болтаешь? И потом на Рождество нам и правда прикалывали красные бантики, прямо как девчонкам.
— Ты, по-моему, не хотел ничего рассказывать?
Он не отвечает и медленно потягивает лимонад, присматриваясь к матери Гастона: она, верно, очень любит сына, иначе бы не плакала все время и не охала так, точно ей больно слово вымолвить. Гастон кладет ноги на стол и тоже молчит, уставившись в потолок.
— А где он теперь живет?
— Я живу у дяди.
— У которого?
— Да у меня всего один дядя.
— Ох, да у тебя их четверо или пятеро по отцовской-то линии. Братьев твоей матери я почти не знаю, они ведь отца не очень жаловали и никогда сюда не заглядывали.
Крыса хватает кулаком по столу и опрокидывает его стакан.
— Вот черт, старая, можно быть и потактичнее! Догадалась тоже об отце с ним говорить!
Теперь у нее слезы не только в голосе, но и на глазах.
— Ох, но я же ничего такого не сказала! Тебе вредно сердиться. Подожди, Пьеро, я налью тебе еще. Гастон очень болен, ты же знаешь.
— Да оставь ты нас в покое, ей-богу! Поди лучше поглазей сквозь ставни на прохожих. Он живет у своего дяди Наполеона и старых девок. Дядюшка у него ничего, образованный, но без гонора, а работает недалеко от Плас д'Арм, должность у него приличная.
— Ты останешься у них?
— Не знаю. Они ничего не говорили.
— Ничего пока не известно. О'кэй! Ну, старая, иди теперь выведывать в другое место.
Наверное, Крыса и в самом деле злой, раз он так разговаривает со старухой матерью, которая так его любит и без конца плачет; не все же можно сваливать на болезнь. Он слышал, что отцы иногда проклинают непокорных сыновей и выгоняют их из дома; сыновья долго скитаются по свету, погрязнув в грехах и нищете, а потом возвращаются домой и просят прощения, их прощают и устраивают в их честь пир. Но матери своих детей не проклинают. Она плачет и прячется за ставнями, потому что иначе все увидят ее красные глаза и ее невысказанное горе, которого она стыдится. Ему хотелось бы никогда больше не встречаться с Крысой. Он вовсе не похож ни на длинного Жюстена, ни на Свиное Копыто. Просто какой-то псих. То вдруг очень ласковый, даже не просто ласковый, а совсем как старший брат, а через минуту что-то на него накатывает, и тогда он непременно должен кому-нибудь сделать больно. Гастон, ему кажется, похож на собаку, хотя он и собак-то толком не видел. Собаки не виноваты, что кусаются, для того и существуют, чтобы кусаться. Вот и Гастон такой же. Может быть, ему вдруг становится так больно, что он хочет это скрыть. Он ищет предлог, чтобы уйти, не обидев Гастона. Даже когда Крыса задумывается и молчит, ему все равно поминутно приходится вытирать слюну, выступающую на губах.
— Зачем ты носишь зимние ботинки в такую жарищу?
Крыса молча разглядывает свои сапоги, вертя носками в разные стороны.
— Потому что они отлично смотрятся на зеленом или на белом фоне. А потом, у меня вечно мерзнут ноги, ноги-то у нас далеко, где-то совсем внизу! И потом они не стучат, всюду можно пройти бесшумно. А твои ботинки, прямо скажем, не первый сорт. Пора бы их сменить.
— Да, пора, — говорит он, пряча под стул свои кочанообразные башмаки, в которых ему слишком жарко.
Старуха вышла. Он прислушивается к жужжанию мух, и ему становится ужасно скучно, потому что Гастон все еще смотрит в потолок; он неуверенно поднимается и раздумывает, можно ли уйти просто так, ни слова не говоря.
— А тебе не интересно, почему они промурыжили меня три года?
Если он скажет, что интересно, то вообще никогда не уйдет. Он говорит как можно мягче:
— Нет. Но мы теперь друзья. Я еще приду.
— Потому что эта скотина, грек-бакалейщик, который по-французски двух слов связать не может, заявил под присягой, будто я тыкал ему в спину револьвером и требовал выручку.
— Я ничего не хочу знать. Это твое дело, а ты мой друг.
— Револьвер! Болван чумазый, это была обыкновенная железка. Он так перетрусил, что у него в глазах помутилось. Да еще и денек мы выбрали неудачный. В этой чертовой кассе и десяти монет не набралось! Срамота да и только!
Гастон снова стукнул кулаком по столу, утер губы и, насвистывая, поднялся со стула. Наверно, уже думает теперь о другом. Пьеро открывает дверь.
— Пока, Гастон.
Но тот уже завелся.
— Десять лет за вооруженный грабеж, подумать только! И во всех ихних поганых бумажках записано, что я вор! Святые угодники! Мы жрали похлебку из картофельных очисток. Всю зиму! Такой едой хорошо микробов кормить, а не человека. Они воображают, будто на их проклятое пособие можно прожить. Это все равно что милостыню просить, как вот ты сегодня клянчил в церкви.
— Неправда! Я бы лучше умер, чем стал клянчить милостыню!
— Где же ты тогда взял деньги?
— Люди, что пришли с покойником, клали их рядом со мной на скамейку. Сам не знаю почему. Больше я с тобой не дружу. Как мне на улицу пройти?
— Вот это по мне! Слова ему не скажи, весь в братца! Он, кстати, тоже свое там оттрубил за…
— И это тоже неправда! Почему ты такой злой, как настоящая крыса? Я все равно тебя люблю, и вовсе ты никакой не вор.
— Да я не то хотел сказать. Марселя забрали по ошибке, сами это признали. Иначе его не взяли бы во флот, тем более в американский! Нечего злиться, мал еще, где тебе все понять. Пойдем, я покажу тебе ваш дом.
— Не надо, я его забыл и вспоминать не хочу. А раз ты меня поведешь, он мне не понравится, это уж наверняка.
Гастон берет его за плечо и тащит во двор.
— Ладно, забудем все. Я только хотел объяснить тебе, что, пока не началась эта окаянная война и из тюрем всех не повыпускали, жизнь у нас была чисто собачья: хватай, что можешь и где можешь. Но в собак хоть не стреляли. А нас все время держали на мушке. Нас через всю страну в товарняке провезли, и чуть ли не на каждом полустанке стояли эти сволочи с винтовками, что-бы мы не сбежали.
— А Марсель тоже был с тобой?
— Да, и еще один парень — теперь он спит без просыпу по ту сторону океана, с дыркой в башке: теперь-то он и впрямь на свободе.
— И куда же вас привезли?
— На край земли, где другой океан начинается, прямо напротив Китая. Мы валили лес, а эти гады нас сторожили. А когда мы сказали «хватит», нас обвинили в том, что мы коммунисты!
— Коммунисты?
— Я сам толком не понимаю, что это такое, кажется, секта какая-то. А Марсель говорил, что коммунизм — это неплохо, может даже, это и есть выход. Да пошли же к твоему дому, черт побери! Ты его не узнаешь. В нем давно никто не живет. А прошлой зимой там держали лошадей. До сих пор навозом воняет.
Про поезда он не врет. Марсель в последний раз, когда привез ему столько конфет, что он всем раздавал их — его с непривычки тошнило от сладкого, — рассказывал, как им приходилось вскакивать в поезд, когда он замедлял ход на мосту, а это было совсем непросто, потому что на многих вагонах висели замки, и двое бедолаг однажды влезли по ошибке в холодильник, а снова открыть дверь не смогли — их потом нашли замороженными, будто говяжьи туши; а еще он рассказывал, как на берегу другого океана, в трудовых лагерях, они валили высоченные деревья, каких он в жизни не увидит, а если отказывались работать — потому, что уж больно тяжело было и платили такие гроши, что даже на еду не хватало, — являлась полиция с автоматами и с собаками: боялись, как бы они не вырвались оттуда и не напугали людей, которые живут в городе, в красивых домах. Зато теперь, когда Марсель сходит на берег, у него денег полным-полно, ведь на корабле их не на что тратить. А когда он застрял в море у Северного полюса, русские вырвали ему все плохие зубы и вставили новые, совершенно бесплатно.
Значит, Крыса был по-настоящему взрослым, и это от болезни он такой стал; вот и не надо про это забывать, когда смотришь на него и когда он вытворяет что-нибудь и злится без причины. Как бы только сделать так, чтобы он сам себе вреда не причинял и чтобы полицейские его не трогали, ведь ничего хорошего его впереди не ждет! Он берет его за влажную руку и говорит:
— Пойдем, мне очень хочется посмотреть на дом, может быть, тогда я вспомню твою сестренку, ты же говоришь, я все за ней бегал.
Внезапно Крысу начинает душить кашель, будто что-то застряло у него в глотке, и ладонь становится еще более влажной.
— Все этот… чертов… запах, — выдавливает он из себя, как будто икает. — Дождь будет. Такая вонища у нас всегда к дождю. Вон видишь эту сволочную трубу? Из нее жженой резиной разит!
Внезапно выдернув руку, Крыса делает несколько шагов в сторону и, скрючившись, долго отплевывается. Когда он возвращается, его белая фуфайка вся сплошь покрыта алыми пятнами.
— Ох! Гастон, почему ты не можешь спокойно посидеть дома?
Она подобралась совсем бесшумно, и ее длинный белый фартук, волочась по траве, подцепляет сгустки мокроты. Она легонько похлопывает его по спине. Он с яростью стаскивает фуфайку и швыряет на землю.
— Черт возьми, старая, сколько раз тебе говорить, что мне надо менять фуфайки? А то опять по твоей милости разгуливаю с, кетчупом на пузе!
— В комоде всегда лежат чистые, ты же знаешь.
— А если б я был летчиком и мне приходилось бы каждый день менять парашюты, ты бы их в комод прятала, да?
Гастон с натугой рассмеялся и улегся на тропинке, глубоко вдыхая воздух.
— Говорят, трава не пропускает резину. Да и пахнет здесь хорошо! Вот почему жабы никогда не кашляют.
— Ох! Ведь роса еще не сошла. Не дурачься, Гастон, я принесу сейчас чистую фуфайку.
Ребра у него ходят ходуном, и дышит он так, будто шуршит на ветру газета.
— Моей сестренке было семь лет. Истаяла как свечка меньше чем за месяц! Один завод Мольсона чего стоит, напустит голубого дыма, все глаза выест! А за мостом еще хуже: хотел бы я знать, из какого дерьма они делают свой линолеум.
Он вскакивает навстречу матери, выхватывает у нее из рук фуфайку, на ходу натягивает ее на себя и тащит Пьеро обратно в темную, сырую подворотню.
— Ты, кажется, жил где-то за городом? В Монфоре, что ли?
— Не знаю. Далеко отсюда. А Монфор или нет, не знаю… Сверху, из дортуара, видны холмы.
— Гляди-ка, вот куда надо бы меня отправить! Думаю, твоим святошам я бы приглянулся. Представляешь себе?
— Туда, за стену, таких больших, как ты, не принимают.
— Скажи пожалуйста, у них там стены! Боятся, что вы деру дадите, что ли… Ну, вот мы и пришли!
Вдоль тротуара тянется завалившийся облезлый забор, подпертый палками, за ним небольшой двор, весь заставленный цветочными горшками, а в глубине — совсем крошечный домик, сложенный из камней разной величины, как в детской головоломке. На первом этаже только одно окошко, и то загороженное крутой деревянной лесенкой, ведущей на балкончик с застекленной дверью. По другую сторону такая же дверь — обе они с наличниками, — а чуть повыше маленькое оконце, похожее на собачью конуру. К дому примыкает не то деревянный сарайчик, не то конюшня, где на полу золотится толстый слой соломы. Двери нет, стекла выбиты, только жужжат мухи да пчелы. И кажется, прямо из крыши растет огромное дерево.
Сощурив глаза, стиснув зубы, он изо всех сил пытается отыскать этот дом в недрах своей памяти, но между леденящим губы снегом на лбу матери и топотом сотен башмаков в бесконечном сумрачном коридоре зияет белая пустота, как будто вырваны десятки страниц. И ему никак не удается втиснуть в этот дворик с цветочными горшками автомобиль, похожий на гигантскую черную утку. Но ему нравится этот заброшенный дом, было бы хорошо, если бы здесь бегали дети. Ему только странно, что дядину квартиру он помнил очень ясно, даже как будто под увеличительным стеклом.
Гастон, улыбаясь до ушей, стоит, прислонясь к забору, и терпеливо наблюдает за ним.
— А как дети умирают?
В зеленых глазах Крысы пробегает тень. Он осторожно отодвигает ногами несколько цветочных горшков и садится на гравий.
— Не знаю. Наверно, так же, как взрослые. Как все живое, как цветы например. А в чем дело?
Роясь в своих воспоминаниях, он наткнулся на одно, очень давнее, которое раньше никогда не возникало, хотя все время жило в нем.
— Ты про мою сестренку? Не думай об этом. Все равно ничего не поделаешь.
Гастон явно разочарован его поведением.
— Дом, конечно, запущен, но он мне нравится. Священник говорит, что это один из самых старинных домов в городе, его построили еще во времена индейцев. Представляешь, в ту пору он стоял за городской чертой. Живем-то мы в Квебекском предместье. Раньше здесь дорога на Квебек проходила. Интересно, правда?
— Да нет, я не про твою сестренку. Я вспомнил своего маленького братца.
— Ты же его совсем не знал!
— Верно. Но кто-то сказал мне — не помню точно кто, — что малыш умер в яслях. Ведь ясли — это праздник, Рождество, а оказывается, в яслях умирают новорожденные. Не пойму, зачем рождаются младенцы, которые должны умереть? Уж хуже этого ничего не придумаешь. А дом очень красивый, Гастон, только я совсем его не помню. Для меня он все равно что чужой.
Крыса хватает его за руку и тянет вниз, будто хочет встать с его помощью.
— Ну что, дурашка, будем играть или нет? Зачем думать о том, чего не понимаешь? Может быть, когда будем внутри, ты узнаешь дом. Если бы хоть что-то уцелело из мебели…
Он тащит его в дом, где тоже пахнет сыростью и кошачьей мочой. Штукатурка обвалилась, и сквозь дыры в перегородках видны соседние комнаты. На нижнем этаже уцелела только почерневшая, прикрученная к трубе, раковина, а на верхнем — ванна, полная земли. Комнаты такие тесные, что ему трудно представить себе, как здесь могли поместиться кровати, комоды и вообще целая семья. Гастон пытается его утешить.
— Ничего! А я разве помню себя в четыре года? Полезли на крышу.
— Ты сам из деревни?
— Теперь вот о чем ты стал спрашивать! От твоих вопросов очуметь можно, честное слово!
— Ты же говорил, что отец привез сюда плуг пахать мостовые.
Крыса открывает в потолке небольшой люк, подтянувшись, пролезает в проем и протягивает ему руку. Они оказываются перед оконцем, похожим на собачью конуру, — он уже видел его снизу. Гастон вылезает на крышу: на чердаке он стоять не может, даже согнувшись в три погибели.
— Держись за меня. А то ты в своих башмаках тут же сковырнешься. У меня-то подошвы резиновые.
Он хватает его в охапку и усаживает верхом на конек чердачного окна, где понадежнее.
— Вон я вижу твою колымагу… а учительница, видишь, оделась, платье у нее красное, как мак, и вся твоя улица видна — смотри, сколько на ней столбов, — а до деревни-то далеко… Конца-краю нет этому городу…
Крыса прочно упирается сапогами в бортик крыши и крепко держит его за талию, дыша ему прямо в рот.
— Видишь там две церкви? — говорит Крыса. — Так вот, ваш дом против той, что ближе сюда. Не заблудишься?
— Вот еще! Когда я с тобой шел, я всюду расставлял знаки. Не воображай, что я такой доверчивый!
Гастон отпускает руки и делает вид, будто собирается лезть на чердак.
— О'кэй, поклон от Крысы! Я ухожу, раз ты мне не доверяешь!
— Тоже мне, напугал! Ты что, думаешь, я не научился там лазить по стенам?
Он оглядывается через плечо, а Гастон объясняет ему:
— Вон та большущая красная халупа и есть завод Мольсона. А из этой трубы, что поближе, жженой резиной разит. Рядом с Мольсоном — парк Кэмпбелл. Дети, которые там играют, возвращаются домой черные, как трубочисты, ведь внизу железная дорога.
— Ты мне так и не сказал: ты из деревни?
— А тебе-то что?
— Может, если б ты там остался, ты б не заболел.
— Думаешь, лучше подохнуть от скуки в медвежьем углу? Там до ближайшего соседа за полдня на лошади не доскачешь. Это богом забытая дыра, и, если соседка у тебя уродина, остается только лапу сосать.
Он медленно проводит рукой по глазам, и Пьеро слышит его дыхание, шуршащее, как газетный лист.
— Сеанс продолжается, повернись еще чуточку. Смотри, у твоих великанских штанов есть отличные подтяжки.
Снизу ему казалось, что за этим гигантским окном ничего нет, а выходит, там еще несколько таких же: они упираются лапами в воду, а сверху уложен мост, как-то шиворот-навыворот, и в просветы видна река, в которой отражается небо. Как будто взяли детский зеленый конструктор и построили мост, такой громадный, что, когда он был закончен, его не сумели поставить как следует.
— Это не подтяжки, — говорит он, — а лестницы без этажей, потому что дома-то нету. Ты жил по ту сторону моста?
— Не помню. Очень может быть, потому что отец, когда он наконец понял, что в городе пахать нечего, взял да полез на мост.
— У тебя голова закружилась? Давай спустимся.
Гастон словно ничего не видит, не понимает, где он находится. Он стоит на крыше во весь рост, не держась за окно, заслонив ладонью глаза. Голос у него опять стал злым, и дышит он теперь, как разъяренная кошка.
— Голова у меня никогда не кружится. Не в этом дело. А твои штаны… Тогда было скверное время, все сидели без работы. Они это называли кризисом. Вот так вот. Пошли, мартышка.
— А почему ты сказал про штаны?
— Господи! Сколько можно задавать вопросов, ведь ты цепляешься к каждому слову!
— Если бы ты сам все объяснял, я бы не спрашивал.
— Ладно, слушай! Можешь считать, что это штаны моего отца. Однажды ночью папаша напился до чертиков, а потом — не знаю уж, как ему это удалось, — вскарабкался по твоим лестницам на самый верх. Он ведь не знал, что там нет этажей, и сорвался. Вот тебе и штаны! А теперь слезай, пока я тебя в трубу не спустил.
Они молча возвращаются во двор, и Крыса снова начинает вертеть свою цепь. Вдруг он запускает ее в цветочные горшки, сильно и метко. Пять или шесть горшков разбиваются вдребезги, и еще дюжина падает. Пьеро поднимает цепь и изо всех сил швыряет Крысе под ноги: она, оказывается, гораздо тяжелей, чем он думал.
— Да, придется тебе потренироваться, дурачина. Но ничего, я тебя научу.
— Плевал я на твои крысиные штучки. Зачем ты ее швырял в мои цветы?
— Цветы не твои, и даже дом не твой. Цветы старухины. Она живет под мостом и притаскивает их сюда каждое утро, на солнышко, а вечером забирает. Чистая маньячка. Цветы же ничего не чувствуют!
— Тогда ты просто гад! Что тебе сделала эта старуха?
— Что сделала? Во-первых, она такая старая, что никак не умрет. А во-вторых, ей под мостом делать не черта, она и шпионит за всеми: и за твоим отцом шпионила, и за братом, а сейчас за мной. И доносит в полицию, просто так, бесплатно, из чистой вредности. Потому-то я и не люблю все эти цветочки!
— При чем тут Марсель и мой отец?
— Да еще называет меня Крысой!
— Ты же говорил, что тебе это все равно, еще обещал объяснить мне, почему крысы — самые умные животные.
— А она и полицейские не смеют! Послушать их, так мое место в сточной канаве. Ведь кто мир-то спас, крысы!
— Мир спасли? Как это?
— А так! Крысы упрятали под землю все самые мерзкие болезни, вот люди и возомнили, будто только один человек — чистое животное. Но крысы не могут прочистить прогнившие человеческие мозги. Нечего было говорить со мной про штаны и про деревню!
— А почему она шпионила за моим братом и моим…
— Ох, ты меня доконаешь своими вопросами! Потому что она мужчин не любит, вот почему! Доволен?
И он направляется к прямоугольной арке ворот, сбив напоследок тройку горшков своими сапожищами, такими желтыми и хищными, как лапы Балибу.
Он нагоняет Гастона.
— Ты опять рассердился? Не сердись. Спасибо, что ты показал мне дом. Может быть, я его потом вспомню. Во дворе всегда стояла машина, да?
Крыса уставился в небо: его длинные, как у девушки, волосы падают на плечи, а голос едва доходит сверху до Пьеро.
— Вот видишь, значит, ты все помнишь, просто не хотел признаваться. Да, стоял форд. А теперь он ржавеет в моем распрекрасном саду.
— Я тебя очень люблю, Гастон. Я скажу Марселю, что ты заботился обо мне. А злой ты оттого, что все твои друзья уехали, ты остался один и тебе скучно.
— Скучно? Мне скучать некогда, времени в обрез. А друзей у меня больше чем достаточно: вся подрастающая шпана из соседних дворов, которую надо учить уму-разуму.
— Что такое шпана?
— Это те, кто вырос на улице, потому что их вечно посылали гулять. Глянь-ка, вот и наша карга со своими лейками тащится.
Очень далеко, где-то у самого моста, ковыляет маленькая старушонка, медленно толкая красную тележку на велосипедных колесах, уставленную котелками.
— Неохота слушать, как она будет разоряться, бежим.
Он легонько проводит цепью по его волосам.
— Ты хороший парень. Только еще зеленый, как молодая капуста. Они и до тебя доберутся… К мессе, наверно, уже давно звонили. Твои вековухи будут недовольны.
— Мы друзья?
— Почти что братья. Поживешь тут недельку и станешь совсем другой. Что за паскудная жизнь!
Он знает, что слишком мал и не может помочь Крысе — а Крыса бьется головой об стенку, и все равно никто его не понимает. Он давно убедился, что в иных случаях ничего поделать нельзя, лучше всего просто уйти, но ведь сейчас перед ним взрослый человек, Крыса. И он думает, почему же в жизни все так сложно и совсем иначе, чем в книгах, в книгах-то в конце концов все всегда хорошо кончается.
— Ладно, пока, Гастон!
И он идет по бесконечному коридору улицы Лагошетьер, где нет ни единого деревца, зато множество столбов, и башмаки его так громко стучат по тротуару, Что он старается волочить ноги.
Гастон кричит ему вдогонку:
— Я всегда торчу на улице, из-за легких! Меня не трудно найти!
На этот раз цепь больно обвивается вокруг его правой лодыжки.
Он нагибается и медленно распутывает ее, глядя на Гастона: тот стоит, прислонясь к стене, шагах в двадцати от него и насвистывает. Пьеро швыряет цепь на землю. Монеты сыплются у него из кармана и катятся по улице прямо под ноги Крысе, под колеса красной тележки, которая уже почти поравнялась с дощатым забором.
— Салют, Крыса, — говорит он чуть сдавленным голосом.
Теперь уж он ноги не волочит, чтобы Крыса не подумал, будто ему больно.
Вот он и погулял на улице, но, кажется, слишком долго.
Дверь открывает тетя Роза и вполголоса отчитывает его:
— Ну и ну, сударь мой, для начала неплохо: дядя давно уже за столом! А ведь он не хотел садиться без тебя.
— Там не было близко церкви, и я не знал, который час.
— Интересно, где это ты шатался?
— Гулял на улице.
Он идет за ней в кухню; дядя и тетя Мария, откинувшись на спинки стульев, в упор смотрят на него. Он садится между ними, кладет локти на белую скатерть и глядит прямо перед собой.
— Гм! Не иначе как служба слишком затянулась, — говорит дядя, снова принимаясь за еду.
— Сахар купил? — спрашивает тетя Мария.
— И верно, где сахар? — подхватывает тетя Роза.
— А деньги? Крыса отнял их у тебя, да? Что ты с этим жуликом связался? Куда ты с ним ходил? Я следила за тобой с балкона. Сначала ты был в церкви, а потом болтал с этим кретином.
— Да дайте вы ему дух перевести, — прерывает их дядя, уткнувшись в тарелку.
Но тетя Мария не занята едой, и ее не так-то просто перебить.
— Где деньги? Говори! Вот уж достойный сынок своего папаши. И чего ради ты взгромоздился на мольсоновскую лошадь! Над тобой же все смеялись. Настоящий дикарь, в лесу ты вырос, что ли? Это ты попросил полицейского, чтобы он тебя поднял?
— Почему ты не купил сахару? — спрашивает тетя Роза ровным голосом.
— Не знаю, зачем дяде понадобилось брать тебя сюда. Видно, все забыл. Мало ему того, что он хлебнул горя с твоим братцем, — продолжает тетя Мария, лицо которой стало еще краснее, чем утром, и от нее еще сильнее разит кислятиной.
— Оставьте его в покое, разберетесь, когда я уйду.
Дядя повысил голос, по-прежнему не подымая головы от тарелки.
— На, заправь салфетку и ешь, — ворчит тетя Роза, сунув ему прямо под нос кусок дымящегося мяса.
Он с удивлением смотрит на дядю, на его отвислые розовые щеки, трясущиеся, когда он жует, на его седую шевелюру, а главное, удивляется тому, что он такой старый. Дядя представлялся ему выше ростом, стройнее, с более приятной внешностью, с черными волосами и моложе — в том возрасте, когда человек еще похож на свои прежние фотографии. На дяде очень жесткий пристежной воротничок, который впивается в шею, голубая сорочка в белую полоску с какими-то странными браслетами повыше локтей, над которыми пузырятся рукава, и темно-серый жилет, в вырез которого заправлена салфетка. Но этот круглый опрятный господин говорит важным голосом, и кажется, этот голос он узнает: раньше он редко повышался, но все сразу умолкали, словно говорил глава семьи. С образованием и без гонора, как сказал Крыса. На нем большие толстые очки, но от них, видно, мало проку, потому что дядя низко склоняется над тарелкой, забавно вытягивая шею, сдавленную воротничком.
А тетя Мария все говорила и говорила, но он ее не слушал. И даже не знал, к нему ли она обращается. Наконец, чтобы она раз и навсегда отвязалась от него, он сказал:
— Зачем ты за мной следила? Раз ты отправила меня гулять, значит, не хотела меня видеть.
— К тому же еще и наглец! Брат был шпана, и этот не лучше. Одного корня.
— Тетя Мария очень больна, — вмешивается дядя, вытирая рот и глядя в окно. — Надо быть с ней поласковее.
Наконец и тетя Роза уселась обедать, а что делает за столом тетя Мария, неизвестно — перед ней нет даже чашки, она сидит, подперев кулаком щеку, и не сводит с него глаз, точно что-то высматривает и ждет, когда дядя отвернется, чтобы вцепиться в него.
— Если ты здесь останешься, надо будет прикупить белья. И все зря, как с Марселем. Неужели жизнь тебя ничему не научила, Нап? Он и смотрит-то исподлобья, как старший.
На сей раз за него вступается тетя Роза:
— Послушай, Мария, ведь он еще ребенок. Ему всего восемь лет, зачем вытаскивать на свет всю эту историю!
— Марсель не шпана. Он моряк. У него даже, даже… есть медали! Разве шпане медали дают?
— Пресвятая Богородица! Медали! Ты их видел?
— Нет, но это неважно. Он мне сам говорил.
— Где сахар?
— Я забыл.
— А деньги?
— Они были в кармане, вот здесь. Я нагнулся, и они выпали. Я не виноват.
— Не лги! Ты положил их в другой карман, где платок.
Так оно и было, теперь он вспомнил. Вот уж промахнулась! Он вытаскивает платок и обнаруживает обе монетки в целости и сохранности на дне кармана. Он кладет их на стол прямо перед ней, звякнув как можно громче.
— Воришка! Всего восемь лет, а уже весь в братца! Хотел, чтобы мы поверили, будто он их потерял! И не стыдно тебе?
— Нет, не стыдно, я же их себе не взял. Мне так показалось, вот и все.
— С тебя глаз нельзя спускать. Ужас какой-то!
— Сегодня он здесь первый день, Мария. И деньги целы. Так что не спеши делать выводы. Купите ему другой костюм, и чем скорей, тем лучше, чтобы он поменьше смахивал на приютского. К тому же он не знает здесь ни одной улицы, могли бы заняться им хоть немножко, в парк сводить, что ли…
Дядя произносит все это, глядя в окно, словно его смущает присутствие племянника и он не решается посмотреть на мальчика. Но тетя Мария как с цепи сорвалась:
— Тебе безразлично, что он шляется с Крысой?
— Не надо было отпускать его одного. Хватит!
Дядя достает из жилетного кармана большие золотые часы и, даже не взглянув на циферблат, добавляет:
— Я опаздываю. Налей мне чаю.
У него сразу всплывают в памяти большие и блестящие круглые часы, а рядом ясно и отчетливо он видит черную коробку с маленьким окошечком, окошечко открывается, и внутри на черном фоне появляется белый человечек: одна нога его застыла в воздухе, локти прижаты к бокам, словно приготовился к бегу, и стоит крутануть ручку, как он пускается бежать, скорость можно регулировать по своему желанию. Коробка — он уверен в этом — лежит в большом нижнем ящике буфета, в столовой, в том углу, что ближе к кухне.
— Ты давно работаешь в своем магазине?
— Дядя не работает, а управляет. Он секретарь-казначей, вот он кто, — немедленно отзывается тетя Мария, продолжая держать его под прицелом своих разъяренных голубых глаз с красными прожилками.
Дядя кладет часы в карман. Прежде чем ответить, он долго откашливается.
— Около тридцати лет.
— А зачем надо работать?
— Зачем?.. Затем, что хлеб не падает с неба, и еще затем, что порядочный человек не может сидеть сложа руки.
— Но ведь можно делать что-то и не работая, например разводить цветы или рыбу ловить…
— Это тоже труд, и садовники, и рыбаки работают, как все.
— За деньги?
— А как ты думаешь? Им тоже надо есть.
— Значит, чтобы есть, надо работать?
— Чему тебя там учили? Ты хоть считать-то умеешь?
— А почему тогда есть богачи? Не могут же они на целый миллион съесть! Что они с остальными деньгами делают?
— Ведь кроме еды еще много чего нужно: жилье, одежда, мебель… и потом дети.
— Ты не понимаешь. Я хочу сказать, почему есть люди богатые-богатые, а другие бедные-бедные…
— Потому что богатые много работают и откладывают деньги.
— Неправда! В книжках богатые заставляют других работать, а сами катаются на яхтах и устраивают праздники.
Тетя Мария шлепает его по руке.
— Проси прощения! Дяде нельзя говорить «неправда». Вы слышали? Настоящий коммунист!
— За что ты меня ударила? Ты-то сама ничего не делаешь и, значит, ответить не можешь. Я спрашиваю, потому что мне непонятно. Вот, например, почему есть короли и… скажем, горбуны?
— Тетя работала много лет. Теперь она больна, я тебе уже сказал. Мы побеседуем обо всех этих вещах, когда ты будешь ходить в школу.
Дядя наливает чай в блюдечко и шумно прихлебывает.
— Она, да она просто старая, это другое дело. А про болезнь я как раз хотел…
— Боже мой, Нап, если ты оставишь его здесь надолго, я буду просто вынуждена лечь в больницу. Я не в состоянии все это выслушивать! — плаксивым голосом говорит тетя Мария, встает наконец из-за стола и исчезает за дверью, вытирая глаза.
— Почему маленькие дети болеют и умирают и взрослые парни тоже и не могут работать, даже если хотят?
Дядя давится над блюдечком с чаем.
— Из-за твоих дурацких вопросов дядя чуть не захлебнулся. И тетю Марию ты обидел, а ведь она и так почти ничего не ест! Ты должен попросить у нее прощения.
Тетя Роза не повышает голоса, но он чувствует, что она сердится, и дядя тоже сердится, и он не может взять в толк, почему от таких простых вопросов взрослые начинают злиться. И там тоже так было, но там детей было слишком много, и вороны не успевали отвечать, к тому же они вообще детей не любят, поэтому стоило их о чем-нибудь спросить, как все они хором талдычили одно и то же: молитесь младенцу Иисусу, которому ведомо все, и вы услышите ответ его в сердце своем; но он, Пьеро, никогда ничего не слышал, сколько ни прислушивался, даже когда говорил с ним, стоя почти вплотную к его изображению, о малыше, умершем в яслях. Но дядя образованный и без гонора, они сейчас одни, и у него есть время, пусть даже пока пьет чай.
— Не буду просить у нее прощения, потому что она не любит меня, а ведь она меня совсем не знает, и Марселя не любит, и ей, конечно, хотелось бы, чтобы я оставался там. Да и мне тоже!
Он решает никогда больше не вступать с ними в разговор.
Дядя пьет теперь из чашки и глотает не сразу, вроде полощет чаем рот. А тетя Роза убирает со стола грязную посуду. Все молчат, но он так привык к молчанию, что даже чувствует себя уютнее, и закрывает кулаками глаза, чтобы ничего не видеть.
Китаец — на самом деле он вовсе никакой не китаец и даже не желтый, а просто родился, когда его голова была еще не совсем готова и глаза не успели стать на свое место, — так вот, Китаец задавал такие вопросы, на которые вообще никто не мог ответить. Почему, скажем, нельзя есть муравьев ногами, ведь тогда не нужно было бы глазами их выискивать и, может быть, у каждого муравья был бы особый вкус, смотря по тому, каким пальцем ноги его есть? Почему у дверей нет окон, а у окон нет дверей? Почему снег не растет, как трава, а трава не тает, как снег, если зажать ее в руке? Почему дождь не попадает под кожу? Почему не бывает одноглазых принцесс и почему Балибу ходит без одежды и может делать пипи, где ему заблагорассудится? И почему у Свиного Копыта нет маленького мальчика, с которым он мог бы играть? Он отвечал Китайцу первое, что в голову приходило, и никогда не сердился, и тот был доволен. Иногда Китаец вцеплялся кому-нибудь в физиономию и пытался ткнуть пальцами в глаза, но все понимали, что с Китайцем такое бывает и с ним нужно быть настороже. Неужели он успеет вырасти и будет каждый день ходить в контору или на завод? А вдруг весь мир — это только стены, бесконечные стены, разбегающиеся в разные стороны, кажется, будто можно уйти от них далеко-далеко и еще дальше, туда, где все будет по-другому, но всюду одно и то же: как будто широко распахнуты перед тобой ворота чудесного парка, где тебя ждет все, о чем мечтаешь, но стоит к ним приблизиться, ворота удаляются; и никогда тебе туда не войти, а раскрыты они в конце концов только для того, чтобы можно было угадать всю возможность невозможного. Да и нет этого чудесного парка нигде, он его просто придумал, но почему так легко и приятно выдумывать то, чего он никогда не видел, слышать слова, которых люди никогда не говорят, исцелять младенцев, делить богатство богатых на тысячи мелких частей и раздавать понемногу обыкновенным людям и выращивать чудесные деревья, с которых можно срывать всякие кушанья, не работая, и у всех тогда будет время слушать и отвечать или доискиваться самому, если чего не понимаешь. Он согласился бы еще долго оставаться там, будь он уверен, что снаружи все иначе и мир полон того, чего не может быть за теми стенами.
Взять хоть Балибу, он с самого начала знал, что это правда и неправда, что это выдумки, но, раз он сам их рассказывал и даже рисовал к ним картинки, значит, они уже перестают быть выдумками, они существуют! Значит, наверняка есть способ, чтобы неправда стала хоть чуточку правдой, даже если это просто игра и ты населяешь мир тем, что возможно только в твоем воображении. Но это нелегко, потому что у каждого свой мир, и все они разные, и слишком много стариков или тех, которым никогда ничего не выдумать и которые сами-то стали невозможны, потому что они всегда одни и те же и так боятся перемениться, что предпочитают все время злобиться. Даже если бы им явился Голубой Человек и вручил ключи от всех дверей на свете, они бы не шелохнулись. Совсем как муравьи. Однажды, желая помочь Китайцу, он разворошил палкой все муравьиные песчаные холмики и в двух шагах от них положил немножко патоки на самом видном месте, прямо на голом камне. И что же? Муравьи целый день трудились, чтобы восстановить свои муравейники. И даже новые построили. Но ни один даже не обратил внимания на патоку. В конце концов ее собрал в пригоршню и съел Китаец. Вот и люди изо дня в день делают одно и то же, ходят одним и тем же путем, в одни и те же места — оттого-то все улицы в городах прямые, и пересекают их тоже прямые улицы, — и люди не замечают того, чего им даже выдумывать не нужно.
Дядя допил чай. Аккуратно вытерев губы, он сидит, сплетя пальцы на белой скатерти, словно забыл, что опаздывает. Тете Розе даже приходится напомнить ему:
— Нап, уже второй час. Не волнуйся за него, я им займусь. Может быть, он и впрямь не такой уж плохой.
Он отнимает от глаз кулаки и сначала видит только красное пятно, но через секунду уже различает дядю, который неподвижно глядит в потолок сверкающими на солнце очками. Наконец дядя говорит своим важным голосом:
— О, дело совсем не в нем… они высадились сегодня ночью, перешли в наступление, это вам не Дьепп. У них тысячи судов и самолетов. Немцы даже не заметили, как они подошли.
— Значит, скоро конец, — заключает тетя Роза, и в голосе ее слышится уважение.
— Ну, конец еще не скоро, но американская военная машина — это нечто фантастическое… они могут позволить себе потерять столько техники, сколько всего в наличии у немцев, и доставить еще вдвое, втрое больше. Трудно представить, сколько всего они за эти годы понаделали.
— Да, говорят, что так. У Нини на фабрике даже начали снова выпускать обычные рубашки, как до войны.
— Конечно, все это будет не так просто. Гитлер, скорее всего, приберегает под конец секретное оружие, и, наверное, что-нибудь пострашнее, чем ракеты.
Тетя Роза, оставив кастрюли, садится против дяди, чтобы лучше прочувствовать эту новость. Она удивляется, громко восклицает:
— Все-таки высадились!.. А наши тоже там?
— А как же! Ведь они по-французски говорить умеют…
Дядя встает, достает из шкафа ножницы и кончиками их чистит ногти.
— Патрон все время слушает радио. Как будто надеется, что ему лично сообщат новости о его сыне — он у него полковник!
Пьеро, который не знает ни полковника, ни его отца, пытается представить себе тысячи Гастонов, внезапно выскакивающих из мрака с серебряной цепью в руке, в ярко-желтых сапогах и лихо насвистывающих, как воробьи на рассвете, но ему не удается увидеть больше одного Гастона разом. Голосом послушного мальчика он спрашивает:
— А враги злые?
Положив ножницы на место и отряхнув жилет, дядя бросает на него беспокойный взгляд.
— А как же иначе.
— А враги врагов, они какие?
— Гм! Я опаздываю.
Дядя идет в ванную. Он кричит ему вслед:
— Значит, враги — это чьи-то злые папы или братья?
Тетя Роза выдергивает у него из-под локтей скатерть.
— Сейчас не время приставать к дяде с глупыми вопросами. И вообще детей это не касается.
Детей не касается! Его вырвали оттуда накануне такого важного события, ничего не объяснили и даже не сказали, что будет дальше. И Голубой Человек замолчал, исчез в такую минуту! Ведь Голубой Человек — это не Балибу; Балибу перескакивает из одной сказки в другую, без конца меняет облик и даже разговаривает человеческим языком, так что его слова можно даже записать — он их и записывал, — но, в конце концов, Балибу всего лишь драный желтый кот с отрубленным хвостом. А кто такой Голубой Человек, он не знает. Сначала ему казалось, что про Голубого Человека он читал в книжке, но он не мог припомнить в какой, а ведь он помнит все книжки, начиная с самой первой — в ней было всего несколько страничек, а на обложке — незашнурованный башмак, где ютилась целая семья бедняков, — и кончая теми, где вообще нет картинок, а только слова, которые он тоже все запомнил и которые ему пригодились, когда он заметил, случайно придумав какую-то историю, что тоже может сочинять. По правде говоря, у Голубого Человека даже тела нет, это просто дымок такого прозрачного голубого цвета, что сквозь него все видно, и голоса у него тоже нет, и ничего он не говорит, но Пьеро всегда его понимал, будто тот говорил взглядом — хотя он, конечно, не мог видеть его глаз — или просто одним своим присутствием, но только по ночам. Он внезапно оказывался рядом, иногда по его зову, иногда даже без зова. Он появлялся лишь для него одного, он жил в нем самом — иначе этого не объяснишь, — и тогда рождались слова, которые помогали ему добровольно оставаться в заточении, не в стенах Большого дома, а в самом себе, куда, кроме Голубого Человека, никому не было доступа, поэтому о нем судили лишь по внешней оболочке, по ничтожной части его существа — а так он мог верить, что его любят за то, что есть у него в душе и что позволит ему, Пьеро, когда он станет взрослым, не походить на других и быть наконец самим собой; и благодаря этим словам он мог быть уверен, что все, чего он пока лишен из-за ледяного лба матери, из-за стен и воронья, напрочь уничтожившего прошлое, все, о чем он мечтает, потому что мысли-то его никому не подчинены, все, о чем он даже не догадывается, но что так ему нужно, — все это отнято у него лишь на время, просто ему выпало такое испытание, возможно, оно будет длиться много-много лет, но когда-нибудь же оно кончится, потому что Голубой Человек, где бы он ни был — а он может исчезнуть надолго, быть где-то далеко-далеко, так что порой начинаешь терять веру, — никогда не забудет о нем, все устроит как надо и снова все сделает возможным.
Но здесь, у дяди и теток — это еще не конец испытания. Пожалуй, у них даже хуже, потому что там, среди сотен других, он был свободен от посторонних глаз, о нем могли забыть, он был все равно что пустое место. А здесь он постоянно чувствует на себе чей-то взгляд, будь то даже Крыса, которого Марсель просил присматривать за ним. Так что для этой перемены в его судьбе остается одно-единственное объяснение, которое он услышал от дяди: во внешнем мире произошло некое чрезвычайное событие, оттеснившее его на второй план, Голубому Человеку сейчас не до него; и кто-то этим воспользовался, чтобы увезти его, поселить совсем в другом месте, и пришлось даже впутать в это полицию, чтобы провернуть дельце побыстрее и тайком от всех. Но все-таки дядю-то он знал, тот сам все это время напоминал ему о себе, и он всегда подозревал — не осмеливаясь в этом признаться даже в глубине души, из страха разрушить чары, — что между ними двоими существует куда более прочная связь. Но напрасно он ищет в дяде признаков этого тайного братства. Дядя тоже судит о нем только по внешней оболочке и, что еще хуже, отшатывается при всякой попытке открыть ему, каков он, Пьеро, на самом деле и каким его знает Голубой Человек.
Когда Крыса привел его в тот каменный дом, у него даже голова пошла кругом от страшного подозрения. Что, если Голубой Человек…
Он не заметил, как ушел дядя, а когда открыл глаза, то увидел, что от солнца зазолотилась припудренная бородавка на носу тети Розы. Она смотрит на него без гнева, скорее уныло или устало.
— Так ты попросишь прощения у тети Марии?
— Нет.
— Но ведь она и правда очень больна. Надо с ней быть потерпеливее. Ничего не поделаешь! Ее даже в больницу хотят положить.
— Она не больная, она старая и злая!
Тетя Роза правой рукой барабанит по оцинкованному столу и усиленно грызет ногти на левой. Она напоминает ему служанку, которая кончила домашнюю работу и не знает, чем заняться.
— Да нет, просто она забывает, что ты еще маленький, и вообще она не любит мальчиков.
— Почему?
— Да как сказать. Наверно, потому, что они шумят и с ними труднее, чем с девочками. Я должна тебя предупредить, пока ее нет здесь: никогда не пей из ее стакана, не бери ее нож, не ложись в ее постель…
— Да что я стану делать в ее постели? Мне даже в спальню к ней заходить противно. От нее плохо пахнет.
— Про запах я тебе объясню в другой раз. А в ванной я повесила для тебя голубые полотенца, вытирайся только ими.
— Ты, кажется, боишься, что я заболею.
— Да, это заразная вещь. Поэтому ей и следовало бы давно лечь в больницу.
— Как Крысе, то есть Гастону?
— Да. У него та же самая болезнь, но он еще и вор вдобавок. Поэтому-то и не надо тебе с ним водиться.
— Но он единственный друг Марселя.
Тетя Роза встает, глубоко вздохнув.
— Пойдем, я отведу тебя в парк. Господи, эту ужасную болезнь тут всасывают с молоком матери. Подожди, я только переоденусь.
Оставшись один, он бросается в столовую, к буфету, и выдвигает большой ящик. Вот и коробка, на прежнем месте. Он открывает окошечки, крутит ручку, и маленький белый человечек на черном фоне пускается бежать, сначала как-то с запинкой, скачками, но потом он приноровился и заставлял человечка бежать даже задом наперед или на месте, как будто движутся не ноги, а сама земля под ними.
Чья-то рука ударяет его по плечу с такой силой, что коробка падает обратно в ящик.
— Придется все шкафы на ключ запирать, чтоб ты не рылся, где не следует!
Он не оборачивается и прижимается лбом к дверцам буфета, сжав кулаки и изо всех сил стараясь не дышать, чтобы не почувствовать запаха кислятины, совсем прокисшей кислятины. От Свиного Копыта он по крайней мере мог отбиваться, выкрикивать под градом пощечин самые страшные ругательства. Против тети Марии он бессилен, ведь он в ее доме и она больна; прильнув лбом к холодной полированной поверхности, он вдруг увидел гостиную в старом каменном доме, большое плюшевое кресло зеленого цвета, толстую пластинку, которая крутится слишком быстро, услышал женский голос, булькающий, словно вода в водопроводном кране, а потом голос становится протяжнее, медленно сползает все ниже и ниже и, икнув последний раз, совсем замирает — видно, он перекрутил ручку. Тяжелая мужская рука со всего размаху дает ему пощечину, и из губы у него сочится кровь. Это было в его доме, очень-очень давно, а мужчина был…
Он резко оборачивается и изо всех сил дует в лицо тете Марии; отшатнувшись от него, она хватается за большой стол, но, даже вцепившись в край обеими руками, шатается на своих ватных ногах.
— Ди… карь несчастный! Вот… я тебе… покажу!
И она валится на ковер. Он глядит на нее, не шевелясь, и чувствует приступ тошноты.
Его спасает появление тети Розы: платье у нее все в крупных цветах, шляпа тоже, а на руках белые кружевные перчатки. Вопросов она никаких не задает, помогает тете Марии подняться и подталкивает ее к дверям, сердито шепча:
— До чего ты дошла! Средь бела дня! И при ребенке! Господи, да что же нам с тобой делать?
Пока теток нет, он подходит к пианино и пробегает пальцами по клавишам; интересно, по-прежнему ли ждет его Китаец, смиренно сидя за беседкой Свиного Копыта — это единственное место во дворе, где есть тень, — или разыскивает его, показывая другим книгу и вращая узенькими миндалинками глаз, которые, наверно, так никогда и не встанут на свое место.
Через минуту тетя Роза возвращается.
— Пошли, я готова. Теперь ты убедился, что тетя Мария и вправду больна? Она тебе что-нибудь сказала?
— Нет, я даже не слышал, как она вошла. Она ослабела оттого, что ничего не ест?
— Может быть, — отвечает тетя Роза, словно сама об этом подумала. — Теперь она поспит, и ей станет лучше.
Когда они выходят из квартиры, на лестнице они замечают сидящую девочку. При виде нее его охватывает такая радость, что он совершенно теряется и застывает на месте.
А она, она вскакивает со ступеньки и с серьезным видом разглядывает его. Волосы! Он никогда ничего подобного не видел и даже представить себе не мог, что бывают волосы такого цвета: рыжие, нет, какие-то золотистые, очень длинные и до того легкие, что колышутся в луче света при малейшем движении. Кожа на ее лице и на голых руках и ногах белая-пребелая, усеянная крохотными веснушками; он встречается с ней взглядом и тонет в темном омуте ее глаз. На ней зеленое платье с большим белым воротником. Он тут же решает, что на всем свете нет более прекрасного и нежного существа, бесценного существа, так что он, наверно, никогда не посмеет взять ее за руку. Он не смеет шевельнуться из страха, как бы она не растаяла у него на глазах.
Тетя Роза уже спустилась этажом ниже и кричит раздраженным тоном:
— Чего это ты там застрял?
Но он стоит, словно скованный пристальным, почти суровым взглядом темно-медовых глаз. Стараясь побороть смятение, он с трудом улыбается, но, вероятно, улыбка у него получается очень уродливой, потому что девочка показывает язык и как ни в чем не бывало продолжает разглядывать его.
— Привет, — говорит он наконец, не узнавая собственного голоса.
Она молчит, и это подавляет его.
— Иди скорее, иначе мы ни в какой парк не пойдем, — выходит из себя тетя Роза, и ему делается неловко за ее крикливый голос.
Ноги у него вдруг стали тяжелые, словно гири, он чувствует под этим беспощадным взглядом, что разучился ходить, но после еще одной, столь же неудачной попытки улыбнуться он все-таки поворачивается к девочке спиной и начинает спускаться.
— Если вы идете в парк, я тоже пойду с вами! — вдруг кричит она веселым голосом, перегнувшись через перила. От волнения его охватывает дрожь.
— У тебя есть мать, с ней и гуляй, — сухо отвечает тетя Роза, крепко стискивает его руку и тащит вниз по лестнице.
— Почему ей нельзя пойти с нами? Тебе жалко, что ли?
Только что ему даже нравился ее наряд и шляпка с цветами, а теперь тетка кажется ему нелепой, словно одна из ворон переоделась в городскую даму. Но она не отвечает и по-прежнему тянет его за собой, шагая, как гренадер, полная враждебной решимости подарить этот праздник только ему одному.
— А если ее мамы нет дома и она осталась одна?
— Это уж точно, что она одна и матери ее, как водится, дома нет! Ни днем, ни ночью!
Он слышит, как за их спиной девочка прыгает по ступенькам на одной ножке, а когда он оглядывается, она стоит уже на площадке, поджав одну ногу и приложив палец к губам в знак того, что он должен молчать. Этот простой жест, словно они уже сообщники, переполняет его радостью. Малейший знак, поданный незнакомым человеком, означает тайное товарищество. Он-то хорошо это знает, ведь там иногда месяцами царило молчание и он общался с приятелями только знаками.
— Ее мать — дурная женщина. С ними не надо разговаривать. Ни в коем случае.
Он не может представить себе, что такое дурная женщина, вот разве что тетя Мария. И как можно так сказать про чью-то маму, тем более про маму такой красивой девочки? Что делать ребенку, если другим детям не разрешают с ним разговаривать? Даже с длинным Жюстеном они подчас забывали, что они враги, и разговаривали порой даже вполне мирно. А уж с ней! Скорее у нее надо спрашивать разрешения просто любоваться ею, особенно ему, такому несуразному, такому нескладному по сравнению с ней.
— Настоящая принцесса! — восторженно произносит он.
— Тоже мне принцесса! Дурачок несчастный, пора тебе уж давно глаза открыть!
Утробный смех тетки ужасно бесит его. Так может хохотать лишь колдунья, которой ничего не стоит превратить принцессу в мерзкую жабу. С кем же здесь вообще разрешается разговаривать, спрашивает он себя, а может быть, наоборот, никто из соседей не хочет знаться с его тетками? И вообще, почему они старые девы? Старые девы — это как калеки, потому они и злые, в этом он уже успел убедиться. Словно никто из детей не пожелал взять их в матери. Старым девам тоже чего-то недостает, как и воронью, поэтому они не настоящие женщины. И дело тут не в волосах. Тогда в чем же? Про это никогда не говорят, и с виду ничего не заметно, может, что-то скрыто под платьем и это что-то мешает им иметь детей, а настоящие взрослые мужчины об этом знают — тогда понятно, почему старые девы не любят мальчиков. Про ворон Жюстен утверждал, что у них нет сисек и они подкладывают в лифчик мешочки, а вечером вынимают, когда ложатся спать. Если так, то Святая Агнесса наверняка не ворона, он знает это совершенно точно, и у него есть доказательства, просто ее упрятали в Большой дом из мести. И у старых дев, наверно, тоже там пусто, но они, видать, узнали об этом слишком поздно, чтобы присоединиться к воронью, или у них нет чего-то другого, что полагается иметь женщинам. Но поди узнай. На них столько всего наверчено и сверху и снизу, и никто из мальчишек не знает точно, как устроены женщины, все говорят разное. Жюстен, у которого отец священник в Иерусалиме, болтая, как обычно, разные гадости, уверял, что у них между ногами только одни волосы, и все. За это его и прозвали Волосатиком. Но он все врет, этот Жюстен: однажды он своими глазами видел в книге у капеллана статую одной святой — святой Венеры, — совсем голой, и никаких волос у нее там не было, правда, она прикрывала это место рукой. Старые девы сделаны совсем иначе, чем другие женщины, в этом он совершенно уверен, потому-то они и запрещают ему разговаривать с детьми и ненавидят женщин, у которых есть младенцы. Может быть, когда он сам увидит настоящую мать, он во всем разберется и перестанет обращать внимание на то, что ему так противно в тетках.