На улице ему удается высвободить руку, и он идет по краю тротуара, будто они с теткой даже незнакомы. По дороге им попадаются десятки лавочек, и на каждой обязательно реклама, где изображены одинаковые бутылки кока-колы или оранжада, и всякий раз тетя сообщает ему имя владельца и объясняет, что покупать в этой лавочке, а что — в другой, потому что тут дешевле, а там лучше. Она заставляет его повторять за собой названия улиц, будто он сам не умеет читать, показывает в их квартале не только лавчонки, но и дома приятельниц — и он узнает, что у тети Эжени подруг больше и они совсем другие, чем у ее сестер.

До него почти не доходит смысл теткиных слов; он с трудом выдерживает десять шагов, чтобы не оглянуться и не посмотреть, идет ли за ними девочка. Но ее он интересует не больше чем воробьи, копающиеся в лошадином навозе, который дворники собирают в мусорные ящики на колесах. Она скачет на одной ножке, внезапно делает в воздухе поворот, приземляется на обе ноги, чуть расставив их, потом опять прыгает на одной ножке. Раза два он пугался, что она раздумала идти дальше; она перебегала улицу и подолгу разглядывала витрины, но потом снова принималась играть, следуя за ними в некотором отдалении.

— Нас тут все знают, мне все равно расскажут, что ты делал, — заявляет тетя Роза, когда они выходят к трамвайной линии.

— А что мне делать? Разговаривать с самим собой, раз ты мне ни с кем водиться не разрешаешь?

— Улицу переходят только на зеленый свет! — вопит она, схватив его за бретельку комбинезона; перед самым их носом как из-под земли выскочил трамвай.

Позади них все на том же расстоянии девочка, низко нагнувшись, рисует пальцем в пыли какие-то знаки, и волосы, скрывающие ее лицо, касаются земли. Но тетя тащит его за собой, и поток солнечно-рыжего света исчезает за углом.

— Нельзя переходить сразу за трамваем — позади него может оказаться машина.

— Зачем вы забрали меня оттуда, раз не позволяете ни с кем разговаривать? — спрашивает он, уже не сдерживая своего возмущения.

Он тщетно ищет обидное словцо. Те, что он знает, говорят только среди мужчин. Ему хочется побежать по улице Крэг, назад, к улице Плесси, где осталась надменная принцесса, и гулять с ней целый день. Но ведь она тоже не ответила ему. Может быть, воронье за эти годы сумело превратить его в страшилище или заклеймить каким-нибудь особым знаком, который видят все, кроме него одного?

Теткино лицо под шляпкой с цветами все так же неумолимо — она не из тех, кто позволит совратить себя с пути истинного.

— Мы не могли оставить тебя там, потому что ты уже большой. Теперь надо будет устраивать тебя в другой дом, для детей постарше.

— В другой дом?

Голос его прерывается. Значит, все дело только в том, что он вырос и на свете есть другие дома! Ему стыдно, что сердце его при этом холодеет. Что за важность, и какое это имеет значение, если здесь все непохоже на то, что он воображал себе, откладывая на далекое будущее, до того дня, когда Голубой Человек наконец предстанет перед ним и распахнет ворота парка, двери в настоящую жизнь, но не в ту, которая открылась ему со вчерашнего дня: эта жизнь пришла к нему слишком рано и слишком внезапно, так что трудно поверить, будто она и есть настоящая.

— Ну что, присмирел, как шелковый стал, а? — торжествует тетя Роза.

Они выходят на следующую улицу с трамваями, и он видит по ту сторону парк за высокой копьеобразной оградой — парк этот гораздо меньше того двора, что был у них там и служил полем битвы.

— Зачем же тогда вы взяли меня к себе?

Она достает из кошелька две давешние монетки и протягивает ему, а в голосе ее звучат какие-то почти ласковые нотки, хотя она и старается это скрыть.

— На, купи себе конфет, если хочешь. Но это тебе на всю неделю. — И добавляет таинственным тоном: — Мы хотим еще разок попытаться. Потому что ты гораздо моложе. — И тут же по-прежнему жестко: — Там тебя обучат ремеслу. А это всегда пригодится.

Тщетно он озирается по сторонам: принцессы нигде не видно. Он рассматривает парк, детскую площадку, где даже деревья и те взаперти и где с десяток ребятишек поменьше него носятся в грязно-желтой пыли. С одной стороны парк огораживает высокая кирпичная стена — это завод Мольсона, с другой — длиннющая постройка из серого камня, а дальше, в самой глубине, — пустота, словно огромная прямоугольная пропасть. Ему совсем не хочется идти в этот парк, похожий на гигантскую клетку для кроликов. Он бы с большим удовольствием отправился один куда глаза глядят, бродил бы целый день по городу или болтал бы с Крысой — пусть себе бросает ему цепь под ноги; он бы даже согласился помогать старухе поливать цветы или возить тачки с навозом.

Почему, дойдя почти до самого парка, рыжеволосая принцесса вдруг пропала? Может, она спряталась и выжидает, пока уйдет тетя?

Вышагивая по-прежнему, как гренадер, тетя Роза переходит с ним через улицу Нотр-Дам и направляется к толстому лысому дядьке, который сидит у входа в парк на огромной бочке, свесив ноги, с большим серебряным свистком в одной руке и трубкой в другой.

— Он только что приехал и никого не знает. Не выпускайте его отсюда. Я зайду за ним часиков в пять.

— Здорово, малыш! — говорит сторож смеющимся голосом, хотя лицо его не смеется. — Я тут сижу, чтобы не впускать взрослых, а не выпускать детей не моя обязанность.

— Это только сегодня, пока он еще не освоился, — наказывает ему тетя Роза еще более властным тоном, будто она всю жизнь только и делала, что командовала сторожами в парках.

Толстяк со свистком выпрямляется на бочке — ему палец в рот не клади, тем более что тете Розе до рта и не дотянуться.

— Еще чего, я вам не нянька! Сидите с ним сами.

— Может, вам деньги платят за то, что вы лысину на солнышке греете? Я приду в пять, я же вам сказала.

Она повернулась и ушла, даже не попрощавшись с ним.

— Что она из себя строит? Надеюсь, это не твоя мама?

— Это моя тетя. Она старая дева, — поясняет он высокомерным тоном.

— Слава богу! Ну и нарядили же тебя, только на рынок в таком виде ходить. Да неважно, входи. А насчет того, чтобы выйти, это еще посмотрим…

Он сразу направляется к той пропасти в конце парка и обнаруживает где-то далеко внизу маленьких человечков, которые, насколько хватает глаз, гоняют взад и вперед игрушечные поезда. Он упирается ладонями в металлическую решетку и жадно смотрит вниз, позабыв обо всем на свете, даже о принцессе-одноножке, от которой во все стороны льются потоки рыжего света, когда она склоняется над тротуаром.


— Ты любишь поезда? Я нет. Они грязные, и на них едут на войну.

Вот уже добрых пять минут, боясь дохнуть, боясь пошевелиться, повернуть голову, хотя внутри у него все трепещет, он, вцепившись в решетку, не сводит глаз с поездов, но с трудом различает их в золотисто-зеленой дымке, застилающей ему взор. Еще не видя ее — разве что самым краешком левого глаза, — он почувствовал, что уже не один в этой клетке, что она здесь, молчаливо стоит рядом с ним — листок, упавший с солнца, который может унести малейший ветерок.

Голос у нее не детский и не женский, низковатый и теплый, с внезапными высокими нотками, точно блики на воде.

Обращается она к нему, это ясно, но он медлит с ответом, потому что слова не идут на ум, и ему хочется слушать ее долго-долго, чтобы рассеялись последние сомнения, чтобы не исчезло это удивительное чувство, будто внутри все тает от этого ласкового тепла; к тому же он никогда еще не разговаривал с девочкой своего возраста, и даже желания такого у него никогда не возникало, а в тех редких случаях, когда он видел их издали, они казались ему совсем ничтожными, какими-то жалкими младенцами. Девушкам, которым отводилась хоть какая-то роль в его историях, было не меньше двадцати. А до этого девчонкам утирают нос их мамаши или они кривляются, как мартышки, ходят на высоких каблуках, с размалеванными лицами, строят из себя взрослых дам и трещат как сороки.

А она, как только он увидел ее на лестнице — и дело тут не в одних лишь волосах, — показалась ему такой непохожей на других, такой одинокой, это угадывалось по всей ее фигурке, по ее движениям, взглядам, по всему ее поведению, совсем особенным, каких больше нет ни у кого на свете, и он сразу принял ее всерьез, его даже бросило в дрожь, словно перед ним было существо единственное в своем роде, которое не может никому принадлежать. Это было потрясение даже еще более сильное, чем в тот раз, когда Святая Агнесса дала ему грушу, так и таявшую во рту: он ее ел и ел целый день, с обеда до ужина, тайком от всех, и прекраснее этого не было у него ничего в жизни, потому что, наслаждаясь ею, он знал, что это — чудо и оно никогда больше не повторится.

— Видишь, поезд отходит.

Хочешь не хочешь, приходится оторваться от решетки и посмотреть на нее, чтобы узнать, в каком направлении она показывает. Она не улыбается, но принимает его в свой круг, как если бы он всегда был в ее жизни.

— От этого збмка с зелеными башенками?

— Да ты погляди на свои руки, они у тебя все черные. Это сажа от паровозов.

Говорит она как-то странно, словно по слогам, и делает чуть заметные паузы не между фразами, а между словами.

— Какой же это замок? Просто большой-пребольшой зал, и там плохо пахнет, и всюду двери, двери, через эти двери все время входят солдаты и садятся в поезда. Называется вокзал Виже. Ты из деревни, да?

Он пытался стереть сажу с рук о прутья решетки, но он только перемазал себе все лицо; он даже не может ей ответить, потому что сажа попала ему в глаз, и глаз начал слезиться.

— Ты что, в гостях у старых дев? Открой глаз и не закрывай, я подую.

Она дует очень сильно, он не выдерживает и моргает. И дует она скорее не в глаз, а в нос, но он не решается ничего сказать, потому что ему хочется, чтобы это длилось долго-долго.

— Здесь вечно уголь попадает в глаза. Я никогда сюда не хожу. Я решила познакомиться с тобой, потому что мне скучно.

Тогда зачем она показывала ему язык? Конечно, ему следовало бы сообразить, что это просто игра, что это она поддразнивала тетю Розу.

— Слишком уж ты высокий.

Ухватив его за плечи, она подпрыгивает, пытаясь дотянуться до глаза, но ничего не получается.

— Встань на колени, так мне будет легче.

Он послушно встает на колени. Она обхватывает рукой его голову, упирается в него коленками и животом и, вывернув ему веко, решительно дует в глаз. Он чувствует на шее ее прохладную руку и теплоту ее тела у самой груди — и, сразу ослабев, осторожно высвобождается и садится прямо в желтую пыль.

— Теперь уже получше, мне тебя хорошо видно.

— Ты, наверно, просто умираешь от жары! Вырядился, как кондуктор.

— Тетя обещала купить мне завтра другой костюм, А это просто форма такая.

— Сними рубашку. И посидим рядом. А хочешь, пойдем посмотрим вокзал.

Он никогда не снимал рубашку, даже в самую жарищу. Это строжайше запрещалось. А уж при ней он ни за что не разденется. Он костенеет в своем молчании, отлично понимая, что не станет она долго возиться с таким дикобразом, который чуть что сворачивается клубком, чтобы другие не видели, до чего он странный. В том конце парка под носом у человека на бочке ребятишки без рубашек, в коротких штанишках гоняют без отдыха один на всех красный мячик, а ему никак не удается вспомнить себя беззаботным ребенком, который во время игры не озирался бы по сторонам. Он всегда будет чувствовать путы на руках и ногах, и никогда уже он не сможет доверять людям бездумно, верить, как дышишь.

— На войну поезда не ходят. Туда на кораблях плывут.

— Я не могу сесть рядом, если ты не снимешь рубашку.

Уж конечно, ее коротенькое зеленое платьице с белым воротником и то, что надето под платьицем — наверняка тоньше самой тонкой папиросной бумаги, — не должны касаться желтой пыли, смешанной с сажей. Такое понял бы даже Крыса. Уставившись в землю, он стаскивает с себя рубашку и расстилает рядом. Его голой спине и жарко, и холодно одновременно, но он все же поднимает бретельки комбинезона. Она присаживается на корточки, расправляет платье веером. Только бы тете Розе не пришло в голову выбросить теперь его тюремную рубашку!

— Не веришь? Посмотри сам. Каждый день там стоят колонны солдат и ждут поезда. И мой daddy уезжал отсюда.

— Твой daddy? Кто это?

— Ну, папа мой. Меня зовут Джейн. А папа говорит только по-английски. Он летчик.

Ему требуется немало времени, чтобы проглотить все эти новости, от которых ему становится грустно. Англичанин! Да еще летчик! Она как будто удаляется от него на тысячу миль, и рубашка кажется ему теперь недостаточно чистой для нее. Никогда им не стать друзьями.

— Мой тоже летчик, — поспешно выпаливает он, не задумываясь, чтобы она не оказалась слишком уж далеко.

— Он штурман или стрелок? Мой — штурман.

— Мой тоже, — говорит он не сморгнув.

Чтобы сравняться с ней и даже немного ее обскакать, он с гордостью добавляет:

— А мой зато улетел на самолете, без всякого поезда. На Летающей крепости. А еще у меня есть брат, капитан подводной лодки.

Она хохочет:

— Про подводную лодку ты все врешь, они есть только у немцев.

— Ну и что?

— Тогда выходит, твой папа и мой должны его бомбить.

— Мой брат в Штатах. А дядя сказал, что у американцев втрое больше всякой техники, чем у немцев, кроме ракет.

— Что такое ракета?

— Не знаю. Секретное оружие.

— Моя мама — француженка, но меня назвали Джейн. Я долго-долго не видела папу, а потом он приехал и опять уехал, я провожала его на вокзал. И больше он не возвращался.

— Мой тоже. Значит, ты знаешь английский?

— До того как мы приехали сюда… подожди, это было год… нет, два года назад. Мы жили в горах, в своем домике, совсем одни. Daddy не было с нами, но все кругом говорили по-английски. Почему ты сказал, что на войну поезда не ходят?

— А вот я тебе докажу, что мой брат командир подводной лодки! Потому что туда надо плыть по морю, оно очень-очень большое, от Панамы до самого Северного полюса.

— А что такое Панама?

— Я же говорю: самый край моря. Там даже есть вроде бы улица, из воды, конечно, которая в другое море ведет. Брат прислал мне оттуда открытку, я тебе покажу.

— Ладно, пускай, но до моря все равно надо ехать на поезде. А ты, верно, решил, что я раздумала идти за вами, да?

— Нет, я сразу догадался, что ты спряталась.

Он и забыл, что первый раз в жизни сидит без рубашки, ему до того легко, словно болтать с девчонками для него дело привычное; если бы не ее красота, если бы ему не было так хорошо среди этой золотисто-зеленой пены, хотя она и не для него, если бы он не боялся выскользнуть из теплого света этого орехового взгляда, можно было бы даже подумать, будто он болтает с простодушным мальчишкой, знающим не больше его, который все, что ему ни расскажешь, принимает за чистую монету. Правда, от его вранья она не стала менее таинственной, и при мысли о ее daddy на душе у него становится неспокойно. Единственная разница — и это для него самое неожиданное и важное, — что, если кто-нибудь посмеет поднять на нее руку, будь это даже его родная тетка, он будет драться насмерть, не раздумывая ни секунды. Он не боится никого на свете, кроме нее самой, хотя она кажется ему хрупкой, как воробушек. И его уже никто и никогда не запугает.

— Твой дядя мне улыбается, когда он один, а с ними делает вид, будто меня не замечает. Мама говорит, что старые девы просто бесятся и на них нечего обращать внимание. А ты откуда приехал?

—Из збмка. Он очень далеко отсюда.

Он отвечает не раздумывая, словно сам верит, что это правда.

— А почему ты в форме?

— Потому что наш замок сейчас в руках врагов, его захватило воронье.

— Как же ты выбрался оттуда?

— Голубой Человек послал двух воинов, чтобы меня освободить.

— И отправил к злым теткам? От них только и слышишь: «Чтоб духу твоего здесь не было!» И про маму они ужасные гадости рассказывают! Она мне сама говорила.

— Скоро все это кончится. Когда Голубой Человек вернется с войны, он прогонит воронье, и посадит повсюду цветы и деревья, и везде устроит фонтаны. И все дети будут делать что захотят, и у каждого будет лошадь, и собака, и даже отдельная комната.

— Голубой Человек — это летчик, твой отец?

— Не знаю. Я его никогда не видел.

— А я своего видела, целый день. Он был такой красивый в голубой форме! Я никак не могу поверить, что он уехал. Ты знаешь, какой он добрый! Самый добрый папа на свете! А много детей в твоем збмке?

— Сотни. А ты верно сказала, летчик и есть Голубой Человек.

— Голубой, как само небо! А в одной семье столько детей не бывает.

Он предпочел бы поговорить о чем-нибудь другом, ради нее он и так слишком много наврал зараз, не подумавши, и не уверен, что сумеет ответить на все ее вопросы. Конечно, девчонки мало что понимают в жизни, подловить его она не сможет, но все-таки лучше не слишком завираться.

— А они вовсе не родственники. Их всех украли.

— Украли? А зачем красть детей?

— Ну, как тебе сказать… это заложники. Понимаешь, что это значит? Вороны воспользовались тем, что их отцы на войне.

— А до этого в замке не было детей?

— Конечно, были, но это совсем другое дело. Там были дети, у которых вообще нет родителей, и Голубой Человек отдал им свой замок.

— А что это за вороны?

— Это безволосые женщины, поэтому они прячут голову под большими крыльями, и у них, как и у старых дев, тоже не бывает детей, только по другой причине.

— А по какой?

— Сам не знаю. Это тайна.

— Если ты никогда не видел ни Голубого Человека, ни своего отца, откуда ты знаешь, что он летчик?

— Мне брат говорил.

— Ты хоть брата-то видел?

— Ты что, мне не веришь? Конечно, брата я видел. Он мне даже письма писал; там вырезаны некоторые места, чтобы никто не узнал, где находится подводная лодка.

— И в твоем замке все одеты, как ты? Это вроде армии, что ли?

— Пожалуй. Хорошо, что мы не девчонки, потому что девчонки…

— У нас в школе тоже все одеты одинаково. А твои вороны — это просто монахини, как и у нас.

— Неправда! Мы не девчонки! — возмущается он, пытаясь перекричать загудевшие внизу паровозы.

Он встает на четвереньки и чертит в желтой пыли кружок, над ним большие квадратные крылья, а посредине длинный зубастый клюв.

— Это, по-твоему, монахиня, да?

Она тоже встает на четвереньки и рассматривает рисунок, но он уже ничего не видит, ослепленный золотом ее волос.

— Я не пойму, что тут нарисовано. Мама говорила, что ты приехал из сиротского дома.

— А что такое, по-твоему, сиротский дом? — спрашивает он с плохо скрытым беспокойством.

— Откуда я знаю? Дом, куда отдают детей, у которых нет ни папы, ни мамы. Но ведь у тебя есть отец. А у меня еще есть старшая сестра, но только она нехорошая.

Ему неприятно, что у нее есть сестра, пусть даже нехорошая. А он-то думал, что у нее никого нет, кроме него, пока ее отец на войне, а мама на работе.

— Чем же она нехорошая?

— Не знаю. Мама из-за нее вечно плачет. Ей семнадцать лет. Она не живет дома. Мы даже не знаем, чем она занимается. Мама работает, она парашюты делает. Она приходит домой поздно ночью, а сестра даже не желает присмотреть за мной.

— Значит, ты всегда одна? — спрашивает он радостно,

— Часто, но иногда приезжает бабушка.

— Теперь все будет по-другому. Теперь я буду с тобой.

Она встает, фыркает и отряхивает подол, а он отводит глаза, чтобы не смотреть на ее крохотные белые трусики.

— Какой прок от такого маленького мальчика! А твои тетки? И вообще, у меня есть подруга, Тереза, она мне часто звонит, я почти каждый день у них ужинаю, у них большая семья, и мне там очень хорошо. Тереза зайдет за мной сюда.

Джейн возвращается к решетке и смотрит вниз на поезда. Его огорчил ее смех, а еще сильнее эта Тереза со своей большой семьей, где Джейн так хорошо. Он не выдержал испытания: и сказать-то еще ничего не успел, а она уже отвергла его. Ей просто любопытно было узнать, кто он такой, а теперь он ей больше не нужен. А может, все девчонки такие, они, как непоседливые мотыльки, опускаются лишь на собственную тень.

Посреди парка высокая эстрада, крыша у нее в виде пагоды. Прищурившись, он читает вывеску: КОНЦЕРТЫ В ПАРКЕ КЭМПБЕЛЛ… «Ежедневно, в восемь часов ». На улице Нотр-Дам трамваи останавливаются только на красный свет, но никто не входит и не выходит, а по мостовой движется мольсоновская повозка, задерживаясь то у одних, то у других ворот, и округлые крупы лошадей блестят на солнце, как шоколад.

Напрасно он ждет, что она вернется или окликнет его. Ему становится страшно, вдруг он не успеет поговорить с ней до прихода этой самой Терезы; он натягивает рубашку прямо поверх комбинезона и шагает к ней.

— А я только что видела красивый белый пароход с двумя трубами.

Теплый низковатый голос возвращает его к жизни, а ведь только что на него накатила дурнота от запаха пивоварни, жженой резины и паровозной гари.

— Его тащили на буксире три паровоза, и он причалил у вокзала, чтобы забрать солдат, — говорит он, чтобы ее посмешить.

— В жизни не слыхала такой чепухи! Думаешь, я вру? Надо же, первый раз пришел в парк и не веришь, что отсюда видны корабли!

Он очень доволен своим пароходом на вокзале. Теперь он отчаянно соображает, куда бы еще его отправить, чтобы она посмеялась. Но она просовывает маленькую ручку в золотистых пятнышках сквозь решетку и показывает куда-то вдаль, за железную дорогу и за длинное здание, которое заслоняет им горизонт.

— Видишь там голубой клочок? Ну вот! Это река. Весь пароход не видно, только чуточку, но если долго смотреть, то весь увидишь.

— Так близко и ничего не видно? А какая она, река? Чтобы ее увидеть, надо подняться на мост, да?

— Ой, до чего мне есть хочется! Хрустящую картошку привезли, — говорит она не оборачиваясь.

Он тоже чувствует, что откуда-то потянуло жареной картошкой. В ворота въезжает пузатая повозка, такая же грязно-желтая, как и трамваи; ее тащит, понурив голову, тощая-претощая лошадь. В облачке пыли мелькает зеленое платье Джейн: она уже летит мимо эстрады к воротам, и он бросается вдогонку. К повозке они подбегают вместе. Там, рядом с толстяком в белом фартуке, заляпанном горелым маслом, он с удивлением обнаруживает Крысу. Но удивление сменяется гневом, когда Крыса своим мертвым голосом обращается к Джейн:

— Я так и знал, что ты здесь, моя белочка, только ради тебя и приехал. Все за мой счет, и подливочка в придачу.

Он протягивает ей кулек, доверху полный, так что масло стекает через край и картошка вываливается ей на платье.

— Ой, Крыса, не надо столько, лучше потом еще дашь!

Гастон высовывается из повозки, запускает обе ручищи в ее рыжую шевелюру и притягивает к себе.

— Ну, а что за это получит добрый дядя?

Он целует ее, но это полбеды! — она и сама чмокает его в щеку.

— Кушай на здоровье, чтобы поскорее вырасти. А то я жду не дождусь, когда ты наконец станешь большая и можно будет с тобой…

Крыса хлопает толстяка по спине и хихикает, словно масло шипит на сковородке.

— Лакомый будет кусочек, а, Квашня?

Задыхаясь от негодования, Пьеро кладет в окошечко повозки свои монетки и гордо говорит Крысе:

— Это я ее угощаю. А тебе что здесь надо, Крыса?

— Смотри-ка, паинька Пьеро пришел в парк поиграть. Этот молокосос-деревенщина уже углядел нашу белочку. Ах да, вы ведь соседи… А я тут картошечкой торгую, дышу свежим воздухом. Забирай свои гроши, нам они ни к чему.

— Ты не смеешь ее целовать.

— Да ну? Интересно, почему бы это?

— Потому что ты — Крыса, потому, что ты болен. И потому, что ты ей даже не родственник!

Джейн жадно уплетает картошку. Можно подумать, что эту птичку неделю не кормили. Она делает вид, будто разговор ее не касается. А Крыса и не злится всерьез, только все смеется, точно масло скворчит.

— Полюбуйтесь на этого щенка! Она что, твоя собственность? Чтоб такую красоточку да не поцеловать! Уж не ты ли мне помешаешь?

Толстый сторож с серебряным свистком наконец зашевелился на своей бочке: он слезает и направляется к ним.

— Джейн, сейчас же перестань есть его картошку!

Ему делается противно, что она так прожорлива, что пальцы у нее в масле и на нарядном платье расплываются жирные пятна. А на волосы, на ее прекрасные волосы он уже не обращает внимания, настолько он возмущен.

Она говорит с набитым ртом, брызгая слюной. Теперь это самая обыкновенная девчонка, которая не умеет прилично есть, да еще принимает что угодно от кого угодно — этого он Крысе в жизни не простит! Он, пожалуй, был бы даже рад, если бы она заразилась от этого чахоточного.

Сторож начинает браниться:

— Я предупреждал тебя, Крыса, в прошлый раз: будешь слоняться вокруг парка, за решетку отправлю. Ишь ты, изображает из себя продавца картошки! А ну, отчаливай отсюда, да поживее!

— Ладно, не шуми, дай коняге развернуться. Она у нас пятиться не обучена. Можешь уматывать на свою бочку, Ансельм.

Падшая фея стоит в стороне, посасывая ломтик картошки, и в ее кошачьих глазах вспыхивают насмешливые искорки. Он выхватывает у нее кулек и швыряет Гастону прямо в лицо, затем как ни в чем не бывало поворачивается к человеку в белом фартуке, не обращая внимания на тощего верзилу, который дышит так хрипло, точно у него внутри что-то рвется.

— Дайте на все деньги, — говорит он спокойно.

— Я не хочу. Не притронусь я больше к этой картошке.

Она сует свою замасленную ладошку в его руку и, неуверенно улыбаясь, лепечет умоляющим голосом:

— Ты не сердишься? Я больше не буду, обещаю тебе. Просто раньше мне было очень скучно одной…

Сторож на бочке свистит, будто дюжина паровозов разом, в свой красивый серебряный свисток. Костлявая лошадь, понурив голову, медленно разворачивается, а Гастон все еще выуживает из волос застрявшие там ломтики картошки и кидает в мальчугана.

— Черт бы тебя побрал! Не будь ты братом Марселя…

Но конца фразы уже не слышно. Его длинные черные космы мелькают еще раз, когда повозка выезжает за ворота.

— Эй, белочка, передай Изабелле, что я навещу ее вечерком…

— Кто это Изабелла?

— Старшая сестра Терезы.

— А что ему от нее надо?

— Не знаю. Он всю неделю по вечерам за ней приходит, а с ним еще двое приятелей помоложе. Мадам Лафонтен недовольна, но Изабелла вроде моей сестры. Она говорит, ей жалко его, и потом из всех парней с нашей улицы один Крыса и остался.

Он замечает, что машинально сжимает ее руку; еще пять минут назад он не смел об этом и мечтать, а теперь не испытывает никакой радости, он чувствует только, что рука у нее маленькая и что ему неприятно прикосновение масляных пальцев. Если бы не этот взгляд и не эти удивительные волосы, если бы не отзывался в каждой его жилке низковатый голос, переливающийся, точно вода, и если бы она не показалась ему с первой минуты самой драгоценной, единственной на свете, то сейчас она была бы просто самой обыкновенной тетехой, к кому даже и подойти неохота и про кого не придумаешь никакой истории. А она этого не знает, даже не подозревает, ведет себя черт-те как, не понимая, кто она такая, и сразу перестает быть прекрасной картинкой из книжки. Целоваться с Крысой за хрустящую картошку! Он все никак не может ей этого простить. Схватив ее крошечные пальчики, он из всех сил трет их о свою рубашку.

— Неужели тебе не стыдно целовать этого гнусного верзилу, ведь у него полный рот заразы! Посмотри на свое платье, оно было такое красивое, а теперь все в масле, и руки тоже!

Она не сопротивляется, поглядывая на него покорно, чуть боязливо, словно отныне будет слушаться только его. А он своей рубашкой, измазанной глиной и сажей, только еще больше пачкает ей руки.

— Идем к фонтану, — говорит она таким смиренным тоном, что ему делается стыдно.

Она подводит его к небольшому бассейну, снимает почерневшие от пыли сандалии и ступает в воду, подставляя лицо под брызги фонтанчика, бьющего посредине. Платье на ней тут же намокает, и, когда она наклоняется, четко вырисовывается ее худенький зад.

— Иди сюда, здесь хорошо!

Ее рыжие пряди от воды темнеют и липнут к лицу, как влажные осенние листья. Он снимает ботинки — здесь, на солнце, у фонтана, они выглядят так, будто в них щеголял еще его прапрадедушка, — влезает в ледяную воду и забывает обо всем на свете. Джейн набирает воды в подол платья и брызгает ему в лицо, но он смотрит не мигая на розоватую белизну ее ног, и эта девочка опять кажется ему недоступной, крохотной фигуркой на красивой картинке в книжке.

Встав во весь рост на своей бочке, Ансельм свистит что есть мочи и грозит им пальцем.

— У тебя ботинки прямо как у Чаплина.

— Как у кого?

— Ты что, не знаешь Чаплина? Это такой маленький человечек с тросточкой, у него ботинки, как у тебя, и нарядный черный котелок, на который все садятся. Вот пойдем в кино — и увидишь. Знаешь, как смешно!

Она стоит в мокром платье, облепившем ее бедра, и мотает головой, чтобы стряхнуть с волос воду, потом неожиданно целует его в шею.

— Что, холодно?

Она проделала это так быстро, что только спустя минуту он вздрагивает от прохладного прикосновения ее губ.

Там, у ворот, Ансельм уже угомонился я снова застыл в позе созерцателя, взирая на мир с высоты своей бочки.

Засунув ладони в ботинки, он поднимает их на вытянутых руках, словно они ступают по воздуху.

— Я исходил в них все, от стены до стены, до самого неба, по кто-то обрезал им крылья, и я никогда не был в кино, никогда не видел пароход, не видел даже обыкновенную белку. Это чудесные ботинки, они служат мне верой и правдой и сегодня впервые гуляют на воле.

— У Терезы отец — сапожник, он такой смешной… он, наверное, сможет их починить, сделать отличные солдатские башмаки.

— Зачем? Мы же не солдаты, а летчики. Ты умеешь по деревьям лазать, белочка?

— Я знаю место, откуда хорошо видны пароходы, можно их даже потрогать. Это за рынком, мы с тобой туда сходим. Они такие красивые, особенно вечером, когда отплывают и на них зажигаются все огни.

— Что нам теперь делать? Хоть на вертеле сушись!

— Давай полежим на эстраде. Пошли.

Она взбирается по крутой лесенке на подмостки и вытягивается на серых досках. Тут темно и прохладно. Теперь, когда она лежит, грея руки между коленками, она кажется ему лишь отражением деревьев, солнечным лучом, пробившимся сквозь витраж в церкви. Он садится рядом и видит, что она дрожит.

— Замерзла?

— Да нет, это от нервов. Внутри мне тепло-тепло. По вечерам здесь играет духовой оркестр. И приходит много взрослых.

— Джейн, а сколько тебе лет?

Ему доставляет удовольствие произносить это имя, хотя он не уверен, что выговаривает его правильно.

— Десять. А тебе?

— Неправда!

— Почему? Я вот даже не знаю, как тебя зовут.

— Пьеро. Ты не можешь быть старше меня, я же выше, и волосы у тебя не подстрижены.

— Пьеро — это лунное имя из песенки. Я не хочу стричься. Мне будет десять зимой, какая разница? Можешь спросить у мамы.

— Ее же никогда нет дома.

— Да, она бывает дома только по утрам, но утром она еще спит. Когда она спит, время так медленно тянется, ведь мне даже нельзя с ней поговорить. И часто у нее ночует какой-нибудь дядя.

— Я тоже не хочу, чтоб ты стриглась. Хочу, чтобы ты осталась навсегда такой уродиной, как сейчас. Дядя, какой еще дядя?

— Понятия не имею, разные. Нужен же ночью мужчина в доме. Вместо сторожа, наверно.

— Почему уехал твой отец, не теперь, а когда ты была маленькая?

— Он работал в Штатах, потом в Африке.

— Неправда. В Африке никто не работает: там слишком жарко и без конца приходится убивать всяких львов и тигров.

— Ну вот, он как раз и помогал убивать львов. А твой?

— Мой?

— Да, твой, ты ведь говорил, что никогда его не видел.

— Это совсем другое дело. Моя мама умерла, и потом я был у воронья.

Он замолкает, потому что внизу, на самых дальних путях, первый раз увидел поезд, в котором есть окошки, и ему хочется разглядеть, едут ли там солдаты. Но поезд идет слишком быстро, и солнце, как маленькая бомба, взрывается в каждом окне. Если мама Джейн жива, то почему же отец Джейн не стал жить с ними? Значит, есть старые девы и есть отдельно матери и отдельно отцы, отцы уходят на войну, им за это дают деньги, которых у них нет, из-за денег отец Крысы и бросился с моста, а Джейн вообще не видит маму, ведь ночью она делает парашюты, а утром спит, и каждый живет сам по себе, как там, у ворон, как дядя, который такой образованный, но не хочет, чтобы ему задавали вопросы; и никто никого не любит, а если и любит, то виду не показывает, и все думают друг о друге дурно: например, что мама Джейн — плохая женщина, что Марсель — вор, и Крыса тоже, и даже сам он вор, — вот Крыса и вымещает злость на цветах. Все гораздо сложнее, чем он себе представлял; раньше ему казалось, что здесь жизнь должна быть совсем иной, чем там, у воронья, а выходит, здесь все то же самое, что и там, если не считать Джейн, но, возможно, ее красота — это только видимость, а внутри скрывается совсем иная девочка, вовсе не такая хорошенькая, которая не отличает прекрасное от безобразного и легко может причинить боль, потому что удовольствия для нее дороже дружбы, а дружба — это единственное, что имеет цену, ради нее люди не задумываясь готовы отказаться от еды, благодаря ей все, что кажется несчастьем, когда человек один, становится счастьем.

Она садится, прижимается к нему, а он, сам того не замечая, начинает тихонько растирать ее руки от локтей к плечам, и тут обнаруживает, до чего тонкая и нежная у нее кожа, и, растерявшись, не знает, как себя вести.

— Ты видела детей, у которых есть и папа, и мама? Я вот никогда не видел.

— У всех детей они ость. Ты только что приехал, потому и не видел. Например, у Терезы и Изабеллы, пожалуйста. У них чудесная мама, такая ласковая, и замечательный папа, он никогда не устает и ужасно о них заботится. Почему бы тебе не поужинать вместе с нами?

— В пять часов сюда за мной придет тетя Роза.

— Ну и что? Мама Пуф с ними дружна. Она позвонит им, и все.

— Пуф — это смешно, но приятно.

— Ее так зовут, потому что она очень толстая и весь день на ногах, а когда садится, говорит «пуф», даже если ей некогда.

— Это, видно, какая-то странная семья.

— Ведь ты с луны, Пьеро, откуда тебе знать?

— Я знаю гораздо больше, чем ты. До того много знаю, что целому свету никогда не стать таким, каким я его знаю.

— Верно, все, что ты знаешь, ты просто выдумал.

Она совсем повисла у него на руках, и, чтобы не упасть вместе с ней, ему приходится облокотиться на рампу, а голос ее, нежный и теплый, как парное молоко, вливается в его грудь и отнимает последние силы. Она вот-вот рухнет на бок, он пытается удержать ее запястье, и собственные пальцы вдруг кажутся ему огромными.

— Я вот знаю, что Крыса скоро умрет, и никакая это не выдумка.

— А я думаю, мой папа не вернется с войны, ведь он меня почти не знал, наверно, забудет обо мне в своем самолете.

— У тебя ужасно тоненькие руки, просто как спички. А я-то хотел убежать с тобой в кругосветное путешествие и до тех пор, пока мы не состаримся, жить только среди таких, как мы, детей. Но куда тебе с твоими ручонками!

— Почему это! У женщин всегда руки меньше, чем у мужчин.

— Ничего подобного, знаешь, какие ручищи у тети Марии? А у тети Розы и у ворон? А такие малюсенькие, по-моему, только у тебя. А если тебе придется перебираться через пропасть по канату?

— Ты меня можешь перенести на спине…

— Тогда придется очень долю ждать. Я сам еще не очень сильный, я еще должен вырасти.

— Нет уж, ждать я не согласна. Рассказывай сейчас же, как мы убежим.

Внизу идет поезд, почему-то без вагонов, из одних колес, а на них, притаившись под брезентом, неподвижно сидят огромные лягушки, с длинными трубами во рту. Ему очень хочется спросить у нее, что это такое, но нельзя: ведь он знает все на свете!

— Ну ладно, слушай… мы спускаемся в яму, к поездам. Вот видишь, тебе сразу же придется лезть по канату.

— Зачем? Можно пройти мимо мольсоновского завода, там не так круто.

— Ну, раз ты и без меня знаешь, где и как нам пройти, я дальше рассказывать не буду. Зачем? И потом учти, в кругосветном путешествии никогда не надо выбирать самый легкий путь — тогда уж лучше просто гулять по улицам, тут и воды попить можно и кругом рестораны, где можно поесть. По-моему, нам вообще не стоит никуда отправляться. Да и незачем девчонок брать с собой. Кому потом рассказывать свои приключения? А если некому рассказывать, то это все равно что дома сидеть. Девчонки должны вязать чулки и ждать.

— А что же мы будем делать, когда спустимся к поездам?

Она устраивается поудобнее, вытягивает ноги и кладет голову ему на колени, чтобы лучше слышать. И он спешит начать кругосветное путешествие, лишь бы лился и лился этот рыжий водопад.

— Пойдем в самый хвост, заберемся в маленький вагончик, только не в холодильник, а вон в тот, с трубой, который не запирается.

— А-а, это кухня. Уж где-где, а там-то наверняка кто-нибудь есть.

— Ну вот! Видишь, так нельзя! С тобой далеко не уедешь: слишком много ты всего знаешь, будешь трещать без умолку, и нас тут же поймают.

— Я только хотела сказать, что если там никого не будет, то для нас это самый удобный вагон. Я теперь буду молчать, обещаю тебе.

— Сначала, перед отъездом, Балибу будет обыкновенным желтым бесхвостым котом.

Он ждет, что сейчас она спросит, кто такой Балибу, но, едва открыв рот, она его тут же закрывает: только успевают мелькнуть белые зубки и кончик малинового язычка.

— Балибу выбрал для нас этот поезд, потому что он отправляется ночью, а ночью, как тебе известно, никто не ест. Но мы с тобой должны поесть, ведь наутро… Ну так вот, всю ночь поезд едет к Северному полюсу, первая остановка у него только через сто тысяч километров — а до Северного полюса еще далеко-далеко, — и вокруг дремучий лес, за ним начинается страна индейцев; через этот лес так часто ездят поезда, что волки в нем больше не водятся, там бродят только белые охотники, но они ничего не могут поймать, кроме рыбы и… красных белок, ужасно злых и глупых; эти белки все время орут, поэтому их сразу можно обнаружить. Но за час до восхода солнца, когда мы наконец въезжаем в страну гор и индейцев, Балибу превращается в машиниста и в том месте, где разветвляются рельсы, отцепляет наш вагончик, и дальше вагончик катится сам, целый день, все вперед и вперед, мимо Торонто и Чикаго — это самые большие индейские деревни — и…

— Папа писал мне из Чикаго. Это в Штатах. А как же вагон может ехать без паровоза?

Он думал, что она задремала, и говорил все тише и тише, вот-вот замолчит, и тогда можно будет, не отвлекаясь, просто смотреть на нее и радоваться, но снова надо говорить сердито.

— Все, больше не едет, ну что, довольна? И вовсе это совсем другой Чикаго. А если ты уже ездила в кругосветное путешествие, то зачем начинать все сначала?

Обхватив его ледяными руками за шею, она чуть приподнимает головку — и он уже не в силах разыгрывать возмущение.

— А вечером?

— А вечером, дурочка, мы все еще будем ехать: вагончик катится сам, потому что он на колесах, а рельсы ведут вниз, в лощину между высоченными горами — повыше, чем ваш мост. А знаешь, там тоже есть яма, совсем как вот эта, посреди дремучего леса, и там кончаются рельсы: индейцы их давным-давно взорвали, чтобы избавиться от бледнолицых, потому что все бледнолицые жестокие и ленивые, они не умеют плавать в каноэ, как индейцы, и к тому же изобрели ружья, потому что зрение у них никудышное, и они не умеют стрелять из лука, ведь это труднее, чем из ружья… И в этой яме за долгие годы накопились сотни поездов, попадали прямо друг на дружку, а внутри полно скелетов, уже таких старых, что стоит к ним пальцем притронуться, и рассыплются в пыль, а в этой пыли можно утонуть, не хуже чем в снегу. Но наш вагончик очень маленький и легкий, он не застрянет на Великом кладбище поездов, и мы окажемся на пустынной поляне, где растут прекрасные цветы и висит большая надпись по-английски: «С любого бледнолицего, который ступит сюда, снимут скальп, а самого бросят в клетку к воронам, где он сгниет заживо».

— А почему по-английски?

— Не могут же индейцы разговаривать, как мы.

— Значит, я смогу с ними поговорить?

— Индейцы говорят на другом английском, это индейский английский. И тут Балибу превращается в громадного белого волка с красными глазищами, а ты бросаешься ко мне и кричишь, что он сейчас примет тебя за Красную Шапочку и съест, но я успокаиваю тебя и говорю, что вас никак нельзя спутать, ведь Красная Шапочка наверняка была поумней тебя, и потом Балибу не простой волк, а белый и гордый: ему противно ложиться в бабушкину постель — и он улыбается тебе во всю свою волчью пасть. И ты говоришь ему: «Какие у тебя большие зубы, бабушка!», а он громко хохочет, и зубы у него становятся еще больше, а потом он пытается своей огромной лапой погладить тебя, чтоб ты убедилась, что он на самом деле наш Балибу, но ты начинаешь так громко плакать, что тысячи индейцев спускаются с деревьев и прячутся за стволами: они ждут, когда наступит ночь, и…

— Я хочу домой, Пьеро, я больше не хочу в кругосветное путешествие, у меня слишком маленькие руки.

Она стремительно выпрямляется, трясет его за плечи и плачет по-настоящему. Но он так разошелся, что уже не может остановиться.

— …и ночью тысячи красных глаз жадно смотрят на твои красивые волосы, и до нас доносится лязг ножей, а Балибу очень веселится и воет, как настоящий белый волк — белые волки воют гораздо страшней обыкновенных, — и эти красноглазые боятся вылезти из-за деревьев.

— Перестань, Пьеро, перестань. Мне всю ночь будут страшные сны сниться.

— Вагончик не может дать задний ход. Через Великое кладбище поездов не ездят задом наперед. Вернуться нельзя, Джейн, совсем нельзя. Придется продолжать путешествие до конца, вокруг всего света объехать.

— Я не хочу.

— Но я же с тобой, я буду тебя защищать.

— Ты сам сказал, что еще должен вырасти.

— Хочешь, я открою тебе тайну, самую важную, какую я знаю? На свете гораздо больше детей, чем взрослых. Они нам будут встречаться повсюду. А дети злыми никогда не бывают. Если даже они кажутся злыми, значит, они просто-напросто несчастные. Даже если они говорят по-английски, надо с ними немножко подружиться, но незаметно, а то ты их отпугнешь.

— И все ты врешь. Мальчишки бросались в меня камнями, дергали за волосы, дрались со мной. Иногда они были совсем большие, больше тебя. И еще обзывали: «Рыжая дура» или «Англичанка чертова», клянусь, я не вру.

— Но ты же не пыталась с ними поговорить. Они просто видели, что ты их боишься. А бояться нельзя, ни в коем случае нельзя, а то они станут еще злее. Это как с собаками.

— А ты что же, никого не боишься?

— Раньше боялся, но теперь все. Сказал себе в один прекрасный день, что лучше умереть, чем бояться. И расквасил нос длинному Жюстену.

— Вот и со взрослыми так же. Если б только у тебя хватило сил поколотить их… Видишь, ты все врешь.

— Послушай. Вот ты, когда первый раз меня увидела, показала мне язык. А теперь больше не будешь!

— Еще неизвестно. Это совсем разные вещи. Все из-за твоих теток, они меня терпеть не могут.

— Ты еще мало путешествовала, поэтому понять не можешь. Но вот увидишь, что я прав.

— Я больше не желаю путешествовать. А кто такой Балибу?

— Это ты узнаешь только под конец путешествия.

Она встает, подпрыгивает несколько раз, пытаясь попасть в такт какой-то мелодии, слышной ей одной, и начинает танцевать, опустив руки, громко пристукивая каблуками по доскам, словно щелкает кастаньетами.

Впервые он задумывается о том, почему там не было девчонок — когда-то он даже радовался этому — и с чего он взял, что все они непременно дуры и зануды?

— А, вот ты где! Я уж было решила, что ты не пришла, и собралась домой.

На лесенке появляется высокая, выше его ростом, черноволосая толстуха с прыщами на лице.

— Это Тереза, — бросает Джейн, продолжая танцевать.

— Они заставили меня целый день мыть полы. На четвереньках. И все время подсматривали за мной! Нет, я этого не выдержу. Прямо с ног валюсь, так спать хочется.

Она плюхается на верхнюю ступеньку; и правда, видно, она ужасно устала: мускулы лица непроизвольно подергиваются, коленки покраснели и опухли.

— Она англичанка и ничего не понимает в жизни. Ну, привет, эй ты!

Она ему сразу понравилась, потому что человек с таким голосом не может никому сделать зла, и даже жалуется она как-то весело. Зад у нее до того толстый, что ее трудно по-настоящему пожалеть, и она наверняка к этому уже привыкла.

— Она вздумала наняться в Мизерикорд, чтобы заработать себе на наряды. Представляешь, во что ей обойдется одна только материя!

— И совсем не в этом дело. Просто маме некогда шить, и я должна ей помочь.

— А что это такое, Мизерикорд?

Они хохочут.

— Ты слишком мал, чтобы это знать, — говорит Джейн, перестав наконец танцевать.

— Это больница, в ней тысяча коридоров, и все их надо мыть, — добавляет Тереза и протяжно вздыхает.

— Там появляются младенцы без пап. А мамы даже не забирают их оттуда.

— Мне одна сказала, что ей всего тринадцать лет. Джейн, это же просто ужас!

Она опять вздыхает, еще протяжнее и тяжелее.

— А это Пьеро, мой новый сосед и отныне мой единственный друг, — провозглашает Джейн, гордо вскинув свою львиную головку.

— Мальчонка старых девок, что ли?

— Ну и выражаешься ты! Больница тебе не пошла на пользу.

— Могли бы одеть его получше.

— Он только что приехал. А потом, он и так очень красивый.

Джейн как-то переменилась с приходом Терезы, будто ей опять ведомо все на свете и она берет его под свою опеку. Он уже не понимает, смеется она над ним или говорит серьезно. Он еще не привык к этим быстрым переходам. А главное, он боится, чтобы она вдруг опять не сделалась прожорливой грязнулей, как тогда с Крысой. И вообще, две девчонки разом, это уже не то, и он опять чувствует себя неповоротливым и неуклюжим, как мольсоновские лошади. Чтобы скрыть смущение, он говорит:

— Хочешь, я помогу тебе мыть полы. Я привык к длинным коридорам, будь они хоть в целую милю.

— Думаешь, эти соплячки позволят тебе совать туда нос, когда они все брюхатые? Ну что, пошли? Он тоже пойдет с нами, я его пригласила.

— Вот и хорошо ради разнообразия, а то твоя рожица нам уже примелькалась. Пойдем, Пьеро, мама будет рада с тобой познакомиться. Джейн-то у нас торчит целыми днями.

Голос у Терезы добрый, как теплый хлебный мякиш. Прямо съесть хочется.

— Эти коридоры без велосипеда не объедешь, так я им и скажу, а не нравится — пошвыряю тряпки прямо в морду.

— А как же тогда ты похудеешь?

— Увижу, как ты проедаешь деньги, отложенные мне на платья, и сразу похудею.

Он проходит мимо сторожа на бочке, безумно гордый тем, что идет с двумя дамами.

Не вынимая изо рта трубки, Ансельм не слишком уверенно кричит ему вслед:

— Эй, молокосос, а как же твоя тетушка? Что я ей скажу?

— Скажите, если только вам удастся слезть с бочки, что вы с удовольствием проводите ее до дому! — кричит в ответ Джейн неожиданно визгливым голосом.


— Ой, как хочется пипи! Привет, Мяу! Я сейчас. приду.

— Давай, давай, мышонок, это дело серьезное, но мужчинам об этом сообщать необязательно.

Второй раз за сегодняшний день он оказался на улице Лагошетьер, только в другом ее конце, не там, где живет Крыса, а ближе к улице с красивым названием Визитасьон. И к дому это название подходит. Здесь такая же прямоугольная арка, как у Крысы, но дворик очень опрятный, а деревья в нем сплошь покрыты большими голубыми цветами; под деревьями сверкает на солнце длинная машина табачного цвета, и всюду разбросаны раскрашенные деревянные утки, медведи и даже жираф без головы. Но самое поразительное — это мама Пуф, похожая на гигантскую надувную игрушку, плавающую в шезлонге: никогда в жизни он не встречал такой огромной и толстой женщины, но вся она какая-то мягкая, точно ее надули не до конца, а на руках у нее пухлый младенец, который сосет, причмокивая, необъятную грудь с голубыми прожилками, в два раза больше, чем он сам. Молоко стекает по круглой ручонке, утопающей в этой ласковой необъятности.

— У тебя усталый вид, моя птичка. Они опять тебя замучили?

Его разозлила развязность Джейн. Сама мысль, что Джейн может хотеть пипи и тем более объявлять об этом во всеуслышание, шокирует его не меньше, чем если бы ангел вдруг при нем высморкался. Но он настолько ошарашен всем увиденным, что забывает про свое негодование.

— Это Пьеро, — говорит Тереза, — а это Мяу. Ему всего два месяца, видишь, он сосет, как новорожденный котенок. Мяу, мяу, мяу…

Она чмокает сразу и ребенка, и грудь — и все солнце, что только есть в саду, играет в капле молока, а мама Пуф сидит не шевелясь, наслаждаясь сладостью жизни.

— Пьеро? Откуда он такой взялся?

Джейн примостилась на шезлонге рядом с ней, слегка отодвинув огромную, вяло неподвижную ногу.

— Это мой новый сосед и друг, — говорит она. — Красавец блондин, не правда ли?

Ему никогда не говорили, что он блондин, там вообще цвет волос никого не интересовал. Слова Джейн смутили его еще больше, чем голая грудь мамы Пуф, и он чувствует, как его связывает по рукам эта женская стихия, словно он силком ворвался в их интимный мир, который по самой своей сути исключает присутствие мальчиков.

— Ох! Он-то, конечно, красавчик, только вид у него будто с сенного рынка. Интересно знать, во что это вы играли? Полюбуйся на свое платье, мышонок, оно опять все мокрое!

— Мы оба путешествовали вокруг света. Как сирень хорошо пахнет! Дадите мне домой большой букет, ладно?

— Да разве вам в чем откажешь, принцесса! Значит, путешествовали вокруг света! И теперь ты каждый раз будешь являться в таком виде? Ведь путешествие может продлиться долго!

Джейн зарывается головой в ветки сирени: это очень красиво, наверно, как солнце в морской воде, хотя моря он никогда не видел; ему не верится, что все это существует для него одного: и ее волосы, припудренные золотом, пахнущие чем-то сладким и свежим, и этот крошечный садик, скрытый от посторонних глаз, — маленькое озерцо счастья, где купаются все окрестные птицы, но откуда он, Пьеро, должен неслышно исчезнуть, потому что он не девочка, не младенец и не птица и явно здесь чужой, но он сидит, будто прирос к скамейке, весь напрягшись, широко раскрыв глаза и раздув ноздри, и боится пошевельнуться или вымолвить слово.

Отломив веточку сирени, Джейн подходит, вертя ее перед носом, протягивает ему и усаживается рядом. Он вежливо нюхает сирень и тихонько кладет к себе на колени.

— Я, кажется, слишком растолстела, и у меня молоко пропадает. Сосет уже битый час, как будто там ничего нет. Значит, ты сын Адриена, братишка Марселя?

— Да, мадам.

Она залилась смехом, но тело ее даже не дрогнуло.

— «Да, мадам»! Как он прекрасно воспитан! Я просто мама Пуф, все меня так зовут, и ты зови. Ну, ладно, бедный Мяу, ты закончишь свой ужин на кухне! Не ты один есть хочешь.

— Позвони, пожалуйста, его тетке: она не знает, что Пьеро у вас.

Упершись рукой в землю, мама Пуф с трудом распрямляет широкую спину, и ребенок, не выпуская груди, чуть сползает вниз; потом она медленно шаркает своими отекшими ногами, стараясь встать. Тереза протягивает ей руку, но она добродушно возмущается:

— Я ведь тебе не бабушка, как-нибудь сама встану! Ты мне не ответила: что они заставили тебя делать?

— Мыть полы. Это совсем не трудно!

— Мыть полы! В такую жару! А ты-то думала, что будешь возиться с малышами! Вот и получила. Я не хочу, чтобы ты надрывалась, да еще в таком заведении. Ради каких-то пяти монет, боже правый! Подыщем что-нибудь другое, или дома будешь сидеть.

— Ты позвонишь?

— Позвоню? Ах, да. Небось опять нарвусь на Марию, нальется пивом и злится! Ох, господи, что это я при нем болтаю? Конечно, пускай поужинает с нами. Сегодня накроем в саду. Через два-три денька от сирени уже ничего не останется.

Она наконец поднялась вместе с ребенком — он вцепился в нее и так жадно сосет, как будто у него отнимают грудь навсегда, — теперь мама Пуф кажется еще огромнее, пожалуй, повыше любого мужчины, и ему делается страшно, что ей приходится таскать такое тяжеленное тело, где вроде бы вообще нет костей, одно только молоко, которое скапливается в груди, несмотря на прожорливого Мяу. Но походка у нее быстрая и решительная. Она скрывается в доме.

Тереза потирает коленки, улыбаясь с отсутствующим видом, потом встает и начинает понемножку разгружать длинный дощатый стол, заваленный пустыми бутылками, пеленками, игрушками, инструментами, газетами и всякой всячиной, свидетельствующей о том, что здесь живет большая семья. Он встает, чтобы помочь ей, и из всех слов, которые попадались ему в книжках, в памяти у него неожиданно всплывает одно, точно напечатанное крупными буквами, но сам он никогда не писал его и не произносил вслух, оно какое-то уютное и наводит на мысль о деревне или о крошечной ферме с коровами и овцами, это слово — ИЗБУШКА. И он впервые понимает, что за книжными словами может стоять нечто реальное, даже если в жизни это не совсем то, что в книжке.

Джейн сидит в косых лучах солнца и смотрит на него, полуприкрыв глаза, покачивая ножкой и вполголоса что-то напевая. И весь этот сад — сплошь цветы, солнце, птицы, зеленое золото и улыбки. Он собрал в охапку бутылки и газеты, и под самым носом у него оказалась пеленка, которой следовало бы находиться совсем в другом месте, но сдернуть ее он боится, иначе все рассыплется. Тереза подходит и снимает ее.

— Ну ты, лентяйка, расселась, как английская королева! Хоть бы помогла, что ли!

— А вежливо ты сказать не можешь?

Белочка подбегает к нему вприпрыжку и кончиками пальцев осторожно берет у него мячик и ножницы. Все остальное он сваливает на галерею, едва не столкнувшись с Джейн лбами, так что сквозь пряди ее волос небо кажется совсем огненным.

— Пошли, я покажу тебе мастерскую.

Взяв его за руку, она ведет его в глубь сада, где стоит небольшой сарайчик, выкрашенный в светло-голубой цвет, с узкими окошками, сквозь которые виднеются горшки с цветами. Над дверью висит черный башмак, почти такой же, как у него.

В сарайчике полумрак. Пахнет клеем, краской, пылью и школьными ранцами.

— Добрый вечер, дядя! — кричит Джейн, входя в длинную узкую мастерскую.

— Смотри себе под ноги, у меня сегодня были гости, — отзывается маленький худой человек, заколачивающий гвозди в дамскую туфельку, надетую на колодку.

— Чем это пахнет? — говорит Джейн, остановившись у порога и поводя носом.

— Это моя гостья оставила визитную карточку.

— Познакомься, это Пьеро. А это папа Терезы, он с утра до вечера гвозди глотает. Лучше не дотрагивайся до него, уколешься.

Хозяин перестает стучать, кладет молоток на верстак и выплевывает на ладонь дюжину гвоздей с квадратными шляпками.

— Ладно, эти я оставлю на завтра. Ты не догадываешься, кто меня сегодня навестил?

— Наверное, генерал, и заказал тебе тысячу пар сапог для солдат!

— Почти угадала: корова папаши Эжена. Я тут с полчасика ее пас. Не подходи к той двери, бедная скотинка кое-что сделала со страху.

— Не может быть! Как она сюда попала?

— Как не может быть? А лепешка? Мы тут целый день играли в прятки. Передавали корову со двора на двор, от улицы Визитасьон до самой улицы Бодри. К нему опять заявилась полиция: хотели отобрать корову. Вот и пришлось прятать ее по соседям. Но тут она так начала мычать, что я открыл настежь дверь. Ее, видно, напугал запах кожи, и она здесь наложила дай бог!

— А почему ее хотели отобрать?

— Потому что в городе коров держать запрещается, а у его соседей слишком тонкое обоняние. Полицейские приехали на грузовике. Ну, и увезли сено. Теперь ее нечем кормить. Хоть паси на клумбе перед церковью! Жаль только, там много красного, коровы от этого в раж приходят.

Она срывается с места, угадав, что сейчас начнется знакомая игра, и пускается кружить по мастерской, а он гоняется за ней с огромными ножницами.

— Только не говорите маме Пуф: с нее станется пойти за коровой и потребовать, чтобы она убрала за собой. Рад познакомиться с тобой, Пьеро. Я бы, сударь, на твоем месте постеснялся расхаживать по улице с рыжими девчонками, и уж тем более с англичанками. Ну, пошли ужинать.

— Мама Пуф сказала, что ужинать будем в саду.

— Ох, как бы только ветер не переменился, а то они сразу почуют, что у меня тут хлев.

Когда они возвращаются в сад, к зарослям сирени, за столом уже сидят двое мальчишек, чуть помоложе Пьеро, оба черноволосые, похожие друг на друга как две капли воды и одинаково одетые; разница только в том, что у одного из них огромный фонарь под глазом и он прикладывает к нему мокрое полотенце. А рядом прислонилась к галерее высокая девушка, кудрявая, как барашек, с малиновыми губами и ногтями, в платье цвета сирени и очень тоненькая; только грудь, которой она, судя по всему, гордится, так натягивает материю, что кажется, она вот-вот лопнет; девушка стоит в непринужденной позе и, не обращая ни на кого внимания, подпиливает ногти.

Стол теперь накрыт белой клеенкой, и Тереза расставляет тарелки. Она знакомит его со всеми:

— Это — Изабелла, а вот двойняшки, Ив и Иван. За фингал под глазом надо поблагодарить твоих поганых ирландцев, Джейн. Напали на них по дороге из парка Лафонтен вдесятером, да еще сзади. Чертово племя!

— Хм, хм! Десять ирландцев на двоих, да к тому же сзади! Скольких же вы оставили в живых? — посмеивается отец.

Не сговариваясь, близнецы отвечают хором:

— Мы так и знали, что ты не поверишь!

— В прошлый раз вы, кажется, разбили их наголову?

— Я есть хочу, — заявляет один из двойняшек.

— В следующий раз мы пригласим их к ужину, — говорит второй.

— А ты, моя чернавочка, младенчика нам оттуда не захватила?

Тереза не успевает ответить, дверь распахивается, и появляется мама Пуф во всем своем великолепии, неся в вытянутых руках дымящуюся кастрюльку.

— Все за стол! А руки небось об штаны вытирали? И ты в первую очередь, горе-сапожник!

Никто не отвечает, все рассаживаются по местам, словно на тарелках написано, кто где сидит. Джейн устраивается на скамейке и с веселым смехом оттесняет мсье Лафонтена, чтобы освободить местечко для Пьеро, а он в это время с нескрываемым восхищением глядит на Изабеллу: на ее бедра, чуть покачивающиеся на ходу, и на грудь, которая кажется тверже мрамора. Он не случайно засмотрелся на нее: так хоть никто не догадается, что он не знает, где его место за этим столом; и вдруг вся эта семья кажется ему красивой фотографией, на которую можно любоваться, но проникнуть в нее нельзя, потому что это только картинка. Он весь сжимается между рыжей белочкой-мышонком, которая свила себе гнездышко в этом доме, а их всех давно прибрала к рукам, и Терезой, мягкой, как свежий хлеб, но, сколько он ни силится стать меньше, все равно он касается их ногами и руками и не понимает, как можно проглотить хоть кусочек, когда тебя так плотно обступает нежное тепло.

— Трубку взяла тетя Роза. Тетя Мария, кажется, заболела, — сообщает мама Пуф, разливая суп.

В эту минуту, отчаянно дребезжа, из подворотни вылетает ржавый белый грузовичок и останавливается за длинной машиной табачного цвета. Из кабины выскакивает высокий толстый парень, такой же черноволосый, как они все, подходит к столу и садится в самом дальнем конце, молча кивнув присутствующим.

— Это Жерар, мой старший брат. Он электрик, — объявляет ему Тереза восторженным тоном.

— Отвезешь нас в порт посмотреть пароходы? — спрашивает Жерара Джейн.

— Только не сегодня. Я вырвался перекусить, работы полно.

— Господи, да нельзя же без конца работать! Так ты до седых волос доживешь и девушек толком не увидишь.

Мама Пуф накладывает ему первому, и Жерар, ни на кого не глядя, тут же принимается за еду.

— Ты его седыми волосами не запугаешь: ведь у тебя у самой нет ни единого.

— Ну, а что касается женщин, то уж ты-то, Анри, навидался их достаточно. Сапожникам везет! Все время дам за ножку держат!

— Господи боже! Будто ты не знаешь, что уж к кому-кому, а ко мне обращаются только колченогие старухи, да еще требуют, чтоб я творил чудеса!

— А Изабелла делает бомбы. Настоящие, которые взрываются.

Тереза не перестает восхищаться своей семьей.

Солнце медленно опускается в сторону еще неведомого ему города, и в глубине сада ложатся длинные тени. Однажды вороны повели их в далекую прогулку и ужинали они на природе, а когда вернулись, всех ребят рвало — день был жаркий, и продукты, видно, протухли, — а вороны пришли в ярость, как будто они отравились нарочно, чтобы им досадить и испортить праздник. Столовая находилась в подвале, и все эти годы ужин был самым тягостным временем, возможно, оттого, что эта казарменная жизнь началась для него с ужина; и оттого, что к вечеру уставало даже сердце и все озлоблялись, поскольку было ясно, что сегодня уже ничего не произойдет, а впереди только долгая ночь, где каждого ждет одиночество среди их общего одиночества и мечты о завтрашних днях, которые неизбежно заканчивались одинаково, в лохани с серой водой, где они мыли свои алюминиевые приборы.

А теперь вот он ужинает здесь, и Джейн и Тереза обволакивают его своим теплом, и он все время чувствует их присутствие, хотя мыслями далеко отсюда и смотрит на всех как будто со стороны. До него не доходит смысл разговоров, сливающихся в смутный гомон. Даже собственные руки кажутся ему чужими здесь, в этой семье, спаянной общими воспоминаниями, где произносят незнакомые ему имена и мгновенно улавливают непонятные для него намеки. Его руки здесь неуместны, а слова его имеют смысл только для него одного и скользят по поверхности, не задевая ни людей, ни предметов, не захватывая их.

Он ест все, что дают, отвечает на вопросы, которых не слышит, за столом смеются, но все речи — в том числе и его собственные — и общий смех летят куда-то в пустоту, отделяющую его ото всех, а он так устал протягивать им руки, что больше и не пытается, и радость покинула его, но он не чувствует себя несчастным, потому что к радости не привык и не знает, как ее удержать. Запах жженой резины надвигается, точно свинцовое облако, на окутанный сумерками сад и лишает вкуса еду; его подташнивает, и хочется встать из-за стола и долго-долго бежать одному, все равно куда, лишь бы вырваться из этого непонятного мира и обрести единственного, кого он по-настоящему знает, кто мало говорит, хотя ему известно много слов, и никогда никому не протягивает руки, потому что ни от кого ничего не ждет, но иногда, приподняв завесу времени, всматривается в далекие-далекие огоньки, и этого ему достаточно; обрести самого себя, дитя Голубого Человека, одного из четырехсот мальчишек, непричастного к таинственной женской стихии.

— Пуф! Лучше уж я буду есть стоя, это проще, чем все время вскакивать. А в своем замке ты клубнику пробовал?

Крики Мяу на руках у матери доносятся откуда-то сверху и возвращают его к действительности. В золотистой полумгле сочится белизной огромная грудь, и он слышит энергичное причмокивание.

— Конечно же, пробовал, и малину, и бананы, и апельсины, и… даже грушу!

— Вот и хорошо, малыш, что ты запомнил только замок и грушу. Я лично вполне верю, что ты жил в настоящем замке.

Грудь заслоняет от него лицо мамы Пуф, и ему кажется, будто ее пальцы уносят клубничины прямо в небо. А сам он берет ягоды левой рукой, потому что на правом его плече, обливая его невесомым светом, дремлет, посапывая носом, Джейн.

— Ну как, Жерар, достал динамо? — спрашивает отец.

— Я и не искал, некогда мне, — отвечает толстый благодушный электрик.

— Хорошо бы к воскресенью починить «бьюик». Ведь такая погода стоит…

— Еще чего! В прошлый раз мы даже из города на нем не выехали. За полчаса три шины лопнули.

Голос у Изабеллы совсем другой, чем у матери и у сестры: он у нее резкий и чуть-чуть неестественный, словно она сама к нему еще не привыкла. Запах жженой резины, легко победивший сирень, бессилен перед приторно-сладкими духами Изабеллы.

Жерар встает, и его огромная тень падает на стол. Между ним и сестрой вспыхивает короткий грозовой разряд.

— Ты была вчера вечером с Крысой на улице Сен-Лоран?

— А что? Разве запрещается там гулять?

— С Крысой запрещается. Завтра Поль приезжает из армии.

— А послезавтра уезжает обратно. Не лезь не в свое дело, Жерар.

— Как это не в свое дело? Ты мне не чужая. Я с Крысой церемониться не собираюсь: возьму да наеду на него, вот и все. Просто с души воротит от его рожи.

— Никто тебя не просит с ним целоваться!

Весь дрожа от бессильного гнева, Жерар поворачивается и идет к грузовичку; он резко подает назад, даже не взглянув, нет ли на тротуаре людей, и грузовичок с диким грохотом исчезает в арке ворот.

— Так он, пожалуй, сшибет кого-нибудь, вот увидишь, — ровным голосом говорит сапожник.

Мяу надрывается от крика.

— Боже мой, да неужели ты все высосал? Ну ничего, Мяу, потерпи минутку, у нас есть в запасе еще одна.

И на фоне неба вырастает другая грудь.

— Пуф! Так-то лучше… Знаешь, Изабелла, ведь Жерар прав. Поль — парень с характером, и довольно крутым. Добром это у тебя с Крысой не кончится.

После ухода Жерара молнии еще вспыхивают то на одном, то на другом конце стола.

— Не можешь же ты прожить за нее жизнь. Ей самой и придется расплачиваться за свои ошибки.

Сапожник не повысил голоса, ни капельки не угрожал, но молния исчезла, померкнув перед ярким светом очевидной истины.

— Ей всего семнадцать лет, она еще девчонка. Вот я и не хочу, чтобы она расплачивалась. Пуф!

Она опускается в кресло, и чмоканье Мяу раздается теперь намного ближе.

— А эта чертова война, когда она наконец кончится! Даже «бьюик» починить нельзя: запасных частей не делают. Зато делают бомбы!

— Боже мой, Белла, «бьюик»-то здесь при чем? Жизнь, конечно, коротка, но у тебя все еще впереди. Вот посмотришь…

Она вздыхает бесконечно долгим вздохом, вздыхает о жизни, о цветах, о молоке, которое у нее и впрямь пропадает, и о своей Белле с твердой грудью, чьи духи заглушают запах жженой резины.

— Крыса до осени не дотянет, — шепчет Изабелла, ни к кому не обращаясь и рассматривая видимую лишь ей звезду в черном дымном небе.

А Крыса — вот уж легок на помине! Он бесшумно возникает из темноты арки, длинный, черный, пригнувшись к велосипедному рулю, и ловко объезжает стол и кресло мамы Пуф, не задев ничего по дороге; он спрыгивает перед стулом Изабеллы, запыхавшись лишь самую малость, и командует:

— Ну, красотка, поехали; прошу в мое такси.

Она встает, небрежно бросает всем «до свидания», целует мать.

— Ты только посмотри, какой он красавец!

Вместо желтых сапог Крыса надел туфли, но штаны на нем те же, что и утром, и так же топорщатся по бокам. Зато на нем большущий галстук и сужающийся книзу широкий в плечах пиджак, длинный, почти до колен. За поясом поблескивает цепь.

Он запускает длинные пальцы в миску со сливками, выуживает оттуда клубничину и с восторгом сует в рот.

— Смотрите, какое себе белочка уютное гнездышко свила! В соломенной копне ухажера-деревенщины.

Его бледная рука могильщика угрожающе кружит над рыжим огнем, постепенно гаснущим на плече Пьеро. Он осторожно передвигает ее голову чуть пониже.

— Что это он себе вообразил? Думает, она всю жизнь будет ему принадлежать?

Хрипло дыша, Крыса шипит ему в ухо:

— Рыжий, красный — человек опасный! Тронешь — обожжешься!

— Господи боже, Белла, неужто ты с таким чучелом поедешь! Скажи, чтоб он не подходил к Мяу! Разве нынче на кладбище бал устроили?

Крыса хватает Изабеллу за руки и, вздернув их вверх, пускается в какой-то дикий танец, вихляя коленками; черные космы падают ему на глаза, но голова неподвижна; Изабелла покорно следует всем его движениям — то оказывается у него за спиной, то он швыряет ее вперед, потом разводит в стороны свои длинные руки, и она прыгает к нему на грудь; широко расставив ноги, он отклоняется назад, пошатываясь под тяжестью партнерши, выпрямляется, почти бросает ее на землю и не слишком учтиво ставит на ноги. Его пронзительному голосу с трудом удается пробиться сквозь хриплое дыхание.

— Ну как, похлеще ваших танго? Очень рекомендую вам, мама Пуф, гимнастика что надо!

— Бедный мальчик, эти выкрутасы не для тебя. Гляди, сердце выскочит! И вернешься домой вперед ногами!

— Привыкайте, мамаша. Теперь мир не тот, что прежде. Когда наши возвратятся с бойни, они будут отплясывать в обнимку с пулеметами.

— Как только тебе не стыдно, Белла! У тебя же лопнет на спине платье при всем честном народе.

— Что вы от меня хотите? Я обыкновенная девушка, которая делает бомбы. Другие времена, он верно говорит!

Один из двойняшек встает и начинает рыться в земле.

— Завтра утром здесь в траве найдут крысиные кости.

— Раньше осени не найдут, уж это я вам обещаю, — объявляет Гастон зловещим тоном, словно замыслил смести с лица земли полгорода.

Крыса вскакивает на велосипед, усаживает Изабеллу на раму и, как черный ворон, исчезает со своей добычей в подворотне.

— Не зря он назвал своего пса Люцифером. Сирень наша сегодня завянет, будьте уверены. Бедняга, можно подумать, что ему не терпится повидаться с чертом!

При всей своей жалости к больному Гастону Пьеро чувствует, как в нем рождается неодолимая ненависть к этому другу Марселя, который знал также их отца и который с остервенением топчет то, чему пока он еще не нашел названия, но что перевешивает все беды в этом мире. Пусть даже он знает, что у Гастона впереди ничего нет, все равно он не может простить ему, что тот нарочно задувает малейшую искру света. Золотистое облако на его руке стало бесцветным, и он чувствует, как в его груди отзывается сонное дыхание Джейн.

— Пуф! Я думаю, теперь он наконец сыт. Тереза, ты не уложишь его, а заодно не захватишь мой свитер? Теперь у меня из другой груди потекло.

Сапожник вдруг встает и, задев Джейн, спешит в глубину сада навстречу маленькой, сухонькой даме под черной вуалью.

— Не спешите, мадам Пэман. Идемте, выпейте с нами чашечку кофе.

Он не слышит, что отвечает дама, а мама Пуф объясняет:

— Она ходит в черном с тех пор, как у нее убили сына под Дьеппом. А муж ушел на фронт, чтобы отомстить за него, и она все время сидит дома одна, за закрытыми ставнями. Ох уж эта война, конечно, она дает работу, но сколько же горя приносит!

Дама, не поднимая вуали, присаживается на край скамьи и, держась очень прямо, маленькими глоточками пьет кофе.

— Не торопитесь, мадам Пэман, служба начнется не раньше, чем через четверть часа. При такой хорошей погоде вам не мешало бы подышать немножко свежим воздухом!

— Какая чудесная сирень, — тихо говорит дама сквозь вуаль.

— Вот увидите, Эдуард скоро вернется! Они, как высадились, все время наступают. Люди даже боятся снова остаться без работы.

— Только мой мальчик никогда не вернется! Мне не дано даже побывать на его могиле, ведь никто не знает, где он похоронен.

— Открывайте хотя бы окна, — настаивает мама Пуф.

— Тогда я не увижу лампадку, а это стыдно. Хорошо, что хоть кошка остается дома, когда я хожу в церковь. А Мяу у вас очень спокойный, его совсем и не слышно.

— Еще бы! Сосет без передыху. Ему и кричать-то некогда.

— У вас такая хорошая семья. Эдуард будет рад снова увидеть всех вас.

Она поднимается, слегка кивает под вуалью и медленно идет к подворотне.

— Ну что, дети, пора вам и баиньки, идите, пока еще светло. Проводи их до дому, Анри.

Дядина квартира для него совсем чужая, и он даже удивляется, что его отсылают туда как домой. Он мог бы каждую ночь ночевать на новом месте или пожить где-то недельку — ему все равно. Но главное, ему не хочется, чтобы его лишили удовольствия возвратиться домой вдвоем с Джейн. Маленькая черная дама напомнила ему церковь и утро этого бесконечно длинного дня. Вчера его вручили, словно посылку на почте, теткам и дяде, которые не знают, что с ним делать и стоит ли вообще оставлять его у себя; и поначалу он был совсем одинок в с ума сводящем огромном мире, полном улиц, никуда не ведущих, а потом свершилось чудо — Джейн скорчила рожицу, и это было самое драгоценное, что принес нынешний день, и он не желает ни с кем этим делиться.

— Не надо нас провожать, мы ведь живем совсем рядом.

Не сдержав порыва, он почти выкрикнул эти слова. Джейн вздрагивает спросонья и теперь смотрит на него, словно не узнавая, прищурив глаза, в которых мелькает страх, и ему делается смешно.

— Вот оно чудище! Съест тебя за то, что спишь на улице.

— Бедный мышонок, до чего ж ей не хочется возвращаться к себе, вечно она у нас засыпает. Иногда даже не помнит, как потом добралась до дому. Ладно, раз ты у нас мужчина, идите одни. Если Джейн не боится…

— С ним ничуточки! У него есть огромный белый волк по имени Балибу, — сообщает принцесса, которая никак не может проснуться, несмотря на все свои ужимки и гримаски.

— Ну и фантазерка же ты! Давайте попрощаемся, и отправляйтесь прямо по улице Дорчестер. Она лучше освещена, и там больше народу — сейчас все идут в церковь.

Джейн еле передвигает ногами и не без труда дотягивается до доброй щеки мамы Пуф. Он тоже целует маму Пуф, и его обдает запахом простокваши.

— Завтра мы вас ждем, даже если будет дождь.

Она машет дряблой рукой и улыбается, как полная луна.

Сапожник провожает их через арку, темную, как сама ночь. Выведя их на тротуар, он наклоняется, чтобы поцеловать Джейн, и говорит:

— Спасибо за корову.

— За корову? За какую корову, дядя?

— За то, что не проговорилась.

— А-а, я и забыла. Я хочу показать ее Пьеро. Она уже вернулась домой?

— Да, но папаша Эжен, если только он не спит, наверняка в скверном настроении.

И он идет по улице без деревьев, где все фонари зажжены словно в праздник, только справляют этот праздник, должно быть, где-нибудь не здесь.


— А на что ему корова?

— Чтоб молоко продавать.

— Тогда почему только одна?

— Потому что он и сам один.

Джейн останавливается у подворотни, где так темно, что кажется, будто за ней сплошная черная стена.

— Вот здесь. Она живет в том конце двора, в загончике, как в деревне. Но я еще никогда не была здесь ночью.

— Идем, не то я отдам тебя индейцам: они точат ножи и смотрят, как поблескивают в темноте твои волосы.

— А вдруг Балибу съест корову?

— Даже когда он превращается в белого волка, он ест только то, что едят обыкновенные кошки.

— А для чего он вообще нужен?

— Чтобы мышат пугать.

Он тащит ее сквозь черную стену, и они попадают во двор, почти вдвое меньший, чем у мамы Пуф, где сильно пахнет навозом. В темноте они натыкаются на колючую проволоку и слышат, как совсем рядом, за низенькой загородкой с навесом, шевелится кто-то очень большой.

— Она красная.

— Красных коров не бывает.

— А ты хоть когда-нибудь видел корову?

— Нет, но я знаю.

Корова, которая уже прилегла, становится на колени, потом на ноги; услышав стук ее копыт по настилу, Джейн шарахается в сторону.

— Как она громко топает! Пошли отсюда.

Но он не двигается с места, и ей ничего не остается, как стоять рядом, вцепившись в его руку.

Корова тянет морду из-за загородки: во рту у нее клочок сена, и челюсти медленно ходят взад и вперед.

— Странно она жует, как будто шиворот-навыворот. У нее, наверно, нет зубов. И потом, она вовсе не красная, а светло-коричневая. Нельзя тебе верить.

— Пошли, Пьеро. Папаша Эжен рассердится, ведь мы ее разбудили.

— Да она вовсе не спала. Смотри, какие у нее большие красивые глаза, совсем как твои!

Он видит, что Джейн на самом деле страшно, быстро проводит рукой по коровьей морде, чувствуя под ладонью жесткую шерсть, и говорит:

— Я ее потрогал. Теперь можно идти.

Обернувшись, он видит, что прямо перед ними, в арке, стоит человек, закутанный в длинный старый плащ, на голове у него дырявая соломенная шляпа, а на ногах башмаки, почти такие же, как у него самого, только без шнурков.

— Это и есть папаша Эжен?

— Ой, это пакостник, — бормочет Джейн, дрожа больше от отвращения, чем от страха. — Он вечно гадости делает. Пошли скорей, не смотри на него.

Этот человек в своем длинном рваном балахоне в его глазах настоящий бедняк, таких он сотни раз видел на картинках; он безуспешно шарит по карманам в поисках теткиных монет, и ему непонятно, почему этот оборванец вызывает у Джейн такое омерзение.

— Это же просто нищий, он не виноват, что он такой.

— Нет, бежим, он сейчас пакости будет делать.

Но тут нищий распахивает плащ и подзывает их, скуля, как пес. Он видит, что под плащом тот совершенно голый, а эта штуковина, выставленная напоказ, у него невероятно огромная и отвратительная, в тысячу раз отвратительнее любой гниющей раны, и он словно цепенеет, не в силах сдвинуться с места. А Джейн уже успела выскочить на тротуар.

— Потрогай, мне больно, — стонет нищий, сделав несколько шагов в его сторону.

В нем вскипает слепая ярость и ненависть, как тогда, когда он после многих месяцев унижений набросился на Жюстена; пальцы его до боли в ногтях царапают гравий, и он изо всех сил, пригоршнями швыряет гальку в это кошмарное видение, пока тот не сползает бесформенным мешком по стене, а он все швыряет и швыряет, не замечая струек крови, не обращая внимания на звериные стоны. И когда руки в конце концов отказываются ему повиноваться, он пинает его ногой куда попало, колотит по обмякшему телу, которое с каждым ударом оседает все больше.

— Скотина! Скотина поганая!

Он все молотит и молотит, и до его слуха еле доносится плач Джейн с тротуара, мычание коровы, крики папаши Эжена, высунувшегося из окна. Наконец кто-то оттаскивает его за плечи и выволакивает на тротуар. Его бьет дрожь, он с трудом втягивает воздух сквозь зубы. И чей-то голос говорит ему:

— А ну спокойно, парень! Ты чуть не убил его, ведь он пьян в стельку.

Джейн гладит его прохладной ладонью по щеке, судорожно всхлипывая.

— Пьеро, зачем ты так? Он же совсем не злой.

— Ну, мышонок, и вояку ты себе нашла! Теперь мне незачем тебя провожать.

Это голос сапожника. А с ним двойняшки, они восхищенно гогочут.

— Когда будем сражаться с ирландцами, непременно возьмем его с собой.

— Он еще почище их дерется!

Папаша Эжен тоже притащился, впопыхах натянув штаны на ночную рубашку.

— Ну, что теперь прикажете с ним делать?

— Да пусть себе здесь дрыхнет! Не подохнет, не бойся. А если к утру не протрезвеет, напусти на него корову. А вы быстренько марш домой!

Близнецы медленно отступают, не торопясь выполнять отцовское приказание.

— Я же говорила тебе: не смотри! Его здесь все знают. А тебе, когда ты разозлишься, лучше под руку не попадаться!

Оттеснив близнецов к самому дому, сапожник идет провожать его и Джейн до улицы Дорчестер. На прощание он целует Джейн.

— Вам теперь все прямо, никуда не сворачивайте. И не забывайте здороваться с дамами, которые идут в церковь.

Сапожник хлопает его по спине:

— А тебе, петушок, я еще голову намылю, дерись со своими сверстниками, а к взрослым не лезь.

Через несколько шагов они оглядываются: сапожник все еще машет им вслед.

Постепенно он успокаивается, но его так мучает жажда, что он, кажется, выпил бы целое ведро.

— Я даже не знал, что такое бывает.

— Он просто несчастный, больной. А ты, Пьеро, и правда не боишься ничего на свете!

Ее восхищенный тон слегка коробит его.

— Да тут дело не в страхе! Меня словно обожгло.

И они молча идут до улицы Плесси. Он изо всех сил пытается забыть случившееся, но ярость еще бурлит где-то на дне его души, ярость против чего-то, чего он и сам толком не сознает: против этих таких непонятных взрослых, против самой жизни, оказавшейся вовсе не продолжением детских грез, не обещанием чуда, вечно откладываемого на потом, а каким-то странным спектаклем, где все предстает вперемежку — и большим, и маленьким; и память удерживает не столько аромат сирени, сколько запах простокваши, исходящий от мамы Пуф, и думает он не о Джейн, идущей рядом, держа его за руку, а о кошке, которая сторожит лампадку в доме мадам Пэман перед фотографией ее сына, чьи двадцать лет не просто загублены, нет, гораздо хуже — они развеяны где-то, исчезли неведомо куда, далеко-далеко за океаном. И каким-то новым взглядом, почти с подозрением поглядывает он на маленькую фигурку рыжей феи, которая одной своей гримаской подарила ему столько радости.

— А что с нами будет дальше, ведь на поляне индейцы?

— Ты же сказала, что хочешь вернуться.

— А сейчас уже не хочу. Я вижу, что ты большой и с тобой можно отправляться в кругосветное путешествие.

— Ну ладно, только сейчас ночь и ничего не происходит: мы просто спим.

— Как же мы спим, раз индейцы точат ножи?

— Вот видишь, какая ты трусиха! Я сказал нарочно, чтобы обмануть тебя. Никакие это не индейцы, а самые обыкновенные лягушки, они точат зубы о камни.

— У лягушек зубов не бывает.

— До чего же скучно путешествовать с тем, кто все на свете знает! Почему где-то на земле не может быть зубастых лягушек? Ты что, всех лягушек перевидала?

— Верно, верно, Пьеро. И потом, я ведь никогда не заглядывала лягушкам в рот. А как же красные глазищи, которые смотрят из темноты на мои волосы?

— Здрасьте! С чего это ты взяла, что у индейцев глаза красные? Ты видела у кого-нибудь красные глаза, ну, красные, как краска?

— Нет, не видела.

— Ну вот, и вовсе это светлячки, подумаешь, больно нужны им твои волосы, так же, как мои башмаки. Тоже мне невидаль! В лесу белок полно. На что им твои волосы!

Они дошли до своего дома, который был самый новый и самый высокий на всей улице. Оба они живут на верхнем, четвертом этаже. Теперь они всегда будут жить рядышком, и они уже знакомы. И когда они скажут «пошли домой», они будут говорить про один и тот же дом, правда, здесь они не будут вместе, как у мамы Пуф: здесь между ними стены, дядя, тетки, ее мать, которую он в глаза не видел.

— Почему ты сердишься, Пьеро? Я ведь не виновата.

Они поднимаются не спеша, но не только потому, что устали, оба стараются вернуть что-то, чего уже нет больше между ними.

— Я не сержусь. Ты тут ни при чем. Просто денек такой выдался!

— Ничего, завтра ты привыкнешь. Ведь сегодня тебе все было в новинку.

Дверь приоткрывается, и кто-то невидимый хватает Джейн за руку и втаскивает в квартиру. Но она успевает вытянуть шею и чмокнуть его в щеку.

— Пока!

Она исчезает, дверь захлопывается.

Весь вечер у мамы Пуф он предвкушал минуту, когда они окажутся одни на лестничной площадке и будут разговаривать долго-долго, сидя вдвоем на холодных каменных ступеньках, а потом незаметно уснут и даже не узнают, когда расстались.

Он звонит в дядину дверь.


Накрапывает дождик и окутывает серой пеленой свечи тополей за высокими стенами богадельни по ту сторону улицы, закрытые ставни Джейн, неподалеку от которых он сидит, какого-то размытого темно-зеленого цвета, и школьную тетрадку в его мокрых руках, где буквы расплываются в дымке воспоминаний, таких еще близких и уже таких далеких, как тот старый каменный дом, где он прожил столько дней, которых забвение лишило всякой реальности, и осталась от них лишь сорванная раковина да ванна, полная земли.

Когда он вышел на галерею, ему почудилось, будто в квартире напротив шумит пылесос, но потом все стихло — никаких признаков жизни, хоть бы тень, хоть бы взгляд мелькнули сквозь планки ставен!

После того как они с тетей Розой вернулись из магазина, он без толку слонялся по квартире, но то и дело натыкался на тетю Марию и наконец нашел себе убежище здесь, прихватив маленький сверток, который вручила ему Святая Сабина, объявившая, что он стал теперь почти взрослым и перед ним широко распахнулась жизнь. Кто-то развернул этот сверток и оставил на книжной полке в дядином кабинете, возле дивана, где он спит, и он с возмущением и со стыдом обнаружил там свою черную тетрадку, которой когда-то завладело воронье, а он считал, что ее давно уже не существует. Эта тетрадь, три открытки и два письма от Марселя — вот все, что осталось у него от сотен и сотен дней, прожитых среди этого безликого стада, под стук колотушек и хлопки линейкой, за стенами, которые окружили его плотным кольцом, когда память его только-только зарождалась.

Галерея поворачивает под прямым углом и чуть дальше упирается в крытую лестницу, крутую и темную, откуда идет черный ход в квартиру Джейн, — лестница спускается вниз, на улочку; а галерея такая узкая, что от дождя не спрячешься, и открытая наугад тетрадь размокает у него на коленях; он перечитывает написанное с удивлением: оказывается, слова могут удержать мгновения, которые никогда не бывают такими отчетливыми и обособленными, как предложения с точками и занятыми. От дождя намокли и его новые штаны, и свитер, в которых он похож на обыкновенного мальчика, и ему это приятно, потому что по его виду можно подумать, что ему иногда разрешают играть и дома.

Вся вторая половина дня ушла на эти покупки: для тети Розы это была настоящая пытка, она без конца что-то прикидывала в уме и поминутно повторяла:

— Да, как ни крути, сударь мой, так все дядино наследство на тебя уйдет!

Раза два-три он удирал от нее побродить по другим отделам, но потом никак не мог оттуда выбраться. Что за гигантский магазин и какое здесь множество разной одежды! Там их каждые две недели выстраивали перед дверью бельевой и, на глазок прикинув размер, выдавали рубаху, чулки и комбинезон: всякий раз вроде бы другие, но рано или поздно к каждому возвращалась уже знакомая рубаха — разве что на ней прибавлялась новая заплата, — но узнать ее можно было хотя бы по тому, в каком месте она была сильнее выношена. Бельевую они звали там магазином, но никаких сюрпризов в этом магазине не бывало. Зато сегодня он был ошеломлен пестротой и разнообразием товаров, не просто ошеломлен, а обескуражен, а потом даже разозлился, потому что надо было примерять одну пару штанов за другой, и с каждой повой парой тетя Роза становилась все нерешительнее и нерешительнее. Наконец, обалдев от всей этой толчеи, он улизнул из магазина подышать воздухом. Тетя Роза отыскала его и ткнула зонтиком в зад:

— Ах ты, бессердечный, настоящий дикарь! Дядя разоряется на тебя, я потеряла целый день, а ты еще удираешь, даже спасибо не сказал! Ведь пока что не решено, останешься ты у нас или нет…

Наконец она остановила свой выбор на темно-синем костюме и нарядных ботинках, от чего пришла в еще большую ярость. Шел дождь, и он впервые в жизни ехал на трамвае, правда без всякого удовольствия, потому что трамвай больше стоял, чем двигался, и был битком набит женщинами, от которых несло потом; за всю дорогу ему так и не удалось сесть и он ничего не увидел в окошко.

В черную тетрадь он записывал приключения Балибу: со страницы на страницу тянулись серии рисунков наподобие комиксов, а под ними текст, порой без начала и без конца и даже не соответствовавший картинкам, потому что рисунки чаще всего не слишком ему удавались, и он рисовал их снова и снова, стараясь сделать покрасивее, а история тем временем шла своим чередом. Даже Балибу никогда не получался у него одинаковым: то толстел, то худел в самом неожиданном месте — особенно неудачной выходила голова, да и лапы вечно были разной длины.

Но главное, черная тетрадь была единственным проявлением его слабости там, какой-то противоестественной, унизительной слабости, недостойной мужчины, почти граничащей с малодушием. Зря он доверился бумаге, потому, что если бы все это осталось лишь у него в голове, то тайна оберегла бы эти мгновения, которыми он мог бы наслаждаться один, не стыдясь, потому что он в любой момент мог бы скрыть от чужих глаз ту нежность, которая была ему заказана. Ведь в тот раз впервые живой человек раздвоился в его сознании не настолько, чтобы его нельзя было признать. Но когда слова попали на бумагу, их прочли другие, и в первую очередь — главное заинтересованное лицо; живой персонаж разрушил воображаемого, а сам он долго мучился от стыда, не мог простить себе отступление от мужских законов чести.

Святая Агнесса! В тетради она называлась не иначе как «принцесса», но даже Свиное Копыто сразу догадалась, кого он имел в виду. Вдобавок он там объяснял для самого себя, как будто в том была нужда, почему Свиное Копыто прозвали именно так: если она собиралась отвесить пощечину кому-нибудь из старших, то сначала стукала его каблуком по косточке на ноге, чтобы он потерял равновесие и не мог удрать. И хотя все отлично знали этот ее прием, он ей почти всегда удавался. В тетради у него не получилось даже связной истории: между записями зияют огромные пустоты, самое важное утрачено, а то, что не утрачено, невозможно понять без объяснений, и проще было бы все прочесть у него в голове, но этого не может никто, даже он сам, через день или уже даже через час, потому что в часе столько минут, а за минуту успевает пробежать столько мыслей, а мысли — это нечто неосязаемое, невидимое, подобно каплям, каждая из которых — еще не вода, и ни одна из них не знает о той, что капнет за ней вслед или капнула секунду назад.

Первые слова в тетрадке совершенно бессмысленные: «Сквозь красную пелену в глазах я сначала увидел ее белую руку, которая тоже была красной, и, когда она дотронулась до моего лба, я ничего не почувствовал, словно рука прошла его насквозь, но это прикосновение показалось мне таким нежным, точно ее пальцы были шелковые».

Дело в том, что тогда он болел корью, лежал в темной комнате, веки у него отяжелели, поэтому рука, даже самая белоснежная, казалась красной. У него был такой сильный жар, что лоб, вернее, вся голова казалась какой-то непомерно огромной, будто заполняла собой всю комнату, от стены до стены, и неудивительно, что ее рука должна была пройти сквозь толщу этого тумана, прежде чем он ощутил нежность прикосновения.

— Это еще ничего, это горячечный бред! — бросила во время судилища Святая Агнесса, но она-то никогда не болела корью и не могла знать, что для него все так и было на самом деле и что сквозь обыденные слова, даже если они плохо вяжутся между собой, порой прорывается правда.

Он начал так потому, что самым первым, самым важным мгновением было именно это неожиданное открытие в разгар его болезни — собственно говоря, болел не он один, корь подхватили сразу десятки мальчиков, словно на них обрушилась некая коллективная кара; и вот тогда, в изоляторе, внезапное открытие — вместо привычной враждебности столь непосредственная дружеская теплота, что это выглядело сказочно-неправдоподобным. То, чего он ожидал, не смея признаться себе в этом даже в самых своих сокровенных мечтах, вдруг стало явью от прикосновения живой женщины.

Попасть в изолятор означало терпеть ежедневные посещения Святой Сабины, выслушивать в мельчайших подробностях рассказы о страданиях Христа или мученичестве какой-нибудь святой вороны и быть под неусыпным надзором глухонемой ключницы, поминутно злобно тявкающей, но главное, это означало лежать целый день в постели; конечно же, в изолятор ему не хотелось, и он изо всех сил старался на утренних осмотрах обмануть бдительность Свиного Копыта: это удавалось ему дольше, чем другим, и настолько все прошло удачно, что, когда у него высыпала сыпь и его разоблачили, остальные уже выздоровели. В изолятор он отправился с ужасом. Первая ночь и утро следующего дня прошли без особых событий, потому что лихорадка подхватила его и унесла на какую-то бесконечную церковную службу, где все было багрово-красным, так что он почти ослеп. Потом вместо полоумной ключницы он увидел — сначала всего на секунду — бледную улыбающуюся девушку, так неумело притворявшуюся вороной, что он чуть не прыснул. Это видение постоянно возвращалось и становилось все отчетливее: она действительно оказалась молоденькой, красивой, улыбающейся, с прядкой белокурых волос, упрямо выбивавшейся из-под чепца, и ее гибкая талия, любое ее движение были на редкость грациозными. Однако она еще долго пребывала на рубеже красного моря, почти сливалась с горячечным бредом, пока он не почувствовал первого прикосновения прохладной ладони. Его никто и никогда так не гладил, наверное, с самой колыбели, и эта бело-красная рука, нежная и невесомая, в один миг вернула его к самым истокам его жизни, к беспредельной белизне, лишенной очертаний и форм.

Он не осмеливался шевельнуться, боясь вспугнуть руку, и каждый раз потом, когда она приближалась, он закрывал глаза и лежал, точно мертвец. В тетради это выглядело так:

«В больших потайных покоях, на верху заброшенной башни, я каждое утро вскрываю свою рану острием длинной шпаги, которая выпадает у меня из рук, ослабевших от потери крови; я делаю это, чтобы никогда не выздоравливать и чтобы за мной вечно ухаживала таинственная принцесса — она так умеет перевязывать рану, что на ее белых руках не остается и капельки крови. Мы до сих пор не обменялись ни единым словом: я боюсь, что она узнает во мне врага, и это покроет ее позором. Но иногда она так нежно поет, что из глаз у меня текут слезы».

Однажды утром она его основательно встряхнула и сказала со смехом:

— С сегодняшнего дня начнешь есть. У тебя нет ни жара, ни сыпи. А завтра вернешься в класс.

Объяви она ему, что он через месяц умрет, он бы, наверно, не был так потрясен. Он тут же обозвал рыцаря ничтожеством и трусом за то, что тот считал, будто можно долго болеть, имея одну-единственную рану, и заставил его взрезать себе живот в трех местах; тогда принцесса в величайшем горе, плача без слез, сообщила ему, что теперь ей не удастся спасти ему жизнь и он должен вручить свою душу господу богу. Но это никак не повлияло на жизнерадостную улыбку Святой Агнессы и не отсрочило выздоровления, которое мчалось теперь бешеным галопом. Не желая терять ни минуты из тех, что осталось ему провести наедине с ней, он встал с постели и ходил за ней по пятам целый день, болтая всякую чушь, чтобы только слышать ее голос, всегда отзывавшийся на шутку. Она рассказала ему, что раньше была учительницей в городской школе для девочек, а здесь она всего две недели и никогда не видела столько мальчиков сразу, но, к счастью, эпидемия кори дала ей время освоиться, и она поняла, что дети, у которых нет родителей, чуточку озлоблены, но это ничего, просто им нужно больше тепла и ласки. Такая доверчивость и простодушие нуждались в его безотлагательном покровительстве, и он не колеблясь позволил отцу принцессы заколоть рыцаря из башни и заточить обесчещенную дочь в Большой дом, где правят вороны.

«Рыцаря бросили умирать в лесу, но он нашел в себе силы доползти до хижины дровосека, а дровосек оказался искусным лекарем и исцелил его раны, так что через несколько дней он пустился на поиски принцессы, узнав от дровосека о ее печальной участи. Прослышав про его исцеление, отец принцессы приказал вырядить свою дочь вороной, чтобы никто не смог ее узнать. Но я знаю всю правду и, когда вырасту, умчу ее отсюда на лихом скакуне. А до той поры мы верно служим ей и оберегаем ее».

На следующий день он вышел из изолятора и узнал от товарищей, что Святая Агнесса будет заменять у них Свиное Копыто, а Свиное Копыто заменит Святую Сабину, потому что Святая Сабина никак не может оправиться от своего последнего видения, оттого-то она и не заглядывала в изолятор. Эта новость его и обрадовала, и встревожила: раз принцессе поручили заменять надзирательницу, значит, она настоящая ворона, только помоложе, но со временем тоже будет уродливой и перестанет улыбаться.

В тот же вечер она заняла в дортуаре место Свиного Копыта, а его уложила поближе к паруснику, потому что он после болезни, «ослабленный», как она сказала; это слово ему сразу очень понравилось, и для героев его истории называться так стало большой честью. Но ее бесконечные улыбки и непозволительная юность лишали ее всякого авторитета, и, едва погас свет, в дортуаре поднялся вполне мирный галдеж, по той простой причине, что всем было хорошо. Ей пришлось несколько раз включать свет и чуть ли не со слезами упрашивать их быть умницами и закрыть поскорее глазки, как хорошие детки, потому что все они на самом деле очень хорошие. И вот один за другим от усталости и от того, что сон имел больше власти над ними, чем она, они все постепенно стали умницами и угомонились.

Наверное, Джейн еще до дождя ушла к маме Пуф, не дождавшись его. Стена перед ним все так же безмолвна и непроницаема. Джейн держат в заточении со вчерашнего дня. Не верится, чтобы родная мама могла так грубо втащить ее в квартиру, даже не показавшись в дверях. Мамы так не поступают, а тем более бабушки. Может, это один из тех мужчин, что сторожат их по ночам?

Он слышит цоканье копыт где-то внизу, но лошади с галереи не видно. И он равнодушно листает тетрадь, как листают не слишком интересную книжку в дождливый день.

Он не узнает свой почерк, до того он красивый, тут и печатные буквы, и гордо выведенные заглавные — он писал таким почерком только в этой тетради; буквы смывает моросящий дождь, будто написаны они особыми чернилами, которые проступают и улетучиваются. События тоже стушевываются, блекнут перед столькими часами, проведенными на свободе, перед этими новыми штанами и свитером, перед его отчаянным желанием снова увидеть свою вчерашнюю подружку. И все-таки тетрадь раскрыта на тех самых страницах, которые сильнее всего опозорили его, выставили перед всеми нелепым, униженным принцессой рыцарем; она во всеуслышание отреклась от дарованных ею милостей, а он-то старательно выводил буковки, чтобы украсить эту сказку, совсем потеряв голову от первой женской ласки в этом обнесенном стеной мире, где детям запрещается быть детьми, а их стражницам — женщинами.

Ложась спать, она оставляла за занавесками зажженный ночник, и он долго следил за ее тенью, за ее движениями. Быть может, она действительно снимала чепец и распускала свои светлые волосы, прежде чем потушить лампу — этого он уже не мог точно сказать, — но раздевалась она в темноте, и он никогда не посмел бы утверждать обратное. Однако в тетради появились следующие постыдные строки:

«Я хотел было, повинуясь закону чести, опустить глаза, но перед такой красотой веки мои словно окаменели. Сквозь неплотно задернутую занавеску я увидел рассыпавшиеся по плечам белокурые волосы, каких нет ни у одной из девушек королевства. А потом — пусть мне никогда больше не видеть солнца! — я увидел грудь, более округлую и белоснежную, чем у богоматери в часовне, если счистить сверху голубую краску, и грудь эта чуть трепетала, подобно раненой голубке. Тогда я снова стал человеком чести и опустил глаза. Теперь я твердо знал, что это настоящая принцесса, обреченная жить в монастыре, и именно та, по которой томилась моя душа».

И конечно, напрасно, раздавленный стыдом перед благородной скорбью Святой Сабины, еле касавшейся костлявыми пальцами великомученицы крамольной тетради, а главное, перед огорчением и гневом самой Святой Агнессы, он потом утверждал, что всего лишь пытался описать картинку, которую когда-то видел в книжке. По множеству подробностей, приведенных в тетрадке, нетрудно было догадаться, кто такая принцесса с прекрасной грудью, скрытой под монашеским одеянием, и кто такая колдунья по прозвищу Свиное Копыто, так что никаких сомнений в его низости не оставалось. Святая Агнесса, краснея, робко ссылалась на корь и на бред. Святая Сабина, возведя очи горе, прочла молитву и голосом, способным навеки отбить вкус к псалмопениям, горько посетовала, что нельзя изгнать отсюда этого порочного мальчишку, коль скоро изгнать его попросту некуда, и объявила наконец, что Святая Агнесса неповинна в этой груди, с которой надо счистить голубую краску, а автора этих отнюдь не рыцарственных строк признала виновным во лжи, в одиноком грехе и в покушении на целомудрие своих сотоварищей — ибо он оставлял в пределах досягаемости тетрадь с подобными непристойностями — и огласила приговор: три дня на коленях, во дворе и в классе, в столовой и на перемене.

Это случилось еще до того, как он решился свести счеты с длинным Жюстеном, и эти три дня его враг насладился вдосталь, безнаказанно подвергая его самым дьявольским пыткам. Через несколько дней Свиное Копыто, не скрывая злорадства, сообщила, что Святая Агнесса отправлена миссионеркой в дальние страны, и снова безраздельно воцарилась над ними.

Что-то прекрасное и хрупкое было сломано по его вине, и он усвоил раз и навсегда, что существуют мысли, которые ни в коем случае нельзя записывать, они навеки должны быть погребены в его голове.

Так зачем же спустя столько времени они вернули ему тетрадь? А дядя и тетки, они, наверно, тоже ее прочли? Страницы от дождя склеились. Он старательно рвет их в клочки, скатывает в шарики и кидает в мусорный ящик, стоящий в конце галереи.

Лошадь тащится по утопающей в грязной воде улочке, волоча за собой низенькую повозку, покрытую дерюгой такого же дождевого цвета. Кучера нет, и лошадь сама останавливается возле их дома, у подножия крытой лестницы. На шее лошади висит мешок: она изо всех сил старается что-то выудить там на самом дне, опуская морду чуть ли не до земли. Потом появляются два насквозь промокших человека и огромными щипцами шарят под дерюгой: они извлекают оттуда большущие куски льда, которые сверкают под дождем, словно витражи. Он слышит, как эти двое поднимаются по крытой лестнице. Один из них стучится в квартиру Джейн, а другой направляется к нему, отодвигает, ни слова не говоря, его стул, кладет две глыбы льда на коврик и стучится в дверь.

Тетя Мария открывает ему, и в эту секунду в противоположном конце галереи показывается Джейн, очень бледная в сером свете дня, одетая в какое-то странное ситцевое платье до пят, в котором она выглядит гораздо выше, и такая взволнованная, будто мир вот-вот рухнет, а в ее распоряжении всего три секунды… Она бежит к нему, глядя себе под ноги, чтобы не угодить в лужи и не замочить матерчатые тапочки, и, положив ему на плечи легкие ладони, тараторит:

— Я сижу с бабушкой, выскочила к тебе, пока она кладет лед в ледник, мне не разрешают с тобой видеться и разговаривать. Мама вчера сердилась на меня, сказала, что неизвестно, кто ты такой, во всяком случае, ты мне не компания, да еще теперь ей надо объясняться с твоими тетками, сказала, чтоб этого больше не было. Совсем спятила!

Она быстро целует его, и губы ее пахнут дождем.

— Джейн, немедленно домой!

Он слышит голос, но никого не видит.

— Она даже не позволила мне ставни открыть. Мне приходится залезать на стул, чтоб на тебя посмотреть.

— Ну-ка, ребятишки, дайте-ка мне пройти, не то как цапну вас щипцами.

— Да она целует его! Иди сюда сию же минуту!

Голос у тети Марии гораздо громче и суровее, чем у бабушки Джейн.

— Бедненький Пьеро, сейчас она тебя отшлепает. Ты такой красивый стал! Даже как будто похудел.

Тетя Мария хватает его за свитер и тянет изо всех сил.

Белочка прикладывает влажные губки к его уху и шепчет, щекоча его своим дыханием:

— Теперь будем видеться тайком. Завтра на. Улице или у …

Он так и не услышал у кого, потому что тетка втащила его в дверь и втолкнула в дядин кабинет.

— Ты нарочно промочил новые брюки! Наказание какое-то с этим мальчишкой! Я запрещаю тебе выходить на галерею. Сиди на балконе.

Он заправляет в штаны свитер, который с силой рванула тетка, и, глядя ей прямо в глаза, заявляет тихо, но твердо:

— Ты старая и злая. Я тебя никогда не полюблю.

Она дает ему затрещину, но он не моргнув глазом продолжает тем же тоном:

— И буду ходить куда захочу. А если вам это не нравится, я совсем уйду.

Она опять замахивается, но он успевает увернуться, и она со всего размаху ударяет ладонью по книжной полке. Взвыв от боли, она начинает гоняться за ним по всей квартире.

— Проклятый дикарь, кончишь в тюрьме, как и вся твоя семейка! Полиция до тебя непременно доберется…

— А я ничего не боюсь и никого не боюсь!

В два прыжка он очутился по другую сторону длинного обеденного стола. Но она тут же отказывается от дальнейшей погони и смотрит на него в бессильной ярости, потирая ушибленную руку и тяжело дыша. На губах у нее выступает что-то похожее на пену. Он тоскливо думает: а вдруг она рухнет, как вчера; это из-за болезни от нее несет кислятиной или от кислятины она и болеет?

«… неизвестно, кто ты такой… во всяком случае, ты мне не компания…» Эти слова точно выведены перед ним огненными буквами. А рыбьи глаза тетки словно все еще угрожают: «Ты кончишь в тюрьме, как…»

Он давно свыкся с мыслью, что еще не скоро узнает, кто он такой, но и про других ему тоже ничего не известно — о них можно судить лишь по тому, что они говорят, но говорят они всегда одни и те же слова, которые назавтра означают уже совсем другое, потому что исчезает сопровождавшая их улыбка, или гнев, или просто стеклянный взгляд, немой как камень.

Там все было проще. Там по одну сторону были дети, и всех их объединяло хотя бы то, что они были схожи между собой, одинаково одеты и обречены на одно и то же одиночество, обязаны выполнять одни и те же действия; и это стирало все различия даже между старшими и младшими, даже между Китайцем и Никола или Жюстеном; а по другую сторону были вороны, тоже все на одно лицо, и всегда было известно, чего от них можно ждать, потому что они были врагами детей и отлично исполняли свою роль. Никому не приходило в голову, что одна из ворон вдруг подарит ребенку коробку конфет или что кто-нибудь из детей вдруг подойдет и поцелует Свиное Копыто. Это основательно расшатало бы все устои, которые только потому и держатся, что ничего подобного никогда не происходит. Правда, Святая Агнесса, когда она заменяла Свиное Копыто — задолго до истории с тетрадью, — потихоньку дала ему грушу; именно из-за этой груши он всегда и считал, что, даже если бы не стали достоянием гласности его лжевидения, эта слишком молодая и слишком часто улыбающаяся новенькая не задержалась бы у них, потому что ей были неизвестны правила игры и ей не нашлось бы места ни по ту, ни по другую сторону.

А вот здесь все отлично знают с первого дня его жизни, кто он такой. Он плохо кончит, и он не компания для Джейн — это не подлежит сомнению, как и то, что Крыса не пара Изабелле и она за это поплатится, как и то, что мать Джейн — дурная женщина и с ними нельзя разговаривать, что дядя, который еще не знает, оставить его у себя или нет, очень добрый, потому что покупает ему новые штаны. Его место в особых домах, куда отдают таких мальчиков, как он или его брат — но Марсель все-таки в один прекрасный день сумел перескочить через стену и вырваться на волю, а теперь он американец, скоро выиграет войну и ему платят много денег. Есть, конечно, на свете мама Пуф и сапожник: совсем такие, как если бы он сам их выдумал, но, может быть, ему это только почудилось, потому что тогда был чудесный теплый вечер, благоухала сирень, или это из-за Мяу все виделось ему в молочно-голубом свете.

Тетя Мария благополучно плюхнулась на стул. И плачет. В неожиданно наступившей тишине слышно, как крупные слезы капают на стол с ее багровых щек. Он тоже садится с другой стороны стола и с великолепным хладнокровием разглядывает ее. Почему она плачет, если она злая и никого не любит? Почему может плакать взрослый человек, которому все позволено, даже бить детей? Откуда же тогда берутся слезы? Ведь она может в любой момент надеть шляпку и поехать на трамвае куда захочет — в магазин или даже в кино.

— Если я тебе мешаю плакать, могу пойти на улицу.

— Не смей никуда выходить! Я не плачу, я просто очень несчастная.

— Что значит несчастная?

Глядя на него невидящими глазами, она смахивает слезу.

— Не изображай из себя мужчину, тем паче идиота,

— Вот если ребенок несчастный, это понятно. Ему плохо, и даже некому пожаловаться. А ты-то? Ты же меня ударила, значит, я должен плакать.

— Ты мужчина, а все мужчины бессердечные.

Такими словами его с толку не собьешь. Никогда еще он не видел, чтобы ворона плакала. Очень возможно, что Свиное Копыто, которая мало чем отличается от старой девы, уставала вечно быть начеку среди сторонившихся ее сотен детей и плакала ночью, потихоньку, под своими парусами. Но тетя плачет при нем, да еще после того, как дала ему затрещину. Может быть, спокойно повторяя свои вопросы, он разузнает что-нибудь и поймет наконец, почему все здесь непохоже на то, что он воображал, и особенно почему люди не меняются, будто они не люди, а фотографии, почему они делают вечно одно и то же и их поступки так же однообразны, как они сами.

— Ты плачешь, потому что ушибла руку?

— Вот я тебя сейчас поймаю и покажу, как я ушибла руку.

— Почему ты всегда злишься?

— Отстань от меня.

— Почему ты никого не любишь?

Вдруг она вытягивает шею, словно может схватить его глазами, приглушенно всхлипывает, встает, бросает на него последний бессильный взгляд и направляется к себе в спальню, бормоча под нос:

— Кретин несчастный.

— Ты ведь тоже была маленькой, как все. А какая ты была тогда?

Но она уходит, волоча ноги, потому что давно и навсегда стала тетей Марией и не собирается отвечать на вопросы мальчишки, который кончит тюрьмой.

Насчет тюрьмы он ее не расспрашивает: некоторые вещи для него просто не существуют, потому что он не желает о них знать.

Очень соблазнительно делить людей на детей и взрослых. Он ни минуты не сомневается, что все дети принадлежат к одному племени, они вроде бы все одинаковые и все могут меняться — расспросами или кулаками всегда можно выяснить, кто они такие, и их легко представить себе в разных ролях. Жюстена, скажем, ничего не стоит вообразить священником, как и его отец, или полицейским, или разносчиком льда, даже генералом. Но дядя и через десять, и через двадцать лет останется все таким же опрятным господином, который ходит на службу, и хоть он образованный и без гонора, но на вопросы никогда не отвечает. Тетя Роза всю жизнь будет кухарить, а тетя Эжени — кроить воротнички, но ни в коем случае не шить штаны и не ткать ковры. Дядя Анри всегда будет сапожником. Даже Крыса, хоть он и ненастоящий взрослый, никогда не изменится. Но Крыса, правда, болен.

А как же мама Джейн, что делает парашюты и наградила дочку папой-англичанином, которого Джейн так толком и не видела, а раньше они жили в горах, одни в маленьком домике. Еще вчера он считал, что она не может быть как все, что есть в ней что-то особенное, отличающее ее от других и заметное с первого взгляда, как в Джейн, но сегодня он узнал, что она тоже раз и навсегда указала ему его место: он не компания для Джейн. Значит, она вовсе никакая не особенная, и бабушка Джейн тоже, если она не разрешает открывать ставни. А значит, бывают мамы и бабушки, похожие на ворон и на старых дев. Что имеют в виду тетки, когда говорят «дурная женщина»? Уж конечно, не потому она дурная, что запрещает своей дочке с другими детьми водиться; ведь тетки, они тоже запрещают. А вдруг им не нравится, что она работает и не сидит со своим ребенком? Возможно. Тогда понятно, почему она не такая, как мама Пуф.

Загрузка...