Но Джейн на его стороне, потому что она тоже ребенок, да еще девочка. Они будут видеться тайком. И она не побоялась подойти к нему при бабушке. Но как узнать, где она будет его ждать?

Солнце внезапно заливает столовую, и, поскольку ответа на все эти вопросы ему получить не от кого, он встает и идет через гостиную на балкон. На той стороне улицы, в саду священника, мокрые деревья подставляют солнцу тысячи маленьких алмазиков. На сияющих чистотой тротуарах никого. Навес над балконом плачет так же глупо, как тетя Мария. Единственная живая душа на улице — это священник, он прохаживается по галерее своего дома, читая книгу, которую, похоже, давно знает наизусть. Хоть бы мелькнул на соседнем балконе рыжий волосок!

Он проводит рукой по навесу, чтобы смахнуть набухающие на солнце слезы, и вдруг слышит скрип половиц в гостиной: он попал в ловушку, отступать некуда. Бесформенная фигура тетки возникает в дверях, их разделяет только ширина балкона.

Она надвигается на него не спеша, и здесь некуда уклониться от ударов. Без всякого вызова, продолжая играть с дождевыми слезами, он нараспев предупреждает ее:

— А я вот не боюсь, возьму и прыгну вниз.

— Пойдем со мной, мне надо сделать кое-какие покупки.

Голос у нее почти ласковый; к величайшему его изумлению, она приоделась — нацепила шляпку и даже спрыснула волосы духами, от которых щиплет в горле.

— Я знаю, с тебя станется — прыгнешь хотя бы ради того, чтобы нам насолить. От мужчины всего можно ожидать.

— Ты уже не плачешь? Ты больше не несчастная?

— Не приставай ко мне, и пошли, пока магазины не закрылись.

— А где тетя Роза?

— Приводит голову в порядок.

— А как? Цветы новые к шляпке приделывает?

Ему совсем не хочется идти с ней и тащить тяжеленную сумку из черной кожи. Еще подумают, что она его мать или бабушка, и придется краснеть за нее — посильнее, чем за старые башмаки и комбинезон.

— Никуда я не пойду, на что я тебе нужен?

— Я тебя по-хорошему прошу.

— А ты не сказала «пожалуйста»!

— Хочешь опять довести меня до слез?

— Нет, не хочу, противно смотреть, как ты плачешь.

Ее правая рука, красная и распухшая, резко, помимо ее воли, поднимается, но сдержавшись, она продолжает говорить почти ласковым тоном, несмотря на распирающую ее ярость.

— Я куплю тебе мороженое или кока-колу.

Насвистывая, он обходит тетку и заворачивается в красную бархатную портьеру, отделяющую гостиную от столовой.

— Я тебя много раз просила не делать этого: портьеры очень дорогие, и ты можешь их оборвать.

Он никак не может понять, зачем это он ей так понадобился, ведь он прекрасно видит, что она прямо задыхается от злости. Чтобы узнать, где же граница ее терпению, он повторяет:

— А как насчет «пожалуйста»?

— Ну ладно, пожалуйста! А теперь пошли.

Тетя Мария спускается вниз, а он задерживается у соседней двери, но оттуда не доносится ни звука. Он с трудом удержался, чтобы не нажать на звонок, так ему хочется взглянуть хотя бы на ее бабушку. Еще с площадки он во весь голос кричит тетке вслед:

— А чем ты больна?

Она не отвечает. Он нагоняет ее внизу.

— Если ты не будешь отвечать, я с тобой не пойду.

Открыв дверь парадного, она пропускает его вперед, глаза ее мечут молнии.

— Когда хотят получить ответ, не орут на весь дом.

Она идет по улице Дорчестер в сторону дальней церкви. Он следует за ней чуть позади, рассматривая ее растоптанные туфли и ноги с большими синеватыми блямбами, словно разбухшие от воды.

— У тебя ноги больные, да? Ты поэтому падаешь?

Она вздыхает почти с облегчением.

— Да, ноги. Туда кровь плохо поступает.

— Ты все врешь! Когда болят ноги это не заразно. А тетя Роза говорит, что нельзя трогать твои вещи и твою посуду.

Он опять отстает и делает вид, будто незнаком с ней. Она оборачивается, кажется, что ее седые волосы покрыты желтой пылью, будто полвека пролежали под землей. Он нагоняет ее.

— Почему ты не ответила, когда я спросил, какая ты была маленькой?

— Потому что я забыла.

— Неправда. Человек не может забыть, какой он был маленьким. Даже если это было сто лет назад.

— Почему, скажи на милость?

— Потому что только тогда люди и бывают счастливы.

— Потому что ты счастлив, да?

— Ну да. Хоть это и нелегко, потому что взрослые мешают, все им кажется, что это невоспитанно или невежливо. Расскажи, какая ты была?

— Мы жили в деревне. Далеко отсюда. Под Квебеком. У меня были светлые волосы, и я уже тогда была больна.

Вдруг она останавливается и показывает ему на той стороне улицы маленький домик из красного кирпича с зеленой крышей и тоже с подворотней.

— Смотри. Вот он.

— Кто?

— Наш дом. В нем поселились твои дедушка и бабушка, когда мы переехали в город. Мы всегда жили в этом квартале.

— Значит, и мы тоже приехали из деревни?

В ее голосе опять звучат злобные нотки.

— Вы? Еще чего придумал, городское отродье! Если бы мы сюда не приехали, твоя мать никогда бы…

Она не договаривает и толкает дверь небольшой лавочки, приказав ему ждать ее на тротуаре.

Улица мгновенно заполняется народом, как будто прозвонил звонок на перемену: дети гоняются друг за другом, играют в шарики, шлепая по лужам, старухи греются на солнышке у порога своих домов, по мостовой едут машины, обдавая его грязью, и среди них — повозка с хрустящей картошкой; толстяк в засаленном фартуке на сей раз один и дремлет, уставившись на тощий круп своей клячи.

— Вот это и есть наш знаменитый племянник. Настоящий дикарь, людей боится. Всего доброго, мадам Босежур…

Тетка показывает на него пальцем, чтобы его не дай бог не спутали с другими детьми. Выйдя из лавки, она засовывает коричневый бумажный пакет в большую кожаную сумку и протягивает ему.

— Осторожно, там бутылки.

— Ты же обещала мороженое!

— Мы еще не все купили. Получишь после ужина.

— Что же ты сама свои бутылки не тащишь?

— Ты же мужчина.

— Нет, я дикарь, ты сама сказала.

— Я не хотела тебя обидеть. Просто ты еще не привык к людям.

Он берет сумку, потому что ему жалко ее больные ноги и потому что так он вроде бы при деле. Ему хотелось бы дослушать про мать до конца, но он боится, как бы тетка чего-то не разрушила. Они прошли мимо еще одной церкви.

— А что такое старая дева?

Она не сердится и отвечает как само собой разумеющееся:

— Как что такое? Женщина, которая не вышла замуж.

— Я не об этом спрашиваю. Почему она не нашла себе мужа?

— Потому что наш отец умер и надо было помогать семье.

— Значит, если бы твой отец был жив, ты бы нашла себе мужа?

— Может быть. Не знаю.

— А я вот знаю! Все это неправда. Это потому, что ты не любишь мужчин, а не любишь ты их из-за того, что увечная.

Она опять останавливается. Руки ее, сжимающие черный кожаный ридикюль, выцветший от времени, слегка дрожат. Чтобы успокоить ее, он спешит добавить:

— Вот так же и счастливые дети вырастают и становятся какими-то увечными. Поэтому я тебя и спрашивал, какая ты была.

Но тетка, оказывается, остановилась просто у очередной лавки. Она снова велит ему подождать. И тут же возвращается еще с одним коричневым пакетом, точно таким же, как первый, и засовывает его в сумку. Ручки у сумки вытягиваются, и ему приходится тащить ее, согнув локоть, чтобы она не волочилась по земле.

Тетка сворачивает на улицу Лагошетьер, и он долго плетется за ней следом. Она то и дело оглядывается, чтобы убедиться, идет ли он за ней, и напомнить, чтобы он был поосторожнее с бутылками. Ему хочется изо всех сил подтолкнуть ее, пусть бежит бегом, они ведь приближаются к дому мамы Пуф, и он боится, что его увидят. Но она шагает все так же тяжело, все так же шлепая растоптанными туфлями. Не поворачивая головы, он краешком глаза замечает одного из близнецов — тот бьет мячом о стенку подворотни, — поэтому он спешит нагнать тетку, и они уже вместе направляются к дядиному дому. И снова она просит его подождать у магазина, на углу улицы Плесси.

Он ставит сумку на землю, садится на ступеньки; вдали виден мост, который кажется поразительно легким, а по обе стороны узкой улицы тянутся вереницы столбов, похожих на ободранные бурей деревья, позолоченные косыми лучами солнца.

Заметив совсем рядом на тротуаре длинную тень, он переводит взгляд и видит высокие желтые сапоги и цепь со свинцовым шариком на конце.

— Ей богу, эту соломенную башку я вроде бы знаю, но вот упаковочка… — Крыса даже присвистнул от восхищения. — Ну и красавчик же ты, ни дать ни взять папенькин сынок! Рыженькая будет от тебя без ума.

Пьеро изо всех сил тянет к себе цепь — из таких ручищ, как у Крысы, так просто ее не вырвешь.

— Спокойно, Пьеро. Эти игрушки не для малых ребят. Будешь себя хорошо вести, подарю тебе цепочку поменьше.

Он нагибается и, не выпуская цепь, шарит своими ручищами в черной сумке.

— Шляешься по пивным со своей забулдыгой-тетушкой?

— Не суйся в чужие дела, Крыса. Бутылки тяжелые, а у нее больные ноги.

— Вот-вот, а бутылки-то с пивом. Она закупает понемножку в разных лавочках, чтобы люди не узнали, сколько всего она купила, но всем давно известно, что в ноги ей пиво ударяет.

— А зачем ей столько пива?

— Затем же, зачем и другим: чтобы влить себе отраву в мозги. Но чем больше пьешь, тем внутри кислее.

— Так вот почему от нее так пахнет…

Крыса долго хрипит где-то наверху, но ему, видно, не больно: просто время от времени у него что-то подкатывает к горлу, и он пережидает, пока это пройдет. Свинцовый шарик висит неподвижно возле желтого сапога прямо у него перед глазами. Его взгляд скользит по цепи вверх, и он видит длинные девичьи пальцы, судорожно сжатые на груди, и потом лицо, белое как мел, окруженное длинными черными космами. Какой-то он весь длинный и корявый, как столбы на улице.

— Тебе не лучше, Гастон?

Смех Крысы бьет ему прямо в лицо, потому что тот вдруг присел на корточки и впился в него своими бледно-зелеными глазами.

— Никогда еще так хорошо не было. Весна! Кругом распускаются девушки с такими улыбками, что кажется, только бы и делал, что…

— Что делал, Крыса?

— Ах ты, петушок, за каменными стенами этому не учат. Что бы делал?.. Улыбки бы гасил, вот что.

— Мне не нравится, когда ты так говоришь. Даже не знаю, будем ли мы с тобой дружить.

— Может, тебе тетушки напели, что я не был другом Марселя…

— Ничего они мне не напели. Я сам додумался. Ты и на цветы злишься, и девушек не любишь.

— Сам додумался? Это я-то не люблю девушек?

— Да, ты. Ты стараешься сделать им зло, а они все терпят, потому что они добрые… а может, я ничего не понимаю. Мне неприятно видеть тебя с Изабеллой.

— И с Джейн тоже.

Смех опять потрескивает у Крысы в груди, как огонь в печке.

— Очень я тебя испугался! Новый петушок завелся в курятнике, нас, значит, теперь двое?

Он оглядывается на дверь, но из магазина не доносится даже звука голосов.

— Это бакалея Пеллетье. Запомни, пригодится.

— А мне-то что за дело. Ты командуешь Изабеллой, и она тебя слушается. А вид у нее такой гордый.

— Мне может понадобиться, чтобы ты запомнил эту бакалею. Будем делать с тобой большие дела.

— Нет, Крыса. Поначалу я думал, что ты станешь мне все объяснять, чего я не понимаю, потому что ты не по-настоящему взрослый, но ты меня еще хуже запутал… ты тоже злой, только по-другому.

— Слушай, старик, кажется, мой трамвай идет. Мы еще увидимся. Я не допущу, чтобы ты тут барахтался один, слишком уж ты беленький.

— Но я тебя все-таки люблю, из-за Марселя…

Он почти кричит, потому что узкая улица вдруг заполняется грохотом несущейся повозки.

— Посмотри на меня, я только что от врача. От врача, понимаешь! Весна. Проклятая весна! Этот врач решил накачать мне легкие воздухом, как шины. Так что на девушек мне недолго еще любоваться. Но уж я вам напоследок устрою такой спектакль, что только держись! Вот и все, привет!

Голос взлетает слишком высоко и срывается. Крыса резко встряхивает его за плечо, и глаза его что-то застилает, потом быстро вскакивает и прыгает на задок мольсоновской повозки, которая даже не притормаживает возле него.

В ту же минуту выходит тетка.

— Эй, старая! Можете не утруждаться, мы закинем вам бочонок по дороге!

Здоровенные откормленные битюги цокают подковами, бочонки наскакивают друг на друга, и длинная фигура Крысы на задке качается, как облетевшее дерево, готовое вот-вот надломиться.

Тетка ничего не видит и не слышит.

— Ну все. Пошли домой.

— Зачем ты пьешь пиво? Помоги, а то мне тяжело. Он уже не понимает — то ли взгляд у нее недобрый, то ли ее голубые глаза попросту выцвели, они как облезлые шарики, которые, утратив свою матовость, становятся шершавыми на ощупь. Она тоже тяжело дышит, но не хрипит, как Крыса, а раздувает ноздри, и жилы на шее западают, но он не слышит ни звука. Воздух то ли не попадает внутрь, то ли тонет во всей этой дряблости. Ее рука, подхватившая сумку, сразу становится влажной. Он смотрит на нее равнодушным взглядом. Для него она совсем чужая, она так же непричастна к его жизни, как деревянные столбы или слово КИК, выведенное большими красными буквами над дверью бакалеи. Она медленно шагает, ничего не отвечая. Он настойчиво повторяет все тем же равнодушным тоном:

— Зачем ты пьешь пиво? Гастон сказал, что это отрава.

Она что-то жует, и лицо ее совсем багровеет.

— Я и без того больна, а тут еще ты на мою голову! Ты просто звереныш, у тебя нет сердца, ты только и думаешь, как бы сказать что-нибудь пообиднее.

— Это не ответ. Если ты больна, почему ты не ложишься в больницу?

— Потому что у меня есть дом и…

Сумка выскальзывает из рук, но она удерживает ее коленом, бутылки громко звякают. Она низко надвигает шляпку, и он опять видит крупную слезу, но это его не трогает, потому что она вылилась просто так, как, бывает, течет из носа. Она не плачет, просто из глаз что-то льется, и все тут.

— Так вот знай, без пива я бы давно умерла. Оно подкрепляет. И мне надоели твои хулиганские вопросы. Будь моя воля, ты бы никогда к нам не приехал. Твой дядя чересчур уж добрый.

— Я еще не знаю, добрый он или злой. Он всегда молчит.

— Я ему все расскажу!

— Вот тогда я и увижу, какой он добрый.

— Негодяй, а на чьи деньги куплены твои новые штаны?

— Не нужны мне ваши штаны. У меня такие впервые, я вроде бы на себя не похож стал.

Он усаживается на край тротуара и с любопытством смотрит на двух псов, которые с грозным видом рычат друг на друга посреди улицы.

— Идем. Заработай хотя бы ужин.

Он не трогается с места. Она пожимает плечами, подымает сумку и тащит, уперев ее себе в живот. На другой стороне улицы в широко распахнутую дверь он видит китайца с бородкой, который сидит в полумраке на низеньком помосте, поджав под себя ноги, и неторопливо что-то шьет, далека отводя иголку. Он пересекает улицу, входит в лавочку, встает на колени перед помостом и удивляется, как удается китайцу хоть что-то разглядеть в такой тьме. Понаблюдав за ним некоторое время, он убеждается, что тамошний их Китаец на китайца вовсе и не похож, скорее уж, он эскимос. А тот, что перед ним, настоящий, все шьет и шьет, в одном и том же ритме, не поднимая глаз, будто он не человек, а заводная кукла.

За спиной у него кто-то лопочет, будто глухонемая ключница. Оказывается, там есть еще один китаец, помоложе, совсем кругленький; он чем-то недоволен и с раздражением швыряет простыни в плетеную корзину. Пьеро улыбается ему, но тот продолжает лопотать, не обращая на него внимания. Выходя из лавочки, где стоит такой приятный влажный запах, он слегка машет рукой, желая убедиться, что старик не слепой: китаец так и не поднял головы, все так же прилежно снуя иглой с невидимой нитью, но в его маленьких, словно бы с зашитыми уголками глазках промелькнула улыбка.

Тетка уже успела дойти до богадельни, ее черная сумка стоит на тротуаре, а сама она обмахивается шляпкой. Она такая уродливая, старая и больная, что ему даже становится чуточку жалко ее, и он бежит к ней, спрашивая себя, впрочем без особого интереса, когда именно ее перестали любить и когда вообще человек перестает быть ребенком и понимает, например, что он горбат, и начинает нарочно делать больно другим, так как знает, что будет всю жизнь одинок и останется все таким же в глазах окружающих.

— Я сейчас видел китайца, он сидит целый день на досках, как прикованный, и шьет. Он мне улыбнулся.

Он берет сумку обеими руками и закидывает себе за плечо. Она идет за ним молча, раскрыв рот, чтобы легче было дышать.

— Если я скажу, что постараюсь тебя полюбить, ты тоже меня полюбишь?

Они уже подошли к дому. Тетя медленно поднимается по лестнице, не говоря ни слова.

— Раз ты не отвечаешь, значит, «нет»?

Она останавливается передохнуть на площадке второго этажа.

— Иди вперед! Ты без конца все спрашиваешь из чистой вредности. Вылитый отец.

Он уже не пытается ни в чем разобраться. Раз и навсегда решает не задавать больше вопросов, и ему кажется, что люди даже сами себя видят такими, какими их видят другие, или, скорее всего, вообще ничего не видят, кроме стен, за которые не желают выходить и куда не желают впускать других.

А вдруг Джейн сумеет ему все объяснить, ведь она уже привыкла. Но даже про Джейн он не знает, как она сама все видит.


Уходя из дому, тетя Роза велела ему отправляться следом за ней в церковь. Он пообещал, лишь бы она поскорее ушла, а сам выскочил на зеленую галерею. И вот он ходит по ней взад-вперед, поглядывая на улочку, где нет ни души. Перегнувшись через перила, он стучит в ставню, ту, что напротив дядиного кабинета, но никто не отзывается. Тогда он усаживается на складной стул, еще не просохший после дождя, и пытается себе представить, как Джейн, томящаяся в заточении у бабушки, улыбается ему сквозь планки ставен.

Последнее время он испытывает симпатию к тете Эжени, самой младшей из сестер, хотя она его вообще не замечает; но стоит тете Эжени появиться в доме, как на нее обрушивается тетя Мария и не дает ей слова сказать. Поэтому Эжени старается прийти как можно позже со своей фабрики, как можно меньше проводит времени за столом и уходит в церковь, но не в ближнюю, а в дальнюю — в церковь Святого Петра, куда, по мнению Марии, ходят только всякие модные дамы и вертихвостки вроде нее, из тех, что кроят воротнички по два цента за штуку. И вообще она только о еде и думает, чавкает за столом, как в хлеву, трещит без умолку, докучает никому не интересными сплетнями дяде, который и без того устает на работе, проматывает, дура, все свое жалованье, будто дядя станет ее в старости содержать. Эжени прямо ей никогда не отвечает, разговаривает с тетей Розой или расспрашивает о новостях с фронта дядю, который, не желая вмешиваться в склоку, произносит обычно за столом не больше трех фраз.

— Вы как кошка с собакой, — вставляет иногда тетя Роза, гремя кастрюльками.

А он тем временем, не чувствуя на себе вечного пристального взгляда тети Марии, пользуется случаем, чтобы спокойно поесть.

Сегодня вечером Эжени даже вышла из-за стола, не дождавшись десерта, и заявила, что отныне будет обедать в ресторане.

— Ну конечно, тебе бы только шляться, в твои-то годы!

— Боже мой! Эжени, ты же знаешь, что она больна. Не обижайся на нее.

Но Эжени удалилась в свою комнату рядом с кухней, где она живет вместе с тетей Розой, а когда вышла, на весь дом разнесся аромат цветов.

— От тебя пахнет потаскухой! Иди, греховодничай, сможет, наверстаешь упущенное!

На безопасном расстоянии от Марии, уже стоя в дверях, тетя Эжени все-таки швырнула в нее ответный камень:

— Зато уж ты никогда не наверстаешь! Стоило им тебя увидеть, как они тут же испарялись. А Наполеону кто помешал жениться?

Дядя спокойно свернул салфетку и навел порядок:

— Тихо! Прекратите сейчас же! Разбирайтесь в другом месте. — И без всякого перехода объявил: — Все кончится раньше, чем мы предполагали. Американцы вышли на финишную прямую. Паттон делает сто миль в день. А наши канадцы на севере взяли Фалез, но это им дорого обошлось. Патрон даже в конторе не появляется, так он беспокоится, хотя от полковника приходят письма…

— Неужели к лету все кончится, Нап? Слишком уж быстро! Не хватит работы для тех, кто вернется.

Дядя ничего не отвечает и уходит в ванную с английской газетой в руках.

Подумав, он решил, что Паттон — это, скорее всего, знаменитая беговая лошадь, но сто миль в день совсем не так много, не больше, чем делает за сутки пароход.

Тетя Мария спокойно собралась и тоже ушла в церковь, даже не сказав ему ни слова; ее смягчившийся взгляд выражал облегчение, оттого что закончился такой утомительный день. А он остался помочь тете Розе вымыть посуду.

Потеряв наконец терпение, он уходит с галереи и отправляется на разведку на балкон, но с удивлением останавливается в столовой, увидев, как дядя, все еще при галстуке и в жилете, не сняв даже резинки с рукавов сорочки, играет на пианино и заходящее солнце освещает раскрытую перед ним тетрадь.

Дядя вглядывается в тетрадь, вытянув вперед крупную седую голову, потом его короткие пухлые пальцы пробегают по клавиатуре, едва касаясь клавиш. Целую минуту льется почти прекрасная музыка, потом дядя прерывает игру, проводит указательным пальцем по странице, берет еще несколько нот, но что-то, видно, его не удовлетворяет, и он проигрывает этот пассаж еще несколько раз, а затем, не останавливаясь, снова повторяет начало, которое было почти прекрасным, и теперь это почти прекрасное длится чуточку дольше, потому что к нему присоединились еще новые звуки. Тут дядя отодвигает свой толстый зад, подтягивает брюки, берет стакан, стоящий на пианино, и отхлебывает глоток какой-то желтой жидкости. Прежде чем проглотить эту жидкость, он медленно полощет ею рот, поддергивает манжеты, придвигается ближе к пианино, снова сует нос в тетрадь, и все начинается сначала.

Воспользовавшись перерывом, он проскальзывает за дядиной спиной на балкон. В обеих церквах трезвонят колокола, и женщины в шляпках — многие из них с детьми — идут кто в ближнюю церковь, кто в дальнюю, здороваясь со знакомыми, и ускоряют шаг при встрече с мужчинами, которые прогуливаются маленькими группками без пиджаков и в подтяжках. Улица почти такая же оживленная, как в день похорон. Даже не взглянув на соседний балкон, он возвращается в гостиную.

Дядя поглощен игрой; в ореоле заходящего солнца он похож на святого Иосифа, успевшего стать дедушкой и отрастить брюшко. Теперь дядя играет не останавливаясь, покачивая в такт музыке головой; временами мелодия звучит очень громко, словно в дяде просыпается совсем другой человек, который оживает только, когда теток нет дома, а то, что он играет, тоже никак не вяжется с будничным дядиным обликом: что-то очень изящное, как кружева, что-то порхающее, словно колышутся старинные женские юбки, длинные и широкие, — точно такая музыка слышалась ему, когда он читал, как принцесса, покраснев, присела на балу в реверансе или как дама в белом, изнемогавшая от гибельной любви, поверяла инструменту последние вздохи своей смертельно раненной души.

Он закрывает глаза, стараясь забыть, что музыка эта рождается под толстыми дядиными пальцами, забыть про его зад, заполнивший собой весь табурет, и думать только о музыке и о Джейн, которая на миг заливает всю комнату рыжим золотом, заполняет ее своим голосом, текучим, как дождь, малиновыми прохладными губами, касающимися его шеи и его уха, белой кожей в солнечных крапинках и своим смиренно-гордым смехом. Звуки музыки вырывают его из пустыни дня, пробуждают в нем тоску по Джейн, но он счастлив этой тоской и чувствует, что готов претерпеть любое в этом доме, пока здесь живет Джейн, даже если он не будет ее видеть, потому что в один прекрасный день она подошла к нему, такая же одинокая, как он сам, и подарила ему нечаянную, живую радость, скорчив рожицу, и отныне она живет в нем, настоящая, невыдуманная, и нет нужды запирать окна и двери, чтобы удержать ее.

Хорошо бы отправиться с белочкой в путешествие — понятно, не в обыкновенном поезде, а просто идти куда глаза глядят, но только вдвоем, без всяких взрослых, и чтобы никто не преграждал им путь; они ели бы что придется, ночевали бы где попало, то у одной мамы Пуф, то у другой, росли бы вместе, радуясь друг другу, и вместе узнавали бы мир, у них были бы общие воспоминания, и, раз они любили бы друг друга, им не надо было бы притворяться, что они уже взрослые. В огромном городе, где пройдешь десяток улиц и тебя ни одна душа не узнает, что с ними может случиться худого? Они такие же дети, как и другие, и никто не станет их спрашивать, кто они и куда направляются, потому что они — Джейн и Пьеро, девочка и мальчик, которые вместе играют и гуляют, и, разумеется, у них где-нибудь есть дом, ведь они же не плачут, а только смеются. Интересно, что делают с детьми, которые ночью бродят одни по улицам? Наверное, придется подыскать себе какой-нибудь заброшенный домишко, вроде того, каменного, под мостом, где он так и не нашел своих истоков.

Он подходит к дяде, который как раз допил свою жидкость и сидит, уткнувшись в тетрадь с закорючками, похожими вовсе не на музыку, а просто на бессмысленные знаки чужого языка.

— Разве ты не пошел с тетей в церковь?

— Чтобы играть, надо в тетрадь смотреть, да?

Дядя опускает крышку пианино, берет тетрадь, на минуту задерживает ее в руке, словно собираясь ответить, но потом кладет на место.

— Поди погуляй. И возвращайся вместе с тетями.

Солнце пылает на его лице, от него пахнет йодом.

— Ты играешь очень красиво. Потому я и спрашиваю, откуда берется музыка, из тетради или нет?

— Конечно! Не я же ее сочиняю.

— А кто сочиняет?

— Иди погуляй. Не стану же я сейчас объяснять тебе, что такое музыка.

— Чтобы ее сочинять, нужно пианино? Значит, и ты бы мог?

— Я ничего не сочиняю, все написано в тетради.

— Выходит, это все равно что буквы. Нажимаешь на клавиши, а потом записываешь? Как диктант, да?

Вместо ответа дядя встает, берет пустой стакан, газету, лежащую на кресле, и скрывается в своем кабинете.

Оставшись один, он приподнимает крышку и нажимает на клавиши, сначала еле-еле, одной рукой, потом обеими, но очень быстро смиряется с мыслью, что музыка у него не получается, как всю жизнь он смирялся с тем, что чего нет, того нет. Но он не понимает, в чем здесь дело: то ли это особый дар, которым награждены лишь немногие, как, например, у Жюстена высокий рост и умение ходить на руках, или же этому можно научиться в школе. Он пойдет сейчас к дяде в кабинет, потому что ему необходимо это узнать, и вообще он уже достаточно долго ждал и имеет право наконец выяснить, почему дядя непохож на свои рождественские подарки.

Дядя сидит в кабинете и читает газету, как будто он один в целом мире, раскинувшись в большом кресле, придвинутом к дивану, тому самому, где он спит, когда дядя соизволит уйти на ночь в свою спальню, положив по обыкновению трубку в пепельницу, почти под самым его носом, так что в кабинете потом всю ночь пахнет табаком.

— Почему ты не хочешь объяснить, как делается музыка? Ты сейчас не занят. И мы одни дома.

Голубые глаза, выглянувшие из-за газеты, становятся вдруг сердитыми, а голос жестким:

— Ты все еще здесь! Почему ты меня не слушаешься? Ты мал еще, чтобы разбираться в музыке, и вообще это не для тебя.

— Почему не для меня? Раз она мне нравится?

— Потому что ты никогда не будешь играть. Ты станешь учиться ремеслу.

— А разве ремесло мешает музыке? Почему?

— Потому что ты мне надоел!

Дядя встает и яростно размахивает газетой.

— Уходи!.. Уходи!..

Дядя наступает на него, тыча газетой ему в грудь, и все кричит:

— Уходи!.. Уходи!..

Но он не двигается с места, и дядя, поняв наконец, что газета — это все-таки не палка, снова усаживается в кресло и пытается раскурить трубку, но так пыхтит, что спичка гаснет.

Ему гораздо больнее от этого дядиного гнева, чем от вечного ворчания теток. До сегодняшней дядиной музыки он и впрямь верил, что дядя только притворяется круглым, упитанным господином, ужасно занятым, молчаливым, который открывает рот лишь затем, чтобы сообщить последние новости с фронта; верил, что дядино равнодушие к нему и то, что он не подпускает его к себе, — все это лишь для того, чтобы лучше скрыть тайну, которая в один прекрасный день откроется, и вся его жизнь пойдет иначе. Поэтому-то он долго приглядывался к дяде, наблюдал за ним, как за посторонним, с холодным вниманием, потому что со взрослыми надо быть ко всему готовым, держаться начеку и, главное, не приписывать им того, чего в них нет, а ждать знака, который помог бы разгадать их игру. Но дядя оказался чересчур сильным, он не только ничем себя не выдал, но даже изображал холодность, граничащую с враждебностью. С тех пор как он покинул кольцо стен, Голубой Человек с головокружительной быстротой исчез в зыбком, обманчивом тумане, оставив его одного в пустоте, где смысл всего происходящего ускользает от него; и вчера, раздирая на клочки черную тетрадь — вещественное доказательство своего позора, — он почти поверил, что жизнь и вправду такова, какой предстает перед ним, когда он пытается взглянуть на нее со стороны — холодная и чуждая, — и никакой другой жизни нет, а сам он будет всегда одинок среди людей и вещей, и никто более сильный не протянет ему руки; даже Голубой Человек застрял где-то на полпути между прочитанным и правдой, между тем, что он выдумывал, чтобы оказаться под чьей-то надежной защитой, и беспощадным дневным светом, который ничего не оставляет в тени и высветляет, в конечном счете, возможно, не одну только видимость.

И вдруг дядя, казалось навсегда застывший в своем будничном облике, открыл ему через музыку нечто очень важное, что только музыкой и можно передать; наконец-то он увидел в дяде кого-то другого, кого-то, кто ждет своего часа, чтобы навсегда преобразиться, и тогда станет возможным то, от чего взрослые открещиваются обеими руками, загоняют в глухую темницу детства, как нечто столь опасное, что, если бы дать этому свободно излиться, как льется воздух, их мир стал бы невозможен, и ничто больше не делалось бы всерьез, и никто бы не знал, как себя вести и чего ждать от других; для них это всего лишь слабость, присущая маленьким доверчивым дурачкам, которые мирятся с тем, что мир такой непомерно огромный, а жизнь такая равнодушная только потому, что они воображают, будто существует другая вселенная, волшебная, которая может для каждого понемногу все исправить. Больше всего он потрясен открытием, что он сам не такой, как другие. Всех остальных, видимо, вполне устраивает, что ничто не в силах ничего исправить, а главное, они отказываются от самого простого и в то же время самого важного: доставлять другим радость просто так. Может быть, Джейн…

И вот дядина музыка впервые открыла ему тайный язык, который постигаешь не умом, как книгу, а нутром, и он сокращает разрыв между возможным, которое доступно взгляду любого, и невозможным, которое каждый может ощутить как самую настоящую правду.

Но едва захлопывается крышка пианино, как дядя словно бы немеет и остается только оболочка толстяка, чья единственная забота — создать вокруг себя зону пустоты.

Но нельзя принять это без объяснений. Он садится на диван за дядиной спиной, терпеливо ждет, когда дядя наконец раскурит трубку, и снова спрашивает, очень спокойно, решив на этот раз идти до конца:

— Значит, мсье Лафонтен не может играть на пианино, потому что он сапожник?

Дядя окопался в своем молчании, прячась за газетой.

— Раз ты играешь сам, ты же должен понять, что тем, кто не умеет играть, хочется узнать почему. Вот для чего ты играешь на пианино?

— Да отстань ты от меня, господи!

— Когда ты играешь, ты совсем не такой. В тебе сидит другой человек, и он никогда не стал бы говорить, как ты сейчас говоришь. Вот поэтому ты и играешь.

— Ты сам видишь, что я не собираюсь тебе отвечать. Иди погуляй и дай мне спокойно дочитать газету.

— А в сапожнике никакого другого человека нет, потому что он и без того всегда добрый. Какому ремеслу я буду учиться?

— Не знаю. Там видно будет.

— Что видно будет?

— Что ты умеешь делать.

— Если я уже умею, то мне незачем и учиться. А где это там?

— В том доме, куда ты поедешь.

— Значит, я здесь не останусь?

— Нет, ты же видишь, здесь тесно, и тетя Мария нездорова.

— Да я и сам не знаю, хочу ли я здесь остаться. Я вот думаю…

Дядя вскакивает, швыряет трубку в пепельницу с такой силой, что искры разлетаются по столу.

— Сию же минуту встань и уходи куда хочешь, на балкон, на улицу, только…

Он не дает ему договорить:

— Да, теперь я уже могу идти. Я понял, что тебе надоело быть моим дядей, что ты никогда не станешь отвечать мне серьезно и тебе все равно, что со мной будет.

Дядя усаживается в кресло, берет газету, и снова его накрывает как бы воздушный колпак, который прорывается только тогда, когда дядя играет на пианино.

Он выходит на галерею и, увидев, что сквозь закрытые ставни Джейн не пробивается даже лучика света, возвращается в кабинет и встает перед дядей.

— Я хочу быть сапожником. Мне не нужна будет музыка, и я никогда не стану таким, как ты, — говорит он ледяным тоном.

— Ну и прекрасно! А пока что катись отсюда.

Он с грохотом захлопывает дверь на галерею.

— И никогда я не стану таким надутым, и всегда буду отвечать детям на вопросы.


Он видел, как уезжала ее мать. Ее ждала зеленая машина с включенным мотором. Мужчина, сидевший за рулем, тотчас же вышел навстречу и, обняв ее за талию, открыл перед ней дверцу. Они уехали, не взглянув на балкон, где он стоял.

Волосы у нее светлее, чем у Джейн, совсем ярко-рыжие, она высокая и элегантная, ее красивое шелковое платье переливалось на солнце — никогда не подумаешь, что она едет работать на фабрику. Но правда, парашюты такие белые и такие легкие, может, их делают вовсе не на фабрике со станками и трубами, а в больших просторных залах, тоже сплошь белых, и работают там только такие изящные дамы, как она, которые носят драгоценности — он видел, как блеснули на ее белой шее красивые красные камни, — и пальцы у них длинные и тонкие, иначе они не смогли бы сшивать эти огромные, наполненные ветром купола.

Ее спутника он не успел разглядеть, целиком поглощенный созерцанием матери Джейн, ее элегантность даже напугала его, и теперь он не уверен, осмелится ли когда-нибудь с ней заговорить; ему только не понравилось, как вел себя с ней этот мужчина: обнял ее за талию, будто она его собственность, вроде как Крыса Изабеллу; и он недоумевает, как это сторож или шофер смеет к ней прикасаться, но тут с соседнего балкона доносится теплый голосок, и небо сразу же поднимается так высоко, что может вдохнуть в себя разом весь город.

— Видел? Это моя мама. А дядьку этого я не знаю.

Он ошалело смотрит на нее, будто видит впервые, счастливый от того, что она здесь, перед ним, вся в искорках золотистого света, грациозная и улыбающаяся; он пожирает ее глазами, не в силах вымолвить ни слова.

— Ну и видик у тебя! Ты что, со мной не хочешь разговаривать? Я целый день просидела одна, Пьеро.

Ему хочется, чтобы она говорила и говорила без конца, не ради самих слов, а только ради звука ее голоса, ради этой музыки, от которой трепещет в нем каждая жилка и которая звучит для него одного. Она появилась так внезапно, а он столько времени ждал ее, что даже начал сомневаться: уж не выдумал ли он ее, как и все прочее; и от этого она кажется ему такой бесценной, что он боится произнести хоть одно слово — иначе она наверняка может лопнуть, как мыльный пузырь, и останется только несколько капелек воды у него на лице, и опять он один в обществе теток, навеки скованных зимним льдом. Он говорит, с трудом выталкивая слова, сдавленным голосом, как тот, кто слишком долго ждал радости, а когда она наконец пришла, он плачет, и никто не может понять почему.

— Сейчас спущусь на улицу и мы уйдем.

— А ты на самом деле еще красивей, чем мне казалось. Пьеро… по-моему, я тебя люблю.

Она перегибается через перила, не касаясь ногами пола, и подставляет ему маленький смеющийся ротик, малиновей любой малины.

— Ты ведь не станешь верить тому, что я говорю, глупенький! Всю ночь мне снился сыч в огромных башмаках, и они мешали ему летать. Куда же ты их дел?

Между двумя малинками сверкают маленькие беличьи зубки. Ее смех, бездонный, как вода в омуте, освежает его пылающую грудь, подобно прохладной ладони. Она садится верхом на железные перила — ее белое платьице высоко задралось — и провозглашает на всю улицу:

— Никто ни разу не засмеялся, когда я говорю: «Ты красивый, и я тебя люблю». У всех такой же дурацкий вид, как у тебя. Как будто я всерьез!

Она перелезает через перила и становится на узенький выступ.

— У тебя волосы торчат, как шерстка у моего плюшевого мишки, я буду звать тебя Пушистик.

Пятки ее упираются в бортик балкона, она держится сзади за перила, дугой выгнувшись вперед, повиснув над пустотой, и хохочет как безумная; она похожа на золотисто-белую птицу, которая вот-вот взлетит.

— Ладно, пусть я буду мишкой, если тебе правится. А Пушистик — это смешно! Да что ты делаешь? Совсем с ума сошла!

Он только сейчас сообразил, что происходит, ему казалось, что эти трюки для нее самое обычное дело, но, измерив взглядом пустоту под маленькой белой фигуркой, нависшей над улицей, он понял, что она висит над бездной, а смех ее раздается так близко, что он не удивился бы, перепрыгни она сейчас к нему.

— Иди же, поцелуй меня. Боишься?

— А вдруг ты свалишься? Воображаешь, что у тебя есть крылья?

— А-а! Значит, на тебе опять старые башмаки и ты боишься взлететь, как тот сыч. А еще говорил, что я не смогу перебраться через пропасть по канату! Пушистик трус! Вот позор!

Он тоже перелезает через перила, стараясь схватиться за них покрепче — ноги его с трудом умещаются на выступе балкона, — и делает всем корпусом рывок вперед, но, видно, слишком сильно, так что с трудом удерживается на ногах. Кое-как восстанавливает равновесие.

— Не вышло! Медведь и тот, наверно, ловчее тебя проделал бы это.

— Интересно, что говорят тетки, когда видят эти твои штучки?

— Они падают в обморок, валяются два часа, а потом вызывают пожарных, и те их подымают. По-моему, и тебе пожарных надо вызывать.

— Ты слишком долго так стоишь, Джейн, у тебя руки затекут.

— Скажешь тоже! Хочешь, я и тебе помогу?

Ее рука на мгновение отпускает перила и летит к нему. Напрягшись всем телом, он находит удобное положение, изогнувшись, как она. Губы их на расстоянии поцелуя.

— Видишь, у тебя тоже получается, только вытяни побольше ноги.

— Да не в ногах дело, руки у меня слишком короткие.

Она встряхивает головой, и вот уже рыжая пена ласкает и ослепляет его.

Внизу кричат и размахивают руками женщины. Останавливается какая-то машина, и водитель высовывается, чтобы посмотреть на них, а у него в это мгновение мир переворачивается в глазах. Из последних сил, напрягая икры, он тянется вперед и касается губами ее губ: никогда еще не было у малины такого обжигающего вкуса. Потянувшись ему навстречу, она высовывает язычок, и от этого розового скольжения между его губами у него кружится голова, ноги становятся ватными, и он с трудом удерживается на месте, едва не выпустив из рук перила. И как раз в этот миг раздается трескучий голос тети Марии:

— Ты нарочно хочешь разбиться, чтобы наделать нам неприятностей!

Он перелезает через перила обратно на балкон я спокойно отвечает:

— Не приставай ко мне. Я из-за тебя чуть не сорвался.

Но тетку гораздо больше раздражают гримаски Джейн.

— Ах ты потаскушка, убирайся сейчас же отсюда! Падай себе сколько угодно, вот будет прекрасный урок для твоей мамаши.

— Встретимся внизу? — бросает Джейн, перешагивая через перила и демонстрируя шелковые облегающие трусики и розовые ножки, с которыми не сравнится никакая груша.

— Таких детей, как ты, взаперти надо держать! Бесстыжая нахалка! А ведь кюре сидит на галерее! Ему давно следовало бы заняться вами обоими. Срам-то какой!

Джейн приплясывает на своем балконе и распевает:

— Пушистик боится старой вонючей совы… старой вонючей совы…

Тетка заталкивает его в квартиру, награждая слабыми тычками, а Джейн, перегнувшись через перила, продолжает дразниться:

— Знакомьтесь, это Пушистик, мужчина моей мечты! Только не изуродуйте мне его, он ведь такой хорошенький. Я жду тебя внизу, мой прекрасный Пушистик, мы отправимся с тобой в кругосветное путешествие.

Едва оказавшись в гостиной, он бросается к входной двери и выскакивает вон.

— Что это еще за гвалт? — кричит из кухни тетя Роза.

На площадке он задерживается у квартиры Джейн, готовый, если понадобится, отразить нападение тети Марии, но она, застыв на пороге, только беззвучно разевает рот, как будто ей не хватает воздуха.

Наконец, громко хохоча, появляется Джейн.

— Мы уже проехали Торонто и Чикаго… У-у… у-у… старая сова! Пушистик, а со старых сов индейцы тоже снимают скальп?

— Пошли, и без того достаточно глупостей наболтала.

— Вовсе это не глупости. Мы просто с ней играем в потаскушку и старую сову. Ты не знаешь правил игры.

Наконец тетка отдышалась и крикнула, хлопнув дверью:

— Сейчас придет дядя и вызовет полицию! Вот тогда ты у меня посмеешься, хулиган!

Они несутся вниз, перескакивая через несколько ступенек, и вот они наконец на свободе, вдвоем, и впереди у них столько часов, наполненных солнцем.

Вдалеке он замечает грузную фигуру дяди с зонтиком под мышкой, в темно-серой шляпе, в этой шляпе у него всегда такой вид, будто он возвращается с похорон. Они переходят улицу Мэзоннев и, не сговариваясь, направляются к дому мамы Пуф; сегодня вывески Кока-кола, Кик и Черная лошадь выглядят как-то особенно празднично под крутыми узкими лестницами, по которым снуют женщины и дети, а ласковый, теплый ветерок, который, кажется, можно потрогать, доносит из окон аппетитные запахи.

Волосы Джейн, схваченные заколками над ушами, струятся по белому платью, медно-золотые и такие воздушные, что он с трудом удерживается от искушения коснуться их, чтобы убедиться в их реальности.

— Знаешь, что мне мама сказала?

— Что тебя запрут на замок!

— Откуда ты знаешь?

— Нетрудно догадаться, ты этого вполне заслуживаешь, да и вообще это всем детям говорят.

— Она сказала, что отправит меня в монастырь и там я буду общаться только с детьми нашего круга. Что такое круг?

— Это куда мне нет ходу, раз она сказала, что я тебе не компания.

— Там меня будут учить музыке и уйме всяких вещей, чтобы я стала настоящей дамой. А я сказала, что все дамы толстые, а я не желаю быть толстой. И они смеялись — мама и тот дядька, которого я терпеть не могу.

Ему интересно было бы разузнать про этих дядек, которые сторожат их по ночам и ведут себя с ее мамой, как будто они папы, но это вещи слишком деликатные, и нечего ему туда соваться со своими грубыми лапами.

— Твоя мама очень красивая и наряднее всех. Наверное, парашюты — это что-то очень изящное.

— Чепуху ты болтаешь. Что в них изящного?

— Ведь их делает твоя мама. По ней сразу видно, что она не кроит воротнички, как тетя Эжени. Одета она, как… как киноактриса, вот что!

— Ты же никогда в кино не был.

— Ну и что? Я могу себе представить.

— Никаких парашютов она не делает. Она секретарша, но я не знаю точно, чем она занимается. По-моему, она все время ходит на работу в разные места. И дядьки каждый раз оставляют новый номер.

— Какой номер?

— Номер телефона, она его записывает, чтобы позвонить, если что случится.

— Может, она шпионка? Шпионы всегда меняют номер телефона, чтобы их не поймали.

— Дурачок, наш-то номер не меняется. А еще она сказала, что мы скоро переедем в тот квартал, где жили раньше, потому что этот район ей надоел.

— Да, нас она не слишком любит. То есть теток. А маму Пуф?

— Она говорит, что это плебейский квартал. Знаешь, наверно, нехорошо так говорить, но тебе я все-таки скажу. Иногда мне кажется, что я не люблю маму.

— Это оттого, что у тебя в это время беличья шкурка наизнанку вывернута.

— Да нет же! Ты не смейся. Мне кажется, я ей все время мешаю, ей было бы намного легче без меня.

— Я думаю, это оттого, что взрослым вечно некогда. Ребенок, он и так вырастет, можно им не заниматься. А вот все остальное, наверно, в тартарары провалится, если они хоть на минуту отвлекутся.

— Что остальное?

— Да все, кроме детей.

— Не все взрослые такие. Например, мой дядя Анри…

— Это совсем другое дело. Он сапожник и никогда не будет учиться музыке.

— Ой! Да ты же ничего про него не знаешь, дядя Анри замечательно играет на пианино, хоть он и говорит, что никогда не учился.

Когда они переходят дорогу у дальней церкви, их вдруг оглушает клаксон автомобиля; старый грузовик на высоченных колесах несется на них и останавливается перед самым их носом, вопреки всем правилам на левой стороне, он похож на большую повозку, переряженную грузовиком, — а в окне кабины появляется ястребиный профиль, и Крыса улыбается им до ушей, такой довольный, как будто ведет по меньшей мере трамвай.

— Смотреть надо, когда улицу переходите! Думаете, этот драндулет легко остановить? Да он норовистее любой мольсоновской лошади. Слава богу, бицепсы у меня есть.

Он сгибает и разгибает руку, длинную и тощую, как прут.

— Ну что, роман идет полным ходом? Даже друзей знать не хотите?

— Куда это ты взгромоздился? Может, это «скорая помощь» за тобой приехала? Может, ты на природу отправляешься?

Крыса отвязывает веревочку, которая придерживает дверцу грузовика, спрыгивает на землю и подтягивает штаны, словно возчик, скативший с телеги бочку.

— Это мой автомобиль, господин остряк. Я выменял его на велосипед, и мне еще приплатили. А тебя, белочка, сверху видно за версту, ты слепишь водителей, как прожектор. Поцелуешься с добрым дядей?

Крыса наклоняется к Джейн, а она, развернувшись, дает ему пощечину. Ничуть не удивившись, Крыса с улыбкой выпрямляется.

— Черт побери! Да это не любовь, это — страсть! Тебе повезло, петушок, многих она любила, но так пылко — никого.

— Никого я никогда не любила! — запальчиво кричит Джейн.

— Ясно, и твоя матушка тоже. Ладно, радуйтесь, что я сегодня добрый. Хотите, прокачу вас до рынка Бонсекур, я как раз туда еду? Прыгайте в кузов, только держитесь крепче, привязывать мне вас нечем.

Из кабины вылезают двое парней — один худой, высокий, с длинной узкой головой, в солдатских штанах и широченном синем халате.

— Знакомьтесь, это Баркас, — говорит Крыса. — Гребет как бог, всегда сухим из воды выйдет.

Другой — белобрысый толстяк — ест мороженое, и оно капает на его плащ, длинный-предлинный, чуть ли не до пят.

— А это, как видите, Банан. Мы промышляем перевозками, а я к тому же ремонтирую холодильники, как твой отец.

— Мой отец никакие холодильники не ремонтировал.

— Так ведь большие, петушок, очень большие, величиной с целый завод, это тебя устраивает?

— Врешь! Он… он летчик.

— С тобой не соскучишься. О'кэй, пусть он будет хоть папа Римский. Ну, полезайте же, а то полиция притащится.

Грузовик застопорил движение, водители кричат и сигналят со всех сторон. Но Крыса как ни в чем не бывало не спеша обходит машину, помогает ребятишкам забраться в кузов и, строго приказав держаться за кабину, садится за руль; грузовик срывается с места, обдает запахом горелого масла, а за ним стелется черное облако, в котором один за другим исчезают дома. Когда Крыса переключает скорость, кажется, что кабина вот-вот оторвется от кузова. Он все время оглядывается, чтобы убедиться на всякий случай, что кузов на месте, и строит им рожи, словно расшалившийся мальчишка. В кузове валяются старые покрышки, обрывки цепей, какие-то доски и даже клетки для кур.

На трамвайной линии Крыса нарочно петляет по рельсам, и их швыряет от борта к борту. Джейн чуть не до крови вцепляется в него ногтями, что-то очень громко говорит и смеется, но сквозь тарахтение мотора и уличный шум ничего нельзя разобрать. Грузовик съехал с рельс, чтобы дать дорогу трамваю, и никак не может его обогнать. Крысе приходится стоять на всех остановках в ожидании, пока двери трамвая закроются. Рядом с Крысой торчит неподвижная голова Баркаса, а Банан без конца оглядывается, и на его круглой роже сияет блаженная улыбка.

Когда грузовик останавливается, ему удается наконец расслышать слова Джейн.

— Считай, что мы путешествуем вокруг света в твоем вагончике, только кладбище ему не понадобится, он развалится прямо посреди улицы.

— Ты знаешь этих парней?

— Впервые вижу. У Крысы каждый раз новые знакомые. Наверно, он их по ночам выискивает.

— А его ты давно знаешь?

— Крысу? Да он везде болтается, кто ж его не знает?

— А что, если нам не возвращаться домой?

— Куда же мы пойдем? Я не захватила с собой еды.

И снова грохот мотора прерывает их разговор. Она разочаровала его сейчас не меньше, чем тогда с хрустящей картошкой. Странно, что еда имеет для нее такое значение. Сам он никогда не бывает голоден. Куда уж ей играть в путешествия: она слишком привыкла к дому, к своим вещам. Где они возьмут для нее платья? Он-то всегда раздобудет себе штаны, пусть они будут длинные или короткие, неважно, а вот Джейн, как же она обойдется без этих платьиц, которые шьют специально для нее? А вдруг, если девчонкам не давать есть, они становятся уродинами и у них выпадают волосы и зубы? Он все равно любил бы ее, будь она лысой и беззубой — ведь для него она навсегда осталась бы прежней, — но, наверное, чувствовал бы себя виноватым, хотя на все готов, лишь бы ее прокормить. Он крепко-крепко прижимает ее к себе, боясь, как бы она снова не насажала пятен на свое платьице, и ждет не дождется, когда этот чертов грузовик хоть куда-нибудь доедет.

Во время следующей остановки она объявляет:

— А что? Мы вполне можем отправиться путешествовать. Порт совсем рядом с рынком, пароходы отплывают вечером. Я тебе их покажу. А потом вернемся пешком.

— Куда они плывут, твои пароходы?

— Не знаю. Куда-то далеко.

Грузовик наконец сворачивает с трамвайной линии и выезжает на площадь, запруженную машинами и простыми повозками, тут же стоят длинные дощатые столы, заваленные овощами, дохлыми ощипанными курами, цветами, бутылками с разноцветными жидкостями. Крысе то и дело приходится притормаживать, потому что люди здесь разгуливают, как в парке, и даже останавливаются поболтать прямо посреди мостовой; в конце концов грузовик подъезжает к большому зданию, сложенному из черных камней, тут толпятся торговцы и стоит запах мяса и прелого сена.

— Ты когда-нибудь была здесь?

— Тыщу раз. Мама Пуф покупает здесь овощи и мясо. Сюда привозят продукты крестьяне, говорят, у них все дешевле и вкуснее.

— Ну вот видишь, ты с голоду не помрешь.

Она поднимает на него обиженный, даже какой-то колючий взгляд.

— Если я захочу, могу вообще ничего не есть. Давай совсем не вернемся. Говорят, люди привыкают ничего не есть, главное, чтобы была вода. А где мы будем спать?

— Посмотрел бы я, как это ты не будешь есть! Это только в книжках люди не едят, и чаще всего девушки, когда умирают от любви.

— А где мы будем умываться? Мальчишки никогда ни о чем не подумают, привыкли, что женщины о них заботятся.

— Уж вода-то повсюду есть, а если нет, то все равно дождь пойдет. И ночевать летом можно где угодно.

— Думаешь, я боюсь? Просто я еще не знаю, люблю я маму или нет.

— Вот и я тоже так с тетками. А вдруг они хоть несколько дней в месяц бывают добрыми и ласковыми? Вдруг и они, и твоя мама пошутили и никто нас не собирается никуда отдавать? А вдруг ты через неделю меня разлюбишь? Обо всем надо хорошенько подумать. Вылезаем?

— Пушистик, я же тебе сказала, что это неправда, я всем мальчишкам признаюсь в любви, чтоб посмотреть, какой у них будет идиотский вид.

— Вот поэтому-то я и не говорю, что люблю тебя. Скажи девчонке, что любишь ее, она сейчас же есть попросит.

Он спрыгивает на землю и протягивает ей руки, но она, даже не взглянув на эти протянутые к ней дружеские руки, соскакивает сама.

Она показывает ему язык, и тут как раз появляется Крыса.

— Что-то рановато! Не зря я вас туда засунул, я не сомневался, что вы выйдете оттуда врагами на всю жизнь. Отличная машина, чем тебе не свадебный автомобиль!

— Что ж ты на ней с Изабеллой не катаешься? А за руль посади Баркаса.

Крыса хлопает себя по ляжкам и гогочет — в груди у него что-то долго скрежещет.

— Чтоб ее расшевелить, не нужны ни грузовики, ни Баркасы. Попробовала бы она мне такую рожу скорчить, как эта рыжая фря!

К ним подходит Банан с новой порцией мороженого, которое он слизывает языком. Его крошечные круглые глазки совсем сходятся к переносице, когда он подносит ко рту сладкий белый шарик, а свободной рукой он оттягивает свой истрепанный плащ, длинный, как сутана, будто хочет, чтобы мороженое попало ему не только в брюхо, но и растеклось по всей коже. А Баркас вообще скрылся из виду.

— Чертов малый, вот сволочной характер, вылитый Марсель! И струю-то дальше, чем на вершок, выдать не может, а уже лезет учить взрослых.

— Гастон, я запрещаю тебе говорить при ней такие вещи.

Крыса ерошит ему волосы длинными, белыми, как сама болезнь, пальцами, и он усилием воли заставляет себя стоять спокойно, чтобы не обидеть его, хотя внутренне весь ощетинивается.

— Слыхал, Банан? «Я тебе запрещаю»! Вот как нынешние сопляки с нами разговаривают. Никакого уважения. Будто его рыжая англичанка, с тех пор как она соизволила поселиться в нашем предместье, не наслушалась такого, что будь здоров! Скажи ему, Банан, кто тут главный.

Белобрысый повинуется с улыбкой, сочащейся мороженым.

— Ты главный, Крыса.

Гастон горделиво подтягивает штаны и, задрав голову, устремляет взгляд в небо, словно между ним и простыми смертными уже нет ничего общего.

— Видал, Пьеро, какой у меня авторитет! Я же тебе говорил, что такой спектакль выдам вам напоследок, сам увидишь! Когда крысы вылезают из нор, перед ними ничто не устоит. Я объявляю, что настал сезон крыс. Ладно, пошли, мне тут надо одного человечка повидать. Баркас нас догонит. Ты с нами, принцесса?

— Нет, мы идем смотреть на пароходы. Ты вечно выражаешься, и потом, мне не нравится твоя белобрысая телка.

Джейн напустила на себя высокомерный вид и говорит самым язвительным тоном, на какой только способна, но Крысе не так-то просто испортить настроение.

— Это Банан-то белобрысая телка? И не совестно тебе нападать на человека, который не может публично доказать свою принадлежность к мужскому полу?

Банан бессмысленно улыбается и молчит.

— Не плачь, Бананчик. Придет и ее черед, посбивают и с нее спесь. Кстати, раз уж я вспомнил, тебе не попадался пресловутый изабеллин вояка?

Показав Крысе язык, она хватает Пьеро за руку и тянет к маленькой церквушке, но Крыса одним прыжком настигает их.

— Ладно, не буду больше глупостей болтать. Пошли, я покажу тебе одну преотличную штуку: гитару.

Она останавливается в нерешительности, потом говорит:

— Что я, по-твоему, гитар не видала?

— Зато уж наверняка не слышала, как я на ней играю.

Зачем они Крысе понадобились? Он тут с двумя приятелями, приехал на грузовике. Может хоть целый день развлекаться. Но Джейн вдруг переменила решение и пошла за Крысой. Крыса почти бежит, а белобрысый в плаще до пят так и приплясывает, так и подпрыгивает на ходу.

— Я придумала. Сегодня мы переночуем в саду у мамы Пуф. А там видно будет.

Вдруг она замечает кролика в клетке и бежит на него полюбоваться.

— Ты здорово придумала! Там-то все и станут первым делом искать!

— От него воняет, а уши внутри розовые. Раз они нас не любят, зачем им нас искать? Посмотрим, хорошо ли спать на улице.

— Мама Пуф такая добрая, она ни за что не позволит нам спать на улице.

— Мама Пуф только и делает, что кормит Мяу. Она и знать не знает, что творится у них в доме.

— А дядя Анри?

— Дядя Анри позволяет мне делать все, что я захочу.

— Даже простудиться?

— Скажи прямо: ты просто не хочешь, чтобы я тебя любила. И нарочно придумываешь всякие сложности.

Крыса залез в кузов огромного ярко-красного грузовика, почти совсем нового; он стоит за целой горой овощей и цветов и о чем-то беседует с мужчиной в спецовке, который, попыхивая трубкой, внимательно смотрит на него и время от времени покачивает головой. Банан грызет морковку, даже не оторвав зелени, не отряхнув с нее песок. Разговор затягивается, и Крыса вроде совсем о них забыл, но вдруг он оборачивается и тычет в них пальцем, а человек с трубкой, смерив их взглядом, все так же покачивает головой. Крыса подзывает их и помогает забраться в кузов.

— Это Ласка, — говорит он. — У него больше земли, чем отсюда до моста, да еще в придачу гора и лес, где водятся волки.

— А что такое ласка? — спрашивает Джейн, ничуть не смущаясь.

Мужчина смотрит на нее пустыми глазами и пыхтит трубкой.

А Крыса продолжает паясничать:

— Это такая белка, правда, у нее мозгов чуть побольше, чем у тебя, и бегает она по траве. Только что была здесь — глядь, и нет ее! Она уже у тебя за спиной, а откуда взялась, неизвестно!

— Значит, это не белка, а крыса, — поправляет Джейн с невинной улыбкой.

Ласка выпускает клубы дыма прямо ей в глаза, и Гастон прыскает.

— Вот, рыженькая, он тебя и приласкал.

Он тащит их в конец кузова и пытается приподнять брезент в углу, но хозяин легонько прижимает ногой его длинные девичьи пальцы.

— Катись отсюда, я сам достану.

Крыса отскакивает в сторону, и взгляд у него становится злым, но только на мгновение — он тут же заставляет себя улыбнуться.

Ласка наклоняется и, не поднимая брезента, выталкивает из-под него картонную коробочку, прямо к ногам Джейн. Пока он стоял наклонившись, Крыса перегнулся через него и быстро отдернул краешек брезента: мелькнуло что-то белое и блестящее, похожее на холодильник. Когда хозяин выпрямляется с коробкой в руке, Крыса уже отступил на шаг. Он берет коробку из рук хозяина и протягивает Пьеро:

— Сделай одолжение, отнеси это в бакалею Пеллетье. Ты ведь знаешь, где она?

Но он не собирается ее брать, нет у него никакого желания делать Крысе одолжение, и к тому же этот Ласка ужасно ему не нравится, да и вообще ему хочется остаток дня провести с Джейн.

— Нет. Мы сейчас идем в порт. Ты ведь слышал.

— Тогда захватишь на обратном пути. Грузовик будет здесь до шести часов.

Ласка подгребает к брезенту сено и, встав на цыпочки, осторожно снимает лежащий наверху черный ящик. Гастон радостно, как мальчишка, вскрикивает, он весь дрожит от нетерпения.

— Гитара! Вы человек слова, Ласка. Вот уж угодили!

Опустив ящик на дно грузовика, он тут же открывает его и медленно поглаживает рукой лакированное дерево, поблескивающее в полумраке.

— До чего ж красивая! — говорит Джейн, тоже проводя ладошкой по дереву, которое кажется совсем тонким, как кожа.

Благоговейно закатив глаза, Крыса трогает струну, и в кузове долго дрожит глубокий низкий звук, похожий на голос Джейн, когда она говорит, словно выдыхая слова. Крыса сразу же захлопывает футляр и спрашивает:

— Ну что, Пьеро, заметано? Мсье Пеллетье ждет, а мне еще целый день носиться по городу на этой чертовой таратайке.

Он вопросительно смотрит на Джейн, и она отвечает чуть дрожащим голосом:

— Мы ничего не обещаем. Может быть, мы вообще никогда не вернемся.

— Что? Уж не собираетесь ли вы удрать? Да куда вы денетесь? Полиция сцапает вас нынче же вечером.

Джейн бросает на него презрительный взгляд.

— Больше не скажем ни слова, есть тысяча способов исчезнуть, так что нас никто не найдет. А насчет коробки там видно будет.

— Не пудри мне мозги, мышонок. Да или нет? Что скажешь, Пьеро? Удрать ты всегда успеешь. И зачем тебе в таком случае связываться с бабой?

— Она же тебе сказала. Там видно будет. Если вернемся сюда до шести, захватим. А что в ней?

— Сигареты.

— Почему мсье Пеллетье покупает их здесь?

— Так это же рынок. Тут все самое свежее. Жаль, что я не могу отпустить сейчас Банана.

— Чего? — отзывается бессмысленная улыбка.

— Заткнись, — бросает Крыса. — Где Баркас?

— Не видал.

— Ладно, пошли. Я уверен, Пьеро зайдет за коробкой. Верно? И спасибо за гитару. Поставьте ее в счет.

Джейн уже спрыгнула с грузовика и по дороге схватила клубнику: от клубничного сока волосы ее стали еще золотистее, а губы еще ярче. Прежде чем слезть, он оглядывается. Крыса протягивает Ласке кипу долларов, прикрывая их ладонью, словно от света: денег так много, что тот подставляет обе ладони.

— Приедем на днях за товаром. Не забудьте завтра покрышки. И динамо для «бюика-34», сможете достать?

— Постараюсь, — отвечает мужчина с трубкой, вяло махнув на прощание рукой, а взгляд его холодных, как камень, глаз, устремлен куда-то вдаль, куда-то за мост.

— Поглядим, что поделывает Баркас.

Они возвращаются к старому грузовику. За плечами у Крысы гитара: от радости он словно стал ровесником длинного Жюстена, вся его фигура выражает счастье, особенно зеленые смешливые искорки глаз. Он с размаху хлопает Банана по спине, тот улыбается, плотно запахивая плащ, под которым сохнет мороженое.

Дойдя до грузовика, Гастон вдруг присаживается на корточки и притягивает их к себе своими огромными лапами так близко, что слышно, как в груди у него словно шуршит бумага, сует им под нос большой и указательный пальцы, почти сведя их вместе, и упоенно сообщает заговорщическим тоном:

— В стакане у меня осталось вот столечко и ни капельки больше! Но бог ты мой, до чего же это хорошо! Представляешь, накачать мне легкие воздухом! Да это лучшая весна в моей жизни. Даже начинаешь верить в справедливость, черт подери!

Джейн быстро выскальзывает из-под его руки.

— Пошли, Пьеро. Я его боюсь, он совсем спятил.

Она протягивает ему влажную руку, и они потихоньку отходят к церквушке. Они видят, как возвращается Баркас с мрачной физиономией, в своих солдатских штанах и развевающемся синем халате.

— Можно подумать, он только что кого-то убил, — говорит Джейн скорее с презрением, чем с опаской. — На что они нам нужны, эти здоровенные обезьяны?

— Все без толку, — говорит Баркас. — Ты сам поговори с ним. Требует монеты вперед.

— Ладно, схожу. Да ты только взгляни, какая игрушечка! Гитара! Это он мне привез.

Баркас даже не глядит на гитару и нетерпеливо пожимает плечами.

— Через полчаса его здесь уже не будет. Надо идти сейчас.

— Птенчики мои, вы же не уйдете, не послушав, как я играю! Величайший гитарист среди ныне живущих… — Он запинаясь выговаривает последнее слово и повторяет: — Живущих… как бы не так!

Потом он зазывно выкрикивает на всю площадь:

— Дамы и господа, сейчас вы услышите нечто из ряда вон выходящее!

Он прыгает в кузов, усаживается поудобней, прислонясь к борту грузовика, жестом гробовщика извлекает гитару из футляра, подносит ее к лицу и долго нюхает.

Джейн возвращается к грузовику.

— У него такие пальцы, что черта плясать заставит. Давай послушаем.

— Это заморское дерево, от него старыми-старыми странами пахнет. Понюхай, — предлагает он Джейн, не выпуская гитару из рук.

Джейн нюхает издали, словно он протягивает ей горчицу.

— И почти такого же цвета, как твои волосы, белочка.

— Пахнет сигарой, — решает наконец Джейн.

Крыса одну за другой пощипывает струны, крутит коротенькие палочки на конце длинной ручки и начинает легонько что-то наигрывать, но так тихо, что никто на площади не обращает на них внимания. Потом взгляд его теряется в синеве неба, он уже не замечает ничего вокруг, и понемногу дрожащие звуки, которые рождаются точно не из струн, а из его пальцев, превращаются в мелодию, очень нежную, сначала он играет только кусочки, перемежающиеся длинными паузами, потом начинает все снова, и теперь мелодия уже течет плавно, но порой похоже, что она вот-вот оборвется, как дыхание, однако она крепнет и взмывает ввысь, все выше и выше, и опять опускается вниз, в какую-то пугающую пустоту, кажется, что он забудет, как дальше, но в самый последний миг, когда вот-вот воцарится тишина, Крыса вновь овладевает ею.

Эта музыка не похожа на дядину. Она как будто доносится издалека, но проникает в самую душу, и от нее немного больно, но ровно столько, чтобы боль не перешла в страдание, и зыбкое это равновесие на грани слез, эти бесконечные падения без падений заставляют слушателей переводить дух вместе с Крысой, замирать в ожидании и вновь подниматься вместе с ним. Когда играл дядя, самое худшее, что могло случиться, — что он возьмет и захлопнет тетрадь. А перед Крысой одно пустое небо, он весь растворяется в дрожащих звуках, и уже неважно, взрослый он или нет и почему голос у него почти женский, — страшно только, что с ним что-нибудь произойдет и его говорящие пальцы замолкнут.

Вокруг них начинают собираться люди, они подходят, смеясь и болтая, потом смолкают. Преобразилось даже сплюснутое лицо Баркаса, и улыбка Банана стала чуть грустней.

Когда Крыса перестает играть, снова начинаются разговоры, но народ не расходится.

— Кто тебя научил играть? — с нескрываемым восхищением спрашивает Джейн.

Гастон тычет пальцем в свое огромное ухо.

— Никто. Пластинки вот слушал и постепенно научился. А потом, музыка — это дар, — изрекает он с важностью.

И он снова принимается играть, на этот раз какой-то веселенький мотив, и люди, которых разбирает музыка, начинают приплясывать, но он ломает ритм в самых неожиданных местах, и ноги танцоров застывают в воздухе, а он играет теперь гораздо громче, уверившись в прочности струн и дерева, и сам отбивает такт своими желтыми сапогами, чуть опережая мелодию, потому что ему одному ведомо, когда изменится ритм, и он, посмеиваясь, глядит на публику.

Ему хлопают и просят сыграть еще.

— Я научу тебя, белочка, хотя я еще никогда не видал, чтобы рыжики играли на гитаре. А теперь я буду петь, специально для тебя по-английски, слов я не понимаю, зато понимаю кое-что другое. А это самое главное.

Он откашливается, достает большой белый платок и начинает сморкаться, долго, но бесшумно.

— Прошу прощения, — говорит он. — Великий Карузо умер. Но остается Крыса.

Сначала он играет без слов, и слышится что-то вроде отдаленного галопа, он стремительно приближается, становится все громче и громче, и кажется, будто Крыса просто бьет по гитаре ладонью и сейчас пробьет насквозь; потом он замедляет темп и начинает петь — на рвущемся дыхании, неожиданно низким голосом, даже и предположить нельзя было, что он может так петь — этот голос не просто слышишь, его ощущаешь всей кожей, — а гитара отбивает стук копыт, уже не такой стремительный, но неудержимый, слов никто не понимает, но Крыса поет так, словно знает их смысл, глаза его затопляет темно-зеленая вода, сейчас она засосет, затянет его на самое дно и он погибнет безвозвратно; он поет так, будто дробит камни, выплевывает пули, хочет истерзать весь мир своей гитарой, и опять возникает далекий галоп, становится все неистовей, и он снова поет, яростно обрушиваясь на гитару, и люди незаметно для себя подпевают ему, без слов, не открывая рта, и у всех кружится голова на краю чего-то неведомого, но он внезапно обрывает песню, словно наконец пробил гитару насквозь.

С минуту он пристально смотрит на слушателей, потом спрыгивает на землю, сдергивает с первого попавшегося крестьянина соломенную шляпу и пускает ее по кругу, выкрикивая:

— Почтеннейшая публика, пожертвуйте кто сколько может бедному музыканту и его голодным детишкам!

Но большинство расходится, даже не оглянувшись на него, лишь кое-кто бросает в шляпу беленькую монетку.

А Крыса, посмеиваясь, выгребает монетки из шляпы и протягивает ему.

— Знаю, знаю, ты не любишь деньги. Третьего дня старуха с кастрюльками, осеняя себя крестным знамением, все подчистую подобрала. Но на сей раз это заработок артиста. Люди скупы и бессердечны. Ты сможешь накормить белочку, она сегодня еще не обедала.

Подув в футляр, Гастон укладывает гитару, потом хватает Джейн за талию и сажает на грузовик. Она яростно молотит Крысу ногами, но тот крепко держит ее.

Он складывает ладони лодочкой и, позванивая монетками, говорит Крысе:

— Оставь ее в покое. Я отвернусь, а ты подкрадись сзади и стукни меня ногой по рукам, как тогда, у церкви.

— Ах ты, умник, это можно устроить, тут как раз недалеко есть маленькая церквушка. А пока я хотел бы узнать, о чем же я поведал этим людям. Переведи мне, белочка.

— У тебя отвратительное произношение, и ты врешь, что не понимаешь слов, иначе бы ты так не пел. Это глупая песня, она не имеет никакого смысла по-английски, и ты это отлично знаешь.

— Я понимаю такие слова, как horse, black, что верно, то верно, но больше ничего. Этой песне меня научил один англичанин в лагере, но он не знал французского. Ты мне только переведи слова, а я уж сам разберусь что к чему, даже если тебе это непонятно.

— Единственное, что мне понятно, это что песня грустная и кто-то должен умереть.

— Я так и знал, — шепчет Крыса в каком-то мрачном восторге. — Ну, давай, я буду говорить слова, а ты переводи.

— Мы идем смотреть корабли. А то будет поздно.

I am running away from the night

On a black horse filled with death…

— Ты скачешь прочь от ночи на черном коне, в котором скрывается смерть. Ты же видишь, что это бессмыслица.

— Бессмыслица? Какой же тебе еще нужен смысл? На коне, в котором скрывается смерть! Чего же больше!

I am my shadow at noon

And yet, the sun stains the grass with blood…

— Ты — это твоя тень в полдень, а… солнце оставляет кровавые пятна на траве. Твой приятель такую чушь тебе наболтал.

— Моя тень в полдень! Полдень, а солнце уже заходит. Вот в чем дело. Где ж тебе это понять…

Hooves, hooves stampeding towards the night…

— Ноги лошади бегут навстречу ночи.

— Это припев. Ты неточно переводишь, потому что в этом месте музыка мчится галопом. Stampede — это сильнее, чем бежать. Но неважно, я-то понимаю.

Death has nested in the belly of my horse

And a bullet is nested in my chest…

— Смерть свила гнездо в брюхе твоей лошади… Крыса, это некрасивая песня…

Мускулы его рук, шеи, лица неестественно напряглись, а глаза стали величиной с Джейн.

— Еще какая красивая, смертельно, смертельно красивая! Дальше…

— И пуля свила гнездо в твоей груди. Странные птички у тебя в песне, Крыса. Тут нужна гитара. Без музыки это просто бессмысленные слова.

— Черт, до чего ж прекрасный язык — английский! В самый раз для соборования. Ну, тут опять stampede, припев, а дальше так:

I am riding a black wind

The prairie is galloping under black hooves…

— Ты скачешь на черном ветре, и прерия убегает из-под черных ног лошади.

I am riding off the night

But the night is in front

And the prairie grass at high noon

Is stained with blood from the sun…

— Ты выезжаешь из ночи, но ночь ждет тебя впереди… и опять то же самое …трава в полдень покрыта кровавыми пятнами солнца… Давай быстрей, Крыса, я хочу посмотреть корабли.

— Ночь позади и впереди. Я знаю, что по-английски получается красивей. Припев пропускаем.

I am riding off the night

But the night is swalowing, swalowing

And I will never know

What will be the running after noon…

Ему досадно, что Джейн перебивает песню своими замечаниями и переводит наспех, чтобы только отвязаться, у него у самого сосет под ложечкой от этой песни, и хотелось бы еще раз услышать ее под музыку, и он понимает, почему Гастон с такой жадностью, чуть не задыхаясь, пьет эти слова. Он говорит:

— Ну пожалуйста, Джейн. Мне тоже эта песня нравится.

— Значит, мы никуда не идем?

— Пойдем, как только ты кончишь. Обещаю тебе.

— Ладно. Ты опять выезжаешь из ночи… но дальше — я не виновата, тут так сказано: но ночь глотает, глотает, и тебе уже никогда не узнать, каково скакать после полудня.

— Почему ты все время говоришь «ты»? Ведь в песне — I.

— Но ведь я с тобой говорю. Не могу же я говорить «я».

— И последние слова:

The prairie grass stampedes under black hooves

And I am still and quiet

Riding a dead horse

Into the belly of the night…

Гастон, бледный как мел, притягивает Джейн к себе совсем близко, пожирая ее глазами и даже приоткрыв рот, он жаждет получить наконец ключ к тайне — услышать последние слова, которые вызвали этот сильный удар раскрытой ладонью по красивому золотистому дереву и внезапно оборвали песню. Джейн тоже вся напряжена, она готова выпрыгнуть из кузова и убежать, но на этот раз она выговаривает слова медленно и четко, хотя все так же упорно не желает признать за ними смысл:

— Трава прерии убегает из-под черных ног лошади… А я неподвижен и спокоен… я скачу на мертвой лошади в брюхе ночи.

— Мой конь умер, — просто говорит Крыса, в глазах его зеленая вода, рукой он держится за правый бок, словно зажимая внезапно образовавшуюся дыру. Зеленая капля, обесцветившись на солнце, вдруг стекает по его щеке, как обыкновенная слеза.

— Святые угодники! Ну и весну я себе устрою!

Баркас и Банан стоят сложа руки, прислонясь к грузовику, глубоко безразличные к тайне Крысы.

— Эй, вы, идите сюда! Иначе мы ничего не успеем.

А он уже держит Джейн в своих объятиях, она взволнована и слегка дрожит, но, главное, освобождена наконец из-под гнета алчного взгляда Крысы.

— Я хочу есть, Пушистик, — жалобно тянет она.

— Спасибо тебе, красотка. Пожалуй, я брошу играть на гитаре. Вышел уж я из этого возраста.

— Ты играешь очень хорошо, я никогда не слышала, чтобы кто-нибудь так хорошо играл.

Джейн дарит ему это от всей души, с жалкой голодной улыбкой.

— Ты добрая девчонка, хоть и англичанка. Кстати, Пьеро, магазин твоего дяди как раз напротив этой церквушки. Это на случай, если тебе вздумается с ним попрощаться перед тем, как вы удерете. Но я за вас спокоен, ей захочется пипи, и придется возвращаться. Ладно, детки, счастливого пути! А мы, несчастные рабы, должны вкалывать.

Он влезает в кабину, привязывает веревочкой дверцу и трогается с места, стараясь напустить полный квартал дыму. Банан и Баркас сидят рядом, будто и не выходили из кабины.


— Крыса совсем спятил. Он попадет в беду.

Они сидят прямо на тротуаре за длинным рыночным павильоном, Джейн держит в руках кулек и, накалывая зубочисткой ломтики хрустящей картошки, один за другим отправляет в рот; но она плеснула туда столько уксусной подливки, что даже его мороженое пропахло тетей Марией, и он охотно бы его выбросил, но боится испортить ей аппетит — он теперь окончательно уверился, что девчонки в отличие от мальчишек должны все время что-то клевать, как воробьи. Улочка, зажатая с обеих сторон высокими грязными домами, до того узкая, что каждый проезжающий мимо грузовик и даже повозка обдают их облаком пыли. Белое платье Джейн стало серым, как мостовая. А такого скопища жирных, зеленоватых, словно осатаневших мух он в жизни еще не видел.

— Не выдумывай. Ничего он не спятил. Просто у него легкие больные. Он мне очень нравится. Только когда к тебе не пристает.

Она швыряет кулек с недоеденной картошкой под ноги лошади, которая привязана рядом к столбику и смотрит на них большими печальными глазами. По ее бокам ползают мухи. Сначала лошадь отгоняла их, била себя копытом по животу, но потом смирилась, покорно принимая свою участь.

— И почему это ей не нравится картошка?

Лошадь нагнула голову к кульку, потрогала его губами и снова застыла в грустной позе, всем видом показывая, что она уже ничего больше не ждет от жизни.

— Да потому, что картошка без ботвы. А может, уксус ей что-нибудь неприятное напомнил?

— Я тебя не люблю, Пушистик. Вечно ты выдумываешь какие-то глупости.

Она залпом выпивает полбутылки кока-колы и быстро прикрывает губки ладошкой, чтобы скрыть отрыжку.

— Сейчас принесу тебе мороженое.

— Я больше ничего не хочу. Ты же видел, я даже картошку не доела.

Но он все-таки идет за мороженым и, уже возвращаясь к ней, с радостным изумлением думает, до чего же хорошо, когда тебя в большом городе, в уголке, на тротуаре, ждет кто-то, и не просто кто-то, а девочка, можно сказать, его девочка — ведь он твердо решил взять ее под свою защиту.

Не говоря ни слова, она сосредоточенно лижет мороженое, спешит, чтобы оно не растаяло от жары. Потом возвращается к прерванному разговору:

— Знаешь, Крыса весь какой-то электрический, как провод, я все боюсь, вдруг мне в лицо искры полетят или у него из-под ногтей пламя вырвется.

— Помнишь, он сказал, что в стакане у него осталось вот столечко?

— Я же говорю, что он сумасшедший. Мне он не нравится, но он меня интересует, — заключает она голосом, словно вскарабкавшимся на высокие каблуки.

— Кто бы мог подумать, что он так играет на гитаре?

— Да я же тебе об этом говорила. У него пальцы какие-то особенные. Вообще-то он ни на кого не похож. Потому мне и интересно, что он еще выкинет.

— А в другой жизни он мог бы стать большим человеком. Например, большим музыкантом или еще кем-нибудь… Но ведь справедливость выдумали те, кому в жизни повезло.

Она уже доела мороженое и теперь не спеша допивает кока-колу, на ее маленьком белом лбу даже появились морщинки — так крепко она задумалась.

— Справедливость… Слово какое-то странное… — Она будто перекатывает его во рту вместе с кока-колой. — Удача, везение — так оно проще и вернее. Вон посмотри, старик на костылях протягивает шляпу, как тарелку. Раз он не может ходить, почему у него нет машины?

— Да зачем она ему, он бы все равно не смог водить.

Она встает, отряхивает платьице, которое, правда, не становится от этого белее, приглаживает волосы ладошками и с видом важной дамы отступает на шаг.

— Я красивая, как по-твоему?

Он не успевает ее предупредить. Попятившись, она наткнулась на калеку-старика; к счастью, тот вовремя заметил ее маневр и, чтобы не упасть, изо всех сил налег на костыли. Но старик все равно разорался, и, бросив в его шляпу все оставшиеся монетки, он берет Джейн за руку и тащит за собой.

— И совсем ты не красавица, а просто воображала, да еще калек толкаешь.

— А ты снял свои уродливые башмаки и сразу стал задавалой. А еще хотел, чтобы я с тобой убежала на всю жизнь!

Миновав маленькую церквушку, она останавливается перед угловым домом с желто-красной вывеской.

— АБДУЛА И СИРУА, КОЛОНИАЛЬНЫЕ ТОВАРЫ И ФРУКТЫ, — медленно читает она. — Это и есть магазин твоего дяди? Разве он араб?

Он смеется и сам читает вслух надпись.

— Араб? Вот уж никогда бы не подумал. Я знал одного верблюда, которого звали Абдула, но этим верблюдом был Балибу. Мой дядя не хозяин лавки, он какой-то там секретарь. Так что Абдула — это не он.

— Зайдем к нему? Он со мной бывает очень добрым, когда никого вокруг нет, я ведь тебе рассказывала…

— Я сегодня не пришел к обеду, представляешь, что тетка ему наговорила! И потом, мы с ним вчера поссорились — он не хотел отвечать на мои вопросы. Вот я и решил убежать с такой страшилой, как ты.

— А-а, боишься!

Она тащит его на другую сторону улицы и в восторге застывает перед давно не мытой витриной, где выставлены большие прозрачные кувшины причудливой формы, наполненные порошками и зернами всех цветов радуги.

— Давай зайдем. Представляешь, как там пахнет? А при мне он тебе ничего не сделает.

— Ты что, думаешь, я его и правда боюсь? Еще чего! Пошли!

Они попадают в длинную темную комнату, где пахнет лишь затхлостью и пылью; в самом ее конце за высоким деревянным барьером стоят столы, за ними сидят люди, склонив головы под лампами, свисающими с потолка. Джейн сейчас же направляется к кувшинам, но они задвинуты в глубину витрины — ей до них не дотянуться. Она шумно втягивает носом воздух и кривит губы.

— Пахнет тут только горчицей и перцем. Чтобы торговать ими, вовсе не надо быть арабом. Так где же твой дядя?

— Понятия не имею. Наверное, там, за барьером.

Он совершенно убит этим мрачным магазином, где не вытирали пыль, наверное, тысячу лет. Образ дяди совсем тускнеет в его глазах. Чем может здесь заниматься образованный человек? И неужели у хозяина такого вот сарая сын — полковник на фронте? Дядя, конечно, все выдумал, а тетки просто никогда сюда не заглядывали.

Джейн храбро подходит к барьеру, и вид у нее такой, будто она всю жизнь только и делает, что покупает перец и горчицу. Он плетется следом, мечтая увидеть хоть картинку с верблюдом, если уж нет больше ничего диковинного в этом заведении, где все спит вечным сном. И когда он становится рядом с ней у барьера, тоже ничего не происходит. Никто даже не шелохнулся.

— Где же он? Да позови ты его!

Он поднимается на цыпочки и с изумлением узнает дядю: значит, вот он каков на самом деле, когда ни он, ни тетки его не видят, теперь понятно, почему у него нет гонора.

— Кости кукушки в лягушке… — вот что ему хочется крикнуть в самый последний раз, потому что теперь он уже не верит в свое волшебное заклинание, просто это глупая выдумка сопливого ублюдка, который только и умеет, что играть словами, — ведь дядя оказался толстым господинчиком в козырьке и нарукавниках, как две капли воды похожим на всех остальных; дядин авторитет разбивается вдребезги, а вместе с ним рушится и все вокруг, и, как ни крути, приходится смириться и с этим последним разочарованием — впрочем, он ждал чего-то в этом роде с той самой минуты, как вышел на волю; так змея с молниеносной быстротой скользит в высокой траве и вдруг оказывается на огромном голом камне, и спрятаться ей некуда.

Пять или шесть совершенно одинаковых дядей в нарукавниках застыли по ту сторону барьера под низко висящими лампами; перед ними огромные книги, чернильницы, ручки — словно они все еще школьники, которых забыли выпустить из класса, и за эти долгие годы они успели поседеть, так и не дождавшись звонка на перемену. Заговорить сейчас с кем-нибудь из них — все равно что снять со стены картину, которую не трогали уже много-много лет; сними ее — и стены вокруг покажутся совсем серыми, мрачными и грязными.

— Да к чему, они нас даже не замечают, — говорит он, и голос ему не повинуется.

— Что это с тобой? Так перетрусил, что даже голос дрожит? — удивляется Джейн, она ведь не понимает, в чем тут дело. И тогда она спрашивает таким радостным голоском, словно уже видит на плечах у дяди роскошный бурнус.

— Можно видеть господина Абдулу?

Загляни сюда, в этот класс, откуда дяди забыли сбежать, нежданный луч солнца, все они поспешили бы спрятаться под свои столы, чтоб только не видеть паутины, протянутой от одной стены к другой, от потолка к полу.

Они поворачиваются как по команде, чуть сдвинув козырьки на свои седины, перья застывают в воздухе, в глазах мелькает ужас. И как ни ослепляет дядю свет из-под низко опущенной лампы с абажуром того же цвета, что и козырек, он все же замечает их и медленно поднимается с места, слегка махнув рукой остальным, и те снова принимаются царапать бумагу. Дядя подходит к ним, щеки его подрагивают, он очень удивлен, что его вызвали к доске.

— Здравствуй! Мы шли мимо и решили заглянуть.

— А где же господин Абдула? — спрашивает Джейн очень серьезно. — Я только хотела понюхать пряности и посмотреть на настоящего араба.

Дядя не смеется, но и не сердится. Он вертит карандаш в толстых коротких пальцах, и взгляд его прикован к барьеру. Отвечает он обстоятельно и степенно:

— Господин Абдула давно уже умер. Остался один господин Сируа. А ты, малыш, должен был заранее меня предупредить, ты же видишь, я на работе и не могу…

— А пряности? — не отступает Джейн.

— Продавец еще не пришел, — взглянув на часы, отвечает дядя.

Наступает молчание. Слышно даже, как скрипят перья по страницам больших книг. Дядя негромко откашливается и обращается к Джейн так же приветливо, как если бы они встретились в их доме на лестничной площадке:

— А как твои успехи в школе?

Джейн в полном недоумении.

— В школе? При чем тут школа? Сейчас каникулы.

Она подтягивается на локтях, чтобы заглянуть за барьер, хотя там, по всей видимости, нет ни верблюда, ни араба, ни кривых сабель.

— Ведь школа — это для тебя сейчас самое главное, — объясняет дядя, обращаясь к своему карандашу. Потом он достает из-за барьера черный бумажник и вынимает оттуда доллар.

— Ты не обедал. И твоя подружка, верно, тоже. Идите перекусите.

— Большое спасибо, привет господину Абдуле! — кричит ему Джейн, которая вприпрыжку бежит к дверям.

Храня спокойствие жителя пустыни, дядя все так же ласково наставляет его:

— Баловаться на балконе нельзя. Это может плохо кончиться. И предупреждай, когда не приходишь обедать.

Ему так не хочется огорчать этого скромного, ласкового, потерявшего всю свою важность дядю, как видно очень смущенного тем, что его застали в таком непрезентабельном месте — вряд ли такие образованные люди, как он, мечтают сюда попасть, — он берет деньги и тщетно ищет слова, чтобы объяснить дяде, что он все понял, и заодно ободрить его, но ему удается только жалобно выдавить из себя:

— Спасибо, дядя, пока.

Он торопится к Джейн, а она уже опять торчит перед витриной; видно, все еще надеется вдохнуть в себя ароматы Аравии, запрятанные в большие, плотно закупоренные стеклянные кувшины.

— Чувствуешь, как пахнет корицей? А твой дядя похож на большого славного пса, который не знает, куда девать лапы. Как ты можешь на него сердиться?

— Знаешь, взрослых не поймешь. Они всегда разные. В одном месте у них одно лицо и костюм, в другом — другое. Ну вот, теперь ты можешь еще раз пообедать.

— Мне как раз ужасно захотелось карамельку с корицей, но сначала пойдем посмотрим на пароходы.

Улица Сен-Поль забита плавящейся на солнце толпой, даже тротуаров не видно. Повсюду лошади, грузовики, матросы, рабочие в спецовках с огромными крючьями на плече, и только одни мухи могут свободно носиться туда-сюда. Джейн ныряет в самую гущу, наклонив голову и работая локтями. Он устремляется за ней, боясь потерять из виду ее рыжую гриву, которая мелькает то здесь, то там, будто белка в лесу, и он поминутно налетает на колеса повозок, на чьи-то здоровенные ноги, а потом его прижимают к лошадиной груди, и он с удивлением обнаруживает, что лошадь вся вымазана каким-то вонючим маслом. Наконец на углу маленькой улочки он нагоняет Джейн, улочка спускается к реке и внизу словно замурована, перекрыта высокой железной решеткой.

— Знаешь, я, кажется, придумала, как мы удерем с той полянки, так что они нас даже пальцем не тронут.

— Неужели? Ну что ж, выкладывай.

— Балибу нас в индейцев превратит.

— Ну конечно, девчонки всегда выбирают самое легкое!

— Интересно, много ли ты видел в жизни девчонок, господин из вороньего замка.

— Хотя бы Терезу.

— Она не девчонка, она работает.

— Так вот знай, что Балибу нас ни в кого превратить не может, он только сам умеет превращаться. И не сразу, он еще должен успеть сказать: Балибудубуужу трубу! Попробуй-ка выговори быстро.

— Балибудубу… трубужу…

— Честное слово, свяжись он с тобой, он бы давно был на том свете, ведь его ничего не стоит убить, пока он кот. Поэтому-то он без конца превращается. Но я тебе помогу. Запоминай: Балибу на дубу, не вползти ужу в трубу. После Балибу все идет на «у».

— Ты только сейчас все это насочинял.

— Тогда бы я не смог выговорить так быстро.

И снова их зажимают чьи-то спины, чьи-то ноги — люди напирают друг на друга, кое-кто даже подпрыгивает, — и вокруг слышатся мужские крики и смех, и кажется, все эти мужчины стремятся поглазеть на что-то и потрогать.

— Теперь мой черед… мой…

— Да они, видно, хотят стену проломить? Все сегодня какие-то ненормальные. Пойдем посмотрим с грузовика.

Он первым взбирается на грузовик и замирает, словно громом пораженный.

— Не смотри, Джейн, — шепчет он, еле шевеля губами. — Не хочу, чтобы ты смотрела.

Там, у стены, тощая-претощая девица с черными волосами, платье на ней расстегнуто, и видны маленькие острые груди, такие белые, словно на них никогда не падал солнечный луч, а кончики их кажутся почти черными; по ее телу шарят мужские руки, суют ей монеты в трусики. Она словно распята на каменной стене и даже шелохнуться не может, а некоторые мужчины даже причмокивают, как грудные младенцы. Джейн тоже взбирается на грузовик, тогда он нарочно встает прямо перед ней, чтобы она ничего не увидела, но Джейн, вцепившись в его плечи, подпрыгивает на месте.

— Чего ты не даешь мне посмотреть? Сам потащил меня на этот грузовик.

Она кусает его в плечо, он даже не чувствует боли, однако в конце концов отступает в сторону и все никак не может прийти в себя, он не понимает, что же здесь, собственно, происходит, ясно только одно: впервые в жизни он видит сумасшедших. Их ухмылки, ужимки, их грубые жесты повергают его в полное изумление. Он вспоминает картинки в книжках, там были нарисованы вот такие же лица, рты, глаза, до того страшные, что ему даже смешно становилось.

— Что они с ней делают? Они ее сейчас убьют! — кричит Джейн, закрывая глаза рукой.

Он спрыгивает с грузовика, и в то же мгновение какой-то молодой человек в пиджаке и галстуке перебегает улицу и бросается в толпу, пиная людей в зад ногами, оттаскивая за вороты рубах, так что раздается треск рвущейся материи.

— Оставьте ее в покое, свиньи!

Но напрасно он вопит и раздает направо и налево удары — людской клубок все растет, все теснее жмется к стене. Тут Пьеро тоже стервенеет, бьет руками и ногами куда попало, но это все равно что сражаться со стенкой. Тогда он становится на четвереньки и проползает у них между ног. Его толкают, ему наступают на руки, но он продолжает упорно пробираться вперед, и вот наконец он видит голые ноги девушки, видит, как катятся по мостовой серебряные монеты, а потом вдруг начинается отлив, все ноги движутся в другом направлении, он слышит крики и удары, и внезапно между ним и девушкой образуется пустое пространство, тогда он встает и снова молотит направо и налево, но никто даже не оглядывается на него, а потом клубок распадается, и он видит того разъяренного молодого человека, его пинают ботинками, бьют кулаками в лицо, в живот, по ногам, кровь капает на землю, и наконец тот падает навзничь, голова его медленно-медленно, словно ее тянут за веревочку, клонится на мостовую, а рядом опускается огромный железный крюк, и все сумасшедшие медленно расходятся в разные стороны, искоса поглядывая на распростертое тело, и кто-то говорит:

— Господи Иисусе, тут был ребенок!

Кто-то дает ему затрещину, и он отлетает к девушке, рухнувшей к подножию стены, его рука, которую он вскинул, защищаясь, случайно касается маленькой истерзанной груди, и он вздрагивает, как от ожога, вздрагивает от отвращения, поспешно отскакивает в сторону и подходит к оглушенному мужчине.

Он опускается на колени, прямо в лужу крови, приподнимает голову мужчины, чтобы тому легче было дышать, и слышит над собой голос Джейн:

— Куда ты лезешь, Пушистик? Да они с ума посходили. Бежим скорей за полицией. А с ней-то что?

Он тихонько встряхивает голову мужчины, тот на мгновение открывает глаза, но тут же снова закрывает. Кожа на его лице во многих местах содрана, но сильнее всего, как видно, у него болит грудь, и он сжимает ребра ладонями, которые поднимаются и опускаются при дыхании.

— Если с ней ничего не случилось, пусть он лучше не показывается ей на глаза.

Но девушка уже направляется к ним, на ходу вытаскивая монеты из трусов и молча их пересчитывая; она отталкивает Джейн, плюет в лицо лежащему и пинает его ногой. Дрожа всем телом, покраснев так, что лицо стало темней волос, Джейн изо всех сил толкает ее, и та как подкошенная валится на мужчину, а он снова видит ее груди; сейчас, когда она падает, они кажутся ему больше, тяжелее. Внезапно мужчина поднимает голову. Он вялой рукой бьет Пьеро по щеке. Потом резко встает во весь рост, а девушка скатывается на мостовую. Слегка пошатываясь, мужчина оттирает рукой кровь с лица и смотрит, как девушка, вскочив, пытается застегнуть корсаж, ворча, как собака, как их ключница, но она так боится растерять монеты, что ей никак не удается справиться с корсажем, и тогда мужчина разжимает ее кулак, и все деньги сыплются на землю.

Потом он отряхивает пиджак, проводит рукой по волосам, словно только что вышел от парикмахера, и говорит:

— Какая мерзость, она ведь глухонемая! И никто ее не остановит, а она только так и может заработать себе на хлеб. А вы живо марш по домам.

Он переходит через улицу, но тут же возвращается обратно.

— Не сердись на меня, старина, я понимаю, ты хотел мне помочь. Только никогда в такие дела не суйся. Тебя убьют.

И он уходит уже совсем. Они видят, как он исчезает в магазине под вывеской: ЖОС ЛАФОРС… ДРОВА И УГОЛЬ.

Девушка подбирает монеты и снова прячет их в трусики, потом, показав им кулак и ворча, как ключница, скрывается в подворотне.

Джейн обнимает его, прижимает к себе обеими руками, и он слышит частые легкие удары, от которых сердце его чуть не выпрыгивает из груди, мягкие волосы щекочут ему лицо.

— Обещай мне, что никогда больше не будешь лезть не в свое дело! Слышал, что он сказал тебе? В замке ведь были одни дети, а здесь все по-другому, Пьеро!

Он рассеянно гладит ее по голове, и Джейн нежнее прижимается к его груди.

— Оказывается, в городе полным-полно сумасшедших, а у нас был только один Китаец, да и то тихий, как ягненок.

— Ты мне еще ничего не рассказал ни про Китайца, ни про остальных, только про длинного Жюстена, которого ты изуродовал.

Она отстраняется от него, и он с огорчением видит кровь на ее красивом белом платьице, теперь оно совсем стало похоже на грязную тряпку.

— Ты хотела конфет с корицей?

— Понятия не имею, где их можно здесь купить. Вот рядом с мамой Пуф есть один магазинчик…

— Но это нам не по дороге.

— Как же, очень даже по дороге. Я же говорю, рядом с мамой Пуф.

— Да я про ту дорогу, по которой мы с тобой убегаем на всю жизнь.

Она снова придвигается к нему, берет его за руку и, чуть кривя губки, признается:

— Знаешь, по-моему, мы еще маленькие, а там мы таких ужасов наглядимся.

— Ты просто врунишка! Что бы ты мне теперь ни пообещала, ни за что не поверю.

— Ты хоть расскажи, как мы выберемся с той поляны?

— Зачем нам оттуда выбираться, раз мы остаемся дома?

Она делает смешливую гримаску, глубоко вздыхает, потом ее темно-золотистый взгляд становится серьезным-пресерьезным, и она сжимает его руку в своей.

— Кажется, я люблю тебя. Правда! Больше всех на свете. Даже больше, чем маму, слышишь, в те минуты, когда я уверена, что люблю ее.

— И долго ты будешь меня любить?

— Всю жизнь. Пусть у меня язык отсохнет! Пусть я стану жабой, если вру!

— Кости кукушки в лягушке… Смотри, Балибу тебя слышит!

— И если ты не хочешь рассказывать дальше, я останусь с тобой на полянке на всю жизнь.

Они молча идут к высокой железной решетке, но, не дойдя до нее, сворачивают на другую улицу, совсем коротенькую, она зовется улица Фрипон, и они видят вдалеке, словно в щелку, оранжевые трубы большого белого парохода.

— Не будь на свете денег, дети, наверное, и не знали бы, что они уже выросли.

— Но почему же? Хоть я и маленькая, но мне всегда дают деньги.

— Потому что твоей мамы никогда не бывает дома.

— Верно. Она мне и говорит, что это деньги на еду.

— Из-за денег-то и становятся взрослыми.

— Да ты-то откуда знаешь?

— Потому что, чтобы зарабатывать деньги, надо быть сильным или злым. А это было бы почти одно и то же, не будь таких, как мама Пуф и твой дядя Анри.

— Он мне вовсе не дядя. Все зовут его папой, но я же не могу его так называть, у меня ведь один папа уже есть.

— Интересно, что чувствуешь, когда взрослым становишься? Наверно, точно стена вдруг обрушилась и тебе нет ходу назад.

— Ох, как хочется конфет с корицей, прямо ужас. Зачем ты завел меня сюда…

Теперь нет ничего между пароходом и ними, между ними и рекой.


— Вот тебе справедливость, на восходе солнца индейцы пришли поклоняться тебе, девчонке, врунье, хвастунишке, а ты всю ночь хныкала и даже описалась со страху, когда Белый Волк хотел согреть тебя своей шерстью — а у него, между прочим, шкура теплая и чистая, уж почище, чем твое платье, — и повсюду тебе мерещились красные глаза, хотя это были самые обыкновенные светлячки. Да и я из-за тебя не спал ни минуты и так устал, что индейцы могли бы в два счета меня обхитрить.

— Вот и неправда! Я засыпаю как убитая, когда мне страшно. Например, в грозу я всегда сплю.

— А тебе не интересно, почему они тебе поклонялись?

— Просто тебе так захотелось, Пьеро.

— Мне? Ну нет, я хочу, чтобы все было по справедливости, чтобы они вырвали у тебя волосок за волоском, а саму тебя бросили бы в ров с воронами.

— Значит, сначала они охотились на нас, а потом позавтракали, подобрели и решили с нами поиграть.

— Ладно, если, кроме как о завтраке, ты ни о чем думать не можешь, я дальше не рассказываю.

Они греются на солнышке, растянувшись на зеленом склоне, который упирается в железную решетку, и смотрят на белый пароход с оранжевыми трубами; в нем на уровне пристани чернеет дыра, такая огромная, что туда въезжают грузовики, и тогда пароход чуть оседает, а его корпус со скрежетом трется о бетонную стенку. Все три белых этажа пусты, зато на пристани суетятся люди, они перевозят ящики на каких-то странных двухколесных платформах от большого портового склада к большой черной дыре. Пахнет гудроном и каким-то протухшим, залежавшимся мылом, а вовсе не рекой и не белым пароходом.

— Но мне скучно во рву с воронами. Вот я и вспомнила о пароходе.

— А поклоняться они к тебе приходят как раз из-за твоих противных волос. Мы вдруг замечаем в траве какие-то перья, которые сами ползут к нам, они все ближе и ближе. Белый Волк делает стойку и чуточку рычит. Тогда перья чуточку отступают, но, когда солнце поднимается чуточку выше, они снова ползут к нам.

— При чем тут мои волосы? А перья что, куриные?

— Ты что, видела кур с синими и желтыми перьями, да еще с такими длиннющими?

— Ты же мне не сказал, что они синие.

— Да это индейцы, они ползут в траве. Индейцы, они всегда так делают, когда замечают чужестранцев. И вот они уже совсем близко, их тьма-тьмущая, припали к земле, а руки воздеты над головой, будто для молитвы. И тогда вождь говорит: «Огненная богиня с Белым Волком, наконец-то ты сжалилась над нами и спустилась на землю, чтобы помочь нам избавиться от бледнолицых! Пусть земля Прыгунов станет медом под твоими ногами и пусть деревья на твоем пути покроются цветами!» И они все хором трижды громко восклицают: «Поу! Boy! Поу! Boy! Поу! Boy!», а горы отзываются громким эхом. Но тут ты до смерти перепугалась, заревела, как маленькая, бросилась ко мне, а Белый Волк лизнул тебя, чтобы они знали, что ты и вправду Огненная богиня.

По рельсам, отделяющим их склон от пристани, медленно пятится поезд, на подножке последнего вагона какой-то человек размахивает фонарем, будто сейчас не день, а ночь. Поезд останавливается, и прямо напротив них оказывается вагон с открытыми с двух сторон дверями, так что им еще видна труба и кусочек трехэтажного белого парохода.

Она протяжно зевает, потом вскакивает и тщетно пытается сплюнуть.

— Меня тошнит. Верно, от запаха гудрона. А почему это они принимают меня за богиню, ты мне так и не объяснил. И откуда ты знаешь, что они говорят? Ну ладно, не буду спрашивать, а то ты опять рассердишься.

— Знаешь, почему тебя тошнит? Ты слишком много ешь, а гудрон здесь ни при чем, но ты послушай дальше — и аппетит у тебя сразу пропадет. Понимаешь, когда-то давным-давно их старейшины выдумали себе Огненную богиню, хотя никогда не видели рыжеволосую женщину. И поклонялись ей. Белого Волка они тоже никогда не видели.

— А тебя?

— Что меня?

— Ты ведь блондин.

— Что ты из себя дурочку разыгрываешь? Они ведь много лет воюют с бледнолицыми, и уж блондинов-то они видели-перевидели. Но ведь я с тобой, под твоей защитой. Вот тебе и справедливость, смех да и только!

— А почему бы мне не защитить тебя?

— Но ведь я просто Пушистик в башмаках и ничегошеньки не знаю, потому что только что вышел из вороньего замка, а тебе, когда ты не голодна, я и вовсе ни к чему. И потом, разве такая глупая девчонка может кого-то защитить?

— Во-первых, я этих дикарей боюсь меньше, чем тебя.

— Ну и оставайся с ними. Выпутывайся сама. А мне надоело сидеть, я, пожалуй, пройдусь.

Он встает, доходит до конца поезда, долго смотрит на башню без замка, за пароходом, посреди острова, и на большой зеленый мост, переброшенный на остров; а в голубоватой дали три серые тени пароходов движутся так медленно, что надо зажмуриться минуты на две, и только тогда, открыв глаза, можно заметить, что они переместились. Когда он поворачивает обратно, сердце у него сжимается — она сидит все на том же месте, такая одинокая, такая маленькая, а платьице ее снова кажется совсем белым на фоне зеленой травы и красных вагонов. Он бегом бросается к ней.

— Зачем же ты вернулся обратно, раз я такая глупая?

В левом глазу сверкнула совсем маленькая слезинка, или ее просто ослепило солнце, но она продолжает говорить, будто он никуда не уходил.

— А правда смешно было бы звать дядю Анри — Папапуф. Он ведь такой маленький — и вдруг Папапуф!

Ее волосы откинуты назад, и личико от этого кажется таким худеньким, и видно, как бьются голубые жилки на ее висках.

— Уж конечно, ему-то оно покажется смешным.

— Да разве его поймешь, он ведь все время смеется. Ну и что же произошло, когда они перестали кричать?

Он вытягивается в траве, прикрывает глаза от солнца ладонями и начинает придумывать быстро-быстро, боясь что ей станет скучно, ведь она и без того ужасно устала.

— Они приносят на двух длинных палках ложе из цветов и перьев, усаживают тебя и несут в деревню. Они улыбаются тебе такими замечательными краснокожими улыбками, что ты совсем перестаешь бояться, а я еду следом за тобой верхом на Белом Волке, и их детишки гладят его. Дом вождя — это большущий паровоз; когда-то они притащили его в деревню, но это было так давно, что теперь сквозь него проросли деревья, а все дырки в этом длинном черном остове они завесили мехом горностая — получились очень красивые окна!

— Кто это — горностай? — спрашивает она, стараясь из вежливости подавить зевок.

— Он мягкий-мягкий, как твои волосы, только белый как снег. Но тут у нас пошли неприятности, потому что колдун — он у них вроде кюре — тоже ничего о тебе не знал и сначала глаз с тебя не сводил, а потом захотел дотронуться до твоих волос, а Белый Волк — цап его за руку, так, легонечко, чтобы он тебя не трогал. И тут этот колдун разводит всякие индейские хитрости. Сначала он заявил, что Огненной богине нужна кровь младенца, ей нужно резать по младенцу каждое утро, ничего другого она не ест.

— Тогда я не хочу быть Огненной богиней!

— Ага, он как раз и надеялся, что ты так скажешь! Потому что настоящая богиня не может не хотеть быть богиней. Тогда он говорит: «Если она настоящая богиня, она не пересечет своего отражения». А у индейцев ведь нет зеркал, они смотрят только в воду, вот он и задумал, чтобы тебя бросили в воду на твое отражение и ты бы держалась на нем, а это невозможно, и колдуну это, конечно, прекрасно известно. Ну вот, ведут тебя к самому глубокому месту в озере, заставляют поглядеться в воду и толкают.

— Ой, не хочу!

— На этот раз ты даже и слова не успеваешь вымолвить — ты уже в воде. Но зато Балибу успел сказать волшебное слово, кончающееся на букву «у», превратился в льдинку-невидимку, плюхнулся в воду раньше тебя, и потому ты лежишь на воде, не пересекая своего отражения. А когда взбешенный колдун поворачивается к своему племени, все индейцы падают ниц и поклоняются тебе, Белый Волк как ни в чем не бывало возвращается на свое место. Но колдун снова за свое: «Наши отцы никогда не говорили нам, что у Огненной богини есть Белый Волк. Если он на самом деле явился из рая Великого Маниту, в него можно выпустить тысячу стрел, а он останется цел и невредим».

— Ой! Не хочу!

— Ну да, ты так и говоришь, только Балибу объясняет тебе, что для него это ничуть не страшно, ведь ему можно причинить вред, только когда он обыкновенный кот с отрубленным хвостом, а когда он в кого-то превратился, ему все нипочем. И вот первый воин, зажмурившись от страха, пускает первую стрелу, и на землю течет кровь. Увидев кровь, остальные воины тоже выпускают стрелы, и кровь течет рекой, она уносит колдуна прямо в озеро, и колдун тонет. А Белый Волк даже не шелохнулся, он сидит и хохочет во всю свою волчью пасть. И все индейцы падают ниц и поклоняются тебе.

— Покажи, как они мне поклоняются.

Она поднимается, высоко вскидывает голову, и он видит, как от солнца ее волосы становятся совсем красными, и он рад был бы ей поклоняться, только не знает, как это делается, и очень боится, что она уже никогда не спустится к нему на землю.

Поезд медленно ползет обратно, тот же человек все так же размахивает фонарем средь бела дня, и снова им виден пароход во всю длину. Перед большой черной дырой теперь стоит красивая голубая машина. Человек в куртке с золочеными пуговицами и фуражкой в руке держит дверцу машины открытой, хотя ни в машине, ни вокруг нет ни души.

— Хорошо, покажу, только потом. Куда торопиться? А если ты устала, так можно переночевать в деревне у индейцев.

— Ну уж нет, давай выберемся оттуда и пойдем к маме Пуф.

— Ладно, я буду подсказывать тебе, что говорить, а ты повторяй за мной: «Клянитесь мне, что больше никогда у вас не будет колдунов, и тогда бледнолицые больше никогда не пойдут на вас войной. И в залог оставляю вам три моих волоска, храните их как зеницу ока. А теперь я должна принести мир вашим северным братьям. Пусть впрягут в наш вагон сто косуль и да будут ваши женщины слаще меда!»

Она кладет ему на ладонь три золотые нити, такие тонкие, что на солнце они кажутся почти белыми. Он зажимает их между большим и указательным пальцами, подносит поближе к глазам, но все равно с трудом различает их и даже не ощущает пальцами. Он бережно заворачивает их в носовой платок.

— Если ты будешь рвать волосы на каждой остановке, к концу путешествия ты совсем облысеешь.

— А потом что с нами будет?

— Нас тотчас же переносят в вагон, впрягают в него попарно сто косуль, и они везут нас через весь лес до самой страны Великого Холода. И тогда Балибу превращается в маленького зеленого медвежонка.

— Зеленого? Разве бывают зеленые медведи?

— Какое это имеет значение? И вот мы спим, а косули бегут быстро-быстро, словно летят по воздуху. Теперь надо подождать до завтра, моя маленькая Огненная богиня.

— Но ты же не показал, как ты мне поклоняешься, обманщик!

— Только индейцы умеют поклоняться по-настоящему.

— Неважно, все равно покажи.

Он отходит к пристани, падает на землю и ползет к ней на локтях и коленях, подняв перед собой скрещенные руки. «Boy! Boy! Boy!» — кричит он страшным голосом.

Джейн заливается смехом, но смех ее тут же переходит в какое-то наигранное воркованье, как будто ее слышит кто-то посторонний. Он обнаруживает чью-то длинную тень, которая пролегла от его головы до самой вершины склона. А поскольку поклонение его еще не перешло в экстаз, он оборачивается, чтобы взглянуть, кто же это еще пришел сюда поклоняться богине и накрыл его своей тенью.

— Мы просто играем в кругосветное путешествие, — слышит он немного смущенный голосок Джейн.

Он вскакивает на ноги, трет глаза, ослепленные ярким солнечным светом, и внутри у него все обрывается, он не в силах с собой совладать, его мутит, и ноги становятся как ватные.

— Ползком на манер индейцев? Да на такое путешествие вам и десяти жизней не хватит, — отвечает красивый глубокий голос, который доносится как будто не из горла говорившего, а откуда-то из-за его спины, и лицо у него тоже какое-то неправдоподобное, будто выписанное прилежной и безукоризненно точной кистью художника, так же как черные с серебром волосы, ровнехонько подстриженные бобриком.

— А мы и не спешим, — все еще напряженно, не своим обычным голосом отвечает Джейн.

Он во всем голубом: голубой галстук, голубой костюм, голубые туфли, только рубашка белая. Силуэт его удивительно четко вырисовывается на белоснежном фоне парохода, и кажется странным, как этот человек попал сюда, где пахнет гудроном и протухшим мылом.

Он чувствует внутри сосущую пустоту, ноги отказываются ему повиноваться, но вовсе не от того, что его застали распростертым перед Джейн, а от этой немыслимой голубизны, от этого совершенства, от того, что человек, стоящий перед ним, словно лишен объема, как на картине, от этого красивого голоса, звучащего где-то позади картины, и от этого чуть голубоватого дымка, располагающего к доверию, который поднимается, как фимиам от сигары, зажатой между двумя пальцами. Под голубым взглядом незнакомца он чувствует, что его узнали, и в то же время его как бы отделяет все затемняющая завеса, и никогда она не поднимется, она как граница, которая всегда существует между рисунком в книге и устремленными на него глазами.

— Ползать можно куда быстрее, — объясняет голос, словно идущий из-за спины, — этот способ скорее подходит для плавания. А чтобы ползти…

— Да мы сейчас спим в вагончике, а его везут сто косуль. Вы ведь не знаете, в чем дело, — прерывает его Джейн, к которой возвратился наконец ее обычный апломб.

Но человек словно не слышит ее и ничком падает на землю.

— Здесь такая грязища, вы запачкаете свой красивый костюм!

— Надо помогать себе руками и ляжками.

— Ну и видик у вас будет! Не надо нам ничего объяснять — мы играем совсем в другую игру.

Человек, не выпуская сигару изо рта, передвигается так быстро, что Джейн отбегает к самой решетке.

— Если упираться локтями и коленями, можно оцарапаться об острый камень, и тогда нечаянно вскрикнешь, а это все равно, что встать во весь рост.

Его глубокий голос словно жует кончик сигары, и голубоватый дымок больше не поднимается кверху, а медленно уплывает в сторону парохода.

— Зачем же тогда он полз? — спрашивает незнакомец вставая.

— Потому что он мне поклонялся, — нетерпеливо отвечает Джейн. — А вы не должны, я не хочу.

— Но если я все же захочу тебе поклоняться, маленькая Огненная богиня, ты ничего не сможешь поделать.

— Откуда вы узнали, что я Огненная богиня?

— Мне все известно, и к тому же это бросается в глаза.

Загрузка...