А он встает, потому что ему больно стоять голыми коленками на песке, и, чтобы не видеть тетю Марию, смотрит на небо. Он вздрагивает и несколько раз открывает и закрывает глаза, чтобы проверить, не мерещится ли ему. Все небо цвета морской волны — без единого облачка, а вот солнце накрыто тенью, которая вот-вот проглотит его целиком. Лишь по краям осталась тоненькая бахромка.

Он прислушивается, и ему кажется, что птицы замолкают одна за другой, и на кладбище и впрямь опускается ночь, и вдруг становится так тихо, что он отчетливо слышит влажно хриплое дыхание тети Марии, которая наконец-то перестала плакать. Солнце выбрасывает во все стороны огненные руки в схватке с пожирающей его тенью. А когда становится совсем темно, тетя Мария припадает к могиле, целует землю и снова разражается рыданиями, такими громкими, что люди, которые смотрят на небо, оборачиваются к ним. И он видит неподалеку, через три камня от них, худенькую молодую женщину с таким огромным животом, что ей все время приходится откидываться назад, чтобы не упасть, а по бокам у нее двое ребятишек, которых она держит за руки, и она тоже громко рыдает, и даже у него самого вдруг начинает щипать глаза, потому что впервые в жизни он видит беременную женщину, а отца в этой семье тоже нет; и тут солнце наконец сбрасывает с себя тень, птицы снова заливаются как ни в чем не бывало, и мимо них молнией проносится белка, а беременная женщина так резко отшатывается назад, что один ребенок падает, и она, чтобы удержаться на ногах, опирается на надгробие, наступив на венок из цветов.

— Это дочь Альмы, — узнает ее Эжени. — Муж у нее утонул в порту. А я думала, она уже родила. Что же это такое было? Затмение? Вы видели?

Мария поднимается — слез за вуалеткой не различишь, видно только, как они капают с подбородка. Роза и Эжени берут ее под руки. Потом они долго ищут другой камень, который «не наш». Камень совсем маленький, закругленный сверху.

Неужели, недоумевает он, умирают только люди из нашего квартала, а может, просто знакомых кладут вместе, чтобы потом их легче было найти, и тут вырастает точно такой же неведомый ему город, разделенный на такие же кварталы, населенный все теми же семьями — каждая на своем месте.

— Уже четыре года прошло, — вздыхает Роза, — а мне все не верится. Самая молодая из нас! Ну иди же сюда, малыш, это здесь.

— И с ней младенец, которого живым никто так и не увидел, — добавляет Эжени.

Он быстро читает высеченную на камне фамилию — свою фамилию; дальше он читать и не пытается, потому что фамилия эта кажется ему такой же незнакомой, как его собственное лицо в зеркале, — он решительно не видит никакой связи между этим камнем и тем, что перестало оживать даже в самых заветных тайниках его памяти; он раз и навсегда решил отказаться от попытки повернуть время вспять, туда, откуда на него веет холодом и где светится чья-то далекая улыбка, хотя лица он не видит; эта улыбка всегда с ним, как небо над головой, которое не может исчезнуть, даже если не глядишь на него, как острое чувство утраты, не смягченной временем, утраты безвозвратной, от которой только и можно заслониться глыбой льда.

На этот раз молитвенник читает Эжени, скороговоркой, колебля голубую вуалетку.

Но иногда что-то все-таки пробивается к нему через толщу льда: аромат духов, или вдруг какое-нибудь слово, или запах кажутся ему знакомыми, например, когда он по приказанию Святой Помидорины чистил овощи или собирал белье в прачечной, и еще во сне, когда он собственной рукой случайно касался своего тела, но такие ощущения мимолетны, он не может их удержать. А этот камень с его фамилией для него совершенно чужой, и у него даже мысли такой нет, что она вместе с младенцем может лежать под ним.

Окончив молитву, все три тетки застывают, смотрят в безжалостном ожидании чего-то, что не может произойти.

— Она была святая! Сколько она натерпелась, и никогда ни единой жалобы! — говорит тетя Роза.

Тетя Мария следит за ним, скрытая черной вуалеткой, и подбородок у нее трясется от злости. В конце концов она не выдерживает.

— Ну хоть бы всплакнул! А ведь ты в первый раз на могиле у матери.

Он не понимает, откуда взялись слезы, но он вдруг на самом деле начинает плакать — от ненависти к ним, к этим цепляющимся за жизнь старухам, которые устроили все это представление и приволокли его сюда, как будто он в чем-то виноват или должен искупить чью-то вину; и чего это они произвели ее в святые, это они-то, которые ни о ком слова доброго не скажут, готовы любого сожрать живьем.

— Вот видишь, и у него есть сердце, — слышит он голос тети Розы, кидающей ему спасательный круг.

— Это не ваша мама! Не хочу больше вас видеть! И ее тоже, когда вы тут!

И он кидается прочь как безумный, расталкивая людей, охваченный ужасом среди этого кладбища, огромного, как город, с улицами, расходящимися во все стороны, и, куда ни повернешь, путь тебе преграждают люди со скорбными лицами и мокрыми глазами и камни, которые молчат, хотя на них высечены имена, и повсюду срезанные цветы, от которых веет смертью, и одни только цветы здесь напоминают о ней.

И все-таки сегодня он встретился со смертью — умер Балибу, который, впрочем, и жил-то только в его голове.

Дядя ушел из дома сразу после обеда в прекрасном настроении, он даже напевал какую-то песенку, вернее, одну только фразу, довольно зловещую: «Отца я нашел с перерезанной глоткой…» А дальше шло тру-ту-ту, очень весело, видно, все ужасы на этом заканчивались. Ему было известно, что дядя по субботам куда-то исчезал и возвращался поздно ночью, и никто не знал, где он бывает. Сам дядя говорил, что идет в кино, и, вероятно, никто никогда у него не спрашивал, сколько же фильмов он успевал просмотреть за день.

В новеньком костюмчике он благоразумно ждал на галерее перед закрытыми ставнями, за которыми нет сегодня Джейн, ждал, когда тетки наконец будут готовы и поведут его на праздник.

И вдруг он увидел Балибу, правда, с хвостом, но рыжего и тощего, как полагается гулящему коту. Девчушка лет четырех-пяти бросала его вниз с третьего этажа соседнего дома. И каждый раз коту требовалось все больше времени, чтобы встать на все четыре лапы, встряхнуться и прийти в себя, а девочка тем временем спускалась за ним и уносила для нового полета.

На четвертый раз он решил, что все кончено и коту больше не встать, потому что Балибу в своем кошачьем облике не бессмертен. Тогда он кубарем скатился с лестницы, радуясь, что может собрать всю пыль на красивый костюмчик, схватил кота, извивающегося в судорогах. Но едва он взял Балибу на руки и погладил, тот, шипя от злости и выпустив все когти, вцепился ему прямо в лицо и здорово расцарапал щеку, словно именно он был его мучителем.

Если кот плюет тебе прямо в лицо, да еще тот самый кот, которого ты хотел избавить от пытки, значит, Балибу уже нет в живых и больше никто ничего о нем не узнает.

Он вытер пальцами кровь со щеки, нарисовал кровавый крест на правой ладони и, уязвленный смертью неблагодарного Балибу, пропел:

— Dominus vobiscum.

Девочка, смеясь, наблюдала за ним восторженно сияющими глазами, потом схватила за шкирку блаженно замяукавшего кота и пошла к себе на третий этаж продолжать свою милую забаву.

Он бежит по парку мертвецов-невидимок, мимо торжественно прогуливающихся по дорожкам людей, которые ищут на камнях свои фамилии, он бежит совсем не потому, что он маленькое чудовище и не способен даже заплакать, впервые посетив материнскую могилу, но потому, что никогда больше не будет в его сказках Балибу, и на свете нет прекрасных парков, где покоились бы навеки заснувшие коты, и еще потому, что Джейн, доверив ему свою тайну, словно бы что-то утратила, перестала быть такой одинокой и единственной — ведь тело у всех девчонок почти одинаковое, а девчонка, о которой все известно, становится менее загадочной, чем мальчишка; а еще он понимает — вернее, знает так, как знают буквы, хотя самого слова не понимают, — что гора неведомых чудес сильно осела, а в самой глубине его существа притаился кто-то ему до сих пор неизвестный, который может быть гораздо сильнее его, может завладеть целиком и начать распоряжаться помимо его воли, и он не знает, настоящая ли это любовь. Может, Джейн все это выдумала. Он бежит по кладбищу потому, что жизнь вечно ставит его в тупик и он, наверно, никогда не поймет, зачем люди избирают себе на всю жизнь одну-единственную роль, что мешает им каждый день меняться, как меняются дети; он убегает от непроглядной тьмы залитого солнцем парка.

Когда после завтрака он выбежал на балкон, светловолосая дама, красивая и холодная, уже сидела в зеленой машине, и Джейн удалось только выглянуть из окошка и послать ему воздушный поцелуй, но ее тут же грубо втащили обратно в машину, и до него донесся оттуда ее звонкий голосок, но слов он не разобрал. А мужчина, вырядившись американцем, в красных брюках и рубашке в цветочек, как-то забавно махнул ему рукой, подняв вверх указательный палец, и тут же скользнул за руль и рванул с места, словно красивая дама надавила ему на ногу.

Он бежит и думает, почему это Джейн порой не боится никого на свете, бывает до того смелой, что даже он таким быть не может, а то вдруг становится трусливой, как заяц, и в конце концов неизменно покоряется. Почему вот сейчас она уехала в машине с этим человеком, хотя еще вчера говорила, что готова навсегда убежать из дома, только бы не видеть его. Что ей стоило выскользнуть за дверь, подождать его у мамы Пуф, или в парке, или у какого-нибудь кафе. Он бы отыскал ее где угодно.

И еще он бежит по белым цветам, которые умерли, как только птицы перестали петь, утонув во мраке по велению человека в голубом, погасившего солнце; он бежит на свидание, которое тот ему назначил и где он ему откроет нечто самое важное, то, чего он так долго ждал, иначе зачем было Голубому Человеку прибегать к такому удивительному способу — подать знак, видимый всем, чтобы возвестить ему, что свидание состоится? Но что может означать смерть белых цветов?

Он добегает до тяжелой черной ограды, и там — он не понимает, как это возможно, ведь он бежал изо всей мочи, — стоят и дожидаются в плену вуалеток три его тетки, они мертвее мертвецов в этом парке, который был бы таким прекрасным, если бы его отдали детям.

— Никогда в жизни не было мне так стыдно перед людьми, — горько сетует тетя Роза.

— Это же твоя мать, твоя родная мать! — возмущается своим «подснежниковым» голосом Эжени.

— Святотатец! — только и говорит тетя Мария, обнявшая землю, чтобы погасить солнце; ненависть в ее голосе можно даже потрогать рукой.

Они всей семьей едут на трамвае, молчаливые, застывшие, укрыв свое счастье под опущенными веками, окруженные точно такими же «счастливчиками», только болтающими по-английски.


— Почему ты не ешь жаркое?

— Не хочу. Оно невкусное.

— Ты ведь никогда такого не пробовал, — уговаривает его тетя Роза.

— Наш барчук не любит телячью печенку! Наверно, там ее подавали каждый день, — вкрадчиво начинает тетя Мария, которая, судя по всему, держит про запас что-то посерьезнее: она смотрит на него в упор, не отводя взгляда и даже не притрагивается к еде, ее сплющенное кулаками лицо, еще более красное и одутловатое, чем обычно, нависает над самой его тарелкой.

— Не хочу телячьей печенки, она невкусная.

Он ставит свою тарелку перед тетей Марией.

— На, ешь сама. Ты ведь больная, тебе это полезно.

Роза закатывает ему пощечину, правда, в самую последнюю минуту она заколебалась и ослабила силу удара; и он, уже готовый взорваться, сдержался.

Он был уверен, что, воспользовавшись отсутствием дяди, они разойдутся вовсю. Вернувшись с кладбища, он ушел на балкон, а они, на время оставив его в покое, вертелись вокруг тети Розы, готовившей ему сюрприз — жаркое, которое он никогда не ел.

Там его поначалу рвало от казенного супа, но Свиное Копыто заставляла все же глотать его, не отступалась до тех пор, пока ее самое не начинало тошнить от вони: тогда она била его и, видно, от этого приходила в себя. Он прошел там такую школу, что тетки заранее могли считать свою партию проигранной, и пощечины тети Розы казались столь же смехотворными, как оплеухи Святой Помидорины, когда она сердилась, что он чистит картошку без должного рвения.

Эжени, радуясь, что на сей раз под обстрел Марии попала не она, сидела молча.

Роза пододвигает тарелку обратно и приказывает:

— Ешь или сейчас же отправляйся спать.

Он снова подталкивает тарелку к тете Марии и заявляет с самым невинным видом:

— Не буду. Я лучше выпил бы стаканчик пива.

Он явно ошарашил их своим ответом, последовало долгое, раскаленное добела молчание. И опять Роза хватает его за плечи, пытаясь вытащить из-за стола, но ему ничего не стоит с ней сладить. Он словно прирос к стулу. Эжени не слишком уверенно приходит ей на помощь, она тратит сил не больше, чем если бы играла на пианино.

— Ну хорошо же! — говорят они хором, возвращаясь на свои места, словно в ожидании следующего раунда.

Тетя Мария берет инициативу в свои руки и сразу же наносит удар ниже пояса.

— Все это уже не важно. Теперь можешь делать все, что тебе заблагорассудится.

— Я хочу стаканчик пива!

— Через два дня, а именно во вторник, ты уже будешь у преподобных братьев, а они отлично умеют укрощать бессердечных дикарей.

И сразу же Джейн подступает к горлу: еще более единственная, драгоценная, нежно таинственная. Никогда больше не сможет он даже вздохнуть без нее.

— Мария! — негодует угрюмый голос тети Розы. — Наполеон запретил говорить ему! Он сам собирался с ним побеседовать.

Тетя Роза, поклявшаяся фотографии с зубчатыми краями сделать все, чтобы она могла гордиться своим младшим сыном — ведь он еще совсем ребенок и не все потеряно, — даже не думает прийти ему на помощь, просто она хочет переложить на других частичку своего стыда. Однако именно она наносит смертельный удар, потому что ее ответ звучит как подтверждение.

Он про себя повторяет жест Крысы, сближает большой и указательный пальцы — в его стакане осталось вот столечко, совсем на донышке. И он жаждет Джейн всем своим существом, готов броситься за ней куда угодно, готов ждать всю ночь на галерее, высаживать окна и двери — только бы не возвращаться в тот дом, от которого Джейн бесконечно далека. Но Мария все-таки забивает последний гвоздь:

— Да что Наполеон может сказать. «Уложите его вещи!» — вот и все. Он и разговаривать-то не умеет. Тебе здесь не место. Ты пошел в отцовскую породу.

Тетя Роза дотрагивается до его руки с оттенком сострадания.

— Ну, сударь мой, я сделала все, что могла. Но ты сам выбрал плохую дорожку. С первого же дня связался с Крысой!

— Крыса в сто раз лучше вас. Нет справедливости на свете, вот и все. И никакой я не сударь. Почему ты меня так называешь?

— Ну пусть будет не сударь, а малыш, — отвечает тетя Роза, отнимая свою руку и свое сострадание. — Крыса сидел в тюрьме за вооруженный грабеж. И ты туда угодишь, если тебе дать волю.

— Лучше нас! — восклицает тетя Мария почти с восторгом. — Взял и впутал тебя в контрабанду американскими сигаретами.

— Вот из-за этого-то полиция и приходила к дяде. Из-за той коробки, которую ты отнес мсье Пеллетье. Он не только сигаретами торгует, а еще и холодильниками, запчастями для автомобилей и даже пенициллином…

— Твой брат был его дружком и тоже свое отсидел.

— Это по ошибке! — кричит он, вскочив с места и прижав лоб к оконному стеклу.

Все, что они говорят, да и еще и Крыса, так подло обманувший его, все больше и больше отдаляет от него Джейн.

— Эжени, ты не имеешь права так говорить. Все из-за какой-то несчастной пары ботинок во время кризиса…

— Марсель такая же шпана, как Крыса или твой папаша, — шипит Мария, повернувшись к нему и сверля его своими сочащимися глазами, все так же подпирая кулаком багровые одутловатые щеки.

— Господи боже, — кудахчет Эжени, — яблоко от яблони недалеко падает. Эти негодяи убили твою бедную мать.

— Эжени! — снова обрывает ее Роза. — Конечно, она хлебнула с ними горя, но все-таки выбирай выражения!

Он дрожит, прижавшись лбом к стеклу, стиснув кулаки и разрываясь между отвращением, толкающим его убежать отсюда куда глаза глядят, и властной потребностью услышать хоть однажды все до конца.

— Твой отец был пьяницей, заставлял мать побираться, а сам шлялся по борделям, вместо того, чтобы работать, и бил ее, да, бил, даже при вас. Отнимал у нее последние гроши, которые она прятала, чтобы вас прокормить. По целым неделям пропадал с непотребными девками, возвращался весь грязный, вонючий, как скотина, и заваливался спать, спал с утра до вечера! Вот какая прекрасная кровь течет в твоих жилах! И Марсель такой же! И даже ты, от горшка два вершка, а уже туда же!

Он не плачет, стоит, точно пригвожденный к месту, дрожь мешает ему забраться в подводную лодку, и лед плавится от слов тети Марии, они проникают внутрь, зловоннее, чем рвотный суп, который его заставляла глотать Свиное Копыто.

— Нам приходилось забирать твою мать к себе, чтобы хоть как-то защитить ее, — говорит Эжени, подкладывал себе столь любимую ею телячью печенку.

Он смотрит на них сквозь щелки глаз, все еще сухих, смотрит сквозь последние кусочки льда и молит тетю Розу помочь, сдержать клятву, данную фотографии.

— Это ведь все вранье, тетя Роза? Просто она напилась пива, да?

Но тетя Роза, опустив голову, с преувеличенным интересом разглядывает свои волосатые пальцы, барабанящие по скатерти, и голос ее доносится откуда-то издалека, чуть ли не из-под стола:

— Господи, как она, бедная, рыдала, когда пряталась у нас! Он являлся к нам среди ночи, звал ее и выл, как пес, пока не сваливался во дворе и не засыпал. Мы удерживали ее силой — она рвалась к нему и мыла его потом, как ребенка. Мы не могли даже вызвать полицию, потому что он был ее законным мужем и имел на нее права. Так говорил Наполеон.

— Нам было до того стыдно перед людьми, что только после смерти твоей матери, когда он куда-то сгинул, мы осмелились высунуть нос на улицу! — торжествует тетя Мария и даже принимается жевать малюсенький кусочек печенки; она сверлит его глазами, с радостью убеждаясь, что лед окончательно растаял и что он уже никогда больше не сможет смотреть на мир холодным взглядом стороннего наблюдателя, которого ничем не проймешь, что он всего-навсего ребенок и у него не всегда хватает сил отгородиться броней от всех тайн жизни.

Роза бормочет, обращаясь к своим пальцам, отбивающим барабанную дробь:

— Она была просто святая, никогда не жаловалась. А у него это было вроде как болезнь, будто бес вселялся…

— А теперь вот ты позоришь нас: таскаешься всюду с этой рыжей соплячкой, она уже и сейчас такая же шлюха, как ее мать!

Больше нет позади него ни головокружительной пропасти окна, ни тошноты, выволакивающей из него остатки жизни, ни того, что не имеет названия и похоже на слово «стыд», — есть только бешеная ненависть, вскипевшая в нем и неудержимо рвущаяся наружу, он едва успевает глотнуть воздуха, чтобы не задохнуться в тинистом взгляде тети Марии.

Он налетает на тетю Марию, подхваченный безумием, которое она же в него вселила, бьет ее сначала одной рукой, потом обеими, она падает, а он все бьет и бьет ее своими новыми башмаками; Роза и Эжени подминают его под себя, но даже на полу он все еще продолжает наносить удары, теряя рассудок от того, что кулаки вязнут в дряблом теле, отчаянно желая встретить сопротивление, наткнуться на что-нибудь твердое как камень, чтобы самому почувствовать боль.

Он не останавливается даже, когда замечает, что руки у него в крови. Он выползает из-под груза навалившихся на него теток, встает на ноги, все еще полыхая белым огнем, спалившим его жизнь, и среди бушующей в кухне грозы плюет прямо на пол, чтобы извергнуть из себя все нечистоты, едва не лишившие его навеки способности дышать. И, не узнавая собственного голоса, кричит:

— Шлюха! Пьянь! Потаскуха! Жирная свинья!

Чтобы вырваться на свободу, он толкает стол, осколки посуды летят во все стороны, но никто не обращает на это внимания, все заняты стонущей и икающей тетей Марией, которая вытирает кровь на губах, почти незаметную на ее пунцовом лице.

Прежде чем ринуться к двери на галерею, он на минуту опомнился и успел увидеть в глазах тети Розы укор, исполненный такого отчаяния, что его уже и укором не назовешь.

На улице Сент-Катрин он останавливается у прилавка зеленщика и с интересом рассматривает пирамиду из дынь, пытаясь угадать, каковы они на вкус и растут ли они на деревьях; ему очень хочется есть, но денег у него нет, а к тому же он прекрасно понимает, что первый же кусок вызовет у него тошноту, потому что его бросает то в жар, то в холод — так было, когда он болел корью; окружающие предметы словно отрываются от земли и плывут перед глазами, приобретая непривычные очертания.

Но тут его толкают, он задевает прилавок, и одна дыня летит на землю. Нагибаясь за ней, он замечает, что во всю ширину тротуара маршируют солдаты. На ощупь дыня кажется совершенно невкусной. Он подает ее продавцу, и тот принимает, не выказывая никакого возмущения.

— Извините, — говорит он.

— Много шолдатов. Это ошень плохо! — отвечает ему продавец с каким-то забавным, луковым акцентом.

Он уже давно бродит по улицам. Только теперь он заметил, что миновал универсальный магазин и вернулся к кинотеатру, что рядом с улицей Визитасьон; никогда в жизни у него так не ныли ноги, но сейчас он даже радуется этому. Боль помогает ему ни о чем не думать, даже о Джейн, даже о времени, которое уходит впустую; по обеим сторонам улицы в сопровождении своих пап и мам прогуливаются принаряженные девочки, и повсюду чувствуется приближение праздника, праздника, который начнется не сейчас, а гораздо позже. На кинотеатре вспыхивают лампочки. Солнце теперь освещает только крыши.

Голова у него такая тяжелая, будто он прочел три книжки подряд, лежа в неудобной позе, и он направляется к дому сапожника, не думая, куда идет, просто плывет по течению. Как только он поворачивает на улицу Лагошетьер, под ноги ему летит мяч и кто-то кричит:

— Лови, Пьеро!

Это один из близнецов, который сразу узнал его даже в таком наряде.

Он подбирает мяч и бросает его обратно, близнец моментально делает ответный пас. Так, перебрасываясь мячом, они доходят до арки. Там слишком темно, чтобы продолжать игру, и близнец, прислонившись к стене, говорит:

— Я должен тебе кое-что сказать. Дело плохо.

— Не может быть! И у тебя тоже?

— Что значит «у меня»? Я говорю об Изабелле, вернее, о Крысе. То есть об МП.

— Он что, уехал на войну?

— Куда там! Не знаю, сможет ли он теперь вообще уехать. Его мать уже целый час сидит у нас. И все время плачет. Наверное, останется ночевать.

— Мать МП? Ты ее знаешь?

— Да нет же! Мать Крысы. До тебя доходит как до жирафа.

— А почему она останется ночевать?

— Крыса не хочет, чтобы она показывалась у их дома, там теперь слишком «hot».

— Слишком «hot»?

— Ну, слишком опасно, что ли. Если мне и дальше придется все тебе объяснять, я вообще не успею ничего рассказать — меня вот-вот позовет мама. А МП в больнице.

— Почему?

— Потому что Крыса все-таки вдарил ему кое-куда, ну, в одно место, теперь понимаешь? Он больше не сможет прикоснуться ни к одной женщине, и к Изабелле тоже, а она все видела. Лично я очень доволен.

— Они подрались?

— Еще чего! Разве МП будет драться? А Крыса со своей цепью просто чемпион, настоящий Том Микс. Изабелла пошла к нему, а МП проследил за ней, и, когда увидел Крысу, догнал Изабеллу, отшвырнул ее к стенке, а сам выхватил револьвер. А Крыса как ни в чем не бывало, спокойненько подошел к нему и в самую последнюю минуту — бац! — метнул в него свою цепь со свинцовым шариком, как бомбу, и бросился на землю. Этот Поль пальнул, да мимо, а шарик угодил ему прямо между ног, и он упал, как будто цепь пробила его насквозь.

— А как же Изабелла не заметила, что он идет за ней?

— Ты правда дурак или притворяешься? Она думала, что он давным-давно ушел, а он подстерегал ее на углу.

— Иван, — раздается в саду голос мамы Пуф.

— Ну вот! Теперь ты не узнаешь, что было дальше. Изабелла побежала домой. Она только один раз обернулась и увидела, что Крыса опять бьет его цепью — в то самое место. Думаю, там у него теперь вообще ничего не осталось. Папа вызвал полицию. И когда его нашли, у него из задницы торчал револьвер. Говорят, он поправится, даже, наверное, скоро, но больше никогда не будет мужчиной.

— Иван!

На этот раз голос раздается уже совсем рядом, и мама Пуф подходит к ним, как всегда, стремительным шагом, словно скользит по воздуху.

— Почему ты не отвечаешь, когда я тебя зову? А, это ты, Пьеро? Соскучился? Ну что ж, заходи, хотя сегодня и у нас не слишком весело.

В кухне Папапуф сидит за столом в глубокой задумчивости, а мать Крысы спит в кресле-качалке. Больше никого нет.

— Уж ты, верно, не ради нас так вырядился, Пьеро? — спрашивает мама Пуф, вталкивая близнеца в комнату. — Сию же минуту в постель, и чтобы вас не слышно было!

Потом она ведет его в кухню и говорит немного тише, боясь разбудить мать Крысы:

— Отец, посмотри, кто к нам пришел. Красавчик Пьеро, он потерял свою белочку и очень скучает.

Она подвигает ему стул, а сапожник через силу улыбается, как будто только что проснулся.

— Белочка сбежала от тебя в лес, да? А я сегодня починил твои башмаки. И даже выкрасил в тот же цвет башмак над дверью. Вот увидишь, какие красивые получились.

— Пуф! Ты знаешь, кто это? — спрашивает мама Пуф, падая на стул. — Несчастная женщина, она совсем потеряла голову.

Он уже жалеет, что пришел сюда: они сами не свои из-за всей этой истории и через силу разговаривают с ним приветливо, а у него в голове опять все начинает путаться и в горле стоит застрявший ледяной ком; ему так хотелось бы им помочь, но он не может, потому что сам нуждается в их помощи, ведь и ему сегодня «не слишком весело», как сказала мама Пуф. Они-то знают все про его семью и умеют всегда все понять, не обвиняя и не осуждая. В голове его теснятся непонятные, смутные образы, никогда ему теперь не уснуть больше.

— К нам сегодня приходили полицейские и, наверное, еще вернутся, так что не стоит тебе у нас сидеть долго. Я беспокоюсь об Изабелле — куда она запропастилась? Да, ты ведь ничего не знаешь…

— Иван мне рассказал. Это… это…

Он не находит слов, мама Пуф заканчивает за него, и в голосе у нее чувствуется страх:

— Ужасно! Трех дней не могла высидеть спокойно! Всего трех дней! Да в общем-то она ни в чем не виновата, она еще совсем молоденькая и не понимает, что мужчины от этого сходят с ума, да и их тоже винить нельзя. — Она безнадежно вскидывает руку к потолку. — Такими уж он их создал. И когда девушка не знает, какая это страшная, неуправляемая сила, она такого может натворить… Об этом даже в Библии написано… Что же о нас говорить…

Сапожник слушает ее с усталой улыбкой, время от времени бросая взгляд на мать Крысы — не проснулась ли она. Но маму Пуф теперь не остановишь.

— Бедный Крыса, он совсем еще ребенок, он ведь защищал свою жизнь! Попробуй-ка постоять под дулом револьвера! Лучше ему сейчас исчезнуть, а то они его в покое не оставят. Для них потерять эту штуковину пострашнее смерти.

— Помолчи, мать! Он все-таки ребенок. Да и как бы она не услышала.

— Даже близнецы, и те поняли. Думаешь, он глупее их?

— Слишком ты разболталась. Передохни немножко.

И вот неожиданно для самого себя, зная, что времени у него в обрез, что старуха может с минуты на минуту проснуться, он спрашивает, потому что не может им помочь иначе, как только перевести разговор на другую тему:

— Вы знали моих родителей. Какими они были?

— Они по-своему очень любили друг друга, и оба это знали, — ни минуты не раздумывая, отвечает мама Пуф. — Тетки тебе небось невесть чего наговорили, они ведь только и делали, что подливали масла в огонь. Откуда им ведомо, что на мужчин иногда такой мрак накатывает, они сами не знают, как его разогнать, они бы и рады были бы, чтобы на душе всегда ясно было.

— А каким был мой отец?

Сапожник пододвигает свой стул поближе, чтобы не нужно было повышать голоса:

— Он был человек умный, другого такого умницы я не знал, но с загадкой. Он гораздо лучше нас все понимал, непохож он был на нас и… бунтовал, вот именно, бунтовал, и тогда никто не мог его понять, кроме твоей матери.

— А теток злило, что твоя мать его понимает, они из кожи вон лезли, чтобы она чувствовала себя несчастной. Потому что, по их понятиям, мужчина должен ходить на работу, приносить в дом деньги и смирно сидеть себе в уголке, пока для него не найдется еще какое-нибудь дело. Вот мой бедный Анри как раз такой — весь день стучит себе молотком и даже не пойдет пропустить стаканчик-другой — все держится за мою юбку.

— А насчет пива и женщин, это правда? Он и правда был пьяницей?

— Мария сама хороша, все же знают, что она выпивает. Как она не может взять в толк, что мужчинам иногда хочется пустить все под откос — просто так, для разрядки. Подойди-ка ко мне!

Она обнимает его одной рукой и шепчет на ухо:

— Брось ты об этом думать. У тебя были хорошие родители, как у всех детей. Жаль, что ее уже нет в живых, а то рассказала бы тебе, как сильно они любили друг друга.

— Они сказали, что он ее бил!

Он не спускает глаз с мамы Пуф, стараясь понять, не кривит ли она душой ему в утешение; она отвечает, ни минуты не колеблясь, и он замечает промелькнувшее в ее глазах удивление.

— Вот уж до чего договорились, оказывается, он ее бил! Чего только они не придумают! Может, он и ласкал ее при них?

Мягкий и спокойный голос сапожника спешит ей на выручку:

— Случалось, что он бунтовал и при ней. Но ее он никогда пальцем не тронул. Он все чувствовал острее других и, когда задумывался над вещами, о которых все прочие вообще-то не думают, приходил в такую ярость, что чуть об стенку головой не бился.

— Не думай ты больше об этом, мальчуган. Знаешь, я бы предпочла выйти замуж за такого человека, как он, а не за этого горе-сапожника, который даже за свою дочь постоять не способен. Надо было сказать Полю все как есть и выставить его отсюда раз и навсегда. Ох, да что же это я опять?

Она целует его с той же простотой, с какой дает грудь младенцу — все ее тело до краев наполнено покоем, и она не может не изливать его на других.

— Господи, представляю себе, что о нем-то будут плести, когда он отдаст богу душу! Страшно подумать. Что он всю жизнь стучал своим дурацким молотком, и ни на что другое не был способен, и еще прямо у меня под носом лазил бабам под юбки, а тощий был такой потому, что шлялся ночи напролет.

— А что такое бордель?

Сапожник улыбается, и это так возмущает маму Пуф, что она кричит, позабыв про старуху, спящую в кресле:

— Смотри у меня, негодяй, попробуй только ответить, я тебя выгоню на ночь к корове папаши Эжена, и, боюсь, похвалиться ей будет нечем!.. Это слово понимают только старые девы — их там грабят.

И она смеется, довольная собой, а Папапуф доволен еще больше.

Ему неприятен их смех — он означает, что ему сказали неправду.

— А шлюха? — спрашивает он как можно спокойнее. — Они сказали, что Джейн станет шлюхой, как и ее мать.

— Они так сказали? — переспрашивает мама Пуф с возмущением, не найдя сразу, что ответить.

— Для них любая женщина шлюха, если она нашла свой способ быть счастливой, а он им не по вкусу, — отвечает сапожник.

— Как Изабелла?

Оба замолкают и обмениваются тревожным взглядом. И ему становится стыдно, что он задал этот вопрос и невольно сделал им больно. Он говорит очень быстро, смеясь через силу:

— А вот мне уже не надо искать никакого способа. Во вторник меня опять отсылают, теперь уже в другой дом. Так решил дядя.

— Ну уж нет! Хватит! И как им только не стыдно, — возмущается мама Пуф. — Продержали тебя там с четырех лет до восьми, точно зверя в клетке. У нас будешь жить.

Но сапожник беспомощно разводит руками.

— Ничего тут не поделаешь, мать. Он опекун. Он может обратиться в полицию. Они ведь сгорят со стыда, если он останется у нас. А так все шито-крыто.

— Господи, и до этого додумались, уже нельзя теперь взять к себе бездомного ребенка. А вот собаку или кошку — пожалуйста.

Стиснув зубы, он отгоняет мечту об этом заказанном ему счастье, о доме с сиренью, о Терезе, Жераре, Мяу, близнецах, об избушке из книжки с картинками рядом с улицей Визитасьон, где нашла себе пристанище вся существующая в мире нежность, и даже Джейн.

— Вы не волнуйтесь! Я убегу вместе с Джейн, навсегда, — пытается он успокоить их.

— Бедный ты мой мальчуган! Ты хочешь, чтобы тебя, как Марселя, ловила полиция? Он побывал в трех исправительных домах, один из них находился чуть ли не в Онтарио, и только из третьего ему удалось наконец удрать. А ведь он был на десять лет старше тебя. Я все-таки попробую поговорить с твоим дядей… может, мне удастся его убедить.

— А почему уехал мой отец?

Он спохватился слишком поздно. Опять спросил не подумав и опять огорчен их замешательством.

— Он был совершенно убит смертью твоей матери. Это можно понять.

— Они не дали ему времени опомниться. Воспользовались тем, что он был вне себя от горя, и отправили тебя туда, — добавляет сапожник.

— Ох! Это ты, малыш? — Она еще не успела окончательно проснуться, а уже плачет. — Ты уже знаешь? Ох, что же с ним будет? Что с ним теперь сделают?

— Мы ему ничего не сказали, он еще слишком маленький, — объясняет ей сапожник, как ребенку.

— Ох, он взял ружье и на моих глазах застрелил Люцифера, сказал, что тот ему больше не понадобится. Ох, и еще велел мне уходить, потому что дома мне оставаться опасно. После того, что он сделал — а ведь он только защищался, — они, конечно, его убьют. Ох, они разыщут его, это точно.

— Крыса слишком спешил, потому что в его стакане на самом донышке осталось, — говорит он, желая показать, что он все понимает.

— Ты попал в самую точку, — удивляется сапожник. — Только вот беда — он даже не сможет допить его до последней капли. По нашей улице шатаются разные типы в форме МП, а может, они и не МП вовсе, кто их знает.

— С ним Баркас и Банан, ох, но что с них толку! И он даже не хочет уехать из города. У меня в деревне родня, там его в жизни не найдут.

Жаркая кухня погружается в молчание, полное смутных теней. Он смотрит на этих людей, которые уже не могут прийти ему на помощь, они поглощены своими собственными тревогами; и он удивляется, почему вдруг нависла угроза над таким безмятежным маленьким счастьем и как могло проникнуть безумие сюда, где все было так разумно.

Не признаваясь в этом даже самому себе, он втайне надеялся, что после этого утомительного, отупляющего дня сможет здесь переночевать; теток он больше видеть не хочет, и он уверен, что Джейн непременно появится здесь при первой возможности. Он чувствует, что их ласковое гостеприимство иссякает и ему надо набраться духу и вернуться к теткам или же провести ночь на черной лестнице.

Где-то в доме заплакал Мяу. Мама Пуф поднимается, опираясь обеими руками на стол, и шумно вздыхает. Папапуф спешит ей на помощь.

— Пуф! Господи, где же Изабелла? Хоть бы она поскорее вернулась! Больше мне ничего не надо. Да отцепись ты от меня, я как-никак помоложе тебя.

Она входит в дом, улыбаясь ему вялой улыбкой, и в глазах ее не осталось ни капли молока.

— Можешь переночевать здесь, если хочешь. У близнецов в кровати есть место, — говорит сапожник, уставившись в пустоту, и губы у него дергаются, словно он глотает гвозди.

На стенных часах уже давно пробило десять.

— Большое спасибо. Но я пойду домой. Не желаю больше ни минуты носить их красивый костюм.

— Ну тогда спокойной ночи, мальчуган! А почему не желаешь? Ведь завтра воскресенье.

Очутившись на улице Лагошетьер, он поворачивает в сторону моста — ему необходимо поговорить с Крысой, и еще ему хочется найти Изабеллу и сказать ей, что папа и мама Пуф заболели, но они тотчас поправятся, стоит ей вернуться.

Он снимает туфли, связывает шнурки и перекидывает через плечо.

На улице пустынно, только на крыльце под навесами, с которых облезает все та же темно-зеленая краска, сидят тихие парочки, которым нет до него никакого дела.


Стоя на красной табуретке в кухне, она развешивает белье, он только и помнит эти ноги на табуретке и мраморный лоб в белоснежном атласе. И еще запах, холодный и теплый одновременно, как в прачечной. И все.

Теперь он понимает, что, кроме семей, состоящих из матерей, детей, дядей, теток, есть другие, гораздо большие, подобные племени, члены которых гораздо лучше знают друг друга, потому что в жизни им отведено одинаковое место; так он сам принадлежит к большой семье Крысы, и вовсе не потому, что Крыса живет по соседству с тем домом, который он давно забыл, а потому, что Крыса был другом Марселя, потому, что он никогда не будет похож на обычного взрослого, он вечно вытворяет такое, что у всех голова кругом идет, все мечется и мечется, «бунтует», как сказал сапожник. Теперь он понимает, что есть целое племя людей, которые в отличие от всех прочих не подчиняются порядкам, установленным неведомо кем, и есть другое племя, гораздо многочисленней, его представители носят галстуки и пиджаки, они с образованием, но без гонора, в течение двадцати, а то и тридцати лет подряд каждый день отправляются на работу в одно и то же заведение и превыше всего чтят выбитые на монетах отрубленные головы заколдованного короля, зато даже не удостаивают взглядом шарик, который так красиво переливается на солнце; эти люди выпускают по утрам на улицы города поливальные машины и смывают с них веселье, придумывают законы, запрещающие маме Пуф взять его к себе, но зато открывающие пустые замки, где за стенами в парках без деревьев четыреста детей будут терпеливо ждать своего часа, когда станут почти взрослыми и, как Крыса, угодят в ловушку в этой запретной для них стране, где сплошная мешанина из игр и серьезных дел, важной работы и нелепых грузовиков с непонятным грузом. Тамошние дети — это Баркас, Банан, он сам, и еще Марсель, а может, и человек в голубом с недавних пор… и еще тот, другой, которого так стыдились тетки, — все они из большой семьи Крысы. Папапуф из другой семьи, он пока не может подыскать ему родню, ведь он здесь недавно и так еще мало видел. И Джейн тоже. Наверно, на свете очень много разных семей, которых он и узнать-то не успеет.

Вот почему сейчас он шлепает босиком к дому Крысы, ведь, конечно, только Крыса может по-настоящему ответить на все его вопросы, он не станет ему лгать из жалости, или из злобы, просто он будет говорить с ним на языке их племени, понятным для него, потому что он, Пьеро, родился в племени Крысы, хотя и забыл об этом. Ему стыдно, что он не помнит свой дом, ведь тот дом, та семья, которые он вспоминал все эти годы, никогда не существовали, он придумал их, придумал словно нарочно, чтобы спрятаться за ними и не видеть ничего другого. А теперь надо перенестись на четыре года назад и начать оттуда; но как это сделать, ему и зацепиться не за что. И только Крыса в своем дворе с сеном, в тележке без лошади, среди железного лома, сохранившегося еще с тех времен, все знает и обо всем помнит, он может ему рассказать о таких вещах, которые понять невозможно и о которых другие даже не задумываются, рассказать о том, кто умнее других и ночью скулит, как пес, потому что у него украли ту, единственную, которая одна только могла принять все и все простить и одна не стыдилась его.

Он свернул на улицу, по которой ходят трамваи, и пошел в сторону моста, и вдруг перед его глазами вспыхнула картинка: замахнувшаяся рука с палкой, а рядом — едва различимое бледное лицо, мокрое от слез, и голая спина Марселя, осыпаемая ударами, — мгновение, а все исчезло, словно где-то очень далеко полыхнула молния, так далеко, что тут же начинаешь сомневаться, не померещился ли тебе ее огненный зигзаг. Все, что угодно, может привидеться от усталости, родиться в иссохшемся, словно окаменевшем мозгу, и слова, произнесенные только для того, чтобы причинить боль, вдруг превращаются в совершенно бессмысленные видения, и таких придуманных воспоминаний в его голове гораздо больше, чем настоящих. Плохо, что Крыса о таких вещах не задумывается, все в его маленьком мирке кажется ему совершенно естественным, ему даже в голову не придет искать какой-то смысл. Так он и живет, и те, кто на него похож, тоже, захоти он, Крыса, найти в жизни смысл, ему пришлось бы помучаться. А так куда проще — знай крути свою цепь, которая объясняет лучше, чем все прочее, что вот таков он, Крыса, и нечего ждать, что он переменится, ему это совершенно ни к чему. Только когда Джейн перевела ему слова песни, в которой сама ничего не поняла, Крыса вдруг открыл что-то очень важное для себя, но, к сожалению, не имеющее ничего общего с тем, что хочет узнать он, Пьеро.

Он минует арку и останавливается около завалившегося деревянного забора, перед самым старым домом на этой улице, до того старым, что, видно, ему, молокососу, так и не удастся его вспомнить. Он зажмуривается как можно крепче, раз, другой — иногда случалось, что вот так всплывало забытое слово; но даже в самых глубоких тайниках его памяти ничто не шевельнулось; единственное место, которое он помнит до длинного коридора с грохочущими башмаками, — это опять-таки квартира дяди, а почему так, наверно, и не узнает.

Высоко в небе сквозь облако светит луна, она посыпает солью старые камни, кидает ее горстями в провалы окон, и он видит, что все цветочные горшки стоят здесь — наверно, старуха заболела. Из большого черного проема пахнет навозом и деревней, которую он никак не может себе представить, хотя там, наверно, куда интереснее, чем в городе, ведь здесь одна-единственная корова, и то полицейские хотят засадить ее в тюрьму.

А Крыса, должно быть, спрятался после всего, что случилось, ведь теперь нет даже Люцифера, который своим лаем предупредил бы его; чего же ему сидеть и дожидаться в темном доме, пока МП придут проверять, действительно ли у него есть цепь со свинцовым шариком на конце, — и значит, он напрасно сюда пришел, ему остается только одно — вернуться в дядину квартиру или постараться заснуть на черной лестнице, пропахшей опилками. Ноги у него так болят, что он больше не может идти, он в каком-то непонятном возбуждении, и мысли его разбегаются во все стороны, кружа вокруг чего-то огромного и серого, продырявленного тетками; и, хотя он не хочет видеть эти дыры, они все равно зияют у него перед глазами с тех самых пор, как он ушел из дома.

Арка, чернее, чем сама ночь, соединяет освещенный тротуар и двор с сеном, залитый молочно-бледным светом. Он проходит ее, и его босым ногам больно ступать по булыжникам, и вдруг уже у входа во двор замирает — он узнал голос Изабеллы; неужели она плачет? — сначала она негромко вскрикивает, потом до него доносится протяжный стон, от которого все внутри у него переворачивается, этот стон похож не на плач, а на сдавленный крик человека, которого душат. Потом он слышит тяжелое, прерывистое дыхание Крысы — сейчас, сейчас он наберет в грудь побольше воздуха и прикончит Изабеллу, а она, видно, отбивается, раздаются глухие удары, и все это доносится из тележки с автомобильными покрышками. С минуту он боится шелохнуться, ведь стоны Изабеллы, которые так его потрясли, были все-таки не совсем похожи на крики боли, он все еще сомневается, не играют ли они в какую-то незнакомую игру. Но раздается новый стон, еще более пронзительный, такой долгий, что кажется, в груди уже не осталось ни капли воздуха, а потом он слышит злобно удовлетворенное ворчание Крысы и, вспомнив грустные лица папы и мамы Пуф, бросается вперед, в поток лунного света, охваченный яростью и тревогой, у него самого мутится разум от головокружительного безумия происходящего, от ужаса перед чем-то непостижимым, чего не может вместить его душа.

Он тут же ранит себе ногу о какую-то железяку в трапе, но, не чувствуя боли, прыгает в тележку и бьет Крысу туфлями по голове.

— Ты сошел с ума! Совсем сошел с ума, Крыса! Остановись!

И он бьет и бьет. А Крыса душит Изабеллу не руками, а всем телом. Приподнимается и снова наваливается на нее. Крыса словно ничего не чувствует, и туфли бьют по обмякшему, бесчувственному телу, но Изабелла больше не стонет. К его величайшему изумлению, она сама отталкивает его, и рука у нее тоже какая-то обмякшая.

— Уйди, Пьеро, — говорит она тоненьким голоском маленькой девочки.

Платье у нее задралось, и луна освещает голый живот и грудь.

— Да уйди же! — кричит она гневно и приподнимает голову из-за плеча Крысы, а тот тоже затих и вытянул руку, чтобы столкнуть его с тележки.

Потрясенный, он останавливается. Изабелла одергивает платье и прикрывает Крысу своей кофточкой.

— Проклятый мальчишка! Что ты здесь делаешь? — спрашивает Крыса, он дышит так, словно сейчас умрет, каждый его вздох доносится откуда-то издалека и кажется последним. Глаза у него стекленеют, как у умирающего, он похож на пугало, качающееся на ветру.

— Убирайся ко всем чертям!

Он молча спрыгивает вниз, рот его полон грязного снега, он бежит прочь, задыхающийся, ослепший, не чуя под собой ног, в голове у него — пустота, и в этой пустоте гулко, как барабанная дробь, отдается стук его сердца, ему уже никогда не извергнуть из себя боль за Изабеллу, боль, леденящую ему язык, не освободиться от стыда, который обжигает его тело. А от стонов Изабеллы у него опять все внутри переворачивается. Он затыкает себе уши и бежит прочь, чтобы вырваться из этой жизни, не его жизни, такой странной, такой нечеловеческой; перед ним словно пронеслась лошадь, с которой содрали кожу, и теперь она вся красно-синяя и вместо ног у нее белые грязные резинки.

Выскочив на улицу, где ходят трамваи, он со всего размаху налетает на Баркаса, тот хватает его за плечи, а сзади Банан заламывает ему руки.

— Откуда это ты? — спрашивает Баркас своим деревянным голосом.

— И куда же ты несешься с туфлями на плече? — раздается за его спиной голос Банана.

Он смотрит на них, ничего не видя и не понимая, брыкается, пытаясь освободиться.

— Мы стоим на стреме.

— Сейчас может случиться что угодно, ты должен нам все рассказать.

— Пустите меня! — кричит он что есть мочи.

— Она все еще с ним? — продолжает допрос Баркас, еще сильнее вонзая пальцы в его плечи.

Перед ними останавливается трамвай. Из него выходят люди.

— Пустите меня! — кричит он еще громче.

На этот раз ему удается вырваться, потому что они ослабляют хватку, увидев проходящих мимо людей. Он бросается бежать по улице в ту самую минуту, когда трамвай трогается с места, зеленый бок трамвая чуть задевает его, а отчаянный звонок доносится до него как сквозь сон.

У дома он оказывается одновременно с дядей. У того в руках огромная связка ключей — ими, наверно, можно отпереть все двери на их улице; дядя мурлычет все ту же песенку и, словно изображая жонглера, потряхивает головой, на которой в безукоризненном равновесии удерживается его красивая серая шляпа. Не слишком удивившись его появлению, дядя, по-прежнему сохраняя прекрасное расположение духа, лишь скользнул по нему взглядом.

— А, это ты! Откуда ты в такое время?

— Я был у мсье Лафонтена.

— А! Прекрасно. Очень хорошие люди.

Дяда отпирает обе двери и начинает медленно подниматься по лестнице, все так же напевая свои тру-ту-ту. Словно человек, который совершил тысячу добрых дел. Настоящий Дед Мороз, только что набивший подарками последний детский чулок. На площадке четвертого этажа перед дверью их квартиры он говорит посмеиваясь:

— Давай тихонько. Они уже спят.

От него пахнет йодом еще сильнее, чем когда он играл на пианино, но сейчас у него такой вид, словно он не прочь сыграть во что угодно. Тогда и он тоже заставляет себя улыбнуться — только от этой улыбки ушам становится больно — и спрашивает его дрожащим, как у тети Марии, голосом, который он тщетно пытается сделать веселым и беззаботным:

— Ты, кажется, отправляешь меня во вторник в другой дом?

Дядя наконец нашел нужный ключ в своей связке.

— Тебе жмут туфли? Смотри, ты порезался, за тобой остается красный след.

Он открывает дверь и прикладывает палец к губам, требуя тишины.

— Обязательно протри спиртом.

— Ты отправляешь меня в другой дом? — настаивает он все с той же улыбкой, от которой болят уши.

— Это дом для взрослых мальчиков, — отвечает дядя голосом доброго Деда Мороза, который не желает, чтобы его разоблачили.

Он идет к зеленому дивану и валится на него одетый, крепко прижимая к себе того умершего ребенка, который некогда так боялся, когда сотни маленьких башмаков грохотали по железной крыше.

Дядя тяжелым шагом ходит из своей комнаты в ванную и обратно, он по-прежнему играет на своей наглухо закупоренной трубе.

— Нап… Нап… — зовет голос тети Розы из кухни.

Дядя снова возвращается.

— У меня к тебе серьезное дело. Я должна с тобой поговорить.

Ш-ш! Малыш спит! — говорит дядя.


Тетки ходили к мессе в разные церкви, и завтракали они все по очереди. А он еще ждал, когда позавтракает дядя, который выходит к столу последним, и только тогда встал и выпил стакан молока, окруженный молчанием. Дядя лишь скользнул по нему взглядом, он сразу понял, что тот все знает. Роза все-таки намазала ему хлеб вареньем и проронила:

— Ну, ну, сударь мой… Пеняй на себя…

Он не стал есть ее бутерброд и сразу убежал на улицу в свитере, грязных брюках и парусиновых туфлях. Колокола обеих церквей трезвонят с раннего утра и ни на минуту не дают забыть, что сегодня воскресенье.

Он обошел весь квартал, добрался даже до улицы Сент-Катрин, почти пустынной — а она еще дальше, чем универсальный магазин, — вновь вернулся к мосту и наконец решил, что обед уже окончен и он может, не рискуя привлечь к себе их внимание, спрятаться на галерее. Почти целый час его там никто не трогал, и он слушал пение птиц, смотрел, как теплый ветерок чуть колышет листву высоких деревьев богадельни. Воробьи на улочке клевали лошадиный навоз.

Потом появилась тетя Роза и объявила, что они на весь вечер уезжают к какому-то родственнику — он живет в часе езды на трамвае, — а ему лучше всего пойти поиграть в парк, потому что квартиру она запирает. Он ответил, что пойдет туда, но попозже, а она может запирать на здоровье все, что ей угодно.

И тут же заснул прямо на галерее, любуясь Джейн, которая в полном одиночестве гуляла по полю среди цветов и пчел — ведь ее мать и тот мужчина сказали, что запирают квартиру на замок, чтобы им никто не мешал, — и вдруг она исчезла за красным солнечным занавесом, а он пытался вплавь забраться на него, но сорвался и упал вниз в полную темень, и какие-то невидимые скользкие животные облепили его с ног до головы, и он вот-вот задохнется в этой тысячеглазой тишине.

Ему не сразу удается проснуться, стряхнуть с себя всех этих животных с мягкими и скользкими лапами, но вот снова перед ним кроваво-красный занавес, и он слышит:

— Эй, Пьеро… Спускайся скорей на улицу!

Маленькое, обожженное солнцем личико появляется в приоткрытой двери, и тоненькая ручка, вся в веснушках, отчаянно машет ему.

— Ну скорее! Они пошли забрать вещи из машины.

Он бросается к ней и стискивает ее в объятиях с такой силой, что она вскрикивает:

— Ой, больно! Поцелуемся внизу. Скорее.

Он спускается за ней по лестнице, слишком узкой для двоих, на Джейн платье красивого бледно-желтого цвета — вот он какой, цвет загородной прогулки, — на груди зеленая вышивка, и вся она кажется ему такой красивой, чистенькой, что он старается ступать как можно осторожнее, чтобы не поднялась пыль. А когда она попадает в солнечный луч, пробивающийся через маленькое грязное окошечко, у него останавливается сердце — таким чудесным кажется это золото, и так страшно, что оно вдруг исчезнет.

Едва они выходят на улицу, она жадно прижимает к его губам полуоткрытый ротик, пахнущий малиной. И вновь после разлуки она кажется ему похорошевшей, лучезарной, хрупкой, и сердце у него переворачивается при мысли, что она вернулась только ради него и может вдруг растаять, как золотая пыльца сумерек. Его даже поражает, что ее ладошка, лежащая в его руке, такая, казалось бы, воздушная, что-то весит.

— Ну и спишь же ты, еле-еле тебя добудилась.

— Я не спал. Я был мертвым. И если б ты вернулась только ночью…

— К счастью, там полно комаров! Поэтому мы и вернулись так рано. Взгляни на мои руки.

Он долго гладит ее тонкие руки и ощущает под пальцами вовсе не комариные укусы, а все то далекое солнце, которое весь день лило на нее свое золото. Волосы у нее опять туго стянуты и завязаны сзади, и там на шее, тонкая кожа, оттененная розовыми ушками, кажется совсем белоснежной, и он целует ее в затылок, ощущая губами невидимые волоски.

— Ты спал без задних ног. Больше я с ними никогда не поеду. Они меня все время гнали от себя, а мама обращалась ко мне, только чтобы сказать, что я плохая девочка. И к ним еще приезжали друзья…

— Послезавтра меня отдадут в другой дом. Дядя уже договорился с директором.

— Эти их друзья только и делали, что пили вино, щипали меня за попку и хватали маму за все места. За городом куда хуже, чем в городе, Пьеро.

— А цветы, птицы, звери…

— Ни птиц, ни зверей. Только газоны и столики, за которыми пьют, да старая вонючая кровать.

— А я зато видел белку. Из-за нее чуть-чуть не упала женщина, которая ждет ребенка.

— Врешь! А где?

— На кладбище. Это была моя загородная прогулка.

Они уже на углу улицы Визитасьон, и он с гордостью замечает, что все прохожие, даже женщины, оборачиваются и смотрят ей вслед, правда, большинство женщин глядят на нее со злостью, словно их так и подмывает заляпать ее грязью.

— Что ты сказал про директора?

— Послезавтра меня упрячут в новый дом. Но тебе, кажется, до этого нет дела?

Она бросает на него взгляд, полный отчаяния и бессилия.

— Это очень серьезно, Пьеро. Значит, нам надо убежать сейчас же… или почти…

— Да, пока они ничего не пронюхали. А ты, ты теперь уверена, что больше не любишь маму?

— Я ее ненавижу! — кричит она, и ее рука, которую он держит в своей, сжимается в кулачок. — Она там выпила черт знает сколько, хохотала, как дурочка, а потом они понесли такое, и она вместе со всеми, словно их тошнило словами. И знаешь, что она им сказала?

— Что ты убежишь со мной на край света!

— Мне не до шуток, Пушистик. Она сказала, что три месяца назад получила письмо, и в нем было написано, что daddy, подожди, я должна точно вспомнить, слово в слово… и она смеялась, понимаешь!

— Я поколотил тетку Марию, потому что она говорила гадости про моего отца.

— Почему ты никогда не говоришь папа?

— Потому что…

Он замолкает, ведь даже про себя, ночью в постели, он никогда не произносил этого слова.

— Он пропал без вести где-то над Германией. Вот что она сказала, слово в слово. Это значит, что он умер, а она смеялась с чужими людьми.

— Что ты, мой золотистый мышонок! А парашюты? Уж твоя-то мать про них знает лучше, чем кто-нибудь. Летчики опускаются на землю, как большие бабочки, и сразу прячутся. Скоро ты наверняка получишь о нем весточку.

— Это она получит. А мне ничего не скажет, ведь ей это все смешно.

— Ладно, сегодня вечером мы убежим на край света, на этот раз на тебя, кажется, можно положиться.

— Можно, можно, Пушистик. И я ничуть не боюсь. Клянусь, чтоб у меня язык отсох!

Он останавливается посреди тротуара и пристально глядит на нее сквозь внезапно набежавшие слезы; она такая красивая и хрупкая, что в это трудно поверить, и такая чудовищная несправедливость, что им не разрешают остаться у мамы Пуф, а сегодня они, наверно, в последний раз играют вместе в кругосветное путешествие, другой возможности у них просто не будет, и он не может ничего от нее требовать, он не имеет права, потому что у нее все-таки есть мама, и хотя ее мама странная и холодная, совсем как старая дева, но все-таки она красивее их и разговаривает совсем по-другому, и вообще всякая мама хоть немножко да любит своего ребенка, даже если не всегда это показывает. Он торжественно протягивает ей руку и объявляет дрогнувшим голосом:

— Ты должна укусить меня до крови, и мы больше никогда не расстанемся.

— Но я не могу тебя укусить, Пушистик! Я тебя люблю!

— Как раз поэтому. Мы должны скрепить наш союз кровью, пожениться. А тебе я просто расцарапаю комариный укус на руке. Потом ты помажешь его моей кровью, а я помажу твоей то место, куда ты меня укусишь. Кусай, если ты меня любишь.

— Не могу, Пьеро. А может, есть другие способы?

Он прижимает свою руку к ее влажным губкам и ждет, закрыв глаза. И почти не чувствует ее зубы.

— Ты не кусаешь, а целуешь. Кусай сильней! Клянусь, мне совсем не больно.

Она делает еще одну попытку, но на его руке остается лишь едва заметный след ее зубов.

— Ты что, нарочно? — злится он. — Ну представь себе, что ты ешь, обжора!

И в ту же минуту ее острые беличьи зубки вонзаются в его руку и прокусывают ее до крови, которую она поспешно слизывает.

— Прости меня, Пьеро. Ты ведь сам просил.

— Обычно надрез делают ножом, так лучше. Но ты бы все равно не смогла.

— У тебя такая вкусная кровь, как микстура от кашля.

— Ты просто вампир, перестань лизать мою кровь! Нам не хватит, чтобы помазать твой укус.

— Сам ты вампир! Это еще кто такой?

— Не знаю. Кажется, какая-то птица, вроде совы, она пьет только кровь. Да, какая-то ночная птица. Ну, теперь моя очередь.

Она протягивает ему руку и так крепко зажмуривается, что от ее лба ничего не остается.

— Я же не буду тебя кусать. Что ты гримасничаешь?

Он царапает ногтем комариный укус, и сразу же выступает кровь.

— Так не считается, я ничего не почувствовала.

Он разглядывает каплю крови и понимает, что волосы у нее вовсе не красные, да и веснушки тоже. Потом проводит по ее руке своей, но крови совсем чуть-чуть, и он не очень уверен, совершился ли их брак.

Серьезная и просветленная, словно принимая первое причастие, она благоговейно целует его.

— Когда мы бежим? Завтра?

— Сегодня вечером. А то они догадаются…

Он произносит «сегодня вечером» и вдруг с удивлением замечает, что солнце почти скрылось и уже зажглись фонари. Наверно, он вернулся после своей прогулки на галерею гораздо позднее, чем ему казалось.

— Сегодня вечером? — дрожа спрашивает Джейн. — Но ведь я с собой ничего не взяла. А где мы будем ночевать?

— Ты что, собиралась чемоданы с собой тащить, чтобы все сразу поняли что к чему?.. Ночевать будем в нашем доме.

— В нашем доме? Это где?

— У меня есть дом, — коротко отвечает он с таинственным видом.

— И ты мне до сих пор об этом не сказал?

На ее желтое платье падает тень, а красные руки кажутся медными в тусклом оранжевом свете, слабо освещающем улицу.

— Ну как, кровопролитие окончилось? Индейцы заключили мир? — Это Папапуф, который сидит на крылечке своего дома, шутка ему удалась, и он может посмеяться. — Что за таинственные вещи совершаются у меня под носом! Да не волнуйтесь, я никому ничего не скажу. Я ведь тоже когда-то обручился таким способом. И не с мамой Пуф, конечно. Так что могила!

— Если ты все видел, тогда это не считается. Придется начинать все сначала, а я больше не смогу его укусить, никогда не смогу.

— Ничего, ничего! Белкам полагается кусаться. Он должен к этому привыкнуть. Мы тебя долго ждали, Пьеро! Решили устроить пикник на острове Сент-Элен. Думали, ты поедешь с нами.

— Без меня! — негодует Джейн.

— Бедный мышонок, не можешь же ты поехать одновременно и на виллу богачей, и на остров бедняков. Все мои разболелись, не то перегрелись на солнце, не то объелись мороженым, а может, напились из реки. Только такой крепыш, как я, и устоял.

— Да пригласи же их войти, невежа! — кричит мама Пуф в оставшуюся приоткрытой дверь.

Она показывается на пороге, заполняя собой весь дверной проем, и рядом с ней Папапуф кажется еще более хлипким.

— Ох, мышонок, до чего же ты хорошенькая! Тут и до греха недалеко. Будь ты моей дочерью, я бы запирала тебя на ключ и запрещала болтать с такими старыми проходимцами.

— А что, если бы не Пьеро, мы могли бы с тобой прогуляться, да, белочка?

Папапуф встает, и голова его оказывается чуть выше колен мамы Пуф, которая стоит на крыльце. Лицо его хмурится, и он говорит, обращаясь только к маме Пуф, но они все слышат:

— МП разъезжают на мотоциклах. Первый раз такое вижу. А этот долговязый псих пронесся на своей черной машине, как дьявол из пекла. Он, кажется, и не думает скрываться. Как там старуха?

— А ты надеялся, что он отсюда уберется? Старуха спит. Изабелла тоже. Ее опять рвало.

— Да входите же, дети! Не знаю, может, мы все здорово перегрелись, но меня даже знобит. Вы ели?

— Да, — поспешно отвечает Пьеро, даже слишком поспешно.

— Иди-ка перекуси немного, врунишка, — говорит мама Пуф. — Вот она бы так никогда не ответила. Потому никогда и не останется голодной.

Тереза дремлет в кухне, лицо у нее все обгорело, и сквозь полуоткрытые веки виден только белок.

— Тереза, мне страшно, закрой глаза, — кричит Джейн.

Тереза медленно открывает глаза и ласково им улыбается, не иначе как она видела во сне сонмы ангелов и гору шоколада. Джейн уже сидит за столом и что-то грызет.

— Мы идем смотреть, как отплывают пароходы. А есть нам некогда.

— Неужели ты собираешься вести ее на реку в одном бумажном платьице? Да она замерзнет! Девочки, которые все время едят, чуть что, сразу умирают. Ты сегодня похожа на бабочку, мышонок! Возьмите с собой одеяло, оно лежит на моем стуле в саду.

— Ах ты, бабочка! Хотелось бы мне посмотреть, как ты сумеешь взлететь, — шутит Папапуф, но глаза его не смеются и вид озабоченный — тут он ничего не может поделать. Да и на лице мамы Пуф то и дело вспыхивает тревога.

— Я перегрелась, и коленки вспухли еще больше… — Добрый, как хлебный мякиш, голос звучит жалобно и чуть звонче обычного. Она знаком зовет Джейн в спальню.

— Жерар, отвезешь их в порт? — кричит мама Пуф через калитку сада.

— Скоро можно будет ездить на «бьюике». Жерар достал динамо, правда, еще с месяц будет его налаживать.

Мама Пуф собирает им в сумку еду.

— Возьмете с собой. Тут остатки нашего пикника, надеюсь, не отравитесь. Ну идите, уже поздно. И не забудьте одеяло.

Джейн возвращается одна, без Терезы, вид у нее загадочный, словно ей только что открыли невероятную тайну.

Сапожник провожает их в сад. Жерар вытирает масляные руки прямо о штаны.

— Ты сегодня весь день провел один, тебе, наверно, было несладко. — Папапуф треплет его по плечу. — Но мы вспоминали о тебе, я обязательно поговорю с дядей. Не волнуйся.

Жерар включает зажигание, мотор тарахтит, и Папапуф напоследок грозит им пальцем:

— Не вздумайте уплыть в свадебное путешествие. Ты еще плохо знаешь ее, Пьеро, она такая злюка. Повремени.

Крепко сжимая руками руль, Жерар смотрит вперед, лицо у него бесстрастное, но ведет он машину с удовольствием, это сразу заметно даже по тому, как он тормозит на красный свет.

— Уже отплыли! — разочарованно говорит Джейн.

Один пароход под мостом, его огни сверкают гораздо ярче, чем в прошлый раз, и вода вокруг кажется гораздо темней; другой только что отошел от пристани, и видно, как люди на палубе машут руками. Жерар высадил их на маленькой улочке, проезд к порту был занят длинной вереницей встречных машин.

Одной рукой он придерживает старое серое одеяло, перекинутое через плечо, в другой у него сумка с пикника. Джейн вприпрыжку бежит впереди, ее желтое платьице плывет против течения в толпе людей, покидающих пристань.

Вдруг она останавливается, дожидаясь его, ей не терпится что-то ему рассказать, она даже несколько раз открывает рот, но он еще далеко, все равно не услышит,

— Изабелла ждет ребенка! — она бросает ему эти слова, как мячик.

Он молчит, потому что не знает, что ему на это ответить, тем более ей, и сожалеет о том, что она, сама того не зная, отравила ему всю радость, напомнив об этой стороне жизни, которая кажется ему теперь чуть ли не самой главной, и он не может взглянуть на нее, не отшатнувшись, и рот у него снова словно забит грязным снегом.

— Тереза об этом и хотела со мной поговорить. Представляешь, ребенок-то может быть больной, вот они все там и сходят с ума, но перед Изабеллой вида не показывают, притворяются, что ничего не знают. А я видела солнечное затмение.

— Затмение? — переспрашивает он, радуясь, что она заговорила о другом.

— Ну да, когда луна легла на солнце. Я не заметила, пели ли птицы, потому что они все глядели через кинопленку и так громко разговаривали.

— Через кинопленку?

— Говорят, если смотреть просто так, можно ослепнуть.

— Значит, я, может, больше никогда тебя не увижу. Я смотрел на эти огненные руки без всякой пленки.

— Каков обманщик, а? Во всех газетах об этом писали. А он-то еще делал из этого секрет, как будто сам собирался погасить солнце.

— Но все же белые цветы умерли, — говорит он, чтобы скрыть свое разочарование.

— Раз уж мы решили бежать, я хочу сегодня поговорить с Эмили. Знаешь почему?

— Нет. Может, ты подобрела?

— Просто я поняла, почему она тоже ушла из дома.

— Почему?

— Я не могу объяснить, но я поняла. И все равно она могла бы хоть изредка меня навещать.

Толпа рассеялась. Вот и второй пароход проплывает под мостом, оставляя на воде сверкающий шлейф, который гораздо длиннее, чем он сам. Несколько рабочих еще суетятся у портового склада.

Значит, человек в голубом насквозь фальшивый. Он, как и все взрослые, с легкостью обманывает детей, пользуясь тем, что взрослые знают гораздо больше. Затмение! Значит, ему было заранее известно, что наплывут облака и солнце скроется. До чего же просто взрослым вмешиваться в их игры и делать вид, будто они играют всерьез, а на самом деле у них ведь есть фора по крайней мере в десять очков, потому что они наперед знают, чем кончится игра, а все чудесное для них просто игрушка, в которую играют, пока хочется, и которая быстро надоедает, как любая бесполезная вещь. Человек в голубом притворился, будто не хочет больше притворяться, он играл в эту игру только с ними. И Джейн была права, что сразу заподозрила обман, когда он уплыл с ее сестрой, впрочем, с сестрой или с другой какой дамой — разница невелика. Он признается себе, что в глубине души все-таки надеялся уплыть вместе с ним — это и был бы тот самый праздник, которого он так терпеливо и долго ждал. Но теперь он видеть его не желает. Его обманули, в который раз обманули, пора бы уже перестать удивляться.

— Пошли, — говорит он. — Пароходы отплыли.

Он поворачивается к ней спиной. Но Джейн хватает его за рукав.

— Ну уж нет! Зачем тогда было вообще приходить? А как же он? А моя сестра?

— Он обманщик. Слышать о нем больше не желаю, — отвечает он мрачно.

— Но ведь он все-таки не говорил, что сам устроит это затмение. Я хочу есть, Пьеро.

— Ладно, поешь. Не знаю, что мама Пуф туда положила. Они-то все отравились.

Он расстилает одеяло на склоне. Они усаживаются, поставив сумку между собой.

— Как ты можешь злиться в день нашей свадьбы? Погоди, я расскажу Папапуфу, кто из нас настоящий злюка.

Она достает бутерброд и ест с глубокомысленным видом. А для себя он вылавливает из сумки печенье.

— И вообще хватит про него, все равно он не пришел. А как ты думаешь, насчет подводной лодки он правду сказал? — спрашивает она с набитым ртом.

— Конечно, на ней он и уплыл.

И тут они видят его, он идет прямо к ним, узнают его фигуру, его походку, потому что он еще далеко и лицо рассмотреть невозможно.

— Вы пригласите меня к столу? — кричит он.

— Где Эмили? — спрашивает Джейн.

Не отвечая, он садится напротив них на мокрую траву. Он опять весь в голубом, но изменился до неузнаваемости, словно на этом пароходе состарился лет на десять или безумно устал, возвращаясь вплавь. Он без галстука, костюм весь мятый и грязный, волосы всклокочены, а главное, он небрит, оброс щетиной, которая в сумерках кажется голубоватой, как сталь револьвера. И голос его вроде тоже изменился, может, просто потому, что он кричал издалека. Он сразу решает выяснить все до конца.

— Вы лгун. О затмении писали в газетах.

— О мертвых тоже пишут в газетах, а их не увидишь.

Да, он не ошибся, у голоса словно тоже отросла щетина. Голос постарел, да не на три дня, а гораздо больше и звучит уже не за его спиной, как прежде, а, наоборот, где-то впереди, по меньшей мере за целый фут ото рта.

— При чем здесь мертвецы?

— Они — наше будущее. Так же как море, которое мешает любви, потому что его не выпьешь. А в газетах пишут только о смерти. Никогда не читайте газет.

— Где Эмили? — нетерпеливо спрашивает Джейн.

— Вы отращиваете бороду?

— Раз я теперь не притворяюсь, зачем ее брить?

— Но я все-таки хочу знать, где Эмили. — Джейн напускает на себя высокомерный вид.

Голос, заросший щетиной, живущий сам по себе, таинственно вопрошает:

— Где Эмили? Об этом знает только голубая вода и белые цветы, которые умерли. Эмили тоже стала голубой, как небо, как море. Разве отыщешь ее среди этой голубизны? Она теперь капля в море — это все, что я знаю.

— Ну, если вы не прекратите болтать разную чушь, мы уходим. Уже совсем стемнело.

— У тебя очень красивое платьице. Ты похожа на бабочку.

— Мама Пуф мне уже это сказала.

— Но ты бабочка дневная, а не ночная. У тебя такой же голос, как у Эмили. И мне больно его слушать. Он хватает крепче, чем рука.

Конечно, этот человек лгун и обманщик, но сегодня вечером он играет в игру, которая и раздражает, и завораживает, и пугает. Про голос Джейн он сказал правду, только он был уверен, что, кроме него, этого никто не знает, а теперь у него украли тайну, которой он ни с кем не хотел делиться.

— А где сейчас ваш вагон с косулями? Вы все еще в стране Великого Холода? А как поживает Балибу?

— Балибу умер, — просто говорит он.

— Эмили тоже, — так же просто отвечает тот.

Джейн вскакивает и смеется недобрым смехом:

— И о ней писали в газетах, видно, так надо понимать?

— Вполне возможно, ведь они же подбирают все, что мертво.

— Пошли отсюда, Пьеро! Он совсем рехнулся. Я боюсь его.

— А я не боюсь. Он не рехнулся, он просто играет в последнее прощание и говорит всякую чепуху. Вот и вся хитрость.

— Ваша подводная лодка еще здесь?

— Да, ждет меня. Но мне будет нелегко найти себе попутчика.

— Вы хотите уплыть в море?

— Да. А в море уж совсем никого не найдешь.

— Потому что там всегда темно?

— Нет, потому что там все умирает и все рождается. Море — это жизнь, а в жизни найти человека невозможно.

Джейн берет еще один бутерброд, откусывает и тут же выплевывает на траву, рядом с человеком в голубом.

— Море — это смерть. И вот доказательство — люди в нем топятся. И еще доказательство — пароходы идут ко дну. И еще доказательство — никто на свете никогда не переплыл его вплавь. Да и ваша подводная лодка, стоит ей столкнуться с мало-мальски приличной акулой…

— Раньше вся земля была морем, замерзшим морем, и, однако, жизнь не прекращалась ни на мгновение. И когда-то мы все были рыбами.

— А вы, наверно, крокодилом, — подхватывает Джейн, бросая остаток бутерброда. — Теперь я понимаю, почему они все разболелись. Мама Пуф по ошибке вместо масла намазала хлеб мастикой. Тьфу. Меня тошнит. Пошли, Пьеро!

Он тоже встает. Как жалко, что солнце уже село и он не может заглянуть в глаза человека в голубом, в сумерках они кажутся двумя большими пустыми дырами, так и хочется сунуть туда палец.

— Если женщину тошнит, значит, она потеряла память.

— Как это так? — спрашивает Джейн, подбирая бутерброд. — А у вас как с памятью, все в порядке? Тогда съешьте-ка, пожалуйста, этот бутерброд, вас верно не затошнит. А я блевать не собираюсь.

Человек в голубом с серьезным видом пробует бутерброд и тихо говорит:

— Ну, если очень хочется есть… Пошли, я покажу вам мою подводную лодку. А есть всегда хочется.

— Наверное, у твоей сестры не только твой голос, но и твой аппетит, — говорит он, чтобы успокоить ее.

Но человек в голубом не приходит ему на помощь.

— Женщины всегда хотят того, что не существует. И поэтому быстро забывают все неприятное.

Она швыряет ему сумку прямо в лицо, но он только смеется, и смех его тоже раздается где-то впереди, перед ним.

— Но все женщины когда-то были детьми. Об этом помнят только мужчины, которые украли у них детство.

— А где ваша подводная лодка? — спрашивает Джейн, как видно, она вдруг решила, что перед ней сумасшедший, и не стоит в самом деле принимать его всерьез. — Мужчины, женщины, до чего же вы странно выражаетесь! Есть вы, я, он, и никто ни на кого не похож. И слава богу!

Они идут к реке мимо большого склада.

— Ты совершенно права, Огненная богиня. Подводные лодки на самом деле все одноместные, и ты там всегда один-одинешенек, а если тебе вдруг вздумается пригласить туда еще кого-нибудь, лодка перегрузится и мигом пойдет ко дну.

— Никогда я этого не говорила, — протестует Джейн. — Мы с Пьеро уплываем вместе на одной подводной лодке, и нам никто не помешает любить друг друга и быть счастливыми. А вы, видно, по воскресеньям не в ударе.

— Вы еще очень маленькие, совсем дети, у вас нет памяти.

— Что вы все время твердите про память? На что она вам, вы ведь в школу давно не ходите.

— Как раз потому, что я уже не ребенок и знаю, что все возможное в прошлом.

— Скажите по крайней мере, где Эмили. Я должна с ней повидаться.

— Она осталась там. В моей памяти. Женщина и горе, и женщина в море.

Похудевшая луна внезапно появляется в просвете между облаками и бросает на воду отблеск, точно осколок зеркала.

— Крыса и то не такой чокнутый, — заявляет Джейн, наклоняясь над водой. — Ничего не разглядеть. Вы должны нырнуть на самое дно?

— Придется. Она стоит на якоре.

— Ну что ж, я за вас спокойна. Вы превосходно плаваете.

Он садится, свесив ноги над водой.

— Ну вот, теперь я все бросил окончательно. Мне остался только голубой простор, но он такой беспредельный.

— А где ваша сигара? — спрашивает он.

— В подводной лодке курить запрещается.

— Зачем вы хотели нас видеть? Ведь мы несерьезные.

— Теперь я тоже стал такой, как вы. Потому и хотел.

— Неправда. Никогда еще не видела человека серьезнее вас. Вы словно просите у нас чего-то, чего у нас нет.

— Но вы мне все уже дали. И я вам очень благодарен.

Он поднимается, чтобы взглянуть в глаза человека в голубом, они едва заметно поблескивают, видно, ничего там больше не осталось, кроме замерзших слез, о которых говорила Джейн.

— Посмотри ему в глаза, Джейн. Это то, о чем ты говорила?

Она наклоняется, заложив руки за спину, и рассматривает его с ледяным спокойствием. Потом выносит свой приговор:

— Да. И больше ничего нет.

— Вы, верно, давно не спали или все время на затмение смотрели?

Он покорно, без всякого смущения терпит их осмотр.

— И то и другое. А что?

— Вы словно ослепли.

— Так нужно, ведь я должен нырять под воду. — И теперь его голос словно всплывает из глубины реки.

Он бросает взгляд на луну, потом медленно снимает часы и протягивает ему.

— Ну, пора. Дарю их тебе, ведь это часы земные.

— Золото и зеленовато-черные циферки слабо блестят в свете луны.

— Ты подтолкнешь меня чуть-чуть?

— Зачем? Вы же умеете пырять.

— Но я должен нырнуть задом наперед, чтобы приплыть прямо к входному иллюминатору. А трамплина тут нет. Сам я не смогу.

Он встает на самый край причала, приподнимается на носках, вытягивает руки над головой, и кусочек луны отражается в его широко раскрытых глазах.

— Может быть, мы с вами еще встретимся в стране Великого Холода. Раз, два, три… Ну, что же ты!

Он даже не успел прикоснуться к нему, на какую-то долю секунды темно-синяя фигура застыла прямая, как стрела, но вот вода сверкнула, точно треснувшее зеркало, только почти бесшумно, и ни единой морщинки не появилось на ней. Потом до них донесся чуть слышный плеск волны о бетонную стенку. Они долго ждали в полном молчании.

— Вода заглушает шум моторов, — наконец сказал он.

— Мне холодно, — сказала Джейн.

— Пошли, я отведу тебя к нам домой.

Теперь он не сомневается, что человек в голубом один уплыл в море и, даже если он не существует, даже если он его просто выдумал, все равно он его больше никогда не встретит. Они с Джейн одни в целом мире, Джейн — это единственный не выдуманный им свет, рассекающий тьму.


— Ой, опять мышь. Я слышу, как она скребется где-то тут, прямо у нас за спиной.

— И вовсе это лягушка.

— Лягушка — в стене?

— В старухиных цветах. Лягушки любят цветы, это всем известно.

— Ты когда-нибудь видел лягушек в цветах?

— Говорю же тебе, это в стене.

— В стене я лягушек тоже никогда не видел. И потом, летом мыши в домах не водятся. Это тоже всем известно.

— И никогда больше двух пауков не бывает?

— Я же тебе объяснил. И этих двух я уже убил. А если их больше двух в одном доме, они сжирают друг друга, как старые девы. Спи. Если ты не будешь спать по ночам, все сразу догадаются, что мы бездомные.

Она на время замолкает, и он отчетливо слышит, как мыши грызут что-то в стене, а потом срываются вниз и глухо шлепаются на землю. Но он так счастлив, что готов ради нее не спать хоть всю ночь и даже глотать мышей живьем, чтобы она не слышала, как он их убивает. Он знает, что она не спит: сначала вздыхает глубоко-глубоко, потом замирает, напряженно прислушиваясь, а потом начинает дышать часто-часто. Она плотно завернулась в серое одеяло, чтобы не испачкать свое бледно-золотое платьице, а главное, укрыться от шорохов заброшенного дома. Голова ее лежит у него на коленях, а сам он сидит, прислонившись к стене, и при малейшем его движении со стены сыплется штукатурка, словно дождь из пауков, поэтому он застывает, стараясь не шевелиться, и скоро у него начинает ныть спина. Луна слабо светит в дырку слухового окна, с улицы тянет запахом навоза, доносится аромат цветов и еще чего-то, он не знает чего, вроде похоже на корицу, но гораздо слаще. В темноте ее острое личико кажется очень узеньким, а волосы вздымаются, как трава в поле.

— Пушистик…

— Спи, а то я погашу луну.

— Который час?

Он рад, что может изменить позу, и ищет в кармане часы человека в голубом. Потом долго всматривается в зеленоватые циферки.

— Уже первый час. На кого ты будешь похожа завтра? Спи.

— Дай мне руку, вот так. Я хочу все время чувствовать, что ты здесь.

— Вот балда, ты же лежишь у меня на коленях. Ты сразу заметишь, если я встану.

— Как ты думаешь, про подводную лодку — это правда?

— Да, иначе бы он вынырнул. Больше пяти минут под водой не пробудешь.

— А вдруг он утонул?

— Знаешь, уж лучше бы ты пугалась мышей. Человек, который умеет плавать, не может утонуть, даже если очень этого захочет.

— Я нехорошо разговаривала с ним. Никогда таких грустных глаз не видела. Знаешь, он все притворялся, что проигрывает, вот и допритворялся — и вправду проиграл, да, видно, так много, что утопился бы, не будь у него подводной лодки. А ты когда-нибудь думаешь о памяти? Я — никогда. Что это такое на самом деле? По-моему, об этом никто никогда не задумывается.

— Память… ну… это ты у меня в голове, вот ты будешь моей памятью на всю жизнь.

— А ты моей. Но он сказал, что у женщин нет памяти. Потому что его памятью была Эмили, а ее больше нет.

Вдруг она выпрямляется и говорит голосом, идущим из самой глубины ее существа:

— Ведь неправда же, что Балибу умер, да?

— Конечно, нет! Просто я не хотел ему ничего рассказывать.

— А я так испугалась. — Она вновь устраивается у него на коленях. — Наверно, он тоже не хотел нам ничего рассказывать, потому и сказал, что Эмили умерла.

— Конечно. Ему нельзя верить, он играл с нами, и притом очень плохо. Спи, глупышка, а то я пойду к твоей маме и скажу ей, что ты умерла.

— Знаешь, а мы проезжали мимо этого монастыря. Он большой и красивый, как замок, на самом берегу реки, а вокруг цветы и деревья.

— Тем лучше. Тебе, видно, не терпится туда попасть.

— И еще видела наш новый дом, он недалеко от монастыря. Такой унылый, в самом конце недостроенной улицы, и вокруг — ни души.

— Рад за тебя! Давай, беги туда прямо сейчас. И дело с концом.

— Какой же ты злюка! Я болтаю, просто чтобы не было страшно, а ты сердишься!

— Разве так убегают на край света? Рассказываешь мне про монастырь и про новый дом, словно уже сидишь на чемоданах. Ну я-то о своем новом доме ничего не знаю, так что ничего рассказать тебе не могу. И потом, ты же клялась мне, что не будешь бояться.

— А я и не боюсь, Пьеро. Просто я первый раз сплю не в кровати. Дай мне руку.

Она ищет на его руке укушенное место и надолго прижимается к нему губами. Потом отпускает его руку и засыпает. Он тоже закрывает глаза, и сон наплывает на него откуда-то издалека легкой волной. А потом опять из мягких покровов сна вырывается голос, который хватает его крепче, чем рука.

— Я больше не слышу мышей… Как ты думаешь, мы и правда все когда-то были рыбами?

Он не отвечает, притворяясь, что спит.

— Пьеро… ну скажи, мы были рыбами?

— Ты меня разбудила. Рыбами? Конечно, были, поэтому у тебя красные глаза и все руки покрыты чешуей.

— Смейся, смейся, мне все равно. Когда я представлю себя рыбой, мне сразу хочется спать.

— Тогда зачем ты меня будишь?

— Потому что я хочу заснуть раньше тебя, а то мне будет страшно.

— Хорошо, я не сплю. Я жду тебя.

— Не убирай руку. Спокойной ночи, Пьеро.

Он не отвечает. Он думает, почему человек в голубом просил, чтобы его подтолкнули. Словно ему в последнюю минуту стало страшно. Он, конечно, не сумасшедший, но понять его никак невозможно, зачем, например, ему так нужно было еще раз их увидеть? Может, он просто хотел подарить ему часы?

— Пьеро, скажи мне, что ночь уже кончается и скоро встанет солнце.

— Но его не будет видно, потому что пойдет дождь. Это тебя устраивает?

— Я только хотела знать, не уснул ли ты. Ты потом сделай, как я. Представь себе, что ты рыба. И сразу заснешь. Спокойной ночи.

— Я уже превратился в рыбу.

— Ой, подожди, подожди, я еще не заснула.

И она моментально засыпает. Он сразу чувствует, как тяжелеет ее голова. А ручка, вцепившаяся в него, тихонько разжимается.

Ее дыхание убаюкивает его — она дышит ровно, глубоко и так доверчиво, что слезы навертываются у него на глаза. И он видит через окно, как в молочно-желтом свете луны плывет прозрачная голубоватая дымка, она навевает покой, а он забывает, что не должен спать, и потихоньку засыпает; теплое сердечко Джейн роняет в его руку тихие удары — он может собирать их один за другим долгими часами, и рука его никогда не наполнится.

Другой рукой он сжимает золотые часы человека в голубом, они стучат гораздо чаще, как крошечный моторчик подводной лодки-невидимки, в которой не осталось места ни для одной мысли, пусть даже голубой.


Сначала он слышит топот сотен башмаков где-то очень далеко, где-то гораздо дальше длинного коридора, может быть, даже в снегу; и, если бы он не знал, что это башмаки, он, наверно, решил бы, что это просто дождь барабанит по крыше или дети поворачиваются в кроватках в их дортуаре, таком же бесконечном, как дождь, барабанящий по крыше. Но это точно, башмаки, он отчетливо слышит стук каблуков. Они далеко от него, обходят дом по каким-то неизвестным ему коридорам. А потом все надолго смолкает, хотя он не слышал стука колотушек, и вот они опять пошли, они удаляются, словно их дом разрастается, тянется в снежное поле. И тогда он остается один, совсем малышка, старая дама бросила его в темноте, которая зимой наступает задолго до ужина.

Они возвращаются сотнями, одинаковые, непроницаемые, но почему-то вдруг озверевшие, их башмаки теперь грохочут в сто раз громче, словно их владельцы стали тяжелее взрослых людей и решили раз и навсегда разрушить коридор, который топтали столько лет. А колотушки колотят что есть мочи и становятся все длиннее и длиннее, они хватают их своими клешнями; кости хрустят и падают на пол с металлическим звоном, душераздирающие крики оглашают весь дом, в этих криках звучат смех и рыдания, и он в ужасе отшатывается. Штукатурка за его спиной начинает сыпаться, как соль из бочки, пронзительный крик Джейн врывается в самое его нутро, и он весь холодеет.

— Пьеро, Пьеро. Проснись же. Какой ужас! Ты слышишь? Это лошадь смерти из песни Крысы! Она в доме!

— Да нет, это башмаки. Ты просто не привыкла…

Она с такой силой прижимается к нему, что стена за ними подается назад и на их головы дождем сыплется штукатурка; крепко обвив руками его шею, она душит его.

— Проснись же! Она поднимается по лестнице!

От ее крика голова у него раскалывается пополам, она дрожит всем телом, совсем прилипла к нему, и зубы ее стучат прямо у него во рту. Он слышит тяжелые шаги, словно какие-то огромные животные ходят по дому и трутся спинами о стены, да и вся улица несет их куда-то в оглушительном галопе, и железные копыта топчут ночь. Он сам начинает дрожать от ужаса и изо всех сил сжимает Джейн, словно хочет укрыть ее в себе — тогда он будет готов бороться с ночными чудовищами. Она нагибает голову, пытаясь залезть ему под свитер, царапает его и кусает.

Тут он вспоминает, что в сарае с сеном держат лошадей, ему еще Крыса об этом рассказывал, это его немножко успокаивает, но только почему их такое множество, почему они среди ночи носятся по улице взад и вперед, точно их загнали в ловушку, из которой они не могут выбраться.

— Кажется, в сарае держат лошадей, — с трудом выдавливает он из себя.

— Но не в доме же! — кричит Джейн.

— Да нет, просто они совсем рядом. Лошадь не может войти в такую маленькую дверь.

— А откуда они взялись на улице? И повсюду? Это Крыса в брюхе ночи, Пьеро!

— Пусти, я посмотрю.

— Нет! Не двигайся!

Она крикнула так громко, что даже ее мать могла бы ее услышать у себя дома через шесть улиц отсюда. А его сразу же успокоил звук его собственного голоса, и он вновь почувствовал, что у него есть руки и ноги.

Задыхаясь, он пытается разжать ее руки, сдавившие ему шею, и немножко оттолкнуть ее, но она сопротивляется и держит его мертвой хваткой.

— Это всего-навсего лошади. А мы с тобой в доме. Отпусти меня, Джейн. Мне больно.

— Говори, говори, только не молчи!

— Их, наверно, выпускают по ночам, когда на улице никого нет. И за ними, конечно, присматривают люди. Как тебе не стыдно, ты же не маленькая.

Он гладит ее по голове, и под его пальцами крошится застрявшая в ее волосах сухая штукатурка; он чувствует, как теплые слезы капают ему под свитер. Она немножко успокаивается и уже не сжимает его с такой силой.

— Пусти меня только посмотреть. Я узнаю, что там, и тебе больше не будет страшно.

Луна исчезла из окошка, но чуть подальше, перед домом Крысы, он видит отблеск фонаря. Наконец она глубоко вздыхает и совсем разжимает руки.

— Я так испугалась, Пьеро, мне никогда в жизни не было так страшно, — жалуется она.

— Ничего удивительного, мышонок. Мы же с тобой не ковбои. Тут надо иметь закалку.

— Если ты пойдешь на улицу, я с тобой. Не оставляй меня одну.

Внизу, во дворе, огромная черная лошадь что-то жует на земле и топчет горшки с цветами — цветы гибнут почти бесшумно, словно рассыпаются комочки земли. А на тротуаре, ближе к мосту, стоит лошадь с огромным животом и трется головой о кирпичную стену. Остальных они не видят, только слышат, они, верно, в другом конце улицы, там, где ходят трамваи. Светятся несколько окон. Возле дома Крысы — топот ног и лязганье железа. Вдруг опять раздается оглушительный грохот, он нарастает со страшной быстротой, приближаясь к ним. Джейн вонзает пальцы в его тело. Вся улица от стены до стены заполняется лошадьми, они несутся тяжелым галопом, громко фыркая, наталкиваясь друг на друга, и пронзительно ржут. Их рыжие спины блестят в свете фонаря, а подковы выбивают искры.

— Они совсем голые, — шепчет Джейн одними губами.

— И такие же красивые, как мольсоновские, — добавляет он, чтобы ее успокоить.

Лошади скачут внизу, под ними, направляясь к мосту, все тем же тяжелым галопом, задрав кверху морды, настороженно прядают ушами, их раздувающиеся ноздри жадно ловят воздух. Лошадь, которая терлась о кирпичную стену, не двинулась с места, но та, что ела цветы, бросилась в табун. Снова наступает какая-то тревожная тишина, и вскоре под мостом раздаются крики людей.

— Как в кино, только еще красивее, — восхищается Джейн; она вдруг забыла весь свой страх: ведь там, на улице, хоть и далеко, появились люди, а лошадь, которая карабкалась по лестнице, разлюбила цветы.

— Они, наверное, сбежали из конюшни. Потому и голые. Пойдем посмотрим!

— Ни за что! Ты с ума сошел, Пушистик. Они могут вернуться. Лошадь ночью такая махина!

— А чего нам бояться? Там люди, у них наверняка есть лассо, они сейчас их всех переловят. А я ведь никогда не был в кино.

— Но все-таки, Пьеро, все-таки что-то произошло, у нас никогда не бывало, чтобы лошади ночью бегали по городу.

— Да это просто проверка, правда ли, что ты со мной ничего не боишься. Оказывается, неправда.

— Ты и сам испугался. Даже дрожал весь.

— Потому что ты меня чуть не задушила. Вот бы никогда не подумал, что твои ручонки такие сильные. Правда, ты так много ешь…

— И сейчас опять хочу, Пушистик. От страха.

— Не хватает еще, чтобы тебя вырвало! Там остались печенья. А ты за это пустишь меня поглядеть.

— Хорошо, только я пойду с тобой, — соглашается она в полном отчаянии.

Она спускается за ним по узенькой лесенке, боясь отстать хоть на полшага, прямо висит на нем. В сумке мамы Пуф осталось три печенья, и она принимается их грызть. Они выходят во двор.

Завтра старуха вместо горшков найдет во дворе лишь кашу из цветов и сена. Здесь еще сильнее пахнет пряностью, все-таки это не корица. Джейн, держась за него, шагает сзади, готовая отступить при малейшей опасности.

Очутившись на улице, он прежде всего осматривает ту сторону улицы около дома, которую не видно было из окна. Крики у моста все усиливаются, там, верно, уже много людей, но ему не до них — у подножия фонаря на тротуаре с задранным к небу колесом валяется мотоцикл Крысы, из него на мостовую течет какая-то жидкость. Рядом блестит цепь, привязанная к фонарю, другой ее конец исчез под плащом Банана, накинутым на чье-то длинное тело, согнутое пополам, наружу торчат только ноги.

Джейн крадется за ним, ступая с такой осторожностью, словно идет по динамиту. Она засунула в рот целое печенье.

— Это черная лошадь Крысы, — произносит она с набитым ртом. — Я же тебе говорила.

Он медленно продвигается вперед, не отрывая глаз от какого-то блестящего предмета — он никак не может понять, что это. Едва они приближаются к фонарю, огромная лошадь, которая стояла одна на тротуаре у дома старухи, вдруг трогается с места, задрав морду и принюхиваясь к чему-то, она направляется к ним медленным шагом, словно тянет за собой тяжелую повозку.

В окнах на улице зажигается свет, из домов выходят люди. Джейн тотчас прижимается к первой же двери и прячется за его спиной. Лошадь застывает у подворотни дома Крысы, откуда все еще доносится лязг железа, потом делает полукруг и опять останавливается, прямо под фонарем, вытягивает задние ноги, касаясь ими плаща, и долго мочится, а потом исчезает в подворотне.

— Тьфу, гадость какая! — восклицает Джейн, глотая последнее печенье.

Но ей уже не страшно.

Он давно узнал желтые сапоги, торчащие из-под плаща, но никак не может понять, что там еще блестит рядом с цепью.

Он подходит ближе. Голова с черными девичьими прядями волос упала на грудь словно отрезанная, рот, полный розоватой пены, открыт. А в спину воткнут длинный штык — он-то и блестит. Откуда тут плащ Банана? — Не трогай! Он умер! — внезапно кричит Джейн, прячась за его спиной, и тут же снова убегает к двери. Лошадиная моча смешивается с жидкостью, вытекающей из мотоцикла. Под цепью большое темное пятно. Он чуть-чуть приподнимает плащ. Штаны разодраны, и другой конец цепи тонет в кровавой ране. Увидав, что лежит на раскрытой ладони, он пятится назад, и к горлу подкатывает тошнота.

— Я же тебе сказала, не трогай! — ласково укоряет его Джейн.

Но он не может ей ответить, его душат спазмы, и его рвет, выворачивает наизнанку, хотя он ничего не ел сегодня. Каждый раз ему кажется, что он вот-вот задохнется, потом воздух снова проникает в легкие, и снова мучительные судороги сотрясают его. Наконец ему удается вздохнуть поглубже, и все прекращается. Он даже не шелохнулся, когда мимо него снова пронеслись лошади, они бежали к мосту, на людские голоса.

— Зачем ты смотрел на него? — спрашивает Джейн, вытирая ему рот своим красивым бледно-желтым платьем. — Просто глупо вот так мучаться невесть из-за чего.

Он яростно отталкивает ее и остается один посередине улицы, его бьет дрожь. Потом появляются люди, они окружают плащ и громко разговаривают.

— Иди сюда, — приказывает он.

Джейн подходит к нему, взгляд ее полон оскорбленной любви.

— Он же не был твоим другом.

И, только войдя в дом, он отвечает ей:

— Да, он не был моим другом. Он в общем-то получил по заслугам. Но почему люди такие отвратительные? Ведь он бы все равно скоро умер!

Она смотрит на него, будто видит его в первый раз, и, несмотря на всю свою ярость, он все-таки замечает, что она его боится, и этого он вынести не может. Взбираясь по лестнице, он ласково говорит ей:

— Прости меня, Джейн! Не думай, что я сердился на тебя! Просто не надо было мне звать тебя на край света. На краю света ничего хорошего нет. У твоей мамы и даже у моих теток и то лучше…

Он снова усаживается на свое место у стены, а она кладет голову ему на колени. Помолчав немного, она спокойно спрашивает своим идущим из самой глубины голосом:

— Ты что, никогда раньше не видел мертвецов, да?

— Почему ты спрашиваешь?

— Потому что я-то их видела много раз. И люди при этом смеялись и отпускали разные шуточки. Наверное, все так ужасно для тебя, ведь до этого ты совсем ничего не видел и вдруг вышел оттуда и увидел все сразу. Мы-то успели ко всему привыкнуть.

— Не ко всему можно привыкнуть. Поэтому мой отец и бунтует. Мне Папапуф это рассказал.

— А что значит «бунтовать»?

— Я и сам не очень понимаю. Вот Крыса, видно, тоже бунтовал. Когда знаешь, что тебя обокрали еще до того, как ты родился, тебе хочется делать больно другим.

— Что хорошего в таком бунте?

— А еще когда думаешь о таких вещах, о каких другие совсем не думают. Мне так Папапуф объяснил. Человек в голубом тоже, наверно, бунтовал.

— Значит, это к тому же и бессмысленно.

— А ты что сейчас здесь делаешь? Ты тоже бунтуешь против своей мамы.

— Ничего подобного. Я здесь потому, что люблю тебя.

— Не знаю. Конечно, когда бунтуешь, иногда совершаешь некрасивые поступки. Но нужно совершать и что-то хорошее, вот как мы сейчас. Иначе в жизни вообще ничего не изменится. И потом, я наврал тебе. Мой отец вовсе не летает на самолете, он бунтует.

— Почему же он не придет за тобой? Какая же тут справедливость в этом бунте?

— Мы с тобой не можем всего понять. Мы еще маленькие. Вот, например, Крыса. Ведь у того, кто умеет так играть на гитаре, в душе наверняка много хорошего. Он даже сам об этом никогда бы не узнал, если бы не его гитара. Скажи мне последние слова той английской песенки.

— Неужели ты думаешь, я запомнила весь этот бред!

Он опять сердится и говорит злым-презлым голосом:

— Ты все прекрасно помнишь. Скажи мне! Скажи сейчас же!

— Он спокоен… и неподвижен… так, кажется. Дальше я не уверена: он «скачет на мертвой лошади в брюхе ночи». Ты опять напугал меня, Пьеро. Ты меня больше не любишь?

Он гладит ее по голове, и теперь, когда рассвело, хорошо видна штукатурка в ее волосах.

— Если бы я тебя не любил, я бы не стал ни огорчаться, ни сердиться. А Крыса был мне почти что родственник, но тебе этого не понять.

— Так уж и не понять! Я все-таки постарше тебя.

— Ладно, прости меня. Хороша же ты будешь, когда выйдешь отсюда! В волосах штукатурка, твое красивое платьице все в пятнах от моего старого дома, а в голове скачет огромная лошадь.

— Странно, теперь, когда светло, мне больше хочется спать.

— Спи скорее, а то будешь похожа на бездомную девочку, тебя поймают и отведут в какой-нибудь огромный дом, вроде того, куда отправляют меня.

— Да замолчи же! Это ведь первый наш день, а ты уже прощаешься.

— Спи. Я жду, когда ты заснешь.

Он умолкает и совсем успокаивается, глядя, как солнце постепенно загорается в ее волосах, на ее руках, где и следа не осталось от их брачного обряда, на ее платьице, к счастью не таком уж грязном. Потом он слышит, как люди входят в дом Крысы и выходят из него. Он вспоминает Изабеллу, и руки у него начинают дрожать — он готов сам еще раз убить Крысу своими собственными руками. Потом его снова начинает тошнить, чуть-чуть, как будто он долго кружился на месте, а теперь остановился, но все вокруг по-прежнему продолжает кружиться.

— Джейн, ты спишь?

— Кажется, да.

— Такой, как ты тогда была со мной… это ты в первый раз?

— Она вздыхает, еще не вполне проснувшись.

— По своей воле? Конечно. А ты что думал! — Голос у нее далекий-далекий.

— Что значит по своей воле?

Это тот, другой, которого он не знает и который иногда завладевает им целиком, задает странные вопросы, ему самому даже стыдно за них, как за ту тетрадь со Святой Агнессой; но Джейн лежит у него на коленях, живая и теплая, единственное тепло, согревающее его память, он может коснуться ее, вдохнуть ее запах, почувствовать себя почти взрослым мужчиной, перед которым открывается жизнь, и он уж не знает, действительно ли испытывает стыд, так ли следует называть это чувство.

Она приоткрывает один глаз, в котором почти не видно золота, только белок, и говорит ему как будто через силу:

— Был один ужасный пакостник… я была совсем маленькая. И на улочке, на лестнице…

Он держится изо всех сил, чтобы не отступить, не спрятаться за ледяную глыбу, в надежное свое укрытие, и еще глубже погружается в море страха, с трудом выговаривая слова:

— И он, он посмел…

— Мне было так больно, — стонет она. — Мама даже… вызвала полицию.

Она отворачивает лицо к стене, прячась от лучей солнца, и, уткнувшись в его живот, глубоко вздыхает — ноздри ее раздуваются и сжимаются, как грудь птички, и солнце, которое разгорается быстрее, чем восходила луна, осыпает золотом ее волосы, но ему хочется оттолкнуть ее голову подальше от себя, совсем засыпать штукатуркой, чтобы волосы стали белыми-белыми, а потом плеснуть туда воды, чтобы они слиплись и их невозможно было расчесать. И коленям его становится противно, как будто на них лежит тот самый пакостник; он понимает, что бунтует, и чувствует, что в бунте есть для него что-то унизительное, и его единственная драгоценность уже не кажется ему такой драгоценной — ведь она побывала в чужих руках, чужие люди подобрали этот чудесный дар без всякого трепета, как на улице сливу; он собирает всю свою волю, чтобы отодвинуть от себя этот кошмар, взглянуть на все со стороны — ведь он с таким трудом, и не один год, заставлял себя учиться этому, но лед выскальзывает у него из рук, его захлестывает стыд, и он плачет, плачет, как дурак, позабыв, что в первые же месяцы жизни в Большом доме сам установил для себя непреложный закон и всегда его соблюдал — никогда не плакать; ведь всегда можно спрятаться за льдину, надо только чуть-чуть сжаться изнутри, но сейчас он не способен на это, больше ни для чего в нем нет места, его заполняет пустой взгляд человека в голубом, и его голос, который говорит сам по себе, отдельно от него, что женщины не помнят ничего неприятного и всегда хотят того, что не существует; и сейчас, когда он сам идет ко дну, он вдруг открывает для себя, что никогда никакой подводной лодки не было и что даже самый лучший пловец, как сказала Джейн, не может переплыть море.

По его щекам беззвучно текут спокойные ледяные слезы, и постепенно ему удается оттеснить куда-то в расплывчатую неопределенность зеленых детей, Изабеллу, Крысу — туда, к фотографии с зубчатыми краями, полуразрушенному дому, который забыл своих жильцов, бунтующему мужчине, к кулаку, молотящему по воздуху.

Последняя ледяная слезинка попадает на веко Джейн, она просыпается и сразу улыбается ему самой лучезарной улыбкой, но улыбка тут же сбегает с ее лица.

— Ты плачешь, Пушистик!

Она обнимает его, слизывает его слезы, как-то вдруг вся чудесным образом оживает и готова теперь к любым путешествиям. Он поспешно улыбается ей улыбкой, пережившей бессонную ночь.

— Пушистик, мой Пушистик, я не хочу, чтобы ты плакал, никогда-никогда. А Крысу ты забудешь. Мы сейчас заглянем к маме Пуф, а потом пойдем в горы или на остров.

— Успокойся, дуреха. Просто меня солнце ослепило. Я спал и проснулся от солнца. А я привык просыпаться в темноте. Да еще штукатурка щиплет глаза.

— Почему бы нам не поселиться здесь? Мне здесь очень нравится. И такое красивое окошечко, с коньком!

Он вдруг сжимает ее с такой силой, что у нее даже кости хрустят, и его бьет озноб, но дрожит он от радости, что может обнять ее, такую живую, такую маленькую, с такой нежной и теплой кожей и голоском, звенящим веселее, чем струйки фонтана, с этими лунно-солнечными глазами; он кусает ее, лижет, пробует на вкус и словно не может насытиться, словно умирает с голоду. Ее улыбка вымела всю грязь из его головы, и он летит в жизнь, держа ее за руку, подхваченный ее неукротимой жизненной силой; он, мальчишка без рода и племени, который только что чуть не выбросил грушу Святой Агнессы, чувствует себя самым счастливым человеком на белом свете.

— Ты совсем сошел с ума, Пушистик. Надо принести воду, мыло и щетку. Хорошо, если бы Тереза нам помогла. И надо привести в порядок старухины цветы.

— А еще надо весь мост обсадить деревьями и прорыть маленькие канавки для лягушек, которые по ночам скребутся в стенах.

Он поднимается, отряхивает ладонями пыль со своих штанов, и она чихает. Он сдувает снег-штукатурку с рыжей травы, по которой не мешало бы пройтись граблями.

Из окна он видит Баркаса и Банана, направляющихся к улице с трамваями. Банан несет гитару, как чемодан, и кажется страшно толстым и каким-то рыхлым в розовом свитере и зеленых брюках. На улице полно людей, но тело с плащом исчезло. А потом ноги у него наливаются свинцом, и радость покидает его.

— Джейн, — говорит он. — Наше путешествие окончено. Пришла полиция.

Она подбегает к нему и тоже выглядывает из окна.

— Живо. — Она не теряет присутствия духа. — Ты говорил, тут есть чердачок…

Он не успевает ей ответить — первая фуражка уже показывается на лесенке.

— Чем это вы тут занимаетесь?

— Мы у себя дома, — отвечает он ледяным тоном.

Появляются еще двое полицейских и мужчина в штатском.

— Он говорит, что это его дом.

— Его дом, — говорит один из полицейских (он узнает его), — это дом его дяди, напротив церкви. И она тоже там живет, это дочь мадам Пауэр.

— Надо же, — усмехается мужчина в штатском. — Дочь мадам Пауэр! У нее, должно быть, неплохие задатки.

А полицейский, которого он узнал, — это Эжен, тот самый Эжен, который посадил его на лошадь.

— Насколько мне известно, ты не перестал водиться с Крысой. Я ведь тебя предупреждал. Где вы были этой ночью?

— Здесь, у себя дома, — отвечает он тем же ледяным тоном.

— Эка хватился! Этот дом давно не твой! С тех самых пор, как исчез твой проходимец-папаша.

Он бросается на него, но через секунду руки его уже скручены за спину, и он без толку брыкается, представ в таком унизительном виде перед Джейн. А она напускает на себя высокомерный вид. И, услышав ее голос, взобравшийся на высокие каблуки, они разражаются хохотом.

— Во всяком случае, этот дом не ваш. По какому праву вы врываетесь сюда без стука?

— Ах ты рыжая! Побеседуем об этом в участке.

— Меня зовут мадемуазель Пауэр. Мой отец летчик, он займется вами, когда вернется.

— Ладно, сейчас постучимся, а вы ответите нам, мадемуазель Пауэр? — говорит мужчина в штатском. Он ударяет кулаком по стенке, и ему под ноги летит здоровенный кусок штукатурки.

— Вот видите, детям нельзя здесь играть, дом вот-вот развалится. Вы здесь ночевали?

— Да, потому что мы убежали навсегда. Мы теперь муж и жена. И имеем право делать все, что хотим.

— У нас еще будет время обсудить этот вопрос. Слышали, какой шум тут подняли лошади?

— Конечно. Мы же не глухие.

— А что было до лошадей?

— Мы спали.

— А потом она так испугалась лошадей, что больше мы ничего не видели, — поспешно добавляет он.

— Крысу знаете?

— Эжен ведь только что вам это сказал.

Мужчина в штатском смущенно почесывает затылок.

— И Эжена ты тоже знаешь?

— Да, мы соседи. Я катался с ним на лошади. Я-то ведь лошадей не боюсь.

— Нам сказали, что вы подошли первые к… — Наверно, он не может найти слова, подходящего для детей.

— К… мотоциклу. Чей это был плащ?

— Не знаю.

— Ты видел кого-нибудь на улице?

— Видел. На всей улице, даже у моста, было много людей.

— Вы сразу вернулись сюда?

— Да. В три часа ночи дети спят.

— А как ты узнал, который час?

Он достает золотые часы и молча протягивает их. Человек в штатском берет часы и долго рассматривает.

— Где ты их взял?

— Мне их подарили.

— Кто, Крыса?

— Нет. Человек в голубом. Больше я о нем ничего не знаю, он уплыл вчера вечером на подводной лодке.

— На подводной лодке, говоришь? Ладно, я потом тебе верну эти часики, а пока они побудут у меня. Эти часы принадлежали одному очень богатому человеку, с которым случилось несчастье.

— Так мы и думали. Он был такой грустный. — Теперь голос Джейн становится кокетливым.

— Есть у тебя сестра, которую зовут Эмили?

— Хотите попросить у меня ее адрес? Я ее адреса не знаю.

— Ну, мы с вами еще встретимся, — вежливо улыбаясь, заканчивает разговор мужчина в штатском. — А ты, Эжен, раз уж ты их знаешь, отведи-ка их домой и скажи родителям, что они нам еще понадобятся, ведь поболтать с ними — одно удовольствие.

И они уходят не попрощавшись. Тихонько насвистывая и подталкивая их к лестнице, Эжен замыкает шествие. Старуха, присев на корточки, собирает комья земли с остатками цветов.

Он берет Джейн за руку, теперь он окончательно уверился, что путешествие их окончено и сейчас он в последний раз идет с белочкой по улице. Их, конечно, запрут на весь день, а завтра — вторник; одна надежда, что ему, как Марселю, удастся удрать из того, другого дома, и, когда он немножко подрастет, он тоже уплывет в море, к Северному полюсу. Но Джейн? Как же он разыщет ее?

Дверь открывает ее мать, она не причесана, лицо помятое, на ней — широкий зеленый халат, в нескольких местах прожженный сигаретами, и сейчас она уже не кажется ни такой стройной, ни такой красивой. Он удивленно таращит глаза — эта холодная, ледяная женщина плачет, как ребенок. Она прижимает к себе Джейн и судорожно целует ее, словно и вправду боялась потерять. Джейн освобождается из ее объятий, бросается к нему, целует его и тоже плачет, еще громче, чем ее мама.

— На всю жизнь, Пьеро! Клянусь тебе! — кричит она, бросая вызов всему свету.

Дверь дядиной квартиры широко распахнута, и тетя Роза со своим обычным угрюмым видом наблюдает всю эту сцену.

— Приходите к нам, когда вам захочется. Теперь я всегда буду дома, — тихо говорит ему мама Джейн.

Этого он никак не ожидал. Тетя Роза молча втаскивает его в квартиру. Дядя вертит в пальцах вилку, глядя на него. Эжени поворачивается к нему спиной.

Он бросается на зеленый диван и тут же засыпает, раздавленный непоправимой бедой, приключившейся с ним, — мать Джейн оказалась настоящей мамой. Он не плачет, но никакая другая мама на свете не смогла бы причинить ему такую боль.


— Русские теперь наступают быстрее, чем американцы. Не понимаю, как это немцы не сопротивляются…

Щеки свисают над жестким пристежным воротничком, взгляд устремлен в окно на далекие поля сражений — дядя сообщает ежедневную военную сводку, допивая кофе. Потом он снимает салфетку, вытирает рот, встает, шевеля губами, словно разговаривает сам с собой, и наконец ухолит в ванную.

Тетя Роза на минутку присаживается. Она тоже смотрит в окно и ищет какие-то слова, но они застревают у нее в горле. Тетя Мария еще в постели. Вчера у нее был врач; через несколько дней — это уже решено — ее тоже отправляют в Большой дом, в ту самую больницу, которой так боялся Крыса, что даже купил себе ружье, но оно послужило ему только раз — для Люцифера.

Встав из-за стола, он заметил на дядином кресле свою тюремную рубаху и комбинезон, чистенькие и отутюженные, — они даже стали как-то мягче и приятнее на ощупь, как все старые вещи после стирки. А на ковре рядом — башмаки, такие же коричневые и блестящие, как «бьюик», запертый в саду до конца войны; а дядя считает, что война кончится гораздо позже, чем он предполагал, хотя американцы вкладывают такие средства, что дела теперь пошли куда лучше, чем прежде.

Он ничего не спросил — для него было так естественно снова надеть форму. Правда, ноги уже успели отвыкнуть от башмаков и побаливают, особенно в лодыжках, но ему давно известно, что такие башмаки — самая подходящая обувь для его ног, и стоит ему пробежаться в них разок, как он вообще забудет, что целую неделю — неделю из семи воскресений — он был от них избавлен. Потом он увидел на столе новый костюм, полотняные штанишки и свитера, сложенные и упакованные в плоскую картонку, в которой их принесли из магазина, — и он взглянул на них равнодушно, ведь пропасть разверзлась вчера, мысленно он уже покинул город, отдалился, ушел в себя, еще глубже, чем когда приехал, и ледяная глыба опять у него перед глазами, и он наблюдает за всем происходящим с великолепной отрешенностью, глазами Мяу, бесстрастными глазами младенца.

Красные, потрескавшиеся от стирки пальцы тети Розы барабанят по клеенке, и стол отзывается металлическим звоном.

— Я оставляю здесь твою новую одежду — здесь она будет целее. Но эти вещи твои, я уберу их в шкаф, и каждый раз, когда ты будешь приезжать к нам, можешь их надевать.

Он молчит. Он разглядывает бородавку у нее на носу, на которую она тратит столько пудры, и размышляет, нельзя ли ее как-нибудь срезать. Обескураженная его молчанием, она вздыхает.

Загрузка...