Тогда, опустив голову, он ныряет в завесу, отделяющую его от незнакомца, неведомо как проникшего в их тайны.

— Лягушка в кукушке на опушке, — медленно, отчеканивая по слогам, говорит он.

— На опушке кости лягушки, — легко и непринужденно подхватывает человек.

Он знал, что этот человек не станет задавать вопросов, и затаив дыхание ждал его ответа, теперь он понял, что незнакомец привык играть в разные игры и знает равные штучки.

— Нет, не то, — говорит он сухо.

— Знаю. Я только хотел проверить, всерьез ли ты это сказал и из одного ли мы племени. — Кости кукушки в лягушке. А еще лучше: итсок шукук в шугял. Но это знают только вожди.

— Я из вороньего замка. Почему Святая Агнесса не осталась на месте Свиного Копыта?

— Я покинул все: замки, дворцы и даже королевство. Теперь везде царствует воронье. И никуда от них не деться, даже если отправиться в путешествие вокруг света, потому что земля теперь вертится не в ту сторону, и все кругом шиворот-навыворот.

— Как мост?

— Ты тоже заметил, что он как будто наизнанку вывернут? Так вот и я вывернут наизнанку. Никогда больше я не буду серьезным.

— А что же будет с детьми из замка?

— Стены рухнут, и не будет больше никакого замка. Останется только сплошная паутина, и все вороны запутаются в ней.

— Вы… вы Голубой Человек?

— Я больше не таюсь. Сами видите.

За все это время Джейн не проронила ни слова, только смотрела на них большими холодными глазами. Но вот она не выдерживает и вмешивается.

— Он обманщик! — говорит она голосом, не терпящим возражений. — Сейчас я тебе это докажу. Как зовут кота с отрубленным хвостом, который теперь превратился в зеленого медвежонка?

Человек в последний раз глубоко затягивается и далеко отбрасывает сигару, не спуская с Джейн все того же серьезного взгляда:

— Это ваша тайна, откуда же мне знать?

— Ну, что я говорила! — торжествует Джейн, и голос ее снова взбирается на высокие каблуки. — И потом, мсье, вам, должно быть, известно, что Голубой Человек — летчик. Как мой папа. А я прекрасно знаю, какая у летчиков форма.

Он бы сейчас охотно снял с нее скальп — так он злится, что она вмешалась, нагло вмешалась в игру, которой не знает и которая, может быть, сейчас вообще перестанет быть игрой. Он гневно обрывает ее:

— Откуда ты взяла, что Голубой Человек обязательно летчик? Девчонки никогда ничего не понимают. Я ведь тебе, кажется, объяснял, что ни того, ни другого я никогда не видел.

— А может быть, на свете много Голубых Людей, которые все бросают и решают никогда больше не быть серьезными, потому что все серьезное — это ложь, и не все они обязательно летчики. Может быть, чем больше воронья, тем больше Голубых Людей? И скоро земля опять завертится как нужно. Кто знает? А если бы все люди стали голубыми и ушли куда глаза глядят, может, на земле никого бы и не осталось? И все потеряло бы смысл, кроме воды — она ведь всегда голубая.

Он даже не улыбается, говорит с ними задумчиво и серьезно, словно они взрослые или сам он ребенок. И никак не угадаешь, на чьей же он стороне. Он ни на кого не похож, и не хочется думать о том, каким бы он был, не будь он в голубом. Даже если он играет, то так, как будто для него это очень важно.

Джейн вышагивает вдоль решетки, пересчитывая пальцем прутья, насупилась, глядит себе под ноги. Потом опускается на траву и кричит:

— Может, и о своем отце ты мне ничего не рассказывал и не говорил мне, что Голубой Человек вернется в замок и разгонит всех ворон? Но пока стены рухнут, целых сто лет пройдет! Так почему же Голубой Человек бросил вас?

— Потому что все люди на свете, и он тоже, что-то потеряли и никак не могут найти. Ты же видишь, что он совсем одинок, как и все.

— Разве мы с тобой одиноки?

— Мы — это совсем другое дело. И нам как раз запрещают любить друг дружку. Сама сказала, что мы будем видеться тайком. А разве это правильно?

— Ничего не надо делать тайком — вот в чем истина, — говорит незнакомец, тоже присаживаясь на траву. — Прежде всего то, от чего получаешь удовольствие. А любить — это все равно что хотеть выпить море. Потому-то взрослые и запрещают детям любить, ведь дети еще не знают, что море им никак не выпить, слишком оно велико. И лучше остановить их заранее, пока они еще не бросились в воду.

Клик, клик, клик, пальцы Джейн снова пересчитывают решетку, она идет обратно.

— Вы, оказывается, совсем ничего не поняли! Я, к примеру, хотела бы его съесть, но, если я его съем, тогда его уже больше не будет. Любовь — это так же просто, и так же невозможно.

— Так ведь это то же самое, что выпить море, разве ты не понимаешь? Если бы он вдруг исчез, ты бы согласилась выпить море, чтобы его отыскать?

— Не знаю. Я никогда не видела моря. Говорят, оно очень соленое.

— Оно нарочно соленое, да еще дышит, как живое.

— Пьеро, когда мы доберемся до моря?

— Никогда. Мы убежали в другую сторону. Вот доедем до Панамы, там есть улица, которая ведет из одного моря в другое.

— Ты слышал, что он сказал? Море дышит! Врет, как все взрослые. Тогда, значит, и у реки есть легкие, так, что ли?

Незнакомец отвечает Джейн все тем же спокойным голосом, не обращая внимания на ее воинственный тон, а она стоит теперь на вершине склона, солнечный свет пронизывает насквозь ее тоненькое, как шелк, ушко, и оно пылает так ярко, что даже на ее белую голую шейку падает красный отблеск.

— Если плыть по реке целый день, она тоже задышит, ведь море будет близко, и вода станет соленой. Поэтому-то я и отплываю сегодня вечером на этом пароходе.

— Вон та красивая машина и человек в фуражке — они ваши?

— Человек ничей. А машину я подарю ему, мне она больше не понадобится, и к тому же это слишком серьезная вещь.

— Если этот человек не ваш, почему же он вас ждет, ведь он же не лошадь, которая не может из оглоблей выйти?

— Потому что он не ребенок и не знает еще, что я больше не притворяюсь.

— Вы так вымазались, как же вы теперь в такую машину сядете. А он чистенький, и пуговицы у него позолоченные. Ну ладно, пока! Нам пора к маме Пуф.

Она поворачивается к ним спиной и направляется к пароходу, плотно сжимая ноги и виляя попкой.

— Знаешь, отведу-ка я ее на пароход. Там есть уборная, — говорит незнакомец вставая.

Он идет следом за ней, даже не подумав отряхнуть свой голубой костюм, стереть с него пятна мазута, масла и глины, а на спине костюм совсем как новый.

Он хочет показать, что игра закончена и что провести его не удалось.

— Королевство, замки — все это так, для шутки. Но почему же вы такой богатый, если не работаете?

— Потому что слишком долго был серьезным.

— Вы что, были важной шишкой, каким-нибудь хозяином или начальником?

— Еще похуже, защищал справедливость.

Они уже догнали Джейн, а та, хоть и согнулась чуть не вдвое, держится все так же высокомерно.

— Справедливость! И многих вы защитили? Вы что, приделывали калекам ноги?

Незнакомец развязывает галстук и крутит им в воздухе, прямо как Крыса своей цепью.

— Нет. И все же ты богиня, и я тебе поклоняюсь, даже если ты этого не хочешь. Пошли посмотрим пароход.

Джейн широко раскрывает вдруг загоревшиеся глаза, но тут же снова хмурится.

— Не могу. Я очень спешу.

— Именно поэтому я и предлагаю тебе зайти на пароход.

— Не понимаю, что вы имеете в виду, — говорит Джейн, еле шевеля губами и стиснув зубы, так что голосок ее пробивается какой-то жалкой струйкой.

— Я тоже, но все равно пойдем, — неумолимо командует незнакомец,

Он ведет их к корме парохода, к красивым белым мосткам. У входа стоит какой-то человек в черном кителе с золочеными пуговицами и в белой фуражке, он здоровается с их незнакомцем.

— Мы к вам в гости, — говорит тот.

— К вашим услугам, — отвечает человек в фуражке.

Они входят в большой, заставленный массивными кожаными креслами зал, где вместо стены круглое окошко, и незнакомец подводит Джейн к узкой дверце.

— Вот здесь, — говорит он с поклоном.

Глаза у Джейн уже не золотые, а цвета раскаленного угля.

— Я вас ни о чем не просила.

— А я тебе ничего и не предлагаю.

Она все же открывает дверь, пожав плечами и бросив укоряющий взгляд на Пьеро, словно он повинен в этом ее унижении.

А он подходит к большому окну и видит бассейн, полный зеленой воды, неподвижной, как зеркало, вокруг бассейна стоят шезлонги и зонты, а под мостом маячит голубоватый пароход, гораздо выше ихнего, и тащат его маленькие красные буксиры.

— Это теплоход, но перевозит он сейчас только солдат. Он переплывает море.

— А это долго?

— Дней десять, а может, и больше. Все зависит от подводных лодок.

Джейн уже вернулась, говорит восторженно-радостным голосом, словно пароход уже снялся с якоря:

— Вот это вода! Как будто ее только что промыли. Я бы с удовольствием искупалась.

Незнакомец тихонько гладит ее по голове, и она не сопротивляется. И даже Пьеро не обращает на это внимания.

— Это я попросил сделать ее такой, чтобы она оттеняла твои волосы. — В его смеющемся голосе впервые сквозит едва заметная ирония.

— Теперь можете сочинять что угодно, я уже поняла, что вы обманщик. И почему это вы такой серьезный, вы ведь говорили, что больше никогда серьезным не будете.

— Я серьезный? Вот сейчас искупаюсь прямо в костюме — его не мешает простирнуть.

— Только не в бассейне, а то опять все получится серьезно. Да и вода там уж очень чистая.

— Значит, в реке?

Джейн даже вздрагивает от удовольствия, открывает дверь, ведущую в бассейн, бежит прямо к борту парохода и наклоняется над водой. Незнакомец снимает пиджак.

— Тут полно всякой дряни, вода прямо черная, а рыб не видно. А прыгать-то как высоко!

Он снимает также туфли и закатывает рукава белой рубашки.

— А как вода быстро течет! Видишь, Пьеро, как несет бумажки? А вы плавать умеете?

— Нет, конечно. Только серьезные люди прыгают в воду, умея плавать. Вот не вернусь, и ты будешь в этом виновата.

— Вы доплывете до моря? Никогда не видела, чтобы здесь кто-нибудь купался. Вот на острове, на другой стороне, я сама часто купалась, там насыпали песку и устроили для нас лягушатник.

Он снимает носки и закручивает штанины.

— Не надо, — говорит вдруг Джейн насмерть перепуганным голосом. — Я не хочу. Лучше уж в бассейне. А воду можно будет промыть еще раз.

— Теперь ты сама все принимаешь всерьез. А потом опять будешь называть меня обманщиком? Лучше взгляни мне прямо в глаза и смотри долго-долго, целую минуту, и всели в меня могущество Огненной богини.

Джейн бежит к шезлонгу, бросается на него, свертывается клубочком и дрожит всем телом под ярким солнцем. Он подходит к ней, наклоняется совсем близко и смотрит ей в глаза. Джейн понемногу успокаивается, завороженная его взглядом, а может, в ней снова проснулся задира-бесенок; но вот он уже бежит к поручням, и через секунду слышится всплеск, но где-то так далеко, что кажется каким-то нереальным.

— Ты сумасшедшая, как все женщины, — говорит он.

— Но он все-таки взрослый, он должен соображать, что делает. Знаешь, Пьеро, у него в глазах словно замерзшие слезинки.

Они наклоняются над водой и видят, как он плывет на спине, постепенно удаляясь от них, и машет им рукой. На пароходе и на пристани кричат люди.

— Знаешь, от него каким-то холодом несет, — добавляет Джейн. — Ты и правда считаешь, что он тот самый Голубой Человек, которого ты выдумал?

— Ничего я не выдумал. Есть такие вещи, которые не знаешь, а чувствуешь.

Но вот незнакомец возвращается к пароходу, плывет теперь саженками, погрузив в воду голову, он движется вперед очень-очень медленно, будто кто-то тянет его назад.

— И все-таки он необыкновенный человек!

— Тоже какой-то ненормальный, — заключает Джейн мечтательно. — Вроде Крысы. Словно нарочно стремится проиграть. И скрывает от других, зачем это делает.

— И все же он необыкновенный! Броситься в воду из-за твоих прекрасных глаз. Да надо быть сумасшедшим!

— Вот видишь. Ты и сам говоришь…

— Да я совсем не то говорю. Мне хотелось бы иметь такого отца, как он.

— А как же твой папа? Если он летчик, он такой же хороший, как мой.

— Но летчики вечно где-то в небе летают. А что это за замок на острове?

С парохода им гораздо лучше видно башню, она возвышается на холме под купой деревьев.

— Там только башня. А замка никогда и не было. И башня вовсе не такая высокая, как отсюда кажется. Мы с тобой туда сходим. Там даже столы стоят, можно позавтракать. Папапуф очень любит рассказывать про эту башню, придумывает разные невероятные истории и каждый раз завирается все больше и больше, потому что не помнит, что раньше говорил.

Рядом с ними кто-то разворачивает веревочную лестницу, и вот уже появляется красивая серебристо-черная голова, с которой стекает серая вода. Незнакомец прыгает на палубу и энергично трясет головой, чтобы из ушей вылилась вода.

— Вы хороший пловец, но в другой раз предупреждайте нас, — говорит человек с лестницей.

— Слава богу, она уже на месте, — объявляет незнакомец с облегчением.

— Кто? Кукушка или лягушка? — спрашивает Джейн, которая довольно равнодушно встретила его возвращение.

— Моя подводная лодка. Я назначил ей здесь свидание через три дня, но она прибыла раньше срока.

— А может, там его брат? Он ведь на войне, командир подводной лодки.

— Нет, нет. Моя лодка совсем маленькая, только для прогулок. Двухместная. Ты поедешь со мной?

— С вами? Ни за что на свете! Но может быть, вы нам ее дадите? Мы ведь уезжаем навсегда.

— Любопытно. Я тоже. Жаль, что там всего два места. Кому-то одному придется остаться. А куда вы направляетесь? Расскажи-ка!

— Я хочу на берег. Вы еще грязнее стали, и от вас пахнет мазутом.

Он берет свои туфли, носки, галстук, пиджак, и они возвращаются к белым мосткам.

— Понравилось им у нас? — спрашивает человек у мостика.

— Так понравилось, что они столкнули меня в лужу нефти. В следующий раз ее надо заблаговременно осушить,

— К вашим услугам, — отвечает человек, вежливо улыбаясь.

Он бросает все свои вещи на сиденье машины, дверцу которой все еще держит открытой человек в куртке с золочеными пуговицами.

— Зачем же вы бросили туда свои вещи? — спрашивает Джейн.

— О, я могу бросить их в реку, если тебе так больше нравится.

— Вы ведь отдали ему машину. Она теперь не ваша.

— Еще моя до восьми часов вечера.

— Почему это? Вы жульничаете.

— Потому что в восемь отплывает пароход. А мне еще надо кое за кем заехать.

— А как же мы? — не отступает Джейн.

— Отвезем вас сейчас в ваш замок. Это вопрос решенный. Где ваш вагон с косулями?

— Да это совсем не то. Вагон только на ночь, мы там спим. А сейчас наш замок у мамы Пуф.

Он открывает им заднюю дверцу, усаживается рядом с ними и говорит шоферу:

— К маме Пуф!

Но сейчас в его красивом, глубоком голосе сквозит нежность.

Машина дает задний ход, потом проезжает вдоль всего парохода, и он впервые замечает, что спереди на нем выведено золотыми буквами название: ТАДУССАК.

— Это по-индейски?

— Ты ведь знаешь индейский язык лучше меня. А это название того места, куда я еду, оно там, где начинается море, в двух днях пути отсюда.

— Значит, мы не встретимся, — объявляет Джейн. — Мы-то ведь уже в стране Великого Холода, а она куда дальше, чем страна индейцев.

— Ну что же, я заеду на обратном пути в страну Великого Холода. Это будет мое последнее путешествие.

— На подводной лодке?

Он надевает носки и туфли и ничего не отвечает. И они едут к маме Пуф в голубой машине человека в голубом.


— Я, кажется, понял, в чем дело. Он вовсе не Голубой Человек, а человек в голубом.

Они выходят из бакалейной лапки мсье Пеллетье. Джейн сосет карамельку с корицей, но у нее плохое настроение. Пришлось чуть ли не умолять ее съесть конфетку; она уверяет, что раньше эти карамельки были совсем другими, от них во рту было прохладно, а сейчас ее просто тошнит и, только чтобы доставить ему удовольствие, она согласилась попробовать. Тем не менее она принялась сосать вторую, покуда он отдавал коробку Крысы хозяину и говорил ему про Ласку; но, наверно, лучше ему было промолчать, потому что мсье Пеллетье разозлился и велел ему заткнуться. А за коробкой они все-таки заехали, не забыли, хотя Ласка совсем помрачнел, увидев голубую машину. В самую последнюю минуту он вдруг вспомнил про Крысу, вспомнил так потрясшее его лицо Крысы, скачущего на лошади в брюхе ночи — а ведь перед этим Крыса был таким счастливым, так по-детски радовался, что рядом с ним Баркас и Банан, хотя они были помоложе его, казались почти стариками, — и он испугался, что подведет Крысу, и попросил человека в голубом заехать на рыночную площадь.

— Рада бы доставить тебе удовольствие, но я больше не могу. По-моему, в них вообще никакой корицы нет.

Она выплевывает конфету, но все же не бросает коричневый кулек, где еще осталось штук десять конфет.

— Не знаю, что уж ты такое понял? Какая разница, голубой он или в голубом? Подумаешь, перестал быть серьезным! Да это у него такая игра, а играть в нее ему очень просто, потому что денег у него куры не клюют: только самые богатые богачи могут позволить себе сходить с ума.

— И вовсе он не сумасшедший. Ты же сама сказала, у него в глазах слезинки замерзли.

— Значит, что-то в нем повредилось. А вообще, видел ты когда-нибудь совсем сухие глаза?

— Конечно. У Свиного Копыта, вороны из замка, которая пинала нас ногой. И у тетки Марии на самом деле тоже глаза сухие, хотя и слезятся все время, но это такая болезнь.

— Я сегодня весь вечер с места не сдвинусь, у меня прямо ноги отваливаются. И все равно я не понимаю, какая разница: голубой или в голубом.

— Как тебе объяснить… Наверно, с ним то же, что и с нами. Вот мы могли бы говорить кому-то «папа», но не говорим, потому что наши отцы так заняты войной, что им не до нас. Так и с Голубым Человеком. Ему, наоборот, хотелось бы, наверно, заботиться о ком-нибудь. Да не о ком, он одинок.

Она вдруг резко останавливается посредине улицы против подворотни, которая ведет в сад мамы Пуф, ноздри у нее трепещут от гнева, она дрожит с головы до ног.

— Но я-то могу сказать «папа»! — взрывается она. — Могу хоть сейчас, на этом самом месте. Я ведь целый день с ним провела перед отъездом, он мне часто пишет, и у меня в комнате стоит его фотография, и он гораздо красивее, чем этот твой сумасшедший! А вот ты своего даже никогда не видел. Как же ты смеешь сравнивать?

Он пытается ее успокоить и говорит самым смиренным тоном:

— Твой ведь англичанин. А это не одно и то же. И ты называешь его daddy. А я так не могу.

— A daddy — это еще больше, чем папа, ты когда-нибудь это поймешь.

— Ты меня больше не любишь?

— Значит, ты поверил мне, бедный Пушистик? Всему-то они сразу верят, даже если их уже не раз надували.

— Но ты же сказала: пусть у меня язык отсохнет! Ты любишь меня, только когда мы одни. Надо было мне убежать куда-нибудь подальше, а тебя здесь оставить.

— Да ты бы заблудился в два счета, ведь ты нигде никогда не был, даже в горах.

— Подумаешь! Все улицы ведут в одну сторону, ноги у меня никогда не устают, и я могу не есть хоть целый день.

Она показывает ему язык и бежит одна в сад.

А он вдруг снова чувствует себя здесь чужим, как будто на нем опять приютские башмаки и комбинезон, а вход в подворотню заслонила глухая стена. Он доходит до улицы Визитасьон, пытаясь справиться с охватившим его страхом, и думает, всегда ли так бывает, что даже друзья устают друг от друга, начинают злиться и стараются причинить боль близкому человеку.

Потом он медленно бредет назад, задерживается на минутку в тени арки, любуясь золотым солнечным щитом, словно прикрывшим ее с другой стороны. Когда он наконец входит в сад, там нет ни души. Он обходит его, поглядывая на закрытые ставни, за которыми мать стоит под лампадкой перед фотографией погибшего солдата. Он пытается даже разглядеть огонек лампадки между планками ставен темно-зеленого цвета, в который, кажется, выкрашен весь этот квартал. Он идет через сад, направляясь к столу и шезлонгу. А в саду словно прошел сиреневый дождь.

— Стой! Здесь ходить запрещено!

Он вздрагивает и оглядывается на голос. Это один из близнецов распластался на спине деревянного жирафа, притаился как мышка — пройдешь в двух шагах и не заметишь.

— Это же кладбище!

Он смотрит себе под ноги. Среди голубых цветов на деревянном кресте — голова жирафа, отрезанная от ушей до широко раскрытой пасти.

— Она уже с год как умерла, эта голова. И мы нарочно посадили тут голубые цветочки, чтобы на нее кто-нибудь не наступил.

— А почему умерла только голова? — спрашивает он для приличия.

— Так получилось. Остального жирафа мы пожалели, не захотели резать на куски.

— Ясно! А как она умерла?

— Голова все время ела цветы. Вот мы и решили подкоротить ей шею, чтобы она не могла их доставать. Папа нам сказал, что она теперь умерла, ведь у жирафа такая длинная шея, потому что там помещается сердце.

— А, теперь понял. Ты не сердись, что я все спрашиваю да спрашиваю.

— Всем приходится объяснять, кто сюда первый раз приходит, да и крест весь зарос цветами, совсем не видно. Ты не виноват.

Наконец он добрался до шезлонга и сел в него. Он думает, не лучше ли ему вообще уйти отсюда, ведь никто его сюда не приглашал и никто не вышел из дома поговорить с ним. Может, они как раз сейчас ужинают.

Дверь веранды внезапно распахивается, и появляется Джейн, она держит на вытянутых руках Мяу, который орет что есть мочи и сучит ногами в воздухе. Она кладет Мяу ему на колени пузом вниз и тут же бежит назад, бросив на ходу:

— Мама Пуф заболела. Побудь с ним немножко. У нее опять разболелись ноги. А мы готовим ужин.

Она поспешно скрывается за дверью, словно у нее убегает суп на плите. Никогда в жизни он не прикасался к грудному младенцу. Он смотрит, как Мяу яростно барахтается у него на коленях, вопя пуще прежнего. На попе у Мяу большое желтое пятно, и что-то течет ему прямо на штаны. Он расставляет ноги и опускает Мяу на полотно шезлонга, но тот тут же попадает рукой в дырку и издает совсем уже отчаянный вопль, он даже не представлял себе, что младенец может так орать. Тогда он решает, что ребенка с такой мощной глоткой можно взять на руки, пусть даже неумело, во всяком случае, есть надежда, что у него не отвалятся ни ноги, ни руки и не побегут сами по траве. Он старается поскорее высвободить его ручонку, пока весь квартал не сбежался посмотреть, кто это здесь мучает ребенка; наконец ему удается это сделать, и, взяв Мяу за подмышки, он приподнимает его — пусть тот немножко попрыгает, развлечется. Ему странно смотреть в эти глазенки, которые теперь так близко от него: зрачки синие, как ночь, и такие большие, что белка почти не видно, и из этих глаз слезы не падают каплями, а растекаются во все стороны, как вода. И что самое удивительное, взгляд этих глаз совершенно неподвижен и ничего не выражает, как будто сам Мяу и не знает, что он ревет, а, может, внутри у него сидит другой младенец и следит за всем происходящим с холодным любопытством. Он чувствует, какой Мяу крепенький, гораздо крепче, чем он думал, и полон жизни, и у него мелькает мысль, что младенец не может умереть, даже если сам того захочет. А маленький его братишка, верно, упал в воду или в огонь. Просто ему об этом не сказали.

Он усаживает Мяу на сгиб локтя, как это делает мама Пуф, и ребенок, к величайшему его смущению, тут же принимается изо всех сил сосать его свитер, зато на несколько секунд совсем перестает плакать, и он больше не обращает внимания на желтое пятно, которое расплывается теперь уже по его свитеру.

— Пьеро, бедняжка, как бы он тебя не сожрал. Он ведь не знает, что ты мальчик и из тебя ничего не выжмешь.

Мама Пуф идет к нему своим уверенным и быстрым шагом: если уж она на ногах, она иначе ходить не может.

— Эта плутовка сказала тебе, что я больна. А я просто заснула. Совсем обленилась, все из-за того, что кормлю.

Она берет у него Мяу, не глядя сдергивает с него пеленку и бросает ее на траву, а младенца заворачивает в чистую.

— Сирень уже осыпается, ведь такая жарища стоит.

Он поднимается, уступая ей место, и судорожно соображает, куда бы ему деться, чтобы не видеть, как мама Пуф обнажит грудь. Но она удерживает его:

— Не уходи, поболтаем! Они совсем захлопотались с этим ужином. И ты им только помешаешь. Пуф!

Она опускается в шезлонг и расстегивает платье. Грудь с большими голубыми прожилками плавно скатывается прямо в рот Мяу, и он пыхтит совсем как набегавшийся вволю щенок. Запах жженой резины с соседнего завода опять окутывает сад, а близнец, похоже, и впрямь заснул на обезглавленном жирафе.

— Днем тетя Роза принесла твои башмаки, и Анри уже взялся за них. Он сказал, что покрасит их в коричневый цвет и они станут просто загляденье. Тетка думала, что ты здесь. Чего только вы сегодня ни насмотрелись! Белочка начала было мне рассказывать. Кажется, вы…

Ее прерывает адский шум, доносящийся из арки, и в ту же минуту появляется сатанинский силуэт Крысы, вид у него особенно победоносный, он восседает на черном мотоцикле и лавирует между цветами и деревянными фигурами, волоча свои длинные ноги по земле. Мяу вздрагивает. Мама Пуф восклицает трагическим и беспомощным голосом:

— О господи! Нынче вечером только его не хватало.

Близнец вскакивает с жирафа как ужаленный и восхищенными глазами следит за маневрами Крысы, но крутить головой с такой скоростью ему никак не удается. В дверях мастерской, потрясая кулаком, что-то кричит сапожник, но ничего не слышно. Джейн первая выбегает из дома, за ней Тереза и второй близнец. Мама Пуф все твердит:

— Только его нынче вечером не хватало! Бедный малый, не сидится ему на месте, он здесь все вверх дном перевернет.

Крыса наконец останавливает мотоцикл у длинного стола и заявляет наглым тоном:

— Ну кто теперь поймает Крысу, а? Хороша черная лошадка? Белочка, сейчас я сыграю на ней твою проклятую английскую песню. Улица теперь сама мчится подо мной.

Он резко поворачивает какую-то ручку, мотор взревывает, и все невольно затыкают себе уши. Он выключает мотор, блаженно улыбается и скрещивает руки на груди, упершись в землю желтыми сапогами.

— Вы слышали когда-нибудь такую прекрасную музыку?

— У кого же ты его увел? — спрашивает Джейн, она глядит на него высокомерно, но не в силах скрыть восхищения.

— Представь себе, у полицейского. Выменял на гитару, да он мне еще приплатил, так что на десять лет хватит.

— Крыса, уходи сейчас же, — умоляет мама Пуф, которой никак не удается засунуть в корсаж свою грудь.

— Ладно, только сначала прокачу ребятишек. Поехали, Белочка?

Она на какое-то мгновение застывает в нерешительности — ясно видно, до чего ей хочется согласиться, — но все же презрительно бросает:

— Думаешь, на этой лошадке ты красивей стал? Мне больше нравилась гитара.

Вдруг словно из-под земли вырастают пустоглазые Баркас и Банан, и у каждого в руках по покрышке, они ожидают приказаний. А близнецы уже взобрались на седло мотоцикла и хором кричат: «Тррр, тррр, тррр!»

— Возле магазина полицейский, — объявляет Баркас и с отсутствующим видом начинает что-то насвистывать.

— Куда это девать? — спрашивает Банан.

— Сейчас же убирайтесь отсюда!

Это уже Папапуф с молотком в руке, ему, кажется, удалось не на шутку разозлиться, он даже раздулся от злости.

— Ну и что, полицейские тоже имеют право подышать воздухом. А покрышки — это вам, мсье Лафонтен, в подарок от Крысы. С доставкой на дом.

— Отнеси их туда, откуда взял. Не вздумай ничего здесь оставлять!

Он так яростно размахивает молотком у себя над головой, что кажется, вот-вот запустит его в небо, как ракету. Папапуф сердится по-настоящему, а мама Пуф волнуется по-настоящему, и маленький садик, окутанный мерзкой резиновой вонью, вдруг словно заряжается электричеством, того и гляди, разразится буря, Пьеро чувствует, что у него сами собой сжимаются кулаки, и ему ужасно хочется очутиться сейчас где-нибудь в другом месте, к тому же Джейн по-прежнему не обращает на него никакого внимания, она только скользнула по нему таким холодным взглядом, что у него пропал аппетит, он предпочел бы немедленно вернуться в порт к пароходу, тем более что они обещали человеку в голубом прийти к отплытию.

— У меня есть динамо для «бьюика!» А другого вам не найти, покуда война не кончится, и, кстати, заплачено за него по всем правилам.

Папапуфу не так-то легко выдержать это сообщение. Он невольно бросает грустный взгляд на красивый, коричневый, по-прежнему такой блестящий автомобиль, но потом снова принимается размахивать молотком.

— Ничего мне от тебя не надо! Немедленно убирайся вон!

И он решительно стаскивает близнецов с мотоцикла.

— Сию же минуту полезайте на своего жирафа и после ужина сразу в постель.

— Ну, за клиентами у нас дело не станет, — нежно мурлычет Баркас все с тем же отсутствующим видом.

— Мы можем обменять эти штуки на трамвай, да у нас еще останутся деньги на проволоку, — неуверенно добавляет Банан, словно сомневаясь, то ли он говорит, что надо.

Молоток застывает в воздухе, Папапуф, несколько ошарашенный, внимательно разглядывает их.

— Заткнись, — приказывает Крыса.

— Есть, шеф, — бормочет Банан.

— А это еще что за птицы? — спрашивает Папапуф.

—Мои компаньоны и мои body-gards[1]. Чисто ягнятки.

— Эти ягнятки тебе очень скоро пригодятся. Только пусть это случится не здесь, а где нибудь в другом месте.

— Боже мой, Анри, ну зачем ты их подстрекаешь?— вздыхает мама Пуф.

— Нет у меня времени с ними рассусоливать. С минуты на минуту здесь появятся Изабелла с Полем. А Поль посулил, что после его отъезда у тебя пропадет всякая охота бегать за девицами. Так что исчезни, Крыса, исчезни хоть на три дня. А там видно будет.

На сей раз Папапуф вновь говорит своим обычным мирным голосом, почти умоляюще. Но Крыса в ответ разражается смехом, похожим на шипенье крана, в который попал воздух.

— А если не он, а я его так покалечу, что он даже ходить не сможет? Видал я таких! Чем он вздумал хвастать! Он даже не солдат, а МП[2], черт побери! Небось за океан не сражаться едет, ему сподручней нашим парням в спину револьвером тыкать. Военная полиция с револьверами и дубинками! Хоть бы постыдились, мсье Лафонтен! Я думал, только англичане на такое способны. Он отправляется за море, чтобы стрелять нашим ребятам в спины, это-то хоть вы понимаете?

— Ты же знаешь, что я думаю о войне. Не трать даром время. Он тебя пристрелит, и его еще оправдают. Ночью у МП свой закон. Так что лучше исчезни на время. Не желаю я никаких историй.

Крыса снова смеется своим недобрым шипящим смехом, но на его белом лбу выступают капельки пота.

— Ну уж если мне осталось всего вот столечко выпить… — И он, как и тогда, вытягивает и сближает большой и указательный пальцы. — Так я уж как-нибудь допью до конца. Чем он меня может запугать? Этот ваш МП, видно, позабыл, что он в моем квартале. А если вздумает искать меня ночью, боюсь, как бы он ненароком кое-чего не лишился. Да еще, чтобы его подбодрить, его заставят это самое скушать.

— Тут же дети, Гастон, — прерывает его мама Пуф. Она вся так и сочится нежностью. — Бедняжка, видно, тебе и впрямь немного осталось выпить, так уж не лезь на рожон. За плечами Поля и армия, и закон. А ты всего только беспомощный крысенок.

— Гастон, не нужно их огорчать. Уж их-то не надо.

Он не выдержал и тоже бросился умолять Крысу. Потому что почувствовал, как нарастает напряжение в саду, где уже и воздуха не осталось — одна жженая резина. Может, он почувствовал это острее других, потому что чужой здесь.

— Спасибо тебе за коробку, — отвечает Крыса, внезапно успокоившись. — Ладно, я уезжаю, но только ради вас. А вовсе не из-за этой сволочи МП.

— Конечно, конечно, — очень быстро говорит мама Пуф. — Спасибо тебе.

Крыса заводит мотоцикл, делает круг по саду, останавливается, чтобы посадить Баркаса на седло позади себя, и исчезает в арке, даже не попрощавшись. Банан стоит перед ними, держа по покрышке в каждой руке, в своем длиннющем плаще он похож на ярмарочный шест, на который накидывают кольца. С минуту он стоит неподвижно, со смутной улыбкой на губах. Потом ставит покрышки на землю и катит их к подворотне, как обручи, но по дороге теряет одну, тогда близнецы приходят ему на помощь и провожают до старого грузовика, который он поставил у самой арки.

Крыса тарахтит уже посередине улицы, длинные блестящие угольно-черные лохмы падают ему на лоб. Банан залезает в кабину, едет за мотоциклом, то и дело переключая скорость. За ним тянется черный шлейф дыма, от которого прохожие начинают кашлять.

— Пойдем в дом, мать, а то тут дышать нечем.

Сапожник подставляет свое костлявое плечо, и мама Пуф, придерживая Мяу одной рукой, другой цепляется за мужа и медленно-медленно поднимается, словно ожидая, когда молоко отхлынет к ногам. Но, встав с места, она снова обретает удивительную легкость.

— Пуф! А может, они вовсе и не придут, и мы проведем вечерок спокойно. Анри, бедненький, до чего же ты разволновался.

— Да ничуть, просто решил поразмяться, чтобы нагулять аппетит.

— А ужин сегодня готовила я, — без зазрения совести врет Джейн.

— Да ну? Знал бы, поупражнялся бы подольше.

Они входят в дом. Джейн сумела заполнить все вокруг своей персоной, и Папапуф даже не заметил его, и никто не пригласил его войти. Глядя, как близнецы играют, прыгая с жирафа, он раздумывает, не пойти ли ему лучше к китайцу, что живет через несколько домов и, сидя в темноте, шьет белоснежное белье, — там он и подождет, пока они кончат ужин. Но тут к нему подбегает Джейн, глаза у нее веселые, на белом платье, словно впитавшем в себя всю дневную пыль, розовый фартук, и голос ее сразу же проникает ему прямо в сердце, а волосы легко торжествуют над увядшей сиренью.

— Бедненький Пушистик, все про тебя забыли. Но я непременно должна была помочь. Ведь мама Пуф спала, а Тереза совсем не в себе. Ты знаешь, она больше не работает в больнице для младенцев. Ты только посмотри на ее колени, в них полно воды — ведь она столько времени мыла полы на четвереньках.

Она садится рядом с ним в шезлонг, от которого все еще пахнет простоквашей, и, поерзав на сиденье, устраивается поудобнее.

— Подвинься немного, у меня ноги болят.

Теперь она прижимается к нему всем телом, и в ее глазах он тоже обнаруживает какой-то застывший свет, как будто внутри нее, там, куда даже и воздуху не проникнуть, живет второе, более серьезное существо, такое чистое и незрячее, как в час своего рождения; с ним нельзя поговорить, и, скорее всего, сама Джейн не подозревает о его существовании. Как будто для того, чтобы могла появиться эта девочка, которая знает, что на нее смотрят, холодный взгляд Мяу должен был спрятаться глубоко глубоко.

Она старательно расправляет розовый фартук, так, что он касается его ноги, и вынимает невесть откуда маленький пакетик с карамельками. Одну она кладет себе в рот и после некоторого раздумья торжественно заявляет:

— Знаешь, эта гораздо вкуснее. В те, наверное, что-нибудь подмешали, а может, я тогда очень устала. Попробуй.

Она протягивает ему не конфету, а свой язычок, пахнущий корицей, его губам он кажется одновременно и теплым, и холодным, и таким живым, будто существует сам по себе.

— Вкуснота, правда?

— Не знаю. Очень щекотно.

От этого язычка, от двойственности взгляда, от горячего прикосновения ее голой ноги, от ее голоса, такого пряного и сладкого, что не сравнить его ни с одной карамелькой на свете, он приходит в какой-то тревожный восторг. А она обвивает его шею своей маленькой прохладной ручкой.

— Вообще-то я не хотела идти в порт. Ну уж так и быть, пойдем. Тут Изабелла испортила всем настроение. А человек в голубом, может, и правда не обманщик? Это надо еще проверить…

Солнце потихоньку гаснет в маленьком садике, его заволакивает резиновое облако.


— А ну убери отсюда эту штуку. Чтобы в моем доме я этого больше не видел.

Второй раз за этот вечер Папапуф впадает в ярость — никто и не подозревал, что он на такое способен. На этот раз все выглядит даже еще страшнее, потому что его рука, сжимающая нож, начинает дрожать мелкой дрожью, и кричит он так, что все за столом вздрагивают, даже Изабелла, с самого своего возвращения домой словно застывшая в леденящей тоске, которую ничем не прошибешь. Она, верно, долго плакала, потому что глаза у нее опухли, и пудра на лице совсем не держится, и он сам видел, как на белую скатерть скатилась розовая капелька.

На белой скатерти лежит эта сизая штуковина, она замерла, точно зверь, готовящийся к прыжку, и такая она уродливая, такая слизнячно голая, будто долго пролежала под камнем.

— Какой красивый! — восклицает вдруг один из близнецов и даже привстает с места, чтобы рассмотреть получше и потрогать.

Но сапожник успевает кольнуть ему руку ножом, и тот принимается реветь.

— Анри! Ему же больно, — упрекает мужа мама Пуф и свободной рукой прижимает к себе близнеца, а на сгибе другой такой же необъятной руки спит Мяу.

— Зря вы волнуетесь. Сам по себе он не стрельнет, — сухо замечает Поль. Говорит он, почти не разжимая губ; ни один мускул не дрогнул на его широком квадратном лице под коротко остриженными черными волосами.

—Тогда ты стрельни его ко всем чертям откуда взял! — кричит Папапуф, вскочив на ноги и весь дрожа.

— Ну знаете, сидеть на нем не слишком-то удобно.

— Можешь идти с ним на улицу и портить там воздух. Не хватало еще, чтобы за моим столом гангстер сидел!

Он грозит близнецам своим ножом, лезвие которого так и посверкивает, и ворчит:

— Только подлецы могли выдумать эту игрушку. А подлость не может быть красивой.

— Вы не смеете оскорблять солдата, — возмущается Поль все тем же сухим тоном.

— Мне все одно: солдат, МП или кто другой. А если тебе не нравится, пожалуйста, — вот тебе порог.

Воцаряется тишина, все замирают, только Изабелла наконец поднимает голову, смотрит на Поля с каким-то бессильным презрением, а потом говорит так же сухо, как он:

— Ты слышал, что сказал папа, Поль?

Теперь и Жерар, который не любит разговаривать за едой, поднимает голову от тарелки, и голос его дрожит от гнева:

— Сейчас же отнеси это в машину и прекратим к чертям собачьим разговор. Зачем тебе понадобилось с ним разгуливать?

Поль чуть пониже Жерара и уже в плечах, но гораздо крепче, и жесты у него какие-то резкие. Словно под этой военной формой с широкой белой повязкой на рукаве скрыт механизм, приводящий в движение хорошо смазанные стальные рычаги. Он встает, берет с белой скатерти револьвер, хватает его прямо за ствол, чтобы показать, что он совершенно безобиден.

Теперь его массивная фигура цвета хаки возвышается над всеми и выглядит такой неуместной за этим столом, что не понятно, почему и откуда она тут взялась, а к сиреневому платью Изабеллы она подходит еще меньше, чем черный пиджак Крысы, словно снятый с огородного пугала.

— МП всегда на службе, — отвечает Поль, как заученный урок.

— Здесь ты в гостях. А службу свою оставь на улице, — приказывает сапожник, немного смягчившись, и снова принимается за еду.

МП с обиженным видом разглядывает оружие, потом все-таки выходит из кухни.

Облокотившись обеими руками на стол и вытянув свое остренькое личико, Джейн глядит на сапожника и вдруг что есть силы выпаливает:

— Папа… Пуф!

Сапожник, поперхнувшись от неожиданности, тут же начинает смеяться вместе со всеми.

— Ты больше мне не «дядя Анри». Теперь ты Папапуф, — говорит Джейн, безмерно гордясь собой. — Я даже Пьеро об этом сказала.

Близнец выскальзывает из-под материнской руки и возвращается на свое место с таким видом, будто твердо решил наверстать упущенное.

— Да ешь же, Изабелла. Бедная моя доченька, не так уж весело быть женщиной. Если бы не эта проклятая война…

— Мать! Тут дети, — все еще смеясь, прерывает ее Папапуф.

— А ты вообще ничего не понимаешь. И сегодня достаточно наболтал своим языком. Так что теперь лучше помолчи. Не будь этой проклятой войны, разве надо было бы так спешить, спокойно могла бы насладиться своей молодостью. Подумать только, есть люди, которые боятся, что закроются военные заводы. Лучше бы им вообще никогда не открываться!

— А я был бы сапожником при босяках!

— Если ты за войну, чего же ты тут нам номера выкидываешь? — заключает мама Пуф.

— Только бы он уплыл поскорее на этом своем пароходе…

Это Изабелла вслух изливает свою боль и гнев, глубины которых никто не измерит, хотя все знают, что Поль приехал и забрал ее на три дня, как собачонку, которую оставлял им для присмотра.

— Я не хочу, чтобы вы чинили мои башмаки, Папапуф.

Он едва слышно прошептал это новое прозвище, не зная, имеет ли он на него право.

— Знаешь, какие они станут красивые, ты их прямо не узнаешь.

— Но я не хочу их больше носить. Они совсем ходить разучились. И потом, они ведь даже не мои, они из замка.

— А я перекрашу в коричневый цвет черный башмак над моей мастерской. И назову ее «Башмак Пьеро». И ты всегда будешь здесь как дома.

— Раз он брат Марселя, он в этом доме и так всегда как дома. Но это все не важно, в кои-то веки в твоей дурацкой башмачной башке родилась дельная мысль, — решает мама Пуф.

— А я уже давно зову его Пушистик. С тех пор как мы отправились в кругосветное путешествие. Мы было почти совсем убежали на всю жизнь.

Он не понимает, как это она может так легкомысленно раскрывать всем такие сокровенные тайны, их игру, которая хоть на несколько минут да превратилась в правду. А если игра была правдой, хотя бы даже одну-единственную минутку, она становится частичкой их жизни и не может существовать вне их, иначе погибнет.

— Хорошо, что еще вся жизнь впереди, мышонок, — говорит мама Пуф, поднимая тревожный взгляд на Поля, который вновь занимает место рядом с Изабеллой.

— Вечером мы опять пойдем смотреть на пароходы. Пойдешь с нами, Тереза?

Что будет делать эта добрая, на вид такая скучная Тереза, когда они встретятся с человеком в голубом? Девчонки что воробьи, им бы только скакать с места на место да чирикать и во всем искать забаву, а на все остальное им просто наплевать.

— Боюсь, что нет, — отзывается голос, теплый, как хлебный мякиш. — У меня ужасно коленки разболелись. Распухли прямо как воздушные шары.

— От воздушных шаров больно не бывает. Жерар, ты подвезешь нас?

— Ладно, только чтобы через две минуты были готовы, а уж обратно будете добираться на трамвае.

И снова наступает молчание, в котором притаилась смутная угроза; она исходит от припухших глаз Изабеллы, от ее бурного дыхания, натягивающего сиреневое платье на груди, тревога чувствуется даже в том, что она не притрагивается к еде, и в том, как судорожно дышит рядом с ней неподвижная, массивная глыба цвета хаки. Пороховой шнур поджигает тот же самый близнец.

— А эти МП стреляют в спины наших солдат, чтобы те стреляли вперед? Значит, там на каждого солдата полагается свой МП? — глядя в потолок, кротким голоском спрашивает он.

Папапуф бросает на него тревожный и вместе с тем веселый взгляд. Второй близнец тут же подхватывает:

— Все-таки странно, зачем на войне полиция? Все равно что набрали бы, к примеру, таких ребят, которые заставляли бы нас драться с ирландцами, а если ирландцы на нас не нападали бы, сами напали бы на нас сзади. Почему ты пошел в МП?

Поль продолжает есть, как будто ничего не слышал.

— Эй вы, оба, — поспешно говорит мама Пуф. — Вы, кажется, уже кончили? Идите-ка погуляйте.

— Но он же нам не ответил. Кто же нам объяснит, если он не может?

Близнецы начали военные действия и теперь ждут, раскрыв рты, твердо намереваясь во что бы то ни стало добиться ответа.

— Мама же велела вам идти в сад. Ну-ка, живо! — прикрикивает на них Папапуф, у которого отпала охота веселиться.

— Это вы рассказываете им подобные истории? — сухо спрашивает Поль.

Никто не отвечает. Он отталкивает тарелку и хватает Изабеллу за руку.

— Идем. Кофе выпьем в ресторане.

— Если захочу, пойду.

Жерар гордо поднимается и, вытирая рот, заявляет тоном, которого за ним еще не знали — нетерпеливым и властным:

— Если захочет, пойдет. Слышал, Поль? А те, кого сюда приглашают, не встают из-за стола, не доужинав.

— Черт побери! МП следит, чтобы солдаты не дрались между собой. Могли бы и сами им это объяснить.

— И для этого тебе нужен револьвер? — с презрением спрашивает Изабелла.

— А ты думаешь, пьяные солдаты в игрушки играют? И как быть со штатскими, их ведь тоже надо защищать?

— Значит, сегодня ночью ты будешь защищать штатских? — тихо спрашивает Папапуф.

МП снова плюхается на стул и так злобно впивается в пирожное, что кажется, вот-вот проглотит вместе с ним собственные зубы.

Близнецы смеясь убегают в сад.

— Мне сегодня надо пораньше лечь. Завтра к семи на работу, — через силу, запинаясь, как-то безнадежно говорит Изабелла.

Поль продолжает срывать свою злость на пирожном. Жерар уже с порога кричит.

— Идете, ребята?

Прохладная ручка Джейн тут же оказывается в его руке, ему не терпится остаться с ней наедине, он изголодался по пароходу, по человеку в голубом, по игре, когда Джейн становится такой настоящей, такой доверчивой и так сильно пугается, что засыпает у него на плече, а он сидит и стережет все золото мира.

— А может, и правда у него есть двухместная подводная лодка? В воде, наверное, всегда темно? — спрашивает она, стискивая его пальцы своими, липкими от коричневой конфетки.

— Не возвращайтесь слишком поздно, дети. Порт не место для ночных прогулок.

Мама Пуф без труда обнимает их обоих одной рукой и облизывает, как кошка своих котят. Мяу во сне пыхтит, словно гребет в молочном море.

— По-моему, сегодня будет полнолуние, — говорит Папапуф и тоже встает из-за стола.

— Я с удовольствием пошла бы с вами. Я так давно не видела, как отходят пароходы.

Голос Изабеллы звучит издалека, из такого далекого далека, даже не из груди, на которой вот-вот лопнет сиреневое платье. Она тоже встает, и он замечает, что она сегодня не надушилась.

А Поль все еще жует пирожное, глаза у него злые, сизо-стального цвета, такого же, как револьвер.


— Деньги на трамвай у вас есть? — спрашивает Жерар, высаживая их у пристани, и, не дождавшись ответа, трогается с места, потому что за ним выстроился целый хвост машин. Вечно у него времени в обрез, вечно спешит на работу, не выпуская из рук баранки.

Пароход ярко освещен, он похож на новогоднюю елку, которую зажгли среди бела дня, ведь солнце только-только начинает садиться по ту сторону реки, и мосты купаются в розовато-пепельной дымке, и воздух так же невесом, как ручка Джейн в его ладони, нежная, точно заснувшая птичка.

И даже тяжелый каркас зеленого моста, уткнувшегося в остров, словно парит между небом и рекой, а в фарах машин, идущих из-за города, блестит солнце.

Перед большой дырой на носу парохода выстроилась вереница машин, они въезжают туда одна за другой, долго прождав своей очереди. А кругом мужчины и женщины, по виду иностранцы, разговаривают по-английски, очень громко, гнусавыми голосами. Они ищут голубую машину, но ее нет и в помине. Несмотря на жару, у многих женщин, даже молодых, на плечи накинуты меховые горжетки, и ходят они поэтому чуть откинув головы назад, словно боятся, как бы зверек не сбежал от них. А может, им просто трудно шагать на высоких каблуках, потому что пристань вся в ямах.

— Тут полно американцев, — объясняет Джейн. — У кого еще может быть столько денег?

— А куда он плывет?

— Не знаю. У них это называется «Сагенейский круиз». А пароходы каждый раз разные. Но зачем они берут с собой машины, никак не пойму.

— Чтобы они не плакали. Машина, которая никуда не едет, очень несчастная.

— Но ведь машина Папапуфа не плачет.

— Балда, я же просто так болтаю.

— Сам дурак, я тоже просто так болтаю.

— Она не плачет, потому что больна и они за ней так хорошо ухаживают.

— И потом, ей не бывает скучно, ведь вокруг нее всегда люди.

— А вдруг он не придет?

— Мы же с тобой пришли пароход смотреть. А его, может, вообще на свете нет.

— Значит, мы с тобой его выдумали?

— Ага, и повесили посушиться, потому что он был очень мокрый.

— А может, он приплывет? Он сказал, что ему надо кое-кого захватить. Наверное, с подводной лодки.

— Тогда почему он сказал, что не может отдать машину до восьми часов?

— Значит, с ним женщина.

— Почему женщина? Нет, тогда это было бы как у всех, слишком серьезно. А может, у него тоже есть свой собственный Балибу?

— Или лиса с американкой вокруг шеи. И притом рыжая!

— Не пойду больше с тобой смотреть пароходы. Ты просто дурак.

Она убегает от него к мосткам и, облокотившись о канат, заглядывает в глаза всем проходящим мимо пассажирам.

Он бежит за ней, но останавливается немного поодаль — отсюда ему лучше видно, и его совсем завораживают белые фуражки и форменные кители с золочеными пуговицами; тут он и ждет, когда она соблаговолит к нему вернуться, но она ныряет под канат, проскальзывает между ног и уже с другой стороны мостков показывает ему язык. Это его почему-то сразу же успокаивает.

Он первым замечает человека в голубом, совершенно сухого и чистого, как будто тот никогда не ползал по-индейски и не прыгал в реку. Он идет быстро-быстро, не глядя по сторонам, под руку с молодой блондинкой, очень бледной и очень красивой, в облегающем платье бледно-розового цвета, которое к лицу только ей и никакой другой женщине в мире, в руке у нее букет цветов, голова гордо закинута, но все равно видно, что и она тоже плакала, правда, глаза у нее не опухли, как у Изабеллы, а, наоборот, чуточку ввалились, но под ними все же застыли слезы, которые не смогла скрыть даже пудра. Розовые солнечные лучи, падая на ее платье, кажется, пронизывают ее всю насквозь, как ушко Джейн, и белые цветы, пахнущие печалью, становятся такими же розовыми, как ее кожа.

Он не может оторвать от нее глаз, потому что никогда в жизни не видел такой красивой и горделивой грусти, эта женщина словно нарочно создана для замерзших слез человека в голубом. Но Джейн вдруг оказывается рядом с ним, толкает его в живот, и в голосе у нее мольба:

— Пойдем отсюда! Скорее, скорее! Говорила же я тебе, что он обманщик!

Он сопротивляется и даже дергает ее за ухо в полной уверенности, что она играет, а ему сейчас не до игры.

— Ты считаешь, что он стал совсем серьезным рядом с этой красавицей? Погоди, пусть он нас хоть увидит.

Но к его величайшему изумлению, Джейн даже не думает ни во что играть и вовсе не притворяется, что злится; задыхаясь от ужаса, она еще сильнее упирается головой ему в живот, толкает его, и сквозь рыжевато-розовое облачко он слышит:

— Красавица! Да такой уродины и кокетки нет на целом свете! Это моя сестра, Пьеро! Эмили. Пошли отсюда!

— Ты врешь! Если она твоя сестра, чего ты тогда испугалась? Ладно, пусть будет уродиной, как тетка Мария, только успокойся.

— Я не видела ее с тех пор, как мы переехали в другой дом. Но клянусь, это она. Теперь понятно, почему он все угадывал, он просто знал меня. Пошли, Пьеро!

Но сейчас уже поздно. За ними собралась целая толпа и теснит их к мосткам, человек в голубом наконец замечает их, расталкивает людей, пробиваясь к ним, и грустная гордая красавица тоже нетерпеливо вырывается из толпы, и цветы падают на землю, и он поднимает их какими-то чугунными руками, дует на них, чтобы расправить, и протягивает ей.

— Наконец-то! — всплеснув руками, восклицает человек в голубом, как будто он много часов простоял в очереди, только чтобы встретиться с ними. Он пытается изобразить, на своем лице улыбку, это удается ему не сразу, словно он высекает ее на камне.

— Я уже и не надеялся вас увидеть, — добавляет он. — Но я ни за что бы не уехал, не попрощавшись с моими маленькими индейцами.

Это уж слишком грубая ложь, и Джейн, как загнанная белочка, мечется в поисках темной норки, куда она могла бы спрятаться, и потому он не имеет больше права робеть перед этой дамой, которая даже не соблаговолила взять свой букет, распространяющий вокруг легкий медовый запах. Он говорит гораздо громче, чем сам ожидал:

— Вы хуже, чем серьезный, — вы лгун.

Человек в голубом улыбается все той же вымученной улыбкой. Потом берет у него цветы и отдает их даме, она держит их, опустив руку, головками вниз, аромат их уплывает, и сразу блекнет окружавшее их розовое сияние от ее пронизанной солнцем кожи, и они становятся еще более истерзанными, чем ее глаза.

— Да скажи же ему, Эмили, что мы ищем их целых полчаса, и ты уже начала злиться, до того ты устала, скажи, что я рассказывал тебе о них и мы даже принесли им друга.

Он упрашивает свою спутницу так жалобно, что эта новая ложь кажется почти правдой, и дама наконец поднимает на них взгляд и роняет небрежно, но таким тревожно знакомым голосом, что внутри у него все переворачивается, как от голоса Джейн:

— Он купил вам медвежонка, почему-то зеленого.

Она, конечно, Эмили, те же бархатистые переливы голоса, только вместо золотистой солнечной пыльцы по лицу разлит бесцветный, почти белый мед, и, как тогда у сапожника, он чувствует, особенно в руках, близость электрического разряда, от которого все грозит взлететь на воздух, и ничего не останется от его прекрасных картин. Глубокий голос человека в голубом утратил свою силу, стал каким-то надтреснутым, и доносится он уже не из-за спины, где казалось был источник жизни, а, как положено, — из горла.

— Вы сестра Джейн! — Он сам слышит, как голос его звучит откуда-то издалека.

— Джейн? — повторяет она тоже откуда-то издалека.

— Сестра Джейн? — переспрашивает человек в голубом как громом пораженный. — Нет, убежать невозможно, — шепчет он в розоватом пепле солнца.

В черной воде рокочут машины парохода. И ничего не происходит — только люди, которые друг за другом вступают на мостки, оттесняют их в сторону, приминая поникшие цветы. Раздаются два коротких пароходных гудка, они не разрывают завесы между ним и человеком в голубом, но пробуждают Джейн — вдруг взбунтовавшись, она бросается в бой.

— Все-таки здравствуй, Эмили. Не подумай, что я пришла сюда нарочно.

Она становится ему на ноги, стараясь подняться повыше, чтобы ее взгляд сильнее, чем слова, выразил то враждебное безразличие, на которое способна лишь обманутая любовь. Их голоса похожи даже этой манерой забираться высоко-высоко, чтобы держать на дистанции, выказывая ледяную холодность, только в голосе Эмили чувствовалось потрясение, а сейчас ее явно охватывает мучительный страх. А человек в голубом переживает в глубине души свое открытие и больше ничего вокруг не видит и не слышит.

— Она больна, — внезапно говорит он и поспешно увлекает Эмили к кителям с золочеными пуговицами, которые проверяют бумаги.

— Вот видишь, какая она ломака! Как будто никогда и не была моей сестрой. Она уже давно стала такой бесчувственной.

— Но ведь она и вправду больная. Вся бледная, даже глаза.

— Да она просто шлюха! А он то хорош, разгуливает с ней. Сестра! Последняя тварь!

Но человек в голубом уже возвращается к ним, держа в руках зеленого плюшевого медвежонка.

— Ты не сердись на меня, — говорит он Джейн своим новым жалобным голосом. — Я, честное слово, ничего не знал. Ужасно, что все покрыто мраком неизвестности и все пути пересекаются, даже в самом дремучем лесу. — Он протягивает ей медвежонка. — Пригодится вам на льдине.

Он опять становится загадочным. Откуда он знает про льдину?

— Нам он не нужен. Тот, которого мы придумали, куда красивей.

Пароход снова гудит, на этот раз протяжнее, и бледным светом загораются еще сотни маленьких лампочек. У мостков уже никого нет, только они одни.

— Тогда я возьму его себе, ведь Балибу мой. А если тебе не нравится, что он медвежонок, он может превратиться в белку.

Ни слова не говоря, она убегает от них к откосу.

— Спасибо тебе, — говорит человек в голубом. — Я так испугался, что вы не возьмете его, для меня это был бы плохой знак.

— И дама тоже испугалась. — Он снова говорит так, будто смотрит на все со стороны.

— Мы сейчас отплываем. Остались считанные минуты, слушай меня внимательно: в субботу, в три часа пятнадцать минут, солнце вдруг исчезнет, и птицы перестанут петь. Это будет тебе знаком, что мы встретимся здесь на следующий вечер. Но если птицы не замолкнут, а солнце будет светить, как прежде, значит, белые цветы не умрут.

Больше он не успевает ничего сказать, потому что уже убирают мостки и отвязывают канаты, да и не станет Пьеро задавать ему вопросы, ведь он понял то, что словами объяснить невозможно.

Машины парохода рокочут еще громче, и пароход, точно запретный праздник, праздник только для самого себя, медленно отходит от пристани; он скользит по темной воде, и за ним стелются узкие дорожки бледного света. Он тщетно пытается отыскать глазами человека в голубом среди теней, машущих руками.

Он смотрит на медвежонка. У него золотые глаза. Две крохотные пуговки.

«Тадуссак» все быстрее уходит в ночь, приближаясь к темной громаде моста, и вновь на острове замаячила верхушка башни, окутанная пепельным светом.

Джейн, согнувшись пополам, спрятала голову в колени — маленькая бесцветная фигурка, от которой уплыл праздник. Он сует медвежонка в карман, чтобы она опять не разозлилась, и садится рядом с ней, терпеливо ожидая, когда она снова почувствует вкус к жизни.

Наконец она поднимает голову, но даже не глядит на большое пятно света, которое теперь уже под мостом, и, чтобы узнать, плакала она или нет, ему пришлось бы коснуться ее щеки — а это все равно что тронуть пальцами ее сердце. Разве он может это сделать?

— Я замерзла, — говорит она насквозь промокшим голосом.

Он берет ее ледяную руку, чтобы помочь ей подняться, но она сама вдруг вскакивает и радостно кричит:

— Смотри, смотри! Папапуф был прав.

Прямо перед ними, облизывая башню, поднимается из реки огромная рыжая луна, безмолвно возвещающая безмолвный праздник.

Джейн подпрыгивает на месте, хлопает в ладоши, потом целует его и начинает приплясывать вокруг него, припевая:

— Пьеро, мой дружок, зажги огонек!

— Она рыжая! — восторженно говорит он.

Он никогда не видел такой луны. Да он теперь и вообще не уверен, видел ли он когда-нибудь настоящую луну, а может, это был всего лишь голубоватый отблеск на снегу, просто цвет холода.

Внезапно она успокаивается, берет его под руку и подводит к самому краю пристани; она шагает, высоко вскидывая коленки. Наклоняется над рыжим кругом, упавшим на воду, и говорит:

— Как хорошо в такой вечер уплыть на пароходе.

Вздрагивая от холода, она тащит его к улице. И сразу же их окутывает влажная жара и тошнотворный запах города.

— Мне бы так хотелось, чтобы Эмили осталась со мной… Мне иногда так жаль, что у меня нет взрослой сестры.

И она принимается за карамельку, наморщив лоб, которому так тяжело под копной ее волос, ставшей вдруг непомерно огромной.


Так хочется поскорее лечь, уснуть, отдаться неторопливому потоку дневных впечатлений, но дядя читает в кабинете, и до тех пор, пока он, совсем уж поздно вечером, не уйдет курить трубку к себе в спальню, доступ к зеленому дивану закрыт. В гостиной тетя Эжени принимает подруг, они сидят, прямые как палки, на самом краешке кресел и говорят все разом, их смех и кудахтанье накатывают волнами, потом гаснут, и, воспользовавшись минутой молчания, они откашливаются и усаживаются поудобнее. И опять все начинается сначала, словно сброшены все карты и идет новая партия. Ему ничего не остается, как отправиться к тете Розе на кухню.

Когда он входит туда, тетя Роза поспешно закрывает длинную плоскую картонку, а в глазах ее мелькают не то смущение, не то стыд. Но он все же успевает разглядеть в коробке свою голубую полосатую рубашку и комбинезон, тщательно выстиранные и отутюженные.

— Почему ты их не выбросила?

— Одежду не выбрасывают, — отвечает она своим обычным ворчливым тоном.

— Разве это одежда? Кому она нужна?

— Может, еще пригодится. Ты бы лучше посмотрел на свои штаны, сударь мой. Где это ты пропадал весь день?

— Ходил смотреть, как отплывают пароходы.

— И отрывал дядю от работы вместе с этой бесстыдницей.

— Я запрещаю те…

Сейчас она начнет кричать, а он ужасно устал и поэтому обрывает себя на полуслове и продолжает уже совсем другим тоном:

— Не говори так о ней, не надо. Она очень славная, ей так скучно одной.

— Славная! А мамаша у нее, по-твоему, тоже славная?

Он не отвечает, тетя Роза — бородавка на ее носу совсем побагровела — устало садится напротив и, тяжко вздохнув, застывает с приоткрытым ртом, то ли в ожидании слов, которые никак к ней не приходят, то ли прислушиваясь к громкому разговору в гостиной. Он отводит от нее взгляд, голова его падает на руки, лежащие на оцинкованном столе, и все звуки поглощает сон, против которого он бессилен. Вдруг он вздрагивает, словно его укололи. Он с трудом открывает слипающиеся глаза. Тетя Роза трясет его за плечи и кричит прямо в лицо так громко, что непонятно, почему на этот крик не сбегаются дядя и гостьи тети Эжени:

— Сейчас же перестань притворяться! Ты не спишь, ты все прекрасно слышал.

— Что я слышал?

— Сегодня вечером приходили полицейские. Та же самая история, что с твоим братцем!

— Я правда не слышал, я спал. Ты говоришь, полицейские? А что им надо?

— Не знаю. Они разговаривали с дядей.

— Ну, я-то тем более ничего не знаю. И чего бы тебе не пойти в гостиную? Дай мне поспать.

— Там ее подруги, они вместе работают. Дядя сказал, что за тобой надо следить и что он сходит к директору.

— К директору? Какому директору?

— К директору дома, где тебя будут обучать ремеслу. И вот еще что — я отнесла твои башмаки к сапожнику.

— Знаю, мама Пуф мне сказала. Зачем ты это сделала? Ты хочешь, чтобы я уехал отсюда?

Тетя Роза старается хоть чуточку смягчить свой ворчливый голос и поговорить с ним как с ребенком:

— Нет, нет, я этого не хочу. Ты моложе Марселя, может, будь у нас побольше опыта в воспитании мальчиков, все бы утряслось. Но твой дядя очень устает на работе, а тетя Мария тяжело больна. Ах, я прекрасно понимаю, что твоя мать не простила бы мне! Она так тобой гордилась, еще не успела настрадаться из-за тебя! Я тогда говорила, что тебя можно было бы воспитать, ты был еще совсем маленький, еще не все было потеряно.

Тут он окончательно просыпается, и язык у него немеет, будто он набрал полный рот снега, — в нем поднимается ярость на теткины ласковые слова. Взгляд его становится ледяным.

— Зачем ты говоришь мне о маме? Она не страдает. Она умерла, — говорит он сдержанно, стараясь не выдать своего гнева.

— Ну вот, прямо не знаешь, как к тебе подступиться. Мальчишки как-то по-другому все воспринимают. Просто я хотела сказать, что мне дорога память твоей матери, и я всегда была за то, чтобы тебя оставить.

— Но меня-то ты не любишь, — холодно обрывает он.

И снова глаза тети Розы мрачно темнеют, но она все-таки старается не сбиться с тона, каким, по ее пониманию, следует разговаривать с маленьким мальчиком.

— Господи, что только твой братец ни выделывал! Весь в отца пошел! Поневоле потеряешь всякое терпение!

— А почему ты сама не вышла замуж?

— Послушай-ка. Дети таких вопросов не должны задавать. Как ты меня огорчаешь! А я-то сегодня достала фотографию твоей матери, долго-долго на нее смотрела и поклялась ей сделать все, что в моих силах, но и ты тоже должен мне помочь.

Она просит его почти ласково. Но не может полностью изменить свой голос и лицо.

— Посмотри, вот она.

— Кто?

— Да посмотри же! Твоя мама. Мы велели сфотографировать ее в гробу. Твой отец, конечно, не догадался бы это сделать.

Он снова роняет голову на холодный металл стола и говорит так, будто находится очень далеко отсюда:

— Перестань говорить о моем отце. И не буду я смотреть на фотографию, потому что это не она. Она у меня в голове, она только моя. Я тебя спросил всего-навсего, почему ты не вышла замуж, и ты сразу рассердилась, а сама поступаешь гораздо хуже.

Наступает долгое молчание. Она, наверное, решила, что он плачет, потому что голос у нее становится еще ласковее.

— Какая она красивая! Прямо святая праведница… Ты еще маленький, тебе все равно не понять. Как объяснить? Двадцать лет вкалываешь на резиновом заводе по десять часов в сутки, а хватает только на еду и одежду, да еще семье надо помогать, приходится вести хозяйство, потому что Мария больна, и у дяди нет жены, а твоя мать…

И снова он выплывает из глубин сна и смотрит на нее сквозь разделяющее их толстое стекло.

— Только ее не трогай. Никогда! Она моя.

Но даже через толстое стекло что-то настигает его: темный контур на белой фотокарточке с краями в зубчиках, зажатой в багровых теткиных пальцах, и знакомый аромат, и подол платья, в котором он старается укрыться, потому что в комнате есть еще кто-то, и он слышит крик, грохот, а он совсем еще крошка и то делает шаг вперед, то пятится, путаясь в складках ее платья.

— Она была самая младшая в семье, лучше бы ей тоже пойти работать на завод. А она так хотела иметь детей.

Она проводит ладонью по голому столу, будто аккуратно разглаживает несуществующую скатерть. Он понимает, что она зашла слишком далеко, дальше пути нет, дальше — мужчина, запретный рубеж, через который ей не переступить, и, должно быть, всякий раз, когда она приближается к этому рубежу, ей становится больно, вот она и прячется за своими кастрюлями, замыкается в молчании, а все оттого, что она не замужем, не стала матерью, а это, наверное, единственное, на что она годилась бы. Но она не может сказать ему об этом. Да и что от того изменится? Между ними столько стен, и ему самому уже давно известно, что только в пустоте тебя никто не оттолкнет. Но сейчас он все же хочет из пустоты, которой он себя окружил, сделать шаг ей навстречу, а поскольку он не может пообещать ей убить Джейн и смириться с одиночеством, которое ему навязывают, он говорит:

— Будь у тебя дети, ты была бы совсем другой.

Она тревожно всматривается в эту такую, казалось бы, заурядную мечту, но тут же спохватывается:

— Но ведь до детей — мужчины… А мужчины…

Может быть, он слишком поспешно наделил ее тайным увечьем, и, чтобы исправить эту ошибку и излечить ее от страха перед мужчинами, он старается как можно скорее заполнить это молчание, в котором она погребла весь род мужской.

— Ты ведь тоже могла бы стать матерью.

Он улыбается ей со всем великодушием, на какое только способен, и она невольно кривится, заслоняясь от тепла, которым вдруг на нее повеяло. Ей больше не под силу играть непривычную для нее роль, и она поднимается, не выпуская из рук фотографию, с минуту стоит неподвижно, сражаясь с поясницей, которая теперь не сразу повинуется ей, и уже на пороге своей спальни предостерегает его:

— Не водись с ней! Может быть, дядя только наводил справки…

Он ничего не отвечает, потому что соврать не может, а угроза относится к слишком далекому будущему. В гостиной кто-то играет на пианино. Он идет туда.

Играет тетя Эжени. Перед ним знакомая картина: раскрытая тетрадь, толстый зад на круглой табуретке. Значит, она тоже умеет играть? Странно, ведь у нее есть ремесло, она кроит воротнички, и все же ей удалось овладеть тайнами дяди, человека такого образованного. Правда, играет она не для себя, а для других, и она ни разу не сбилась, смеется не переставая, и вид у нее гордый, как у ребенка, справившегося с трудным уроком. Он подходит к ней и читает надпись вверху страницы: «Подснежник». Не прерывая игры, звонким голосом молоденькой девушки она объясняет гостям:

— Это он. Он так похож на свою мать!

Каждый вечер она меняет платья, красится и долго завивается, словно ради какого-то праздника, который так никогда и не наступает, потому что ходит она только в церковь и встречается всегда с одними и теми же подружками. Он знает, что она никогда не хотела иметь детей, и не думает да и не желает жить иначе, чем живет, и, если бы не тетя Мария, она всегда была бы в прекрасном расположении духа и ей бы даже в голову не пришло ворошить прошлое или заглядывать в будущее.

Кончив играть, она оборачивается и, явно напрашиваясь на комплимент, с улыбкой признается:

— Обычно я играю эту пьеску куда лучше, но я так давно не садилась за пианино…

Музыка ее чем-то отличается от дядиной, но чем, он не знает. Похожа на болтовню, но не так бьет по нервам.

— Ты ни разу даже не споткнулась!

— Ах, нам столько напоминает эта вещь…

Неужели все они тоже старые девы? Наверное, так оно и есть, раз они работают вместе с ней, точно так же одеваются и вместе развлекаются, вернее, делают вид, что развлекаются, словно они молоденькие девушки, которые не сегодня-завтра станут дамами, а пока притворяются, что прекрасно обходятся без мужчин.

— О боже, ведь он, наверно, тоже все это слышит. Ну то, о чем ты нам здесь рассказывала?

— Из ванной комнаты? Все равно он ничего не понимает.

— И все же! Когда она вздыхает и говорит ему: «Неужели ты не можешь подождать, пока мы ляжем в постель?»

— Вот мы сейчас его спросим, раз уж он здесь.

Они фыркают, как будто собираются сыграть с ним забавную шутку.

— Ты что-нибудь слышишь через окно в ванной, что выходит на крышу? — спрашивает тетя Эжени, уверенная, что его ответ даст им новый повод посмеяться.

— Да, как доктор бьет свою жену, — отвечает он, чтобы доставить им удовольствие.

По крайней мере трое из них реагируют одинаково:

— И это он называет «бить свою жену», маленький глупыш!

Через слуховое окошко ванной комнаты — а оно всегда распахнуто — тетки слушают, как этажом ниже молодой врач забавляется со своей женой; они только что поженились и просто неистощимы на выдумки, нет никакой возможности утихомирить мужчину, даже такого солидного, как доктор.

И опять их смех и голоса гаснут, вновь надвигается тишина, они даже начинают нервничать и ерзать в креслах, но тут тетя Эжени, восторженно улыбаясь, объявляет с притворной скромностью:

— Попробую-ка сыграть вам еще кое-что. Это будет потруднее.

На этот раз она набрасывается на клавиши с серьезным выражением лица и, играя, раскачивается, как дядя. Он читает надпись в тетради: «Старинный менуэт» — и возвращается в пустую кухню.

Тело его налилось тяжестью, и кровь струится по жилам все медленней — он засыпает мгновенно, не успев воскресить в своей меркнущей памяти золотые отблески ее волос.


Дверь распахивается так внезапно, что он не успевает выловить мочалку из воды и прикрывается ладонями.

В ванную врывается тетя Мария и оглядывает его с ног до головы глазами, из которых не переставая сочится какая-то голубоватая влага.

— Убирайся отсюда! — говорит она наконец, задыхаясь от злобного кашля.

— Сама уходи! Я только что вошел.

Он готов запустить ей в лицо мылом — до того он возмущен, что она застигла его в таком беспомощном состоянии. Она делает вид, что что-то ищет в аптечке, потом опять оглядывается на него и шипит:

— Мерзкий поросенок, почему ты не закрылся на задвижку?

Ему хорошо известны грязные проделки ворон — не знаешь даже, как это назвать, — мерзость невыносимая, хуже, чем пощечина, а выглядит так, словно ничего особенного не происходит: вот, например, Свиное Копыто заставляла раздевать при ней длинного Жюстена и медлила, глядя, как он отбивается, — нет чтобы сразу кинуться на него с деревянной линейкой; но там они защищались против этого все вместе, хотя никогда ни о чем между собой не говорили. А она, она еще хуже, он с ней один на один, он не в силах даже пошевелиться. Ведь она сама велела ему не трогать неисправную задвижку, которая может захлопнуться, и тогда не выйдешь. Наверное, она караулила его за дверью, ведь шагов он не слышал, хотя все время был настороже. Ее притворно безразличный взгляд так и впивается в него, кажется, вот-вот сдерет с него кожу.

Он впервые моется голышом. Там их мыли всем скопом, и это была очень противная процедура, но зато можно было немножко подурачиться. Их обряжали в длинные рваные кальсоны, и они парами выстраивались в очередь перед ванной, такой высокой, что приходилось сначала взбираться на табуретку; в ванну они залезали тоже парами, и только один момент был для них действительно унизительным — когда они стояли друг против друга в грязной воде, где уже мылись до них другие, и смотрели, как ворона трет каждого по очереди. А может, там было две ванны. Теперь он точно не помнит.

Но сейчас, наедине с тетей Марией, да еще голому, ему не до смеха. Ее надо немедленно выгнать, для этого он должен ее оскорбить, оскорбить ужасно. И тогда он кричит что есть мочи, кричит на весь дом, а дверь за собой она так и не закрыла:

— Тетя Роза, пойди-ка взгляни на эту жирную свинью!

Он получает затрещину и едва удерживается на ногах, но она, хлопнув дверью, вылетает из ванной. Он поспешно одевается, даже не вытираясь.

И тут же врывается в комнату, где на постели бьется в истерике тетя Мария, зажав рот платком. Он уже заносит руку, чтобы влепить ей ответную пощечину и рассчитаться с ней раз и навсегда — сейчас он имеет на это полное право. Но рука его застывает в воздухе, потому что тетка не разыгрывает комедию, а рыдает навзрыд, по-настоящему, как видно, ей все же стало стыдно, она ломает руки и дышит, совсем как Крыса, словно у нее в груди шуршит бумага. Ей все-таки удается крикнуть:

— Убирайся из моей комнаты, негодяй!

Ему только этого и нужно, но вдруг его охватывают сомнения: а что, если только ему одному все здесь кажется ненормальным, а что, если это именно он увечный, оттого что так долго прожил в замке, и теперь, впервые столкнувшись с людьми, ничего не зная и не понимая, он обижает их из-за своего невежества, убивает, зачеркивает всю их жизнь, которая наградила их этими лицами, этими взглядами, этими поступками, удивляется тому, что никого не удивляет, задает вопросы, которые никто не задает, и упрямо, без устали швыряет каменья в стену, надеясь ее прошибить. Вот он поговорил с тетей Розой и почувствовал, что она не совсем такая, как он раньше думал, да и на все вокруг он стал глядеть иначе, он понял, что нет другого мира, кроме того, что у него перед глазами, и с этим надо считаться, каким бы странным он ему ни казался, а того, что могло бы быть, на самом деле не существует, и тут ничего не поделаешь.

Он опускает руку и шепчет, кусая губы:

— Извини меня. Я… Я…

Он никак не может найти слово, чтобы намекнуть на то, что не имеет названия, ничего не называя.

— Чудовище! Мужик! Вся грязь от этих мужиков, потому я никогда и не хотела выходить замуж.

— Я вовсе не грязный, — протестует он. — Я просто не привык мыться в ванной, это совсем другое дело.

Тетка хватает его за руки и, рыдая, заходясь в кашле, обрушивает на него поток слов:

— Все начинается с таких вот мальчишек, как ты. Сначала они подсматривают и вынюхивают. И потом всю жизнь одно и то же. Грязь у них не только на руках и ногах, грязь у них в мыслях. Они как собаки! Ты видел собак, а? Да меня хоть убей, я до мужчины не дотронусь, и до себя им не позволю дотронуться. Даже и белье мужское не смогла бы стирать. И ты еще пришел просить у меня прощения! Как все они…

— А ты их всегда боялась? — спрашивает он тоном стороннего наблюдателя.

— Через полгода я, может быть, смогу ответить тебе, — говорит она, замыкаясь в своей тайне.

— Когда боишься, становишься злым. Злым, как собаки, ты так сказала?

— Известно, что такое их любовь. Скотство одно.

— Но почему через полгода? Ведь я уже понял, что ты боишься.

— Через полгода ты и сам увидишь. Это не страх, это…

— А как же те женщины, у которых есть мужья и дети?

— Мучаются. Как твоя мать…

И теперь он уже знает, что ошибся, что она опять врет и все дело в том, что в ней самой сидит какая-то болезнь, и она и правда похожа на ворон, как он и предполагал. Он холодно спрашивает:

— Зачем ты вошла в ванную?

— Ты никак не выходил, а мне надо было кое-что взять.

— Это неправда. И про мужчин ты тоже все сочинила, только ты одна так думаешь.

— Гаденыш! Вон отсюда! Ты не уважаешь даже женских слез.

Рванувшись вперед, она в ярости трясет кулаками и плюет ему в лицо.

Он невозмутимо утирается кончиком ее простыни.

— Я тебя не боюсь. И болезни твоей не боюсь. Ну а дядя? Наверное, он то же самое думает о женщинах, раз он не женат?

Он выходит на балкон, прислушивается к шуму дождя — сплошной, монотонный дождь зарядил с самого утра, и конца ему не видно.

Хоть бы Джейн выглянула, и он убежал бы с ней навсегда. Он объяснил бы ей, что вовсе не обязательно толочься во всей этой мерзости, им надо просто остаться вдвоем, пусть только они будут рядом, пусть даже не прикоснутся друг к другу никогда — они сумеют создать свою, прекрасную жизнь, открыть сказочный мир, ведь взрослые вечно лгут, а то, что они называют жизнью, — их выдумка и существует лишь у них в голове. Даже дождь только тогда настоящий, когда он тебя с кем то разлучает. Иначе его и не заметишь. И Джейн ничего не будет бояться, потому что он будет рядом. А он каждый раз будет терпеливо ждать, пока ее злость пройдет, потому что злость — она как голод, рано или поздно все равно проходит.


Наконец-то после обеда хоть что-то случилось. Ускорив свой бег, время начинает обгонять дождик, и он сразу настораживается, готовый в любую минуту выскочить из дома. И вот тогда снизу, с улочки, доносится голос, распевающий все одну и ту же фразу, как церковный служка, сначала забирается на самые высокие ноты, соскальзывает все ниже и ниже и делает короткую передышку, чтобы набрать воздуха. Псалом слышится теперь совсем рядом, у высоких оплывающих свечей богадельни. Он бросается на галерею. Это зеленщик — еле передвигая ноги под своим старым зонтом, в котором не хватает спиц, он обходит улицу за улицей, словно его несет течением, и голосом, давно потерявшим надежду на отклик, выкликает свои товары. Лошадь вся вымокла, и шерсть ее свисает какой-то слипшейся бахромой под животом и над бабками.

— Эй, мсье! — кричит он ему что есть мочи.

Продавец вытягивает под зонтом шею и вскидывает на него недоверчивый взгляд.

Зеленая дверь приоткрывается, и голос, слабый, как после недельной голодовки, выдыхает:

— Иди сюда, Пьеро. Скорее иди.

— Чего ты там кричишь? — спрашивает тетка, но не выходит на галерею, опасаясь замочить ноги.

— Это я зеленщику.

— У нас все есть, да и нечего в такую погоду носиться по улицам.

— Подумаешь. Я люблю мокрую морковку!

Он вылетает на черную лестницу, где пахнет сырыми опилками и пылью, не знавшей дневного света, но зато там горячей аравийского солнца Джейн — бледная, в розовом халатике и розовой пижаме, а по плечам рассыпались сверкающие, переливающиеся, как огонь большой красной лампады в часовне, волосы, и он удивляется, как это они успели так отрасти всего за одну ночь.

— Вернись сейчас же! — бушует тетка, но выйти все же не решается.

Маленький ротик жалит его прямо в губы, как оса, теплые руки обвиваются вокруг его шеи, и он погружает лицо в аромат ее волос.

— Входи быстрей. Я только что вымыла голову.

Комната, в которую он попадает, — это точь-в-точь кабинет его дяди, только она почти пустая: несколько подушек на полу, с десяток кукол, большинство без головы или без рук, повсюду разбросаны книжки с картинками вперемешку с пустыми коробками из-под шоколадных конфет, на стене большое зеркало, а на окне белые муслиновые занавески.

— Бабушка давно ушла, но она заставила меня вымыть голову, чтобы я не убежала. Вот в этой комнате я играю.

— Она такая же, как дядин кабинет. Я там сплю. Только она кажется гораздо больше. Потому что она твоя.

— Посмотри, сколько пятен я посадила на ковре. Я сказала маме, что буду пачкать его каждый раз, когда она уходит из дома.

Она кривит в гримаске губы, любуясь на весь этот беспорядок, на пятна на ковре — их множество, всех цветов и примерно одной величины, словно с потолка долго капала краска.

— А когда тут не останется места, примусь за красивый голубой ковер в гостиной, и буду рисовать только красной краской, чтобы ярче получалось. Представляешь, она запрещает мне заходить в гостиную, как будто там уже не мой дом.

И кухня у них точно такая же, как у дяди, только стол деревянный, отлакированный, на стульях соломенные плетеные сиденья, и окна выходят не на улицу, а на стену соседнего дома.

— Я уже битый час смотрю на ваши окна. Мне даже удалось приоткрыть одну ставню. Видишь? А ты ноль внимания.

— Да я помогал тете Розе натирать полы. И не надеялся, что ты выйдешь в такую погоду.

— А-а, значит, вот чем от тебя пахнет. А то я никак не могла понять. Она запретила мне даже одеваться, сказала, незачем.

Хотя он был занят, натирал полы, но никогда еще день не тянулся так долго, и сейчас, рядом с Джейн, он вдруг понимает, до чего ей одиноко в этой пустой квартире, которая кажется еще больше, раз в десять больше дядиной, когда она сидит тут одна.

— А что ты делаешь, когда остаешься одна? — спрашивает он.

— То же, что и при бабушке. А она все время слушает радио и ест шоколад. И разговаривает со мной, только когда что-нибудь мне запрещает. Еще хуже, чем сидеть одной. Представляешь, она даже не помнит, как зовут моих кукол, хотя всех их знает с детства.

Он смотрит на нее с восхищением, хотя ему немножко не по себе, ведь он первый раз с ней наедине в доме. Он садится, вскакивает, подходит к окну, возвращается. То, что она в пижаме и волосы длинные, распущенные, отчего ее личико кажется совсем крошечным, смущает его еще больше, как будто он подглядывает за Джейн в ее спальне, не имея на это никакого права.

— Ни одной игры для мальчишек у меня нет, — говорит она с сожалением. — И нет даже таких игр, чтобы могли играть несколько человек. Мама играет очень плохо и вечно притворяется, что у нее что-то болит.

У нее все тот же убаюкивающий его голос, и держится она так же непринужденно, как и на улице, но чего-то им не хватает, чтобы на самом деле почувствовать себя вместе, и игры тут ни при чем, просто некуда им отправиться, негде побродить. Сами того не замечая, они избегают друг друга, словно следуя правилам какой-то игры, и один немедленно занимает место, которое покинул другой. Он оглядывается на двери в столовую и в гостиную, но она поспешно говорит:

— Туда ходить не надо. Те комнаты для мамы и мужчин, которые приходят к ней вечером. Там холодно и грустно. Правда, там есть балкон…

Она недоговаривает и распахивает перед ним дверь своей спальни.

— Чаще всего я бываю здесь. Конечно, не потому, что все время сплю.

Ее смех, такой же, как на улице или у мамы Пуф, немного успокаивает его.

— Потому что это моя норка, только здесь я могу поболтать сама с собой. Иногда я молчу часами, а потом начинаю говорить быстро-быстро, главное, чтобы я сама слышала свой голос.

В комнате стоит кровать, слишком большая для нее, маленький письменный стол из светлого дерева, на котором лежат книги, тетради и ручки. И длинный белый комод, заваленный всевозможными девчоночьими вещами, а в центре — фотография мужчины, должно быть высокого и белокурого, на его молодом лице нет ни тени улыбки, и оно такое бледное и неживое, словно нарисовано на песке. Даже красивая фуражка летчика кажется пририсованной, добавленной уже потом.

— Это daddy, — говорит она гордо с прекрасным английским выговором. — Правда, он очень красивый и милый? Я с ним часто разговариваю и уверена, что он меня слышит, потому что, когда я долго смотрю на него вечером, он поводит глазами. Но я совсем не помню его голоса.

Она дарит грустную усмешку этому голосу, которого больше не слышит, потом вскакивает и, смеясь, объявляет:

— Я пыталась нарисовать зеленого медвежонка, но похож он только цветом. Показать тебе?

В комнате для игр она долго роется в тетрадях и книгах, разбросанных по ковру, опрокидывает воду из ванночки, где мокнут кисти, и наконец, забавно пожимая плечиками, извлекает откуда-то большой лист бумаги, на котором изображен большой зеленый шар, похожий на плохо надутый мяч.

— Наверное, он очень быстро бежит?

— Почему ты так решил?

— Потому что не видно ни головы, ни лап.

— Глаза я хотела нарисовать потом другой краской, но все растеклось.

Он достает из кармана медвежонка — подарок человека в голубом, — ставит его перед собой и начинает подправлять ее рисунок. Она лежит на животе, подперев голову руками, и следит, как он рисует.

— Из мишки торчат только кончики ушей, малюсенький хвостик и четыре лапы-огурчика, — объясняет он.

— Вчера она мне сказала, что решено, она отдает меня в монастырь, потому что я ее не слушаюсь. И будто бы присмотрела уже дом, рядом с тем, где мы жили раньше, и он как раз около монастыря.

— Она хочет тебя припугнуть. Ничего страшного, — отвечает он, слюнявя кисточку.

— Я хотела рассказать ей об Эмили, но она была опять с тем же мужчиной, и он обнимал ее, правда, она сказала ему: «Не надо при ней», но только для виду. Знаешь, я решила, что больше ее не люблю, я все время надоедаю ей, запретила каждый вечер принимать гостей.

— Тогда нам нужно поскорей убежать навсегда. Я-то уж давно решился.

— Как хорошо ты рисуешь, только тебе надо было нарисовать нового. А то этот сейчас потечет по снегу. Опять она кричала и так страшно вздыхала, как будто он ее бил.

— Тебе это приснилось. По твоей матери не скажешь, что она позволит себя бить.

Она хватает куклу с выколотыми глазами и нарисованными черными усищами и гневно протестует:

— И вовсе не приснилось. Это не первый раз. С другими было то же самое. Иногда она кричит так, что я даже боюсь, как бы она не задохнулась.

— Значит, ей что-то снится. Так бывает…

— Я ее уже об этом спрашивала, а она как разозлится и говорит: маленькие девочки должны ночью спать, их это не касается. А вот этой я выколола глаза, потому что терпеть ее не могу. А потом пририсовала ей усы и еще швыряю ее изо всех сил об стенку. И даже жгу спичкой.

Он прислоняет картинку к стене, чтобы она высохла, и запускает пальцы в зияющие кукольные глазницы.

— Теперь это злой дядька? — спрашивает он.

— Ага. Я зову ее мсье Пиг, а раньше она была Ольгой.

— Хочешь, я подрисую штаны, все в дырках, тогда она и вовсе будет похожа на мужчину.

— По-английски pig — свинья. А что мы будем делать в стране Великого Холода?

Она склоняется к нему, чтобы получше рассмотреть, как он малюет на ногах куклы черные полоски.

— Только не закрашивай ожоги, пусть ей все время будет больно.

— Надо показать этого страшилу твоей маме, и она больше не позовет в гости ни одного мужчину. Так вот, Балибу теперь превратился в зеленого медвежонка, он сидит на дрейфующей льдине. Косули, пятясь, заталкивают на нее наш вагончик и убегают.

Ее волосы плотной рыжей завесой закрывают ему глаза, они пахнут цветочным мылом, и, хотя среди этого рыжего буйства ему трудно представить себе льдину, он не отодвигается, и ему чудится, что даже дождик вдруг перестал.

— А что такое дрейфующая льдина?

— Это такие страны, которые плавают по морю на Северном полюсе. Хочешь, я подрисую ей бороду?

— Конечно, и много-много прыщей. А плавучих стран не бывает.

— И пускай прыщи будут голубыми, так еще уродливее. А вот и бывают, но те, кто не знает, думают, что это просто глыбы льда, только очень большие, как Соединенные Штаты, и на них ничего нет. Но они заблуждаются, потому что у них нет зеленого медвежонка.

Она вдруг встает, встряхивает головой, откидывая назад волосы, и поеживается, словно замерзла.

— Здесь так холодно! Ты мне расскажешь в кровати. Когда лежишь, гораздо легче во все верить.

Он поднимает с пола медвежонка, подаренного человеком в голубом.

— Знаешь, что он сказал мне, пока ты злилась, что у тебя красивая и больная сестра?

Она кладет ему подушку и ложится на кровати, раскинув веером волосы.

— Нет у меня никакой сестры. А что он тебе сказал?

— Что завтра в три часа пятнадцать минут солнце вдруг исчезнет и птицы перестанут петь.

— Значит, опять будет дождь! А мама заставляет меня ехать с ней на целый день за город.

— Да нет, я думаю, он хотел сказать, что солнце будет ярко светить, а потом вдруг исчезнет. И это значит — мы снова с ним встретимся в воскресенье. А если этого не произойдет, белые цветы не умрут.

— Он сумасшедший, лгун и обманщик. И что ему нужно от моей сестры?

— Но ведь у тебя нет сестры.

— Пушистик, не серди меня. А то закричу. А что Балибу делает на льдине, ждет, когда пойдет снег?

— Ты не дала мне объяснить, что эти плавающие страны погружены глубоко-глубоко под воду и то, что видно сверху, — вроде крыши. Представляешь, как опасно, когда такая огромная страна передвигается в море? Она может столкнуться с пароходами или другими странами. И поэтому наверху всегда сидит белый медвежонок.

— Почему же тогда Балибу зеленый?

— Потому что медвежонок становится зеленым, когда грозит опасность, и тогда открывают дверь, которая называется иллюминатором, быстро-быстро впускают медвежонка внутрь, и вся страна погружается еще глубже в воду, чтобы проплыть под пароходами или другими странами.

— А кто открывает дверь?

— Как кто? Жители льдины.

— Значит, в ледяной глыбе можно жить? Но если там уже есть один медвежонок, то наш Балибу вроде бы лишний?

— Ну как же! Когда появляется Балибу, их медвежонок его не пугается и остается белым, а Балибу-то зеленый, вот они и открывают нам иллюминатор, и мы проникаем внутрь.

Свернувшись клубочком, она прижалась к нему, засунула теплую ручку ему под свитер. Но он так увлечен своими выдумками, что даже не обращает на это внимания.

— Зачем нам входить в льдину? Обними меня, мне холодно. Чего ты только не насочинял о нашем кругосветном путешествии!

— Без льдины мы не доберемся до Северного полюса, а только оттуда можно попасть к Южному полюсу.

— Ты такой гладенький. Вот уж не думала, что у мальчишек такая нежная кожа.

— Лежи спокойно, а то нас не пустят в льдину, и ты замерзнешь наверху.

Но она продолжает гладить его под свитером, теперь уж этого нельзя не заметить, потому что ему становится щекотно от ее холодной ладошки, а потом она берет его руку и кладет под свою розовую пижамку, такую же мягкую, как ее кожа, и все-таки лучше бы она лежала спокойно, потому что, когда он прикасается к ее телу, его бросает в дрожь, хотя ему совсем не холодно. И тогда он начинает рассказывать еще быстрее:

— Там есть длинный-длинный эскалатор, как в магазине, где я был с тетей Розой, пожалуй даже еще длинней, потому что он спускается в самое нутро льдины, и там тепло. Солнце проникает туда через лед, и все так красиво сверкает, знаешь, как зеркало на солнце, только там все-все зеленое: улицы, дома и даже люди.

— Ух, какой ты горячий! Почему там все зеленое а даже люди?

Она снимает халатик, приподнимает его свитер и прижимается губами к его голому телу, он говорит, уткнувшись лицом ей в волосы, и его рука, как чужая, лежит на персиковом теле между курточкой и брючками ее пижамы.

— Потому что без зеленого цвета нет жизни! Особенно во льду. А все жители льдины — дети. То есть они никогда не становятся взрослыми, но это вовсе не какие-нибудь карлики или маленькие человечки, как в сказках. Они остаются детьми в течение ста лет, а потом в пять минут вырастают и умирают. Денег у них нет, они не работают и не ходят в школу, но там повсюду стоят автоматы, которые выдают им зеленую еду, и каждый делает только то, что ему хочется. Им даже не нужно разговаривать, потому что они умеют читать мысли друг друга, и каждый знает, чего ему ждать от другого, ведь никто не может соврать, да и вообще зачем врать, если ты свободен; полицейских у них тоже нет, потому что они видят, что все вокруг добрые и никто никому не же лает зла.

Она ложится на спину и, вздыхая, расстегивает на пижаме все пуговицы.

— Скажи, я красивая? Детей у них, значит, тоже не бывает, раз они сами всегда остаются детьми?

— Ты красивая, но такая маленькая, что теперь я буду называть тебя, знаешь как: мой мышонок…

Она фыркает и повторяет за ним:

— Мышонок! Так есть у них дети или нет?

— Конечно, есть, иначе что это за страна!

— А как же они рождаются?

— Не знаю. Это их тайна.

— А как у нас, ты знаешь?

— Знаю.

— Ну как?

— В больнице.

— Ничего подобного. Совсем до-другому. Мне мама сказала.

— Мама? А я тебе говорю, что дети в больнице рождаются.

Она снова смеется, прижавшись к нему под свитером. А потом вдруг очень серьезно спрашивает:

— Ты никогда не видел девочку?

— Видел десятки девочек, что ты спрашиваешь? Вот, например, тебя вижу.

— Я не то хочу сказать. — Она садится, целует его в губы и теребит его за ухо, и ему так хочется удрать отсюда, что он весь цепенеет и пальцем шевельнуть не может.

— Мне очень жарко, — говорит он.

— Тебе и должно быть жарко, — шепчет она ему на ухо голосом мягким и нежным, как ее кожа.

Он только сейчас заметил, что она скинула пижамку и нежный отсвет ее волос золотит ее маленький живот и длинные ноги; и, глядя на них, он начинает дрожать.

— А вот так ты видел девочку? Как я сейчас. Смотри.

Он закрывает глаза, и ему становится так жарко, что он бы с удовольствием влез голым на льдину.

— Очень красиво, — говорит он.

Она берет его за руку, и он перестает ее чувствовать, рука словно выходит из его подчинения.

— Ты еще маленький, — говорит Джейн своим обычным голосом, тихонько гладя его по спине, она притихла и стала похожа на взрослую.

— Я и сама еще маленькая, у меня вон даже груди нет. Ну, а как там на льдине, у зеленых людей-детей? Что там делается? .

Между ними родилась тайна, которая и не могла не родиться, потому что они любят друг друга, но раньше любовь была для него только загадочным словом, он понимал, что за словом скрывается тайна, но точно ничего не знал, кроме того, что любовь накатывает без предупреждения, он понял, как долго еще ему придется обо всем этом думать и как теперь все изменилось, изменилось навсегда. И вместе с Джейн он открывает и самого себя.

— Я люблю тебя, Джейн, — говорит он, уставясь в стенку.

— И я тоже, Пьеро. На всю жизнь!

Он торжественно целует ее в лоб, чувствуя себя рыцарем, причастившимся тайны.

— Ну так вот, у нас опять начинаются неприятности, — продолжает он свой рассказ. — Из-за твоих красных волос.

— Они не красные, а медные.

— Для зеленых детей это одно и то же. Больше всего в своей ледяной стране они боятся огня. И, увидав, какого цвета твои волосы — а такого цвета они в жизни не видели, — они запрещают нам гулять по городу и запирают в самой холодной комнате.

— Но волос такого цвета, как у тебя, они тоже не видели, раз у них там все зеленое.

— Мои волосы напоминают им солнце, которое просвечивает сквозь лед. Поэтому меня они не так боятся. Но они совсем не злые, поэтому, прочитав у нас в головах, что мы любим друг друга, они запирают нас вместе в одной комнате, а там есть кино, заводные автомобильчики и красивые зеленые куклы. А вот с Балибу дело плохо. Они прочитали у него в голове, что он просто кот, грязный рыжий кот с обрубленным хвостом, и что он обманщик, потому что умеет превращаться, в кого захочет, и неизвестно, чего от него ждать и как с ним себя вести. И вот они сажают его на эскалатор, поднимают наверх и выгоняют на снег, и он сразу становится совсем белым. Тут их старейшины, хотя с виду они не старше нас с тобой, собираются, чтобы все хорошенько обсудить. За всю их историю — а она у них куда длиннее нашей — им еще ни разу не приходилось кого-то судить. А все дело в том, что, как только перестанет идти снег, Балибу снова станет зеленым, и тогда начнется такая путаница, что медвежонок, который стоит у них на посту, не сможет вести их льдину в нужном направлении. Но они читают у нас в головах, что мы очень любим Балибу, и не знают, как им быть, только на третий день они выносят свое решение: запереть Балибу в вагончик и не давать ему есть.

— Но я так не хочу!

— Ничего не поделаешь, отвечают они тебе, ведь всякий, кто ест зеленую пищу — а никакой другой у них нет, — сам зеленеет, и, если Балибу окончательно позеленеет, они будут совсем в безвыходном положении.

— И мы тоже зеленеем?

— Конечно. На следующий же день твои волосы начинают зеленеть, и нас выпускают немножко погулять по городу — там очень красиво, гораздо красивее, чем под самыми красивыми нашими деревьями, красивее, чем бассейн на пароходе.

— Не хочу я зеленеть!

— Можешь этого не говорить, они ведь читают твои мысли. Они тебя успокаивают: как только ты покинешь их страну и поешь сырой рыбы, ты снова станешь такой, какой была.

— Не хочу я есть сырую рыбу.

— Еще как захочешь, когда очутишься вся зеленая на снегу.

— Какой ты злой, выдумываешь всякие истории! И почему-то все плохое случается только со мной.

— Но я ведь тоже стал зеленым. — Он сажает медвежонка на ее розовую пижамку. — Совсем как он. А глаза голубые. Ведь правда, я красивый?

— Ну, ты — это другое дело. А меня ты сегодня просто замучил. — Она как-то непонятно усмехается, отчего вдруг кажется ему совсем чужой. — Я должна сейчас же выпить молока. Ты меня очень напугал.

Она ползет на четвереньках к краю постели. Он видит очертания ее тела под тонкой пижамкой, и сейчас, когда он не рассказывает про льдину и голова его не забита всякими выдумками, он может хладнокровно обдумать все, что произошло, и обдумывает так хладнокровно, что по спине у него пробегает холодок. Он снова втолковывает себе, что сразу все понять нельзя, особенно если он был так далеко, жил за высокими стенами и только фантазировал над книжками, и еще очень нескоро он будет относиться ко всему так, как другие, или совсем очерствеет и превратится в камень.

Джейн возвращается с двумя стаканами молока, печеньями и плиткой шоколада. Обе руки у нее заняты, она ступает неуверенно и осторожно, лицо бледное и напряженное, крылья носа поджаты, волосы спутались, как будто она долго-долго бежала, — и она кажется ему какой-то совсем незнакомой. Он не понимает, как это всего несколько минут назад он так страстно желал, чтобы у них навсегда было одно сердце, одна голова, чтобы рыжевато-золотое облако навсегда спряталось у него в груди, чтобы его не видел никто другой. Сейчас она кажется ему совсем иной, он не узнает в ней ту, что при первой встрече скорчила ему рожицу и сразу же вошла в его сердце, да так там и осталась, как какой-то бестелесный образ, только этот образ он и видел перед собой с тех пор, и потому ему было так неприятно смотреть, как она ест. Он потерял свою белочку, хрупкое, воздушное существо, и обнаружил Джейн, ту, что любит поесть, и, кроме маленькой головки, у нее есть еще тело, настоящее тело, и он сам впервые в жизни почувствовал волчий голод и почему-то стыд, а голод внезапно обернулся яростью и от этого утих, как после еды. Может, именно так становятся взрослыми? И может, Джейн уже не была ребенком тогда, на лестнице, когда состроила ему рожицу, и, сама того не ведая, обманула его?

Впервые он смотрит и на нее как на чужую, с отчужденностью постороннего; как и все люди, она вызывает у него чувство тревоги, он и раньше не мог спокойно глядеть на нее, но по другой причине: боялся, а вдруг назавтра не увидит ее.

— Эй, возьми-ка лучше стакан, а то смотришь на меня, как на привидение. Ты что, это же я!

Она залпом выпивает полстакана и протягивает второй стакан ему. Он делает только один глоток и ставит стакан на длинный комод, где красивое лицо летчика становится все более безжизненным в сером сумраке окутанной дождем комнаты. Она жует печенье, потом снимает обертку с шоколада и засовывает кусочек ему в рот.

— А почему они не дают нам поесть снега? Ведь снег же белый.

— Потому что сами они едят только зеленое, сколько раз тебе повторять?

— Что с тобой, Пушистик? Ты так со мной разговариваешь, будто я в чем-то провинилась.

В одной руке у нее плитка шоколада, и она сует пальцы прямо в рот, другую руку запускает ему в волосы.

— Солнце, которое светит через лед, так ты сказал? Верно. Ты тоже не похож на других. Иногда у тебя в глазах тоже видны льдинки.

— Глупости какие. Я просто так болтал.

Она кладет голову ему на плечо, облизывает измазанные шоколадом пальцы.

— Нет, в том, что ты придумываешь, есть какая-то правда. Ну, рассказывай дальше.

Она протяжно зевает, обдавая его шоколадным духом.

— Я засыпаю, но это неважно. Все равно я тебя слушаю. Ты говорил о младенцах зеленых детей.

Сейчас ему хочется уйти, остаться одному, подумать о ней, не видя ее, — при ней думать о ней невозможно, она все время мешает. И не нравится ему, что она так задает этот вопрос, словно бы самое важное теперь — это есть шоколад и ничего больше.

— Они ведь зеленые, так что догадаться нетрудно. Они сажают их в землю, как траву.

— Но если их страна из льда, откуда там…

И ее уже уносит глубокое мерное дыхание, липкая ручка ее спряталась к нему под свитер, другая потерялась в уже потухших рыжих волосах.

Он все-таки продолжает, как будто читает требник:

— А спустя неделю на льдине случается землетрясение — она ударилась о Северный полюс, это тоже ледяная страна, только стоит на земле, вроде горы. Ты стала зеленей капусты, и очень некрасивая, потому что столько съела этой зеленой еды, гораздо больше, чем я. Нас поднимают на длинном эскалаторе и перед тем, как открыть иллюминатор, дают глотнуть из маленькой бутылочки, и мы тотчас же забываем про льдину, как будто никогда на ней не были. А последний зеленый ребенок, которого мы видим, в одну минуту вырастает во взрослого и тут же умирает. И его прямо при нас превращают в порошок и набивают этим порошком ту самую бутылочку, из которой мы пили. А Балибу приносит тебе большую мороженую рыбину.

Он устраивается рядом с ней, и все начинает медленно-медленно кружиться, под мерный ритм дыхания. Рука его лежит на розовой пижамке, усыпанной крошками от печенья.

— А ты зеленеешь еще больше… потому что тебя начинает… тошнить…


Свет внезапно вспыхнувшей лампы больно ударяет ему в глаза, и тут же раздается голос, сухой и резкий, пронзительнее, чем крик:

— Этого только не хватало! Теперь он в кровати моей дочери! Да она еще в пижаме!

Сквозь багровые круги, плывущие у него перед глазами, он видит очень высокую светловолосую женщину, а за ней мужчину, который, глупо ухмыляясь, обнимает ее за талию и бормочет:

— Они же дети! В чем ты их подозреваешь?

— Дети, дорогой мой? Да, как только они попадают в постель, они тут же об этом забывают. Уж не беспокойся!

— Добрый вечер, мама, — говорит Джейн, широко раскрывая глаза, и вздрагивает от удивления, коснувшись его, словно уже забыла, что они долгие часы пролежали рядом.

— А ты лучше помолчи! И я решительно запрещаю тебе вставать. Что же касается вас, мсье… наш дорогой сосед, полагаю, вам следует вернуться к вашим добродетельным тетушкам. А уж я порадую их, расскажу им премиленькую историю.

И сразу же он смотрит на нее словно в перископ подводной лодки — она кажется ему красивой, и слова выбирает красивые, и произносит их красиво, она не позволяет себе отдаться слепому гневу, а спокойно придает ему нужную форму, словно лепит его. А мужчина, который хихикает за ее спиной, опять говорит каким-то тягучим голосом, словно весь рот у него забит ватой:

— А по мне, они очень милы. Даже… трогательны.

— Подождите меня в гостиной, Артур. Вы видите, тут семейное дело, — отвечает она, уже с трудом скрывая свой гнев.

Хихикающий господин пятится к двери, низко кланяется и говорит шутовским тоном:

— Мадам, Артур ждет вас в гостиной. В гостиной… ваш Артур…

Он исчезает в темноте, кланяясь на каждом шагу, чуть ли не переламываясь пополам.

— Мама, я не могу больше видеть этого типа! Я убегу из дома, — вопит Джейн, внезапно охваченная страхом и яростью. Она поворачивается к нему и неистово целует его в губы. — Лучше молчи! Все мужчины тебя обнимают, а меня ты даже никогда не поцелуешь! Пусть он знает, что моя мама никогда меня не целует!

— Джейн, при посторонних не принято говорить о семейных делах. И потом, кто кого воспитывает, я тебя или ты меня? — ледяным тоном говорит дама.

Он встает, по-прежнему глядя ей прямо в глаза, но он очень далеко отсюда, за ледяной глыбой.

— Вот дверь, мсье, и чтобы я вас больше не видела!

Он наклоняется к Джейн и тоже целует ее — этот бушующий ураган.

— Я больше не люблю тебя, мама! Я тебя даже ненавижу и всегда буду ненавидеть!

Он низко кланяется, как Артур, и говорит очень вежливо, и теперь уж она опускает глаза, но так горделиво, словно хочет скрыть от него свою боль, слишком для него благородную.

— Прощайте, мадам. Мы с Джейн покидаем вас навсегда. Мы уже на Северном полюсе. На льдине так красиво!

Джейн, сидя на постели, колотит кулаками пустоту. Внезапно она успокаивается и говорит ему:

— А я так и недослушала до конца!

Она встает на постели во весь рост и оказывается лицом к лицу с матерью.

— Все твои парашюты — это просто отговорки, чтобы не любить меня. И еще, вчера я видела Эмили, но тебе я не стану ничего рассказывать. Иди в гостиную. Иди, пусть тебя там побьют.

Он выходит на галерею, и до него еще доносятся ее крики.

— Это моя спальня! Уходи отсюда! Пускай тебя там побьют, тебе, наверно, это больше нравится, чем целовать меня.

Как может она разговаривать таким тоном с этой красивой, прекрасно одетой женщиной, которая, высокомерно кривя рот, называет его мсье и держится с таким же достоинством, как Святая Сабина, стоически переносящая свои ужасные видения.

И почему бы Джейн не убежать с ним прямо сейчас в ночь?


На широких чистеньких лужайках растут поодаль друг от друга красивые, очень высокие темно-зеленые деревья, он таких никогда и не видывал. А еще тут есть колоннада и две тяжелые кованые ограды.

Это мог бы быть настоящий парк при замке, если бы Голубой Человек бросил в конце концов заниматься делами всего мира, сорвал с детей тюремную одежду и помог проникнуть за оборотную сторону картинок, плоских, как книжная страница.

Длинная прямая аллея ведет к круглой колонне из розового камня, увенчанной фигурой позеленевшего господина, который взирает со своей высоты на подступающую к нему толпу: принарядившаяся, неторопливая, почти бесшумная, дойдя до него, она растекается во все стороны по узеньким дорожкам среди газонов и множества цветов, сплетенных в венки, обвивающих кресты или просто сваленных охапками.

Впереди него вышагивают друг за дружкой все три тетки в шляпках с черными вуалетками, только у тети Эжени вуалетка ядовито-голубого цвета. Отекшие щиколотки Марии подушечками нависают над ее новыми туфлями. Роза ступает уверенно, по-хозяйски, прямая как жердь, свою черную сумку она тащит, как ведро с водой, Эжени семенит за ней, покачивая в такт шажкам головой, и вуалетка ее мерно вздымается, как горлышко воркующей голубки.

— Сегодня день поминовения, — объявила утром Роза тоном, не терпящим возражений.

Это похоже на праздник. Ему кажется, что он в гостях у всей этой красоты, вокруг него покой и тишина. Щебет невидимых птиц, названий которых он даже не знает, сопровождает их в парке, как журчание фонтана. На нем обновка — красивый костюмчик цвета морской волны с короткими штанишками, и он сразу превратился в мальчика из хорошей семьи, которому запрещают ходить по газону. Лаковые туфли с жесткими подметками жмут ноги, и ему нелегко дается непринужденный вид счастливого ребенка, привыкшего к семейным прогулкам в парках.

У подножия позеленевшего столпника завязывается спор.

— Нам туда, — уверяет Эжени, указывая на среднюю из трех тропинок.

— Каждый раз ты это твердишь, и каждый раз нам приходится возвращаться, — возражает Мария. Лицо ее под черной вуалеткой порозовело и стало почти ласковым.

— Все зависит от того, с кого мы начнем, — вмешивается Роза, ее голос, даже сниженный до шепота, все равно звучит ворчливо.

Толпа вокруг них распадается на три равных потока и расходится по трем тропинкам.

— Начнем с наших, а ту нам будет труднее найти, — решает Мария.

— Да все равно это в одной стороне, — говорит Эжени и устремляется к средней тропинке.

Мария и Роза сворачивают на правую, и Эжени, смирившись, догоняет их, шагая прямо по газону и ворча себе под нос:

— Вечно одно и то же. А потом придется возвращаться.

Их кортеж снова пускается в путь. Они минуют склон, усеянный маленькими склепами, забранными массивными железными решетками. В один из них он пытается заглянуть, но тетя Роза одергивает его и, поправляя на нем галстук-бабочку, от которого он того и гляди задохнется, поучает:

— Нельзя туда смотреть. Это невежливо.

Потом вдруг деревья кончаются, и вокруг, везде, куда только достанет глаз, — поставленные стоймя камни всевозможных форм и размеров, почти вплотную друг к другу, у подножия их небрежно брошены букеты, словно их швырял как попало нерадивый садовник, а на самих камнях высечены имена, даты и даже латинские слова.

Он впервые на кладбище, но оно вовсе не навевает на него тоску, наоборот, здесь гораздо веселее, чем на улице Лагошетьер, совсем не так он представлял себе «три аршина земли». Он даже считает, что здесь много чего интересного, нашлось бы во что поиграть. И мертвецов вроде не видно.

Он останавливается перед самым высоким камнем и считает, сколько на нем выбито имен. Тринадцать, и все с датами, а камень-то стоит почти впритык к соседним — так что вряд ли здесь кто-нибудь похоронен, кроме имен, где ж тут поместиться людям.

Тетки наконец напали на след.

Эжени, самая бойкая из всех, успела вырваться вперед.

— А-а, вот и Ларошели. Значит, к нашим сюда, — радостно объявляет она, словно речь идет не о покойниках, а о соседях по лестничной клетке.

Они останавливаются перед квадратной каменной колонной с крестом, очень похожим на букву X. Цветов здесь нет, а соседние камни подступают так близко, будто хотят отнять последний клочок земли. Тетки опускаются на колени, достают молитвенник, и Мария начинает читать, выдерживая длинные паузы, во время которых все хранят молчание. Окончив, она разражается рыданиями, и все молча и растроганно смотрят на нее, потому что всем известно, что и она скоро… Она плачет долго, не поднимая глаз от газона, местами совсем пожелтевшего.

Загрузка...