Какая смесь одежд и лиц,
Племен, наречий, состояний…
Варшава в начале минувшего столетия была одним из самых шумных и веселых городов Европы.
Если Польша издавна слыла "сарматской Францией", то Варшава по праву могла назваться Парижем Севера. Ее обыватели, не только варшавянки, но и варшавяне, — особенно из сословий более зажиточных, — в области мод, в отношении идей, обычаев и даже пороков старались подражать "столице света", шумному легкомысленному и блестящему Парижу, доходя до преувеличения порой.
Конечно, такое подражание было вызвано не одними внешними причинами.
По духу, по народному укладу своему сарматы, "Галлы севера", были и остались навсегда очень сродни с порывистыми, живыми, склонными к увлечению французами.
Но это сходство особенно сильно проявилось в пору "великого Корсиканца", в годы Наполеоновской эпопеи, когда холодный, рассчетливый и в то же время полный скрытых сил и огня Корсиканец на плечах галльских неустрашимых когорт поднялся над целым полумиром, провозглашенный как император и вождь.
Он разбудил в груди у французов, у целого народа вечно дремлющее там под пеплом стремление к победам, к боевой славе. И морями пролитой крови, французской и чужой, не столько прославил нацию, сколько выказал свой гений, свое бессердечие, остриями миллиона штыков начертав свое имя в памяти народов и веков на долгие времена.
Судить этого нового Тамерлана могли, посмели только после его падения; а пока он владел полумиром, остальная половина ненавидела, удивлялась и — подражала ему, безвольная, зачарованная.
Один только внук лукавой и гибкой правительницы Великой Екатерины, гибкий умом, с душою еще более сложной и полной неразгаданных доныне противоречий, чем это было у Наполеона, — только Александр I мог разгадать: где, в чем кроется слабое, легко уязвимое место общего победителя, пройдохи и гения, в одно и то же время?
Император российский, прошедший школу хитрой бабушки и отца своего, безумного и загадочного Павла, сумел победить лукавого императора французов, из глуши Корсики достигнувшего мирового величия с помощью чужого народа.
Александр и путями дипломатических переговоров, и затем на полях сражений успел обойти и осилить человека, который так долго был решителем судеб всех монархов Европы. После долгой борьбы, после полувынужденного похода на Россию в 1812 г., законченного так ужасно для Наполеона, после побед и поражений, сменяющихся одни другими, — Наполеон пережил последние действия своей великой трагикомедии; прощание с гвардией в Фонтэнбло, временное пребывание на острове Эльбе, блестящий взлет, получивший название "Ста дней" и — темный, мучительный последний этап: заточение и смерть на затерянном среди океана скалистом островке Святой Елены.
При более подробном знакомстве с эпохой Наполеона и с историей польского народа в конце XVIII и в начале XIX столетия невольно бросается в глаза одно обстоятельство. Судьба Великого герцогства Варшавского, а позднее — Королевства Польского была тесно связана с судьбой тогдашней Франции и с Наполеоном в особенности. И, наоборот, последние события в деятельности Наполеона, даже его окончательное падение имело какую-то неуловимую, но ясно сознаваемую связь с судьбою польской нации не менее, чем с делами императора Александра I и России.
Произошло это, конечно, не случайно, как не по прихоти случая артиллерийский поручик, нищий чужеземец Наполеон Бонапарт выплыл на поверхности революционного водоворота, охватившего целый мир вместе с Францией, где этот гениальный искатель приключений стал сперва солдатом-республиканцем, дошел до высших чинов, сумел стать диктатором во имя охранения общего спокойствия и блага страны. И, наконец, как истый потомок народа, создавшего державный Рим-Империю, — успел облечь, себя в корону и мантию императора "Божией милостью" той же самой Франции, где еще так недавно под ножом гильотины скатилась голова французского короля, потомка Людовика Святого, представителя династии, несколько сот лет спокойно царящей в стране.
Бесспорно гениальный, с холодным, ясным умом хирурга-исследователя Наполеон, когда ему было нужно, умел казаться и добрым, и чувствительным; но на самом деле стоял выше таких "человеческих слабостей" и любил только себя, свое величие, был зачарован, гипнотизирован, — как бы сказали теперь, — сознанием своей умственной мощи, силы воли, своим стремлением стать выше всего остального человечества.
Ради этого он не только пользовался своими дарованиями, но и слабостями, пороками, низостью окружающих.
Конечно, если бы он действовал, как обыкновенный ловкий правитель, дипломат или интриган прежних времен, — успех был бы также обеспечен этому странному человеку. Но он был действительно одарен необычайно и даже люди, порабощенные, обманутые, преданные им, должны были сознаться, что чувствуют его превосходство над собой.
Ослепив взволнованную Францию своими победами и твердо намеченными, ясно выраженными замыслами, Бонапарт дал новую жизнь стране, ведя целый народ к смерти в лице ее лучших сыновей, в лице трехсоттысячной армии.
После королевского режима народу жилось так плохо, что терять было нечего. Жизнь потеряла значение. А выиграть при удаче на полях сражений можно было так много и лично для себя, и для всей страны…
Вот почему чужой авантюрист так легко успел собрать сотни тысяч французов под знамена, обойти с ними полмира, завоевать четверть его… и стать кумиром современников.
Теперь, почти сто лет спустя, конечно, трудно понять: что делалось в дни Наполеона?
Тысячи важных и насущных забот, новые перевороты, новые интересы захватили мир.
А тогда сознание европейских народов едва стало пробуждаться. Стремление к новым формам жизни переживалось всеми. Но все это было смутно, неясно.
И Наполеон сослужил двойную службу двум самым противоположным лагерям человечества.
Уловив общее стремление к обновленной жизни, стремление к назревшему за много веков перевороту не в одной Франции, но и во всей старой Европе, Корсиканец по свойству своей натуры пожелал и сумел обратить этот водоворот в движение, которое служило больше всего его личным выгодам, его собственной пользе и возвеличению.
Как Европа, как весь мир, а, в частности, — его новая родина Франция — постепенно шли долгими, тяжкими этапами к "новой жизни", так и Наполеон, самый яркий сын своего времени, отразил в себе последовательно все переходы человеческой мысли от раба-солдата до владыки-императора включительно…
От Аркольского моста до полей Бауцена разыгралась эта великая драма великой жизни. Здесь именно кончился путь Корсиканца…
Старый мир, старый порядок, особенно ярко выраженный австрийской династией и ее двором, все время играл в осторожную игру.
— Наполеон пройдет, а монархия Габсбургов останется! — так выразился однажды в откровенной беседе Меттерних.
И он знал, что говорил. Отдельные люди дают толчки движению исторических событий, но не творят "истории"…
Слишком много интересов было связано с сохранением старых устоев Европы. Хотя и нехотя — служили люди былым богам, даже видя их близкую гибель.
Каждый отстаивал себя. Удары разрушителя-Корсиканца заставили сплотиться монархов и монархистов всей Европы, подготовили почву для позднейшей реакции.
Не то было с Наполеоном.
Он был одинок, но силен, и велик был именно своим одиночеством…
Стремительный, неоглядчивый, дерзкий против самой судьбы, он этим мог наводить ужас на противников и одерживал победы над осторожными, медлительными врагами, особенно — над австрийцами.
Но вот круг почти завершился…
После Аустерлица, Тильзита и Эрфурта Наполеона ждали Москва, Березина… враги в покоренном Париже и остров Эльба… Бурбоны — снова у власти, презираемые, нелюбимые, — но "свои, привычные".
Последний порыв: поход на Париж, бегство Людовика XVIII. Франция снова у ног любимого вождя. И новые битвы с переменным успехом, хотя силы союзников почти вдвое превышают армию Наполеона. Но он один стоит ста тысяч солдат.
И вот баталия при Бауцене. Вторая удача после Люцена на протяжении нескольких дней.
Как дальше поступить?
Генерал, даже первый консул Бонапарт не задумался бы над этим:
— Вперед — и будь что будет!
Но император Франции, первый ее император Наполеон I, оставивший за собой наследного принца и несколько лет полной власти, забыл старые уроки, которые давал раньше сам целой Европе.
Он принял перемирие. Не кинулся на усталого, обескураженного врага, опасаясь численного превосходства сил. Он понадеялся на свою звезду, поверил, что одно имя его еще по-прежнему страшно для всех.
Назначено перемирие. Начались переговоры. А там — враги собрались с силами, особенно — русский император, этот высокий, полный, бледный человек с ясными, холодными глазами…
И все остальное — Дрезденская победа, Лейпцигская "битва народов", все битвы, до Ватерлоо включительно, наконец медленное угасание на скалистом островке — это были заключительные аккорды, блестящий эпилог эпопеи, законченной так загадочно — битвой под Бауценом.
Там первый раз Наполеон усомнился в своих силах; после победы — стал выжидать чего-то и дождался позора, плена, преждевременной смерти.
"Новый Атилла", как его звал Александр, — умер с кличкой "кровожадного авантюриста".
Но это все выяснилось потом.
А пока шла борьба, весь мир увлекался могучим, гениальным человеком, и Польша, народ ее — чуть ли не больше всех.
Да и могло ли быть иначе?
Прозорливый Корсиканец давно обратил внимание на Польшу и сумел весь польский народ наполнить мыслями о судьбе нового Цезаря, суля полякам воскресить их былую славу и блестящие годы Речи Посполитой.
Затеялось и началось это как-то само собой, даже без точного, строго обдуманного плана.
Конечно, чуткий умом, пророчески предусмотрительный завоеватель уже в самом начале своего пути видел ту грань, где придется остановить движение и сказать самому себе:
— Здесь предел!
Границы самого восточного государства Европы, рубеж необозримой, полупустынной Московии, этого колосса с видом дикаря, полунагого, бедного и мощного с коротким императорским плащом на могучих плечах, — вот где придется задержаться.
Наполеон знал и помнил уроки истории.
Как монголы, идя с Востока, разлились по необозримым равнинам России, успевшей спасти Запад Европы от гибельного потока Орды, так и теперь течение народов Запада, которое надумал всколыхнуть Наполеон, должно остановить свои волны у опушки русских пограничных дебрей, на берегах многоводных рек и бездонных болот.
Там еще все слишком дико, чтобы стоило овладеть страной, покорить ее себе. Народ московский, эти россияне и другие племена не поймут гения итальянца, озаренного светом галльской и франкской вольнолюбивости и ума.
Так пускай же там останется все, как было.
Худой мир — лучше доброй ссоры. Надо наметить хорошие границы — и все будет хорошо.
Это решение Наполеон стал приводить в исполнение всякими способами, до сватовства к великой русской княжне включительно.
Выскочка-император упустил из виду одно, что дик в России был ее народ. Грубым и невежественным пребывало и правящее сословие. А двор Екатерины Великой выковал уже великолепное оружие для борьбы с хитрым завоевателем. Александр I совместил в себе всю феодальную гордость тысячелетних самодержавных владык с утонченной изворотливостью ума и души, присущей западным лукавым правителям. И к этому — еще сберег сильную, неустрашимую и полную таинственных идеалов, цельную славянскую душу.
Когда Наполеон, наметив необходимые границы, предложил Александру мирно условиться о них, русский император уже знал, что скажет ловкий Корсиканец.
А тот говорил:
— Сир, вы видите: сама судьба за меня! Вам Бог послал власть и царство чрез ваших предков. Меня же лично он одарил величием и властью на земле. Преклонимся перед волей Божией и поделим между собою весь образованный мир… Весь шар земной… Пока — поделим Европу. Мне — Запад, вам — Восток. Вот, глядите: между моими и вашими владениями лежит этот старый, спорный клубок: Королевство Польское. Отбросим все старые права, забудем споры и тяжбы об этом "ничьем" наследстве. Оно лежит между нами, как повод к вечным столкновениям и войнам. Настоящий Гордиев узел. Так поступим по примеру великого Македонца: разрубим его пополам, вам и мне по половинке — и узел будет развязан навсегда. И должна исчезнуть самая память о беспокойном и волнующем всех соседей Королевстве Польском. Какой это народ? Столько раз держали они судьбу свою в своих руках и только хуже и хуже запутывали узел. Дети или, вернее, старики, впадающие в детство, — вот что такое весь правящий класс в бурливом "крулевстве". А народ? О, недаром его называют свои же господа так презрительно и кратко: "быдло"! Скот безмолвный, а не сознательные люди. Так разделим все пополам. И пусть две соседних могучих Империи растут и крепнут на много веков: одна — ширясь на Запад, другая — на Восток, пока снова братски не сойдутся их границы.
Не такими точно словами, но так убеждал Александра Наполеон и устами своих послов, и лично на Тильзитском шатком плоту, и письмами.
И снова повторились те же увещания при каждой новой встрече, хотя последние были очень редки.
Сначала гибкий северный "византиец" Александр поддался было влиянию порывистого, великого преторианца. Но потом другие влияния ослабили внушения Наполеона; прежние друзья, вроде Адама Чарторыского, и новые советники сумели иначе направить мысли Александра.
А события для Польши катились своим роковым чередом.
Как Феникс из огня, возникло герцогство Варшавское, выкроенное из остатков прежней Великой Польши.
Саксонский король по-бывалому стал герцогом Варшавским по имени. А хозяйничали в стране поочередно два сильных соседа: Франция и Россия.
Но поляки, по привычке, больше глядели на Запад, чем на Восток.
Отборные воины польского народа, пикенеры и крылатые гусары носились вослед победоносным орлам Наполеона вплоть до стен Смоленска и пылающей Москвы; а здесь эти братья по крови были более жестоки к побежденным, чем все другие враги. Но так и бывает всегда при семейном раздоре.
Наполеон, зная заветное желание Александра — дать новую жизнь польской нации, смотрел на Польщу как на средство политического воздействия, как на пружину известной силы, которую можно пустить в ход с дипломатическими целями.
Сами же поляки в лице своих передовых людей не видели или не желали этого видеть и готовились серьезно к новой жизни, к новой свободе, которую ждали получить из рук тирана, уже подавившего последний призрак свободы не только в целой Франции, усыновившей этого волчонка, нового Рэма, но и во всех соседних государствах, более сильных и значительных, чем Польша.
Пал Наполеон — с ним рухнули последние, призрачные надежды патриотов польских.
И вдруг неожиданно загорелись они с новой силой и яркостью.
Александр, получивший прозвание Благословенного и Миротворца народов, пожелал совершить настоящее чудо, воскресить "крулевство" на берегах Вислы или — Царство Польское, как он называл его, — на новых устоях свободного конституционного государства.
К хорошей цели этот благодушный романтик и мечтатель на троне приступил довольно неудачным путем.
На Венском конгрессе, который собрался в 1814 г. после первого Парижского мира, главным пунктом, на котором сталкивались дипломаты всех дворов Европы, был вопрос о Королевстве Польском.
В это время Александр успел сгруппировать вокруг себя наиболее значительных представителей польского народа.
Кроме братьев князей Чарторыских, — граф Владислав Островский, генерал Домбровский, начальник бывших Польских легионов армии Наполеона, и другие военачальники и невоенные главари польского народа пришли с повинной к Александру, были приняты великолепно этим "очарователем" людей и вместо укоров услыхали такие обещания, от которых затрепетали сердца привислинских патриотов.
Правда, после целого ряда свиданий, съездов и конгрессов, на которых в течение последних 10–15 лет Александру пришлось играть главную роль, он, русский император, как способный ученик, постиг науку "обещаний", даваемых именно для того, чтобы их не сдержать.
Но по отношению к полякам он не допустил этой лукавой игры.
Наоборот, дал больше, чем они ждали, и в будущем готовил еще лучшее.
В ожидании предстоящих событий польские легионы получили позволение вернуться на родину со всем оружием, с распущенными "хоругвями", при рокоте барабанов, пронизанных, как и победоносные знамена, вражескими пулями.
Случилось это в Париже, куда ликующие войска союзников вступили с Александром I во главе.
Главный вождь польских сил генерал Домбровский уже давно, при помощи Адама Чарторыского, вел переговоры с Александром.
Как только Париж сдался и Наполеон в Фонтенэбло подписал свое первое отречение, польский вождь послал к Александру двух депутатов: генерала Сокольницкого и полковника своего штаба Шимановского.
Очень ласково, со своей обычной дружелюбно-величавой манерой принял император депутатов и выслушал их.
Кроме Александра, здесь находился цесаревич Константин, князь Адам Чарторыский, князь Петр Михайлович Волконский и несколько других приближенных из свиты, в том числе — граф Ожаровский, флигель-адъютант Брозин и, конечно, бессменный граф Алексей Андреевич Аракчеев.
Когда, после обмена первых приветствий, заговорил генерал Сокольницкий и высказал все пожелания, все ожидания польских войск, наступило мгновенное молчание.
Окружающие, свои и чужие, — насколько позволял придворный этикет, — устремили взоры на непроницаемо-спокойное лицо Александра, где застыло любезное и внимательное выражение, как самая плотная маска.
С некоторыми из стоящих здесь Александр не раз и очень подробно говорил о своих планах на счет Польши; лицам заинтересованным, вроде Чарторыского, рисовал самые блестящие перспективы, давал широкие обещания, но при одном непременном условии: Крулевство Польское должно быть под его, императора, властью, как подчинена Венгрия австрийским императорам.
Но эти частные, хотя бы и самые задушевные разговоры, дружеские, хотя бы и самые торжественные обещания, совсем не то, что официальное объяснение императора российского с его будущими подданными, сейчас пришедшими в качестве побежденных, но еще сильных и почтенных по доблести врагов.
Здесь каждое слово должно быть взвешено, потому что имеет значение клятвенного обещания, данного монархом перед лицом Бога и людей.
Болезненно самолюбивый Александр знает это и наперед приготовился ко всему, что придется выслушать и говорить.
Выдержав самую короткую паузу, необходимую лишь для того, чтобы не пришло в голову окружающим, что ответ приготовлен и заучен заранее, Александр заговорил своим приятным грудным голосом, на задушевных, средних нотах, слегка картавя, что особенно шло к его изысканной французской речи.
— Передайте достойному генералу Домбровскому и вашим отважным товарищам до последнего рядового, что они могут быть вполне спокойны. Я ничего не имею против их законного желания вернуться на родину, в пределы Польши. И конечно, сделать это лучше сомкнутыми рядами, военным маршем, чем разрозненными толпами в виде сброда, рассеянного неудачами войны. Что касается оружия, легионы с такой честью носили его много лет, защищая свои знамена и государя, которому присягали, что нет оснований отнимать его теперь в мирные дни. О подробностях, конечно, условимся потом. Пока скажу, что сборным пунктом можно назначить Познань, а оттуда сомкнутыми рядами на Варшаву. Кстати, и моя гвардия идет туда таким же маршем. Надеюсь, генерал и товарищи ваши ничего не будут иметь против таких попутчиков.
— О, нет, сир! Мы так привыкли уважать друг друга в боях, что наверно будем хорошими попутчиками. Но какая участь ждет легионы на родине, ваше величество?
— Это зависит от их желания. Могут оставаться на военной службе или уйти на покой, который ими вполне заслужен. Главное свершилось. Самые дорогие мои желания исполнились. С помощью Всемогущего Господа я надеюсь увидеть возрождение достойного, отважного народа, к которому вы принадлежите. Благосостояние польской нации всегда составляло предмет моей заботы. До сих пор разные политические обстоятельства мешали мне осуществить свое задушевное намерение. Теперь помехи больше нет. Страшная, но в то же время, славная двухлетняя война устранила все препоны. Пройдет еще немного времени, и при заботливом, мудром управлении поляки снова получат свое отечество и славное в истории имя. Мне отрадно будет показать им и целому миру, что именно тот, кого они считали своим врагом, забыл все прошлое и осуществил их лучшие желания!
— От нашего имени и от своих товарищей приносим сердечную благодарность вашему величеству за эти милостивые слова! — с поклоном проговорил Сокольницкий, пораженный таким оборотом аудиенции. — Со своей стороны станем молить Бога, чтобы все так и свершилось. Еще одной милости просили мои товарищи: можем ли мы наравне с войсками сохранить и нашу национальную кокарду? Как воин, государь, вы поймете нашу заботу.
— О, да. Снимать кокарды не надо. Надеюсь, что очень скоро вы сможете носить ее в полной уверенности, что будете носить без помех навсегда. Конечно, еще немало затруднений предстоит мне преодолеть. Но видите — я в Париже, и этого пока довольно. Не правда ли? Прошлое все я предаю забвению. Конечно, я вправе пожаловаться на многих из сыновей вашей нации, но хочу все пустить насмарку. Я желаю видеть только ваши добрые качества: вы отважные воины и честно правили свою службу.
Генерал Сокольницкий был совсем тронут. Его обычно спокойное, слегка сонливое и невыразительное лицо преобразилось. Прямая, лестная похвала державца-победителя чуть не вызвала слез на глазах лихого вояки. Он с порывом воскликнул:
— Ваше величество! Можете верить, что такие великодушные намерения обеспечат вам благодарность и преданность нации навсегда!
— О, не торопитесь, господа! — поспешно с искренней улыбкой заметил Александр. — Я не из говорунов и фокусников и благодарности потребую от вас не за одни красивые слова, а только после того, как делами заслужу вашу признательность. Поручаю вам передать польским легионам о расположении, каким я переполнен по отношению к ним. Жду от них доверия и любви.
Заговорил полковник Шимановский.
Его тоже затронули обещания Александра. Но он знал, как легко даются эти обещания и как мало осуществляются они, порою по воле рока, порою по слабости и лукавству тех, кто иногда находит нужным сулить больше, чем может дать.
Полковника, горячего патриота, покоробила "бабья" покладливость Сокольницкого, как Шимановский в уме обозвал поведение генерала. И он очень почтительно, но веско произнес:
— Сир, мы, поляки, не имеем иного честолюбия, другой привязанности, кроме любви к нашей родине. Что ей хорошо, то хорошо и нам. Не иначе. Это — болезнь нашего народа: любовь к отчизне!
— Неизлечимая болезнь, которая делает вам честь, — быстро подхватив речь и поняв настроение полковника, ответил с легким кивком головы Александр. Лицо его приняло менее официальное выражение. Гордость храбреца хорошо повлияла на чуткую душу государя. Он еще более ласково и задушевно продолжал:
— Мы — вековые соседи и родня по крови. Оба близких народа, которых сближают между собою и обычаи, и язык, должны полюбить друг друга навсегда, если судьба сблизит их, хотя бы и против воли… Когда вернетесь на родину, спросите у ваших соотечественников: как вели себя мои войска в пределах нашей земли? Вы убедитесь, что я издавна расположен к вашему народу. С Богом, в путь! Командовать вами будет брат мой!
Константин, стоявший до сих пор в стороне, выдвинулся вперед, как бы ожидая распоряжений.
Лица депутатов и всех поляков из свиты государя сразу изменились.
Этого заявления никто не ожидал. Скрытный Александр от самых близких лиц таил задуманное назначение и теперь с интересом наблюдал, какое впечатление произвела новость.
Конечно, назначение в военачальники польских войск брата государя цесаревича, который считался наследником престола, могло быть принято только как знак величайшего доверия и милости.
Но в деле было и несколько других сторон.
Еще в юности цесаревич Константин, кроме общих странностей в поведении и в своем характере, прослыл очень жестоким, особенно по отношению к нижним чинам подчиненных ему команд.
Бессмысленная жестокость юности с годами прошла, но суровая дисциплина, мучительная по трудности, выправка и муштровка, которой он, по примеру покойного отца, подвергал войска, не только была известна повсюду, но и раздувалась до непомерной величины недоброжелателями России и вообще досужими вестовщиками, которых особенно много было в Европе в это тревожное время.
И вдруг такого "начальника" дают вольнолюбивым польским легионерам.
На родине они привыкли к свободному обращению даже со своими королями.
Наполеон хладнокровно посылал их на верную гибель, в огонь. Но делал это так мягко, умно, что они сами думали, будто это их собственное желание: кидаться головой в пропасть. Боевой пыл заглушал всякие другие соображения.
А тут предстояло совсем иное.
Парадомания самого императора и его брата была известна всей Европе.
Нет сомнения, что и польские войска теперь ждет муштровка, маршировка, мирное мучение, более жестокое и несносное, чем все лишения боевой жизни.
И ни слова нельзя возразить, чтобы не оскорбить брата российского императора, а в лице его — и самого Александра… Все вспомнили и личную несдержанность цесаревича, о которой ходили среди своих и чужих армий целые легенды…
Вот отчего вытянулись лица у депутатов и они только молча отвесили почтительный поклон на неожиданное объявление такой "милости"…
Адам Чарторыский при всей своей выдержке весь как-то насторожился, перекинулся взглядом с депутатами, как бы призывая их к спокойствию и молчанию, переглянулся с князем Ожаровским, с Брозиным и остановил пытливый взгляд на полном загорелом лице Константина.
Цесаревич, очевидно, был доволен назначением и знал о нем заранее.
Польские легионы с их признанной храбростью и удалью, с их необычными красивыми нарядами и великолепной боевой выправкой давно привлекали внимание этого мученика парадировок.
Уловив все, что можно было заметить в этот миг на лицах у окружающих, Александр торопливее прежнего, как это всегда бывает в конце аудиенций, проговорил:
— Теперь вы слышали главное, господа. Добавьте еще вашим друзьям, что я требую от них доверия ко мне и терпения. Остальное — придет само собой. До свиданья — в Варшаве.
Любезный, но полный достоинства поклон, как будто бессознательно заимствованный внуком от его великой бабки, — и Александр вышел в сопровождении Аракчеева и Волконского.
Депутаты, обрадованные и встревоженные в одно и то же время, ответили почтительным поклоном на прощальное приветствие Александра, простились с окружающими, своими соотечественниками и знакомыми, и вышли молча, в задумчивости.
Аракчеева Александр отпустил без всяких вопросов. Он знал, что "без лести преданный" граф тут не может иметь своего суждения, а даже имея, — не выскажет, зная, как твердо вопрос решен Александром.
Но едва остались они вдвоем с Волконским, император подошел к окну, из которого видна была часть Флорентской улицы, где стоял дворец князя Беневентского, Талейрана, у которого поселился Александр, напуганный слухами о пороховом подкопе под Тюлльери, где сначала думали поместить императора России.
— Посмотри, какая толпа ожидает этих депутатов. Здесь не одни поляки. Больше французов. Какой живой, впечатлительный народ. А как ты думаешь, — словно между прочим бросил вопрос Александр, — довольны будут польские войска тем, что я сегодня им велел передать? И вообще, какое эхо будет в Польше на этот мой сегодняшний призывный клич? Скажи, как думаешь?..
— Сам я мало об этом думал, государь. У меня столько хлопот по должности, так заботит ваше личное состояние и благополучие, что времени нет думать о европейских делах, о том, довольны или недовольны будут поляки вашими словами и милостями… Слыхал я, правда, кое-какие толки. Если разрешите, вам их передам. Но заранее говорю: ни за что не ответчик. Как купил, так и продаю. Прошу не взыскать.
— Ну, где уж с тебя взыскивать? Совсем в святые записался. Даже думать перестал. Ну, говори, что слышал, не думая… Интересно.
— Удивительно кажется многим, за что такие щедрые милости достаются недавним врагам, когда и свои ничего подобного еще не видели? На это были возражения, что надо приручить людей, из неприятелей сделать их друзьями…
— Вот, вот!..
— Но сейчас же и ответ бывает, что цели такая доброта не достигнет, особливо с поляками. Слишком у них сильно недружелюбие к нам, не в одном высшем сословии или среди офицеров, но даже в солдатстве. Опасаются даже многие, что эта самая армия, которую мы с такою честью домой отпускаем, на нашу же голову будет точить свое оружие… Больше 30 тысяч солдат, испытанных на войне, с ружьями, с артиллерией… Всем сдается…
— Не всем, а близоруким людям или интриганам бесконечным, не знающим устали ни в мире, ни на войне! Они забывают все. Еще год тому назад, когда мы вступали в герцогство, разве не встречали нас с хоругвами, с хлебом-солью, дружескими речами?
— Больше — еврейские жители, ваше величество.
— Хотя бы и так. Разве они не исконные обыватели своего края? И, наконец, это умный народ. Если бы они не поняли, что сила окончательно на нашей стороне, никакой бы встречи не было… Пусть хотя это примут во внимание наши политики и "храбрецы"!.. 30 тысяч польского войска! Оно раньше было больше. Оно шло за спиной счастливого вождя. И чем кончилось дело? Кто победил? Разве не ясно, на чьей стороне Высшая сила? Чего же нам опасаться остатков рассеянных, побежденных полчищ Наполеона, польских полков? У нас, ты знаешь, в герцогстве свыше 200 000 солдат. И вдвое больше может быть двинуто туда либо в пределы Европы, если потребуется. Это всем известно. Страху и крови было много. Надо столько же доверия и любви, чтобы все печальное изгладилось из памяти. Тогда уважение сменит прежний страх — и будет мир надолго! Так я думаю, так я говорю. И можешь о том передать, кому придется…
— Слушаю, государь. Но я не виноват, если…
— Я тебя и не виню. Многие говорят то же. Самые близкие ко мне: Нессельроде, ди Борго, генерал Чернышев, Михаил Орлов, Ланской и сам Константин… А между тем…
Александр остановился.
— С ним мы столкуемся, — после мгновенного раздумья сказал он. — Брат верит, любит меня. Он поймет. А вот удивительно, как иные люди не могут понять совсем простых вещей… Обвиняют поляков в постоянном стремлении воскресить прошлое, создать на новых основах старое славное царство. Что тут дурного? Может ли порядочный человек отказаться от мысли иметь отечество? Будь я сам поляком, тоже не устоял бы против искушения, которому они все поддались. И теперь, насколько возможно, я верну им их родину, дам конституцию, какая сейчас осуществима. А там — посмотрим. Все будет зависеть от них самих: насколько заслужит Польша доверие мое и моего народа. Во всяком случае я решил так устроить дела, чтобы полякам не надо было кидаться в новые приключения, которые несут только несчастие этому отважному народу… Полагаю, они будут довольны.
— Вот именно по этому вопросу я и сам могу кое-что сказать вашему величеству, — осторожно начал Волконский, полагая, что случай дал ему возможность сослужить службу и родине, и государю, которого князь любил особой, исключительной любовью. — Уж несколько месяцев и здесь все поляки, окружающие вас, и там, в Варшаве, всюду сведали: как обстоит дело? Ваши планы, государь, мало устраивают их… "Все или ничего"! — вот пароль и лозунг истых патриотов, без оттенка и различия партий…
— Ты ошибаешься. Многие понимают, что лучше синица в руках, чем "Великая речь Посполитая" в небе… Урезки, которые придется сделать для Австрии и Пруссии, неприятны, что говорить, но приемлемы… И князь Адам…
— Чарторыский? Да он, ваше величество, соглашаясь с вами на словах, делая вид, что готов помогать, сам поет ту же песню: "куцая конституция и куцее крулевство без Галиции, без Познани, Торна, Кракова, без Велички и воеводства Тарнопольского"… Объедки, а не крулевство, так говорят все… И в будущем ждут еще худшего. Их пугает строгость цесаревича. Ему, как говорят, будет вверен главный надзор в новом царстве. А он…
— Вот как: и граф Адам будирует. Что же, он умнее других, но… кровь не вода. Польский гонор, их любовь к отчизне порой пересиливают разум. Я это видел не раз… А брата им бояться нечего. Правда, прошлое его у всех на глазах. Но он теперь уходился. С годами страсти остывают, характер меняется к лучшему. Мы же сами видим. С Чарторыским я еще поговорю. С ним мы теперь должны работать дружно, когда дело почти пришло к развязке… А благодарность людская? Я ее не жду. Это такая же редкость, как белый ворон.
Этим закончился разговор Александра с его личным другом князем.
С ним император держал себя совершенно просто, откидывая всякую официальность и этикет, как бы отдыхая от вечного стеснения и маски, какую считал нужным носить перед целым светом.
В этом разговоре нашли отклик думы императора, его беседы и переписка с разными лицами, от Лагарпа до Ланского включительно, с которыми в разное время делился Александр своими планами и мыслями о польском вопросе.
Но ожидаемая развязка была совсем не так близко, как думал император.
Двинулись польские легионы. Ушел с русской армией Константин, ведя в Варшаву отборные гвардейские батальоны.
Сенат герцогства Варшавского и русское временное правительство с В. С. Ланским во главе правили страною в ожидании решительных событий.
Константин держался в стороне, да и не оставался в Варшаве все время, выезжая часто то в Россию, то к брату императору за границу.
Год быстро пролетел, В сентябре 1814 года в Гофбурге, в любимом дворце императора австрийского, "музыканта Франца", как называли его приближенные и родня, собрался знаменитый "Венский конгресс", один из самых многолюдных блестящих и длительных, какой видела Европа в эту пору съездов и конгрессов, чуть ли не ежегодно заседавших где-нибудь на суше или даже на воде, как в Тильзите.
Но здесь, на зыбком плоту, кроме двух действительных "владык" земли и хозяев европейского равновесия — Наполеона и Александра — присутствовал еще только третий, почти в роли статиста, король Фридрих-Вильгельм прусский. А вопросы первой важности решались с быстротой полета ядра; области и целые государства с десятками миллионов жителей перекидывались из рук в руки, как мяч в детской игре.
Признанный гений Наполеона и природный ум Александра шли почти в ногу и дело кипело. Два "хозяина" могли легко столковаться в своих делах.
Совсем иначе выглядел конгресс, созванный в Вене.
Кроме двух императоров, русского и австрийского, там собралось четыре короля: прусский, датский, баварский и вюртембергский, бывший вице-король итальянский, принц Евгений Богарнэ, представитель французского короля, блестящий принц Беневентский, хитрец, проныра и обманщик, "король" дипломатов старой школы Талейран. Затем шли разные принцы, наследные и владетельные, такие же князья, герцоги… Целый Олимп Европы, Готский Альманах, представленный в лицах.
Все это ничего не делало, много болтало, суетилось и интриговало по мере уменья и сил. И затем все веселились, охотились, пускали фейерверки и танцевали без конца. Так что принц де Линь мог по праву заметить:
— Le Congres danse, mais ne marche pas!
Но можно было с таким же правом сказать, что при избытке венчанных голов — конец не скоро увенчает дело!
— Embarras des tкtes courronees a crée beaucoup d'embarras, — как сострил "маленький" Нессельроде, ставший теперь большим дипломатом, согласно давнишним предсказаниям Наполеона.
Настал 1815 год. Зима уже была на исходе, справили Новый год, а вопросы, ради которых сошлись здесь все эти государи со своими женами, родней, дипломатами и камарильей, так и не двигались с места, кроме одного.
Правда, его и не значилось в программе конгресса, официально объявленной.
Но лиса Талейран сумел поставить его неожиданно на первый план для Англии и Австрии, как только выяснилось, что Александр не уступит ничего из намеченных им условий соглашения монархов.
— Король прусский будет королем прусским и саксонским, так же как я буду императором российским и королем польским! — твердо заявил Александр, когда стали делать попытки к иному решению данного вопроса.
Талейран, которому пришлось выслушать это решение, звучащее почти приказом старого доброго наполеоновского времени, смолчал…
А несколько недель спустя, к концу января получил из Парижа договор, ратифицированный Людовиком XVIII, гласящий, что "заключена конвенция между Англией, Францией и Австрией, по которой каждая держава, в случае войны, обязана выставить для союзной армии по 150 тысяч солдат и заключить мир только с общего согласия".
Это скромное "соглашение" трех держав, к которому собирались примкнуть еще три-четыре второстепенных государства, совершенно разрушало блестящую европейскую коалицию, созданную Александром против Наполеона и сам "избавитель Европы" рисковал остаться если не в блестящем одиночестве, как это было недавно с Францией, то в сомнительно-выгодном содружестве с тихим, смиренным королем Пруссии, если и его не успеют оторвать от недавнего благодетеля и друга…
Конечно, вопрос о возрождении Царства Польского под русским скипетром, хотя и совершенно самостоятельно, — этот вопрос отошел на последний план.
Не зная еще точно в чем дело, Александр сразу почувствовал перемену, и обострение дошло до того, что польским и русским войскам в текущих приказах сделаны были намеки о предстоящей новой войне "не за чужие, а за собственные интересы и владения".
Время тянулось, переговоры — тоже. Усталым государям Запада, как и народам их, хотелось отдыха, а не войны.
Только полудикие "москали" и их родичи сарматы над Вислой могли воевать без конца.
Правда, этот самый московский народ и его царь спасли все колебавшиеся троны и венцы Европы от захвата их смелым Корсиканцем.
Но теперь дело сделано, узурпатор сидит на Эльбе, подписав полное отречение от своих завоеванных владений и прав. Нет больше надобности ни в императоре Александре, ни в его армии. Пускай отправляются восвояси!
Так решили прихвостни-дипломаты и тупоголовые их господа.
Но вдруг в игру вмешался низверженный Корсиканец.
В ночь на 7 марта нового стиля Меттерних получил секретную срочную депешу от своего генерального консула в Генуе.
Заботливый австрийский, дипломат, торопясь на один из бесчисленных приемов, сунул депешу в груду бумаг, которые обычно прочитывал рано по утрам, поднявшись ото сна.
В восьмом часу вскрыл "великий политик" пакет, прочел, побледнел, перечел еще раз и побежал без всяких церемоний будить своего повелителя.
Вздрогнул, побледнел музыкальный длинноголовый Габсбург, узнав роковую новость, приказал немедленно оповестить Александра и короля прусского.
Затрепетали все танцующие и интригующие принцы и государи, разбуженные словно ударом грома от своего приятного препровождения времени.
Депеша гласила коротко и ясно: Наполеон скрылся с острова Эльбы… Конечно, высадится во Франции и с помощью приверженных ему полков снова возьмет власть над Францией, а там, кто знает, и над всеми этими куклами в богатых кафтанах, как оно было и до сих пор…
Не смутился один Александр, глубоко верующий в свое призвание, в силу Рока, в Верховный Промысел.
Он немедленно приступил к делу, стал готовиться к борьбе, к последней схватке с Наполеоном, но, конечно, все требования и желания императора были исполнены беспрекословно, а сооруженная Талейраном конвенция развеялась, как дым.
Задолго до окончания стодневной Наполеоновской эпопеи, еще 3 мая был подписан трактат о разделе польских владений, как это было давно намечено. Саксония отошла к Пруссии, а Александр дал знать официально в Варшаву о том, что было известно давно всей Польше: возрождалось "Крулевство Польское" под несменяемой властью российского императора, получившего также титул и короля польского.
Так создалось на этом долгом конгрессе новое "Крулевство Польское", получившее оттого даже название "конгрессувки" со стороны людей, не совсем довольных урезанной территорией новой отчизны, урезанными правами и либеральной, но далеко не полной конституцией, которую новый король — император Александр "даровал" своим новым миллионам подданных.
Все примирились с фактом, реальность которого великолепно была подкреплена парой сотен тысяч русских штыков, расположенных по всему краю. Но полунасмешливое, полупрезрительное, протестующее в общем отношение ярко отразилось в этом названии: "конгрессувка"…
Все было сделано по церемониалу.
С фельдъегерями, скачущими без передышки, послал Александр последние распоряжения брату Константину в Варшаву.
Выполняя волю Александра, граф Владислав Островский, в качестве президента Сената герцогства Варшавского доживающего свои последние дни, огласил во всей стране, что ее ожидает согласно решению участников Венского конгресса.
Новость была встречена с большим интересом, но разными группами лиц весьма различно.
Как смотрела на возрождение Польши правоверная русская партия, как она оценивала и понимала настроения польского народа в этот важный момент, хорошим свидетельством является письмо к императору Александру от 4/16 мая 1815 года, посланное в Вену В. С. Ланским, одним из ближайших сотрудников Александра, занимающим важный пост председателя временного управления в герцогстве Варшавском по гражданской части.
Ланской писал:
"Всемилостивейший Государь
Бывшего Сената герцогства Варшавского президент Островский объявил публике повеление к нему Вашего Императорского Величества об участи герцогства.
Хотя полагаю, что доведено уже до сведения Вашего Величества, как принято сие объявление, но вменяю в обязанность со своей стороны довести Вашему Величеству, что оно не произвело такого влияния, какого ожидать бы можно от народа более чувствительного.
Причиною есть следующее:
Более уже года, хотя не совершенно, но уже известно было настоящее событие. Во все сие время непрестанно было толковано, каким образом восстановится существование Польши? Всеобщее желание, частию — искренно, частию — притворно запальчивое, но имеющее одну и ту же цель: чтобы быть Польше владением отдельным и в том же пространстве, в каком было оно прежде разделений. Сие желание так помрачило некоторые умы, что вместо довлеемой признательности к беспримерным благотворениям Вашего И. Величества, вместо покорного благодарения за высокое к судьбе сей нации участие, наконец, вместо того, чтобы чувствовать, чтобы превозноситься снисхождением, с которым Ваше И. Величество соизволили осчастливить их принятием титула короля, они (подстрекаемые свойственною некоторым кичливостью, что по твердости духа, по храбрости и другим мнимым достоинствам — они единственные!) наполнились мечтанием, что восстановление королевства Польши по-прежнему быть должно, и так решительно определяли сие, как бы имели право того требовать.
Обольщенные таковым заблуждением, казались доброхотнее для нас, нежели когда-нибудь. Но теперь сие прельщение исчезло и холодность, — особенно, как говорят, — через отделение некоторых частей герцогства к Пруссии и Австрии, — становится приметною до такой опрометчивости, что объявление титула короля и уверение в будущем конституционном правлении принимается не за милость, но за опасения последствий от беглеца с Эльбы.
Я уверен в душе моей, что приверженность некоторых, а особливо, военных, к врагу Европы (Наполеону) — не угаснет и ничто не обратит к нам их расположения. Туда манят их прелести грабежа, там господствует дерзкая вольность, там ни за какое бесчиние нет ответственности. Здесь — порядок, чинопочитание, повиновение повелениям, точность в исполнений их и ответствие за преступление правил службы и даже правил добродетели.
Государь, прости русскому, открывающему перед тобой чувства свои, осмеливаюсь изъяснить, что благосердие твое и все усилия наши не могут быть сильны сблизить к нам народ и, вообще, войско польское, коего прежнее буйное поведение и сообразные оному наклонности противны священным нашим правилам и потому, если и не ошибаюсь, то в формируемом войске питаем мы змия, готового всегда излиять яд свой на нас.
Более не смею говорить о сем и, как сын отечества, как верный подданный Вашему Императорскому Величеству, не имею другой цели в сем донесении, кроме искреннего уверения, что ни в каком случае считать (рассчитывать) на поляков не можно.
Всемилостивейший Государь, Вашего Императорского Величества верноподданный Ланской".
Конечно, к этому письму надо подойти с особой меркой, не надо забывать, что сам Александр был иного мнения о храбрости поляков, как и об умеренности русских войск, нападающих на неприятельскую землю.
Но многие из приведенных строк ясно выражают взаимные отношения, а иные — даже оказались пророческими, потому что подсказаны здоровым политическим чутьем осторожного неглупого человека, чуждого также сентиментальным затеям государя, его половинчатым мерам, как и низким, корыстным проискам интриганов всех наций, которые окружали тесным кольцом Александра в Вене в качестве его советников и слуг.
После первых оглашений настал торжественный день 21 мая нового стиля.
18 дней спустя подписания в Вене Польского трактата жители Варшавы пережили особый, памятный в жизни целого народа, миг.
День выдался чудесный. Чуть ли не с рассветом весь город высыпал на улицы, запрудил собой пути, ведущие к площади, на которой возвышается старинный кафедральный костел св. Яна. В домах оставались только старики, дети и хворые, неспособные передвигаться люди. Кроме своего стотысячного населения сюда съехалось почти столько же гостей из окрестных мест.
Пушечные выстрелы слились с громким перезвоном колоколов и заглушали ропот и говор многотысячной толпы.
Кончилась торжественная месса в костеле, отслуженная блестящим клиром соединенного духовенства столицы с примасом во главе. Умолкли последние звуки могучего органа.
Все, что есть знатного и чиновного в Варшаве, занимало передние ряды в костеле, переполненном толпою до того, что ни войти, ни выйти оттуда было невозможно, если только движение начиналось не там, у выходов, откуда порою выплескивались люди, как влага из переполненной чаши.
Стоящие вокруг шпалерами войска еще ослабляли силу напора народной волны, иначе могла бы произойти смертельная давка, как не раз бывало в подобных случаях.
С возвышения громко было оглашено отречение короля саксонского от всяких прав его на польские земли и сейчас же прочтен манифест императора всероссийского о принятии им короны и титула короля польского на вечные времена. В том же манифесте говорилось, что жители королевства Польши получат конституцию, теперь вырабатываемую, главными основаниями которой является самоуправление народа, своя армия, свобода печати, неприкосновенность жилища, по образцу английской хартии и во всяком случае более широкая, чем та, которую реставрированный Людовик XVIII Бурбон дал своим вольнолюбивым французам — на словах…
Королю предоставлена была власть исполнительная, законодательная принадлежала Сенату и палате депутатов, сейму, который сходился через каждые два года в составе 128 депутатов, из которых 77 являлось от дворянства, остальные от городов.
Для выработки постатейного проекта конституции учреждался особый Комитет, под президентством графа Владислава Островского.
Делами царства ведал особый "Государственный совет Царства Польского" с наместником во главе. Новосильцев, давнишний друг государя, назначен был уполномоченным комиссаром императора российского в Польше [1].
Кончилось чтение. Грянули залпы, зазвонили колокола, понеслось торжественное "Те Deum!". Взвился польский государственный штандарт с белым орлом над кровлей королевского замка. Белые орлы зареяли на всех казенных зданиях, казармах, арсеналах и судебных местах…
Начиная от членов государственного совета до последнего обывателя — все должны были принести присягу на верность своему новому, богоданному королю.
Сейчас же высшие гражданские и военные чины принесли свои поздравления брату короля, цесаревичу Константину, который по-прежнему остался только начальником военных сил царства.
После гражданского состоялся военный парад.
На обширной равнине, близ предместья Воли, перед походным алтарем собрались все польские войска, стоящие в Варшаве, сверкая на солнце своим оружием, хоругвями, орлами на значках боевых легионов, шитьем мундиров, кирассами и касками…
Полки побатальонно приняли присягу императору и крулю польскому в присутствии своего главнокомандующего, цесаревича. Грянули ружейные и орудийные залпы, прокатились клики:
— Виват, круль наш Александр! Hex, жие!.. (Да живет на многие лета!)
Клики были подхвачены стотысячной толпой, которая явилась и сюда полюбоваться на блестящее зрелище.
Грянули марши… Отряды стали расходиться по местам. Поредели и совсем рассеялись густые толпы, разливаясь веселым, шумным потоком по узким, часто извилистым улицам Варшавы тех дней…
Торжество совершилось. Но еще не сполна.
Оно завершилось только почти через полгода, 8 ноября нового стиля, когда российский император в Калише впервые вступил на землю своего нового королевства, снял с себя русский мундир и ордена, заменив их польским мундиром и лентой ордена Белого Орла.
Константин поспешил навстречу брату, любовь к которому у цесаревича доходила до обожания.
12 ноября, утром, на своем светло-сером любимце Эклипсе въехал Александр в столицу "крулевства" через заставу Мокотово. Блестящая свита из первых военных и штатских сановников сопровождала высокого гостя. Польские войска развернулись шпалерами по сторонам всего пути. Дальше темнело море голов. Обыватели Варшавы снова сошлись взглянуть на прославленного победителя Наполеона, на своего короля.
Толпе мало дела до политиканства правящих кучек, она плохо разбиралась в благородных, хотя и довольно туманных, спутанных начертаниях российского императора.
Ясный слегка морозный день, красивое зрелище войск, царской свиты, музыка, пальба… Стройный, высокий красавец в польской форме, "свой круль", хотя бы и не прирожденный поляк… Ласковая улыбка на открытом, приятном лице… и толпа всею грудью кричала:
— Виват Александр, наш круль!
Эти клики покрывали привет, который посылало войско державному вождю, прорезали салюты ружейные, пушечную канонаду и трезвон колоколов.
Все окна частных домов, палацов, даже крыши были усеяны любопытными.
Женщины поднимали детей над головами толпы, показывая им "своего круля".
Многие плакали от радости.
Луч радости, прочная надежда на долгий мир, покой согрели сердца простого народа, обнищалого, обессиленного от долгих и разорительных войн наполеоновской поры.
Все совершилось, как и подобает в подобных случаях. Войска проходили церемониальным маршем, радуя выправкой взор такого любителя до плац-парадов, каким всегда оставался Александр, не меньше самого цесаревича.
Школьники и школьницы подносили цветы и пели кантаты. Духовенство молилось и благословляло прибытие "желанного освободителя, восстановителя отчизны".
Вся знать польская из своих ближних и дальних поместий съехалась в Варшаву, чтобы побывать на приеме у своего короля, прославленного в целом мире победителя и дипломата.
Варшава сразу оживилась, как в самые блестящие времена Речи Посполитой, и с той поры жизнь забила в ней ключом, почти не перемежаясь, на целых 16 лет, до печальной поры 1830–1831 года.
Но всему свое время.
Сейчас было одно сплошное ликование.
Милости полились сразу без конца. Полная амнистия всем, стоящим за Наполеона, возврат владельцам их имений, отобранных было в казну, награды деньгами и чинами, даже русскими орденами, назначения ко двору; новый варшавский королевский двор был назначен, как и подобает в таком царстве.
Не только были облегчены разные налоги и повинности, но для нового двора Александр оставил в Варшаве экипажи и лошадей из своих конюшен.
Арсеналы приказано было наполнить необходимым оружием. Словом, дождь милостей полился с первой же минуты.
Народ, которому все стало известно, кликами встречал нового короля.
Но и среди толпы были хмурые лица, раздавались глухие недовольные голоса.
Так было среди черни. А уж о более избранных классах или о шляхетстве — и говорить нечего.
Там почти сплошь все были взвинчены чем-то, едва умели сдерживать свое недружелюбие. Александр заметил это и, как только после первого приема остался наедине с цесаревичем, спросил:
— Что значит общее настроение, не можете ли объяснить мне, ваше высочество?
— Все то же, государь. Недовольны тем, что Пруссия и Австрия оторвали, отрезали по такому большому куску от прежней территории крулевства… Не могут дождаться, когда ваше величество осуществит известные им планы о присоединении в территории Польши тех западных губерний, которые некогда, в виде Литвы и Волыни, были слиты с короной польской… Словом, старые песни…
— Пожалуй, так. Ну, все войдет в свою колею. Немного терпения. Если князь Адам сумеет повести дело… О чем вы задумались, ваше высочество?
— Дорогой брат, позвольте мне теперь же решить один вопрос… Я уже писал вашему величеству. И снова прошу: позвольте мне сдать здесь свое место и я готов служить, где прикажете иначе. Теперь, когда все здесь образуется вновь, самое время мне уйти.
— Вот как. Значит, вы все-таки находите, что помогать мне вместе с князем Адамом вам неудобно? Неужели только оттого?..
— Что князь писал вам обо мне очень дурно и старался представить вред, какой происходит от моего пребывания на посту в Варшаве? О, нет, ваше величество. Я знаю свои недостатки. И если не могу сразу от них отрешиться, то все-таки не скрываю их… Но мы совсем разно с князем Чарторыским смотрим на многое в делах здешнего царства. Кто прав, судить не могу. Боюсь и вижу, что только раздор и вред последует от нашего совместного служения вашему величеству, если один из нас не будет поставлен над другим. Мне быть под князем не подобает… Потому и прошу: отпустите меня, государь.
— Об этом и думать нечего, — быстро возразил Александр, — я знаю поляков. Здесь положиться я могу лишь на себя или на вас… Особенно первое время. Если вы и круты немного нравом, — ничего. Я сумею загладить всякие обиды, невольно, конечно, нанесенные вашим усердием… Не могу не заметить, что ваши взгляды на свободные учреждения, здесь введенные, немного странны и более применимы в нашей, еще непросвещенной родине, чем тут, где народ гораздо развитее и политичней. Вы же должны помнить, что сказал австрийскому послу этот корсиканский выходец: "Конечно, австрийцы приличнее люди, чем русские, но союз с ними уже подписан и я ничего не могу поделать!.." Надо сознаться, что поляки, и простой народ, и магнаты — просвещеннее нашего народа… Но я знаю, что и вы умеете разбирать людей. И если что было, так только случайно… Подумаем… Скажите, — после небольшого молчания продолжал Александр, — кого бы вы желали видеть наместником? Говорите откровенно.
— Иначе и быть не может, государь. И я скажу не только свое желание. Князь Адам имеет за собой сильную партию, пожалуй, даже чересчур сильную. Вы сами говорите: положиться можете лишь на меня. И вы правы, государь. А я ничего не мог бы сделать в минуту опасности, если не встречу содействия от объявленного наместника царства. От князя Адама содействия такого мне ждать нельзя. Есть другой человек, не столь значительный, но честный прямой воин и служака, очень почтенный в краю… Вы его знаете, государь: князь Зайончек.
— Да, знаю, по слухам. Совсем незначуший… Но честный… Я подумаю. Хорошо… И то, говорят, здесь у вас не Царство Польское, а крулевство "Пулавское", потому что князья Чарторыские из Пулавы насадили везде своих сторонников…
— Вот именно. Мне не хотелось касаться даже этой стороны, государь.
— Хорошо. Увидим…
Разговор перешел на другие вопросы. Константин стал сообщать подробности о польской армии, которую начал формировать с особенной любовью с первых дней своего появления в Варшаве.
На другой же день стали являться к Александру разные депутации.
Князь Огинский явился с представителями Литвы и Волыни. Там население тоже мечтало о слиянии с новым крулевством, как было в старину.
Князь Адам Чарторыский, который вел всю политику в королевстве, доставил Опшскому сперва личную аудиенцию, затем Ланской ввел к "крулю" и полный состав депутации.
Когда с Огинским наедине зашла речь о неравном положении Польши и Литвы, Александр сказал буквально так:
— Я успел второй раз вступить в Париж, потеряв не более полусотни человек из целой моей армии. Такие чудесные события не повторяются веками. Рука Всевышнего во всем этом. Он помог мне осуществить и еще многое, что я хотел и обещал исполнить. Слово свое я всегда держу и все обязательства исполняю, как честный человек, для которого обещание равносильно клятве. От жителей этого королевства я всегда требовал терпения и доверия. Оно мне было оказано и я не обманул здешний народ. Доверяя мне, они побудили меня позаботиться о них. Я работал, делал все, что было возможно. Вот Адам вам скажет: чего мне это стоило, какие препятствия пришлось мне преодолеть в Вене ради блага Польши?! Я создал это королевство — и создал прочно, принудил европейские державы договором обеспечить его существование. Свершу и все остальное, как было обещано, только не разом. После всего, что мною сделано, я имею право на ваше доверие, а мои решения неизменны.
— Значит, ваше величество, Литва может просить о своем слиянии с Польшей?
— Только не это, князь. Никто и думать не должен, что именно вы меня о том просите. Все должны полагать, что я сам того желаю. Так лучше. Я знаю, вы в Литве недовольны и это продолжится до тех пор, пока вы не сольетесь с вашими соотечественниками, пока не воспользуетесь благами конституции, им данной. Вы правы, а я хочу привязать край к себе и слить с Россией навеки. Так и все, желаемое вами, должно совершиться. Конечно, тогда наступит полное доверие и слияние между Россией и вами. Если все в польской армии и в правительстве пойдет, как есть теперь, — я буду только доволен и выполню все свои обещания. Я должен иметь возможность указать на здешнее правительство как на образцовое. Пусть видят, что существование конституции не сопровождается никаким вредом для империи. Тогда легко мне будет совершить и все остальное, что касается Литвы. Еще раз прошу доверия и не ставьте меня в ложное положение излишними требованиями.
Почти то же сказал Александр и членам депутации, только в более общих выражениях.
Ноябрь подошел к концу.
Отпировали все пиры, пронеслись смотры, фестивали, охоты и празднества.
Александр скрепил своей подписью 165 статей конституции, выработанной особой комиссией с Островским во главе. Назначено было время первого сейма.
Дело и веселье завершилось, пора ехать в Петербург. Осталось только назначить наместника, который должен представлять особу короля в отсутствие последнего в пределах Польши.
Накануне самого отъезда, 27 ноября нового стиля, поздно вечером князь Адам Чарторыский, до последней минуты исполняющий роль министра-президента в королевстве, был приглашен к Александру, в его кабинет.
Комната была освещена лампами неравномерно и не особенно сильно.
Только рабочие канделябры с абажурами бросали яркие пятна света на письменный стол, за которым сидел государь. Лицо его оставалось в полутени.
Указав на кресло у стола, в которое князь Адам опустился после почтительного приветствия, Александр медленно, осторожно, как будто желая подготовить старинного друга к чему-то очень неприятному, заговорил:
— Ну, вот теперь почти все и кончено. Завтра я еду. Хвала Господу, дело завершено благополучно и в будущем можно ожидать много добра. Остается еще одно назначение…
— И самое главное, государь, — наместника… — пытливо вглядываясь в спокойное лицо императора, отозвался князь. Сам он сидел весь на свету.
Видно было, как менялся он лицом, как загорелись его глаза, как от нервного потряхиванья головой слегка вздрагивали легкие пряди волос, ниспадающие небрежно на его высокий гладкий лоб.
— Ты, наверное, слыхал, кого предположено назначить?..
— Я слыхал имя, государь… Но не мог верить… Мало ли чего не толкуют… Такое ничтожество, полуразвалина… старик, который…
— Славно сражался под знаменами великого вождя, Адам… Того же Наполеона, которого мы с тобой умеем ценить, несмотря на всю антипатию к нему как к жестокому, бесчестному авантюристу… Зайончек — имя очень почтенное во всей Польше, как я мог убедиться за это время… Общий голос… В чем можешь ты упрекнуть его?
— Ни в чем… потому что он сам полное ничто. Это же будет кукла, игрушка в руках первого, кто пожелает овладеть им. Разве можно оставлять на таком важном посту Зайончека? Наместник по имени. Да и то плохой.
— Он останется не один. Весь государственный совет, лучшие из ваших людей, Сенат, избранный вами. Ты, мой многолетний друг и помощник, главный вдохновитель всего, что узнала Польша теперь… Наконец, мой брат… Он будет передавать моему наместнику мою волю. И этого достаточно, полагаю…
— Цесаревич… Ваше величество, простите, если я буду говорить более смело, чем бы то подобало подданному, даже такому приближенному к вам, как я…
— Говори, говори. Я этого и хочу. Нам надо договориться до конца… И я подам пример. Конечно, ты первый и единственный кандидат на столь высокий и важный пост, какой я думаю вверить старому князю. Но… ты сам понимаешь: теперь между тобою и братом установились отношения, которые могут послужить во вред общему делу… Делу Польши, которую ты столь любишь, я знаю…
— Я и не помышляю о личном назначении, государь. Но скажу все. За что недоволен мною цесаревич? Разве мои отзывы о нем были сделаны из личного нерасположения к его высочеству? Сохрани Боже. Я писал и теперь повторю: ваш злейший враг не мог бы больше повредить вам, государь, чем это делает здесь цесаревич. В такое тревожное время, при столкновении стольких интересов в новом строе возрожденного королевства — вызывающее поведение великого князя имеет такой вид, как будто нас умышленно хотят вызвать на отпор, довести дело до разрыва, до вражды. Ничье усердие, никакая покорность не могут смягчить его высочество и заслужить его одобрения. Конечно, при вас, государь, ничего не заметно. Но спросите всех. Армия, частные лица, наконец, целая нация польская — никто не заслужил милости в глазах вашего брата. А констуция?! О, это учреждение, столь близкое и дорогое нам всем и вам самим, государь, — оно в особенности служит предметом порицания и глумлений самых обидных насмешек, самых язвительных. "Я вам задам конституцию, паны заклятые! Вспишу вам спину!" — так кричит при всех на плацу вождь польских войск, брат нашего короля. И вы знаете, что он приводил в исполнение дикую угрозу вопреки правилам и законам, которые дарованы нам вами, которым сами вы готовы подчиняться свято до конца, государь!
— Вы правы, такие неприятные случаи имели место. Но я писал брату. Просил, напоминал ему, что он первый обязан чтить законы, мною устанавливаемые… и…
— Простите, государь, все осталось по-старому. Законы, правила, даже военные уставы, от него исходящие, он поднимает на смех. Наши воины не привыкли к телесным наказаниям. Началось дезертирство. Офицеры тоже готовят сильный протест и почти огулом сбираются выйти со службы. Только не хотят сейчас омрачить пребывания вашего величества в стенах Варшавы, впервые осчастливленной лицезрением своего нового короля… Люди неблагонамеренные, интриганы пользуются ошибками его высочества, стараются приписать их вашей воле. А люди, несочувствующие Польше среди русских, еще больше подстрекают Константина. Словом, как бы составлен хитрый заговор, чтобы мешать планам вашего величества, благодеяния ваши сделать мнимыми, за которыми кроется желание Польшу обратить в такую же бесправную, безгласную провинцию, как любая из российских губерний… В самом начале хотят уничтожить ваши успехи в деле возрождения Польши, которое важно и необходимо для самой России, столько же, как и для нас. Вы это знаете не меньше меня, государь. Сильная Польша охранит Россию от всех ударов с Запада… А его высочество не думает ни о чем. Он, как бы сам того не ведая, является слепым орудием пагубного замысла, имеющего целью провоцировать смуту, вызвать ожесточение у русских и у поляков, отнять силу у самых торжественных обещаний вашего величества… И, конечно, в мутной воде эти предатели половят рыбу всласть… Я это вижу и не могу не сказать всего вам, государь, хотя бы и рисковал потерять многолетнюю дружбу и доверие ваше! Простите.
— Наоборот, я благодарен от души. Но, полагаю, дело совсем уж не так плохо, как представляется твоему встревоженному уму, Адам. Сядь, не волнуйся. Выслушай меня спокойно. Тобою руководят добрые чувства, я знаю: любовь к отчизне, дружба и любовь ко мне… Но удивляюсь одному: куда делось твое обычное самообладание, рассуждение, ясность взгляда? Отчего ты так мрачно глядишь на все, не ожидая лучшего впереди? Правда, брат не отличается особым умом… широким взглядом; и характер его очень несдержан. Я понимаю почему это так сложилось, и не могу осудить. Знаешь, как говорит наша очаровательная госпожа де Сталь: все понять, все простить! Это правило, столь близкое и сродное мне, было и тебе не чуждо доныне. В чем же перемена? Верь, брат изменится со временем к лучшему. Надеюсь, даже скоро. Припомни себя и меня, хотя бы в то время, когда мы жили при дворе покойной бабки… Какая то была жизнь? Но мы опомнились скорее. Нам Бог раньше послал свою милость и от природы мы одарены иначе, чем мой бедный брат. Его больше испортила та пора, пресмыкательство куртизанов, ожидание власти над народами и землями востока и севера… Помнишь: пять корон сулила брату судьба. Гляди дальше. И в позднюю пору мы тоже заблуждались с тобою. Взять хотя бы этого дьявола в образе человеческом, этого гения зла, который снова задумал было колебать покой Европы, мир всего человечества. Разве я не поклонялся ему вначале? А еще не так давно, разве ты сам и твои друзья не надеялись у него найти счастье и возрождение родины? Не хмурься. Я не желаю упрекать, делать обидные намеки. Ты был прав. Сила была в руках Корсиканца, и ты пришел к нему за спасением родины. Я все могу понять. Пойми же и ты… Сейчас я говорю с тобой как друг твой, как человек. Но я — государь стомиллионного народа. От меня зависит покой и жизнь стольких людей на огромном пространстве земли. Тут порою личные чувства надо устранять и действовать согласно государственным необходимостям. Брат мой должен оставаться здесь, чтобы народ русский был спокоен за судьбу возрожденной Польши, за ее верность, а значит и за свою судьбу. Ты с братом настолько восстановлены один против другого, что вместе вам дела не сделать. Как же мне быть?..
— Понимаю, государь… Теперь я понял. Цесаревич, видно, хорошо усвоил урок, данный одним монахом вашему царю Ивану Грозному: "не держать при себе советников умнее себя, чтобы те не умаляли значение государя и не овладели властью"… Но он забыл одно: и глупые, бесчестные советники сумеют прибрать к рукам господина еще скорее, чем прямой, разумный министр… И тогда последствия будут хуже и для государя, и для страны…
— Ты все ошибаешься, Адам. Я буду править Польшей. А он только явится исполнителем моих желаний, слепым, покорным. По его мнению, солдат должен идти в огонь и в воду по приказу начальника. А он для меня не колеблясь кинется в пропасть, даже не размышляя, нужно то или нет, если я только прикажу… И такой наместник, как Зайончек…
— Будет кстати при его высочестве… Понимаю. Еще скажу одно, государь… Вы поймете, ваше величество, что я думаю не о себе. Благо моей отчизны… Интересы вашей славы, вашего имени… все это заставляет меня сделать последнюю попытку. Я знаю ваше недоверие к людям. Оно имеет свои основания в прошлом и во всех событиях вашей жизни и царствования… И смерть государя, вашего батюшки… И ваши испытания… Но я никогда не думал идти против вас, затемнять вашего облика перед людьми, перед судом истории. Мои советы давались в тиши. Мои планы вы принимали охотно, я не навязывал их. Теперь Польша свободна на поучение миру, на пользу вам и России. За что же мне такой удар? За что же я должен испытать участь другого помощника вашего, более одаренного, но и более несчастного? Теперь, когда Польша возродилась, я ухожу в тень, в ничтожество, я, который дал бы пролить всю кровь за великое дело… Чем заслужил я участь Сперанского, ваше вели…
Он не договорил, заметив, что совершил большую ошибку.
Александр при имени своего недавнего любимца, первого советника, а теперь опального изгнанника, насторожился, даже побледнел еще больше, чем был до этих пор. Лицо его словно посерело, а глаза стали неподвижные, утратили обычный голубой блеск, приняли оттенок стали.
— Простите, ваше величество, я не то хотел сказать, — поспешно начал снова князь. — Я только хотел просить: ради блага моей отчизны, ради вашей выгоды не ставьте на карту участи юного королевства… Верьте: и я, и все мы готовы на всякие жертвы, только бы угодить цесаревичу, исполнить в этом отношении желания вашего величества… Но это же решительно невозможно. И если он останется здесь, я предвижу самые несчастные последствия.
Овладев собою после первого неприятного момента, Александр уже с обычной любезной внимательностью делал вид, что слушает князя, хотя наперед знал, что может тот сказать, и слова Чарторыского только скользили мимо, почти не задевая слуха государя. Он глядел на пламя нагоревшей одной свечи и там ему казалось, что извивы пламени принимают очертания какой-то старческой головы с длинной волнистой бородой…
Вдруг, неожиданно наступило молчание. Чарторыский давно успел изучить своего державного друга. Он знал это застывшее выражение любезного внимания. Когда Александр заранее решал что-нибудь, он именно так выслушивал все возражения.
Словно пробужденный молчанием, государь любезно, но уже не с прежним дружелюбием заговорил:
— Я всегда верил тебе, Адам. Но полагаю, на этот раз ты ошибаешься. Послушай меня. Позволь мне быть твоим советником, хотя в данном вопросе ты и больше знаешь, и вообще много опытнее, разумней своего непрошенного советчика. Потерпи немного. Увидишь, как все наладится. Я уверен, если ты пожелаешь, будешь играть первую роль, даже не занимая этого места, о котором у нас идет сейчас спор. Умные люди — везде первые люди. Можно править, не царствуя, как и царствовать, не управляя. Вот именно последнего мне и желали иные советники, вроде твоего Сперанского. Но я того не пожелал. А брат? Он не станет и думать о таких вещах. Оставайся, работай, управляй… Твое назначение сенатором, которое здесь подписано, дает тебе возможность…
— Простите, государь, — решительно поднимаясь с места, прервал его Адам, — вот именно от этого назначения я и должен отказаться… Не беспокойтесь, лично нашим интересам я не перестану служить, как буду работать и на благо родине. Не стану мешать вашим планам или интриговать, как вам то доносили мои враги с цесаревичем во главе. Должен говорить открыто. Простите, ваше величество, но лучше быть мне первым в Пулавах, чем здесь безгласным сенатором при наместнике — безногом Зайончке и диктаторе — вашем брате… Я прошу об отставке, ваше величество.
— Вот как? Обсудите еще раз, граф, ваше решение. Если мой народ желает видеть здесь моего брата как охранителя русских интересов, то и поляки хотят и должны знать, что князь Адам Чарторыский не остался чужд судьбе возрожденного королевства… Конечно, если он от чистого сердца говорит о верности и преданности, а не думает искать где-нибудь в ином месте новых гарантий для существования возрожденной Польши, как искал их у Наполеона… в свое время…
Настало тяжелое молчание.
Тяжело дыша, сдерживаясь, чтобы слишком сильно не ответить на этот прямой вызов, прямой удар, князь только глядел в лицо Александру.
Глаза государя, сейчас холодные, спокойные, словно сверлили душу князя.
— Вы правы, ваше величество, — начал наконец напряженным тоном князь. — Совершенно верно, ваше величество. Теперь мне уйти нельзя. Сейчас же люди, слишком подозрительные или сами способные меняться ежечасно, припишут мне измену или недовольство положением вещей. А это — вредно для отчизны. Я сознаю всю важность единодушия всех патриотов в данную минуту. Ничто не должно сеять раздора между членами нашего нового правительства. Когда решается судьба отечества, партийные и личные раздоры неуместны. Благодарен вам, государь, что ваши слова напомнили мне об этом. Я знаю ваши чистые намерения и верю им до конца. Можете верить мне. Буду служить, если не так, как бы сам того желал и мог, то согласно вашей воле, государь. Жду дальнейших приказаний.
— Да больше нет ничего. В добрый час. Я понял твои слова. Пройдет время, и вы, граф, поймете мои поступки… Вот указы. Возьмите, распорядитесь, как обычно. Пока — вы стоите у дела. Прощайте. До скорого и доброго свидания, надеюсь. Привет вашей матушке, которую я так люблю и уважаю…
Князь взял бумаги, почтительно поклонился и вышел в соседнюю комнату.
Давно пробило час ночи, но здесь, кроме дежурного флигель-адъютанта Михайловского-Данилевского и постоянного спутника государя князя Волконского, находился еще стат-секретарь Марченко, которому предстояло принять от императора последние распоряжения перед завтрашним отъездом.
Чарторыский, не поклонившись им, даже словно не видя всех троих, мрачный, расстроенный, сжимая кулаки, стал шагать по комнате, очевидно, желая успокоиться и не выйти в таком виде к остальной публике, находившейся в соседних покоях.
Иногда какие-то несвязные и невнятные восклицания срывались с его губ.
Так походил он около четверти часа и ушел, ни на кого не глядя.
На другое утро Варшава проводила своего короля. Но жизнь там не стихла нимало и продолжала бить ключом.
Казалось, все народы Европы выслали своих представителей в этот веселый город. Французы, немцы, итальянцы и греки составляли свиту цесаревича, занимали места в управлении Царством Польским, являлись торговцами и просто обывателями тогдашней Варшавы. Магнаты и шляхта коренная, польская собрались сюда и для обсуждения нового курса политики в крулевстве, и для подготовки сеймовых выборов, и, главным образом, чтобы отдохнуть от военных тревог, повеселиться всласть, пожить на свободе.
Пиры сменялись пирами. Горожане и простой народ тоже не отставали от знати. Театры, гостиницы, кофейни, игорные и увеселительные дома были переполнены. Красивые, бойкие, кокетливые варшавянки чувствовали себя особенно хорошо.
В городе было так много военных, и свои легионы, и русские полки.
Правда, сначала патриотки косились немного на "москалей", но после все обошлось. Польки, хорошо изучившие своих смелых, но ветренных и непостоянных панов-кавалеров, скоро оценили душевные и физические качества прошлых "друзей поневоле", какими сначала казались русские, попадающие в Варшаву.
Наивность чувств, свежесть и сила дразнили желания блазированных полек.
И вслед за официальной, показной дружбой завязалась настоящая, скрепленная браками и влюбленностью с обеих сторон.
Так быстро катилось время. Настал 1816 год.
Теперь, когда читатель в общих широких чертах мог восстановить в своей памяти все многосложные события европейской и русской политики и государственной жизни, приведшие к созданию "конгрессувки" 1815 г., мы можем перейти к спокойному, более подробному изложению интересных событий, которые составляют содержание настоящей правдивой исторической повести.
Всю зиму бешено пировала Варшава. А канун Нового года справила особенно шумно и весело.
До самого света горели огни почти во всех окнах Старого и Нового города и предместий варшавских.
Покрытые снегом улицы и крыши домов, темные стены, опушенные снегом парки, городские сады, пригородные рощи и леса, темная синева неба с яркими, трепетными звездами, тонкий серп полумесяца, огоньки в окнах домов — все это казалось для наблюдателя фоном огромной картины, оживляемой нарядными группами людей, гуляющих на улицах и площадях, переходящих из дома в дом. Богатые собственные экипажи, резные тяжелые сани, извозчичьи санки и "цымбалки", переполненные менее взыскательными седоками, целые компании маскированных, которые переходили из дома в дом, из одного увеселительного заведения в другое, — вот что наполняло жизнью и движением все закоулки ликующей польской столицы до самого утра.
И не только в стенах самого города — далеко окрест кипит такое же веселье и жизнь. Из разных городских ворот выезжают время от времени целые поезда, по нескольку саней, переполненных людьми. По бокам гарцует на конях молодежь. Это едут на гулянку, в круговой объезд по знакомым и чужим усадьбам и поместьям раскутившиеся варшавяне. Это — "кулиг".
И везде, свои и чужие, широко раскрывают ворота для нежданных, но желанных гостей. Дом мгновенно приводится в надлежащий вид. Самый большой покой или два освобождают от мебели для танцев, в других покоях ставят угощение… Люди, лошади — все кормится на убой. Все веселы, рады. После долгой боевой тревоги дождались прочного мира, как всем сдается теперь.
Русские, живущие в польской столице по делам службы или по торговым интересам, тоже не отстают от друзей-варшавян.
Русское офицерство всех рангов, квартирующее в Варшаве, где расположены гвардейские полки литовской армии, особенно старается не отставать ни в чем от польской знати.
Подражая цесаревичу, они усердно изучают, польский язык, перенимают местные обычаи, щеголяют гостеприимством и исконному русскому хлебосольству стараются придать изысканную любезность, европеизм старинных местных магнатов.
Иностранцы, военные и купцы, чиновники и эмигранты, дополняя общий пестрый тон, каким отличается картина жизни Варшавы в эти дни, вносят последний штрих в общую гармонию цветов, голосов и красок.
Посторонний, мало знакомый с городом наблюдатель, попав на какой-нибудь праздник в доме богатого варшавского пана, мог подумать, что видит "столпотворение вавилонское", только не в минуту отчаяния, не тогда, когда пораженные строители начали замечать, что говорят на разных языках и не понимают друг друга. Нет, это был иной момент.
Прошло время, разноязычные люди стали немного понимать друг друга, обрадовались и предались необузданному веселью по случаю такого счастливого события. Все еще чужие, но тянутся один к другому, хотят стать своими братьями, как то было встарь, когда все говорили одним языком, верили одному Богу и не строили дерзкой, высокой башни, чтобы спастись от неотразимой кары гневных небес…
Войдем в этот большой двухэтажный дом в глубине обширного двора, переходящего за домом в густой старинный сад, теперь засыпанный глубоким снегом, как и все сады кругом.
Шум, голоса, звуки музыки и свет огней вырываются из всех окон дома.
Двор полон санями и лошадьми. Лошади уже дремлют, изредка пожевывая овес из торбы, подвязанной у морды каждой из них.
Кучера, конюхи, многочисленная своя и чужая челядь тоже веселится, угощается на поварне, в людских, по коморам, где только есть свободный уголок.
Полосы света, которые льются из большого дома, огоньки, озаряющие окна людских служб, фонари на экипажах, — все это отражается на белой пелене снега, там, где она не изрезана полозьями саней, не истоптана копытами коней и тяжелыми чоботами челяди, снующей взад и вперед, а порою и отбивающей гопака тут же на свободном пространстве этого двора, теперь имеющего вид оживленной ярмарочной площади.
Недалеко от среднего крыльца, ведущего в подъезд, на здоровенном, высоком шесте виден огромный транспарант: цифра 1816 в венке из цветов и листьев со звездой наверху. Огни, освещающие изнутри этот транспарант, еще не зажжены и он освещен только наружными огнями, кажется, пока тусклым и грубо намалеванным щитом.
Весь этот дом занимает генерал от кавалерии барон Меллер-Закомельский, один из ближайших к цесаревичу обер-офицеров.
Жена его, веселая, очаровательная полька из родовитой шляхетской семьи и потому, помимо блестящей русской молодежи, военной и штатской, дом этот охотно посещается лучшей польской знатью.
Девятый час вечера. Варшавяне той доброй, старой поры садились за ужин в такую пору. Но здесь еще не кончен большой парадный обед.
Обширный зал в два света обращен в столовую, где столы, сверкающие богатой сервировкой, уставлены покоем и заполнены пирующими.
Самый обед уже отошел. Дамы и часть молодежи, предпочитающая шелест дамских юбок, блеск белой шейки и живое сверкание глаз — рубиновым и янтарным огням в стаканах вина, звону и стуку чар, эти вышли из-за стола, рассеялись группами и парами по другим покоям, приютились в укромных уголках в гостиных, диванных и в галерее, которая при помощи лавровых, померанцевых деревьев в кадках обращена в зимний сад.
Тут взрывы хохота, лепет, шутки, любовные вздохи и взгляды горячат молодую кровь, пьянят без вина.
А там, в большой зале, за столами, где гости, пользуясь отсутствием дам, расстегнули мундиры и чамарки, распустили пояса дорогих контушей, свободно раздвинулись и раскинулись на своих местах, там слышатся раскаты громкого нетрезвого хохота, говорятся скабрезные анекдоты, передаются военные приключения и сыплются чудовищные, фантастические описания приключений на охоте всякого рода. Эта страсть присуща почти всем, сидящим здесь.
Венгерское, бургундское, рейнское вино вносится "барилками", небольшими бочонками. И эти бочонки опустошаются с удивительной быстротой.
Тосты обычным порядком идут один за другим, начиная с "крулевской" царской здравицы, потом за наместника, за цесаревича, за хозяев, за всех гостей с их чадами и домочадцами и так далее без конца!
Музыка, целый военный оркестр более чем в 60 человек, гремит на хорах тушь при каждом новом тосте, покрывая рев голосов, которые неистовым: "Урра! Hex жие!" — сопровождают каждый бокал.
Под конец поднялся хозяин дома, расправил свои холеные бакены и заговорил:
— По нашему обычаю, надо осушить последний "дедовский келишек" (рюмочку) вкруговую, дорогие гости. Пили мы за все: за живых и мертвых. За что же подымем теперь круговую заветную чару, друзья?
Он дал знак, подошел мажордом с большим серебряным кубком на таком же подносе. Два лакея держали наготове две полураскупоренные бутылки шампанского. Пробки хлопнули и все содержимое бутылок перелилось в чару.
— Ого! — послышался чей-то одобрительный голос по адресу такой солидной вместимости кубка.
— Что занимает сейчас все наши думы? Чего хотим мы все, друзья, и русские, и поляки, братья-славяне по крови, которых целые века розни и вражды откололи друг от друга вопреки сердцу и разуму?! — так продолжал барон, очевидно заранее подготовивший свой маленький спич. — Мы братаемся на службе и за своим столом. Роднимся друг с другом при помощи святых уз брака. И все это ведет к одной славной цели: к единению двух славянских главных народов, за которыми, как овцы за своими вожаками, пойдут и все другие славянские племена. И настанет день, когда будет над полумиром господствовать славянское племя. Будет едино стадо и един пастырь! Так выпьемте же последнюю чару нынче за эту нашу надежду, за единенье славян!
— Виват! Жие! Урра! — прокатилось в ответ.
Даже четверти кубка не осушил барон, как ни старался, чтобы не ударить лицом в грязь. Кубок был живо дополнен и пошел вокруг стола, пополняемый после каждого гостя. Никто не выпивал больше самого хозяина.
Хохот, клики, гром музыки — все слилось в какую-то хаотическую симфонию звуков и голосов, стройную и дающую подъем, несмотря на весь разлад отдельных звуков и тонов.
После десятка рук чара очутилась в распоряжении пана Торлецкого, приезжего шляхтича из Кракова, дальнего родича баронессы.
Когда он поднялся, взоры всей компании невольно обратились к нему.
Мужчина лет сорока, роста без малого трех аршин, с мощной грудью, широкоплечий, в дорогой расшитой чамарке, он одной рукой взял чарку и та почти скрылась в этой волосатой огромной руке.
Расправя густые длинные усы, он сильно крякнул и от этого лицо его, без того покрасневшее от выпитого вина, стало пылающим, багровым, в особенности пламенел толстый, нависающий над усами нос привычного "питуха".
Весь он словно сошел с потемневшей картины, украшающей стены шляхетского древнего замка, выскочил из страниц "Дядов", где поэт так хорошо описал людей доброго старого времени, когда молодецки пили и били врагов Речи Посполитой.
Басом, вполне соответственным своему дородству и росту, великан проревел при наступившем общем молчании:
— За нашу отчизну! За единение всех славян!
Среди полного молчания поднес он кубок к губам. Глаза всех были прикованы к этому кубку, к этому приоткрытому рту.
Челядь, даже музыканты на хорах поднялись, сгрудились, смотрели: что это происходит внизу?
Медленно, не переводя даже духу, стал осушать чару пан Торлецкий.
По мере того как рука, держащая кубок, запрокидывала его все выше и выше кверху широким, фигурным дном, изумление овладевало самыми завзятыми "питухами", каких немало находилось среди гостей.
Последняя капля выпита. Чтобы показать, как пуст бокал, великан поднял его и в опрокинутом виде опустил на свою голову: чисто!
И снова пробасил, как из бочки:
— Hex жие!..
Словно опомнясь, всею грудью подхватили гости, челядь, музыканты этот клич.
Грянул туш… Посыпались возгласы одобрения по адресу пана Торлецкого.
— Урра! Виват!.. Тож есть истый шляхтич!..
Чара снова пошла вкруговую, дошла до хозяина. Он и все гости стали подниматься, с говором, с шумом выходить из-за стола. Только несколько закоснелых друзей чарки остались еще допивать свои стаканы, досказывать последние анекдоты и охотничьи сказки.
В двух-трех покоях уже были приготовлены столы для желающих.
Играли больше в "фараон". Хозяин ходил между столами, обходил и другие покои, стараясь, чтобы всем было весело и приятно.
Человек лет тридцати двух, в мундире майора польской службы, с бледным, угрюмым лицом поднялся вместе с другими и перешел в игорную комнату.
Скуластое лицо его с жесткими черными густыми усами, такими же бровями над темными небольшими, но острыми, упорными глазами, жесткие с отливом черные волосы, коротко остриженные на голове, обличали примесь восточной крови в этом шляхтиче из Подолии, где немало раз татарская и турецкая кровь смешивалась с польской.
Он мало пил за столом и не разгорячился даже после такого длинного, шумного пированья. Бледные щеки оттенялись сизой полоской там, где была гладко сбрита густая растительность бороды. Носить ее прилично было только холопу либо мещанину, но никак не шляхтичу, да еще военному, бравому майору.
Майор был, видимо, чем-то недоволен и, должно быть, стискивал крепко зубы, чтобы это недовольство нечаянно не прорвалось наружу. И только по легкому движению мускулов на скулах можно было подметить, что делается в душе бледного майора.
Стоя в амбразуре у одного окна, он прислонился к его переплету спиной и наблюдал за играющими, безотчетно перебирая пальцами брелоки, которые свешивались с цепочки его часов.
— Скучает пан майор?
С этим вопросом обратился к майору Лукасинькому полковник польской пехоты, блондин, стройный, среднего роста. По лицу — это был типичный поляк с ясными серыми глазами, слегка голубоватого оттенка, с волнистыми усами. Нос с горбинкой, раздвоенный подбородок и красиво очерченные губы, высокий гладкий лоб мыслителя дополняли облик полковника Крыжановского, который казался много моложе своих сорока двух лет.
Майор даже слегка вздрогнул от неожиданного обращения, так был он далеко от окружающих его людей и мест, погруженный в глубокие думы.
Узнав голос еще раньше, чем он поднял глаза на полковника, Лукасиньский быстро овладел собой, принял любезный вид и дружелюбно ответил:
— Так, что-то думы набежали на меня, пан полковник. И совсем не к месту. Вон что делается кругом: веселье, смех… Игра… золото так и переливается по столам. Тысячи дукатов пересыпаются, перекатываются из одного кошелька в другой, из кармана русского приятеля в карманы польского друга и обратно. Совсем не к месту раздумался я. Спасибо, что напомнили, пане полковник.
— А мне сдается, как раз к месту подумать здесь обо всем, что приходится слышать и видеть… Большая и почтенная компания, не правда ли, пан Валерий? Цвет русского войска… Сливки нашей шляхты и военного люда… И наперерыв — все отличаются друг перед другом. Я слышал, тут пан Торлецкий целое волнение вызвал, сенсацию произвел, доказав, что не перевелись еще витязи в Польше, что не легенда ходит о польских богатырях, которые выпивали чуть не по ведру зелена вина за единый дух… Ха-ха-ха…
Холодный, деланный смех Крыжановского звучал глумливо, злобно. Окидывая спокойными ясными глазами собеседника и всех окружающих, почти не понижая голоса, он продолжал, словно бы и не опасался совсем, что его слова могут быть услышаны посторонними лицами:
— И тост какой хороший: за единение братьев-славян… Что же, братья разные бывают. Каин с Авелем были даже родные братья, а не… семиюродные… Ха-ха-ха! Сарматы и Лехи, пожалуй, именно в таком дальнем родстве с великороссами, немцами и… татарами, из которых составился теперешний русский народ, как думаете, майор?
— Право, я не задавался этими этнографическими вопросами, пане полковник, — сдержанно ответил Лукасиньский, глядя в глаза товарищу, словно желая безмолвно остеречь его от чего-то.
— Что вы, милейший пан Валериан? Думаете, наша беседа покажется кому-нибудь интересной? Напрасное опасение. Все заняты "фараоном" и до простых пешек им дела нет. Бог азарта, бог злата владеет сейчас всеми. Но если вам не нравятся исторически-народные темы, займемся статистикой. Как думаете, сколько дней должен был работать впроголодь "добрый польский народ", все это тупое угрюмое грязное быдло, сколько голодало и недоедало людей, чтобы собрать в казенных и панских сундуках так много блестящих червонцев, которые грудами рассыпаны там на столах? Сколько насилия пущено в ход панами, вельможной шляхтой, сколько низостей, предательства и интриг проделано придворными и иными чиновниками, какие долгие часы проводили солдаты на плацу, в тяжелой маршировке, затянутые ремнями, отягощенные поклажей, годной для осла, не для человека? Сколько слез и крови пролилось, пока все эти светленькие кружочки скопились в кошельках тех господ, которые сейчас с равнодушным видом пошвыривают сотнями червонцев, а дома кормят не до сыта прислугу и сами ходят в старых, засаленных кафтанах?.. Давайте займемся подсчетом, пане Валериане.
— Да, полагаю, уже давно подсчитано, измерено все… Но только…
— Не осуждено, как то случилось во дни его величества Валтасара? Что же, значит, еще чего-нибудь не хватает в весе или в счете… Там — наверху — редко ошибаются, как говорят наши почтенные ксендзы… Хотя и то сказать, мы здесь видим среднюю публику, игру не первого сорта. Я сейчас покинул другое, первоклассное заведение…
— Вы из дворца, полковник?
— Вот именно. Там другая компания, почище. Хозяин — герой Наполеоновских легионов, старец, увенчанный славой и добродетелями, безногий наместник возрожденного Польского Королевства, лишенного двух третей земли, "оторванных" друзьями даже от того лоскутка, который был брошен королевству после всех прежних разделов… В гостях у князя-наместника первые вельможи и магнаты Мазовии, Подолии, Волыни и Литвы, графы и князья Потоцкие, Радзивиллы, Огинские, Чарторыские, Замойские и прочие, и прочие, им же нет числа! Во главе всех — цесаревич, брат нашего яснейшего круля Александра, грядущий наследник российского престола и короны нашей, короны Пястов, Ягеллонов, Гедиминов!.. Грудь колесом, со вздернутым кверху крошечным носом, который все-таки длиннее его ума, — ходит настоящий "хозяин" по залам, где когда-то ходили наши славные государи… Громко хохочет, выглядывает себе свеженький кусок среди первых красавиц края, которые, как бабочки на огонь, слетаются на эти праздники и балы в старом королевском замке… Мужья, братья и отцы в военных и камергерских, залитых золотом, мундирах и кафтанах — гнутся перед этим фельдфебелем, который плохой польской речью отпускает дубовые москальские любезности и остроты кстати и некстати. И все довольны, все рады. Сердца "патриотов" ликуют: отчизна воскресла!.. Им сытно, тепло. Явилась возможность пить народные соки и швырять золото ради своих прихотей. Так что им до настоящего возрождения, до истинных мучений родного народа, до его голода, горя и слез?!..
— Пан полковник, вероятно, полагает, я думаю иначе, что говорит мне все это? Или пан полковник…
— Я, пан майор, просто нынче тоже выпил немного вина — вот и разговорился. Молчать и хмуриться здесь, как то делали вы, — гораздо хуже. Скорее обратите на себя внимание. А видите, я болтаю с вами о таких милых вещах, смеюсь, даже громко хохочу при этом — и никто не обращает внимания на нашу беседу. А у меня есть кое-что сообщить… по делу…
Он подчеркнул последние слова. Лукасиньский весь насторожился:
— Слушаю, полковник. Вы правы: здесь можно… Все ушли в свое…
— Уж верьте опытному человеку, пан Валериане. Мы могли бы совершенно спокойно собрать здесь всех товарищей, которые сейчас ждут у капитана Маевского, и с таким же удобством обсуждали бы свои маленькие дела… Где много народу шумит, пирует, веселится, там и можно без опаски собираться на тайную беседу, вести самый опасный заговор — без всякого опасения. Но слушайте: во дворце я беседовал со многими людьми… Есть и среди этой раззолоченной банды, среди этих прихвостней и продажных холопов — люди с душой, с умом и отвагой. Положим, и тут двигает иными лукавство или жажда власти, честолюбие, даже чувство мести… Как, например, нашего великолепного, величавого ясновельможного…
— Князя Адама Чарторыского?
— Угадали, дорогой пан майор. Как будто там были.
— Что говорил он?
— О, ничего особенного. Легкая, светская болтовня… Вы знаете, он состоит попечителем виленского учебного округа… И вдруг к нему посыпались доносы, что будто среди учащейся молодежи завелись преступные политические кружки… Мечтают об отторжении от России, при слиянии с Великой Польшей… Он, князь Адам, конечно, по долгу службы, приказал произвести самое строгое дознание, и, конечно, все оказалось вздором…
— Как?!.. Вздором?!
— Слушайте до конца. Он, князь Адам, даже знает пароль главной партии… "Литва и круль!" Его открыли доносчики-шпионы… Но мало того, есть, по словам князя, другой пароль… для самых близких участников. "Если только заговор существует", — заметил князь с улыбкой. И он… сказал этот лозунг…
— И это им донесли?..
— И — сделал знак…
— Знак!.. Так значит, князь Адам тоже?..
— Тише. Спокойствие. На вас смотрят. Ничего пока не значит. Будет успех — и князь запоет с нами в один тон. А пока — он мило беседует, мимоходом сообщая сведения, полезные для нас, если бы мы были в числе заговорщиков. Поняли? Но это еще не все… Князя Адама я понимаю…
— Чего тут не понять! Князь Адам ненавидит… зайчиков, с тех пор, как один, да еще безногий, перебежал дорогу нашему великому патриоту, неудачному кандидату в наместники, почтенному пану сенатору! Все хорошо, что творится в этом лучшем из миров. Змеи пускай грызутся, меньше язв придется на долю простых людей. Теперь, дальше все также, мимоходом, в разговоре князь Адам назвал мне немало господ, которые доносили на "мнимых" литовских конспирантов.
— Да? Верно? Что же вы, полковник?
— Постарался хорошенько запомнить, а после — даже записал имен с десяток… Это, очевидно, добрые "патриоты"… Надо теперь…
— Послать их имена в Литву, чтобы их знали наши друзья…
— Конечно, и чтобы удивлялись милости небес, которая еще хранит отчизну… старанием доносчиков!.. Еще не все. Вы знаете профессора Ширма и его юного коллегу, любимца молодежи, Лелевеля? С ними тоже пришлось мне столкнуться и побеседовать о разных вопросах… чисто теоретического свойства. Молодой ученый рассказал мне следующий казус. Австрийские солдаты пришли в хату к мазуру, земля которого лежит на самой границе. Напугали челядь, грозят штыками, взвели курки у пистолей и говорят: "Не бойся, мы тебя не застрелим и не приколем. А только докажи, что ты нам друг, дай клятву, что состоишь в подданстве у нашего цесаря… Присягни, как верный подданный. Потом угости нас хорошенько, мы пойдем с миром. И ты будешь безопасен под нашей защитой!" Присягнул мазур ради спасения себя, своей семьи и всего маентка… Покормил шайку и денег на дорогу дал… Ушли австрияки. Через неделю пришли швабы от прусской границы. Снова — здорово… Такая же завируха. Опять присягнул мазур… Пруссаком стал. А начал было он швабам о первой присяге толковать, ему фельдфебель только засмеялся в лицо. ("Силой тебя заставили присягать, не доброй волей? Какая же тут клятва… Да покажи нам: где твой цесарь и его голоштанцы? Нет их. А мы — тут. Видишь наши багнеты [2]? Вот вся твоя присяга. Ну! Живей…" Опять присягнул мазур швабам. Там — саксонцы пришли, а за ними — и четвертые соседи… Все присягать заставляли. Рассердился мазур, запер ворота, достал дедовскую пищаль, стал ждать. Как пришел снова другой обход, пальнул через окно, отогнал незванных, непрошенных гостей. Двое-трое повалились, остальные — наутек пошли. А он им вслед: "Вот вам моя вольная присяга, от дедов, прадедов завещанная!" И зажил потом мирно. Патрули обходили эту мызу. По пословице, что и петух на своем шесте — хозяин. И пес чужих в конуру не пускает, хоть ему сто раз о присяге говори, которую из-под палки давать приходится. Хороша история, пан майор?
— Быть лучше не может. Как раз об этом и толковать придется нам нынче с товарищами у капитана Маевского… Пора собираться, пожалуй! — поглядев на свои часы, прибавил майор.
— Поспеем. А, правда, история кстати пришлась. Молодой ученый немало их, таких же, нам пригодных, рассказать может…
— А что, пане полковник, если бы того профессора ближе к нашему делу привязать?
— Для чего? Мы — свои люди, военный народ. Знаем друг друга…. А скворца среди воробьев скоро приметят, следить станут. И ему голову свернут прежде всех. А там такая голова, что любому отцу иезуиту сто очков форы даст! И будет помогать нам усердно… Это — настоящий поляк, без фальши. Не то что эти, гробы повапленные… которым, воистину, все едино, кому ни служить, только бы сладко было жить!
— Вы правы, пан полковник, — сказал майор и окинул сидящих в игорной комнате взглядом, в котором видно было открытое презрение. Потом, как будто новая внезапная мысль или воспоминание пришло ему в голову. Спокойный румянец сбежал с его щек, он побледнел, нахмурился, стал сразу старше и суровее, чем за миг перед тем, когда Крыжановский с холодным высокомерием сыпал своими сарказмами перед приятелем майором.
Крыжановский словно угадал, что делается в душе его друга и, помолчав, осторожно спросил:
— А давно ли был пан у Бронницов? Или видел их нынче днем у князя наместника? Как панна Жанета? Она же недавно вернулась из Парижа. Я до сегодня и не видал панну еще в Варшаве, после ее приезда. Выросла, подровнялась очень. Еще больше похорошела! Как скажете, пан майор?
— Похорошела, да. Совсем принцесса. Товару — цены нет.
— Товару? Что значит, я не понимаю, пан Валериан? Ах, впрочем, да. Каждая девушка — товар. Купец бы хороший нашелся, муженек богоданный… А панна Жанета не засидится в девицах, как думаете, пан майор?
— О, наверно купец найдется, если уже не подыскали его почтенные отчим и мамаша. Вы графа Бронница знаете?
— Кто его не знает в Варшаве? Веселый пан!
— Продажная каналья, лизоблюд и москальский прихвостень! Да, да, это я говорю, не смотрите так на меня! Если бы вы знали… Да что таить. Скоро на рынках будут ляскать языками об этом. Отчим и мамаша панны Жанеты пустились в широкую авантюру. Хотят подставить дочку… нашему "старушку" [3]. Благо, тот любит свежее мясцо! Сто тысяч дьяблов! Вот в какой луже приходится дышать и жить!
— Угу! — только протяжно вырвалось у озадаченного полковника. Он больше не сказал ни слова.
Все стало ему понятно: и взвинченное настроение майора, всегда такого сдержанного, уравновешенного, непроницаемого для самых близких друзей, и перемена в лице, и эта ненависть, которая теперь горела холодным блеском в темных, сверкающих глазах холодного на вид Лукасиньского.
Майор уже года три как ухаживал за панной Жанетой Грудзинской, говорили, что и он пользовался ее вниманием. И вдруг…
"Да, любовь порою может пришпорить и замыслы патриота-заговорщика" — подумал про себя хитрый, сообразительный полковник и громко заметил:
— А уж, сдается, пора и в путь!
Майор только молча кивнул головой. Болтая о пустяках, прошли они ряд покоев и, по-английски, не прощаясь с хозяевами, оставили дом.
Легкие сани майора быстро несли обоих приятелей по улицам города, где жизнь начинала понемногу затихать.
Успокоение это пришло не по доброй воле ликующих варшавян. Погода сразу изменилась после десяти часов. Подул порывистый ветер с севера, "от москалей", как говорили в народе. Тучи быстро затянули все небо. Звезды погасли, луны не стало. Только освещенные окна прорезали внезапную темноту, упавшую на город, своими тонкими снопами лучей; мерцали редкие фонари на более людных улицах, раскачивались другие фонари, висящие над дверьми кофеен, ресторанов, клубов, аптек и разных увеселительных мест низшего разбора.
Посыпались первые хлопья снега, как бы предвещая настоящую метель.
Эти первые белые мухи заставили веселые толпы искать убежища в домах.
Быстро миновали приятели улицу Нового Света, ряд других улиц и переулков, пока после одного поворота не кинулась им в глаза темная громада Королевского дворца, нависшая над застывшей ложбиной, какую представляла из себя покрытая льдом Висла, извилистые берега которой сторожили густые темные сады и леса, еще не тронутые топорами для потребностей новой цивилизации.
Под темными небесами, на просторе снежных площадей и садов, окружающих замок, он выглядел черным силуэтом, высоким, загадочным, мрачным, несмотря на сотни огоньков, мерцавших сквозь освещенные окна дворца, иллюминованного по обычаю, ради Новогодья, подобно всем частным домам.
Как бы желая видеть сквозь стены, поднял кверху взгляд майор. Но, должно быть, он увидал там что-то очень неприятное, потому что проклятие сорвалось у него с губ, он крепко стиснул кулаки и, отвернувшись, ушел головой в воротник своего зимнего плаща.
Через четверть часа сани, миновав казармы пешей гвардии на Смочьей улице, остановились у крыльца, ведущего в квартиру капитана Маевского.
Когда приятели вошли в квартиру, в передней их встретили два вестовых, играющих от скуки в носки и в "хлапа" засаленными картами, унесенными из покоев после панской игры.
Как люди свои и добрые приятели хозяина дома, оба гостя без доклада появились в первой горнице, где сидело несколько человек, затягиваясь трубками, пили пиво, старый мед и о чем-то оживленно толковали.
Обменявшись быстро приветствиями со всеми, как со знакомыми давно людьми, оба друга прошли дальше.
Соседняя большая комната тоже была наполнена клубами дыма. Не помогали и печи, дверцы которых для тяги были раскрыты весь вечер. Стол после ужина был отставлен к стороне, все размещались, кто где хотел: верхом на стульях, развалясь на двух диванах, вроде турецких, у стены, против входа, приютившись на подоконниках или просто прислонясь к стенам, на которых висели ковры, украшенные различным оружием, по тогдашней моде, среди военных особенно бывшей в ходу.
Капитан Маевский, с тонким орлиным носом, с усами, закрученными в стрелку, худощавый высокий, напоминал фигуру Дон Кихота. Только вместо скорбно-трагического удивления, каким отмечено лицо Рыцаря Печального Образа, легкой саркастической усмешкой тонких губ, лукавым взглядом прищуренных, глубоко сидящих серых глаз капитан проявлял выражение чего-то тонко-насмешливого, затаенно-глумливого, что сквозило через маску постоянной серьезности, присущей Маевскому. Как будто он вечер наблюдал не только за другими, но и на самого себя глядел как-то со стороны, подмечая нечто забавное в самых сильных, драматических порывах чужой и своей души.
Стоя у стола, на край которого он даже опустился и присел слегка, хозяин что-то говорил гостям, которые, в числе 13–14 человек, находились у него перед глазами. Большинство их было в чине не выше поручика, один носил полковничьи эполеты и двое — майорские звездочки.
Новые гости остановились за порогом, чтобы появлением не помешать оратору, и стали слушать.
Маевский заметил их, дружески кивнул головой, в то же время не прерывая ровной, плавной речи, не повышая или понижая своего звонкого, почти юношеского голоса, мало идущего к общему мужественному облику капитана.
— Итак, панове товарищи, Новый год несет новое счастье… под старым соусом, с позволения сказать. Длинный список наград по войскам польским от наияснейшего круля нашего Александра, который в далеком северном дворце, среди более важных дел нашел время, урвал минуточку вспомнить и о своем крулевстве на берегах Вислы и — так далее… Среди сотни имен немецких, российских, французских, греческих, даже турецких и итальянских найдем несколько родных польских фамилий, награжденных за особые услуги… "Старушку" — генерал-инспектору и главнокомандующему польской армией, цесаревичу, а также — и родной земле. Если девицы и дамы, рекомендованные их близкими этой высокой особе для разных целей и надобностей, дадут улучшенное потомство, — это же польза краю. Не так ли, товарищи? Сегодняшний торжественный вахт-парад удался превосходно. Никого не ругали бранными словами, не посылали за фронт или к ружью от команды… Конечно, маленькая "жучка" была, да уж без этого нельзя. Мы досконально знаем, панове товарищи, что только строгостью достигается успех, если дрессируешь безгласных животных… В том убежден наш вождь. Комментарии излишни, как говорил мой покойный профессор пан Квасинский… Перейдем к бюджетной части вопроса. И тут все так хорошо, как лучше быть не может. От всех военных до последнего кавалерийского конюха — требуется чистота и щегольство в амуниции и оружий. Мелу дается много, денег — мало. Положим, кто умеет блеять заодно с нашим барашком, для того он делается дойной козой, деньги сыплет не считая. Но увы! Не каждый шляхтич носит в себе таланты побирухи. Есть еще люди, уважающие себя, свой полк, свою отчизну. Они не вымаливают на задних лапках подачек цесаревича. Ну, такие дурни поневоле должны жить поскромнее, лишать родных последних грошей, перелицовывать мундиры и входить в неоплатные долги к благодетелям-иудеям, благо, те еще верят, что векселя, выданные военным, стоят хотя бы четвертую долю своей стоимости…
— Верно, правда, пан капитан: вчетверо пишут векселя, проклятые псяухи!
— Я ж то и говорю… Когда теперешний поручик станет генералом, он может быть заранее уверен, что от генеральского жалования немного ему будет оставаться по вычете погашений этим благодетельным кредиторам, выручающим всех теперь… Но дальше… Политическое положение страны. Оно превосходно! Лучше желать нельзя!..
— Как? Что? Почему?..
— Разве же вы сами не видите, дорогие приятели мои? Милость Божия почиет над нами и отчизной. Она сугубо выполнила обряд, соединивший некогда Израиль с самим Господом Богом: у нее обрезали обе крайние плоти — Познань и Галицию с Тереспольским воеводством, обкарнали пышный хвост конституции, вместе с которой даровали нам грозного стража свободы, великого князя из Московии, дали нам и своего князя-наместника, но тоже с обрезанными конечностями, с ампутированными ногами. Трижды благословен союз наш с новой короной. У обрезанной Польши — куцая конституция, безногий наместник. Что же вы не кричите "виват"? Или вам мало?.. Ну, так вы очень требовательны, дети мои! Не бывать вам даже капитанами, мальчики, не только генералами польской крулевской армии, одетой в сукно из московских кладовых… Впрочем, нет, пардон, теперь у нас будет свое сукно: хитрый Френкель около гвардейских казарм возвел свою новую фабрику… Урра за родную промышленность и торговлю! За кровь польских сынов нашей отчизне платят наличными рублями, чтобы никто не умер с голоду.
— Так как же быть иначе? Что надо делать? Выкладывайте, капитан.
— Пока ничего. Знаете, каждая хвороба имеет свой конец. Надо ждать. И чирья у коня не режет коновал, пока тот не созреет. Хотя кругом и мир, но мы на счастье заняты больше всего армией. Литовский корпус и польские полки пополняются. Арсеналы принимают все новые запасы оружия. Войско, по выражению нашего яснейшего цесаревича, понемногу доходит до величайшей доскональности. И это — верно. Судьба помогает зрячим, отнимая чутье у слепых. Знаете старую немецкую сказочку об уроде кузнеце, лиходее? Ковал он полосу стали, выковал меч. Подошел юный витязь, говорит: ну-ка, хорошо ли ты сковал клинок? Взял, вж! И у кузнеца-урода голова долой!.. Пускай куются острые мечи. На них найдутся святые, родные руки! Все в свою пору…
— Цель оправдывает средства? — вдруг повышенно, резко прозвучал молодой голос из группы лиц, сидящих поодаль.
Странный вопрос, звучащий не то упреком, не то вызовом, бросил молодой некрасивый поручик со впалой грудью и близорукими глазами в очках.
Только необычайной красоты лоб и ясный взор близоруких, но привлекательных глаз невольно располагали к поручику каждого, кто глядел на него.
— Пан поручик Травский! История оправдывает свои законы. Не пугайте меня догматами иезуитского ордена, я служу крулю Александру, российскому императору Божией милостью и нашей "конгрессувке" — отчизне, волею Наполеона. Меня ничем не запугаешь и не удивишь.
— Ну, это свойство присуще не только порядочным людям, в числе коих я полагаю и вас, капитан. Все ж таки есть честь… Есть присяга, хотя бы и врагу данная… но…
— Данная поневоле! — неожиданно заговорил Лукасиньский, выступая вперед.
— Как поневоле? Почему? Мы сами присягали! — раздались нерешительные отдельные голоса.
— Присягали-то вы сами. Но при каких обстоятельствах, Панове товарищи! Припомнить извольте. А я вам помогу.
Надоумленный примером Лелевеля, о котором говорил ему недавно Крыжановский, майор сумел вызвать перед глазами слушателей отчаянное положение Польши, окруженной врагами, беспомощной, беззащитной, которую, не спросив о ее желании, участники различных конгрессов, европейские государи, словно вещь, перебрасывали из рук в руки, торговали народом и страной, как бездушной вещью.
Мастерская речь, страстный голос, сильный жест сделали свое дело. Слушатели громкими криками покрыли последние слова майора:
— Верно! Вынужденная клятва цены не имеет для самых честных людей!.. Пусть настанет скорее час… Мы все готовы… Пусть живет Польша! Гибель врагам!
— Что ж, пусть настанет час… Я тоже буду молить Бога… И я люблю отчизну не меньше всех вас. Но… простите… дайте сказать, — снова упорно, решительно заговорил поручик Травский, когда смолкли возбужденные голоса товарищей.
— Что еще? Что такое? О чем тут… Довольно…
— Пусть говорит! — поддержали поручика другие.
— Да, я должен сказать. И мне никто не помешает. Мы все понимаем, для чего мы сюда сошлись. Но я еще не уразумел: правы ли мы в нашем решении — готовить месть под личиной дружбы? Может быть, настанет час… Весь народ станет сильнее, разумнее. Не захочет сносить чужое иго, поднимется сам, без тайных происков, как Богом ведомый… Тогда и я, конечно, встану за родную землю, пойду на ее притеснителей. Но как действовать из-за личных недовольств и обид, из-за недостаточной платы? Из зависти к чужеземцам, которых предпочитают нам?.. Так я не могу! Может быть, вы правы: месть имеет свои права для современных людей. Но я хотел бы видеть иного человека… Который врагу и другу глядит прямо в глаза… И потому — я буду работать на пользу сознания народного… не ухожу от идейной работы… Только прошу не считать меня в числе тех, кто сейчас собирается выступать активно. Я на это не готов по совести и не хочу обманывать себя и вас… Вы не понимаете? Я объясню. Вот все здесь особенно недовольны цесаревичем. Правда, у нас, в свободной Польше, с войсками, видавшими победы под знаменами великого вождя, он ведет себя как среди своих рабов-москалей. Но он не может иначе. Он так вырос. Воспитался в такой среде. Я не оправдываю… Но и винить не могу. А он любит нас. Вы все это знаете, как и я сам. Он не делает разницы между своими и польскими батальонами. Его родина дает нам средства, которых мало в нашей бедной отчизне. Он верит нам, дарит Польше оружие, учит наши полки. Неужели же для того, чтобы мы эти пушки, эти штыки обратили против них? И как? Без предупреждения, исподтишка… Нет, это противно мне, моей совести, моей морали! А я не для того ищу правды в словах Евангелия, в учениях философов, чтобы в своих делах поступать по рецепту дикаря: "хорошо то, что мне выгодно!" Пусть враг учится у меня величию души, а не приемам хитрости и предательской тактики. Вот как думаю… как чувствую я… И, кажется, не ошибаюсь.
— До известной степени! — покрывая голос поручика, заговорил Лукасиньский. — Всякая этика, всякая мораль и философия существуют только среди людей и для людей. Ее нет вне человека, в абсолюте. Отсюда вывод ясен: чем меньше людей страдает от господства известной морали, чем большее количество людей благоденствует при наличности известной истины, философии, этики, тем она выше, божественней, справедливей… От настоящего положения дел кто страдает в нашей отчизне? Большинство. Почти все! От переворота, который задумали мы, кто проиграет? Небольшая кучка… России и думать мало придется: слита с ней Польша или живет и управляется сама по себе, без попечительной опеки доброго "старушка" и всех его прихвостней… Мы не враги цесаревичу, за которого вы так вступаетесь, поручик. Совсем нет. Все мы понимаем, что он простое орудие в руках брата, в руках шайки наших собственных панов — магнатов, живущих за счет всей страны. Кто знает, может быть, Бог обратит это же оружие в нашу пользу… Есть планы: ему самому предложить польскую корону, как просили мы себе отдельного круля, князя Михаила Павловича. Да Александр не пожелал… Может быть, когда Константин узнает и больше полюбит наш народ, нашу отчизну, он пожелает. Князь — не дурной, только испорченный, искалеченный другими человек… Он поддается влияниям и хорошим, как и злым. Кто знает… Но убеждать я вас не хочу, поручик. Вы свободны. И хорошо, что вовремя открыли свое кредо до тех пор, пока известная откровенность с нашей стороны не связала бы вас…
— Пустое. И тогда был бы выход… Я сумел бы сделать себя… не опасным для вас, товарищи. Ну, делать нечего… Прощайте!.. Или до свиданья… Кто знает… как велит судьба…
Быстро, нервно отдав всем поклон, поручик вышел из комнаты.
Среди наступившего молчания слышно было, как стукнула выходная дверь за ушедшим поручиком.
И неожиданно визгливым, юношеским, но озлобленным тоном заговорил совсем молодой подпоручик Починковский, розовое полное лицо которого напоминало облик упитанной деревенской курносой девки.
— Да как же это он решился? И как не понять? Вынужденную клятву и религия разрешает преступать! Да еще ради отчизны. Я сорок присяг приму и нарушу. Такое великое дело: отчизна! Вечная слава ждет на земле и в небесах того, кто падет за отчизну, а кто решается душу свою погубить для ее блага, — так уж тут и толковать нечего. А этот философ… Да как он решился?.. Право, странно. Уж не от тех ли он был подослан, чтобы смутить нас, а? Как думаете, панове товарищи? Говорят, теперь столько разных шпиков спущено… Пронюхали о нашей работе… Изловить всех хотят… Гляди, начнутся аресты теперь… Подшпилят нас… Пропала тогда отчизна…
Внимательным, пристальным взглядом окинул Лукасинький подпоручика и холодно, внушительно начал говорить:
— Ручаюсь, подпоручик, что ни вам, ни кому-либо из нас не грозят предательства и беды от пана Травского. Его я и все мы знаем… Да и помимо того: меры приняты. Положим, нашелся бы среди нас предатель. Но все здесь сидящие — не перечисляю, не сумеют назвать друг друга. А будем мы выданы — дело наше пойдет все-таки своим чередом… Те десятки, которые подготовлены каждым из нас, по нашим правилам станут дальше работать… И сейчас работают… Каждый день — кадры наши растут… Правда, вербуем мы больше молодежь, но оно и понятно: среди нее реже встречается предательство и низкий расчет… Наконец дело решиться может только прямой силой, открытым боем, когда придет пора. А сила — в рядах солдат. Чем будет у нас гуще, тем лучше… Офицеры найдутся. Высшее начальство всегда служит себе, а не каким-либо знаменам или государям. Мы, народ ли захватит власть, и все высокие паны немедля станут служить нам, народу… Так, не боясь предательства, вперед, за работу!.. И будем ждать, панове товарищи. Лозунги даны… Несите их дальше, кто как сумеет, на благо свободы и отчизны! Аминь!
— Аминь! — как будто по окончании молитвы, подхватили все…
Хотя важнейшие вопросы дальнейшей тактики, для выяснения которых и собралась компания, были обсуждены почти до конца, никто не спешил уйти.
Поданы были свежие жбаны пива, меду.
Посыпались анекдоты, большинство которых, конечно, было из военной жизни и касалось популярной в целой Варшаве личности цесаревича.
Поручик Живульт, пощипывая воображаемые усы, стараясь басить, рассказывал двум таким же юным офицерам:
— Понимаете, слышал он, что наш Ладенский сказал панне Ядвиге, которая пленила сердце ласуна — "старушка": "Пани ма свиньски очи!" [4]. Та от удовольствия зарделась, вся растаяла, рассиропилась, да и лепечет: "Ах, что пан говорит. Где же… Вовсе нет того. Самые у меня простые глаза!" Вот только Ладенский отошел, наш ловелас с лысиной в тарелку подсоседился и шепчет: "У пани не только свинские глаза. Пани вся похожа на свинью…" Он думал, что угодит таким комплиментом красавице. А она вскочила, слезы на глазах… Ха-ха…
— Ошибаетесь, поручик! Цесаревич очень хорошо говорит по-польски и вовсе не рассыпается хотя бы и в таких комплиментах перед нашими красавицами, если они ему нравятся. Он просто подходит и говорит: "А пойдемте-ка, пани, я вам покажу в кабинете мою… одностволку", — вмешался в разговор хозяин, который переходил из комнаты в комнату, желая видеть, как вестовые услуживают гостям.
— Да не может быть! — с неподдельным возмущением воскликнул один из слушателей Живульта.
— Ну вот, не может быть! А вы не слыхали, чем он на днях вздумал угостить генерала своего, графа Красинского. Приходит тот утром с докладом, а "старушек" со смехом к нему: "Граф, — говорит, — хотите видеть, до чего я забываю все на свете во время плац-парада? Вчера, говорит, идут батальоны лихо маршем, без сучка, без задоринки, такт ногами по земле отбивают, как по нотам… А я им враз хлопаю себя ладонями по… спине. Да так, что синяки остались. Стал меня переодевать мой Яшка и говорит: "Ваше высочество! У вас синяки на… спине". Ха-ха-ха! Хотите поглядеть?" Насилу граф отклонил великую честь: полюбоваться на высокую… поясницу с синяками!.. Вот он какой у нас. А нашлись из его свиты такие молодцы, что пожелали обозреть сии места во всей их прелести… Ха-ха-ха!
— Нет, а слыхали, что было с ним у Вильсона? Вернулся англичанин домой не в пору и застал там "старушка" совсем в неподходящем костюме и положении. Сделал вид, что страшно оскорблен. Хитрый британец. Тот и струсил. На него, говорят, крикнуть в пору, так он и сам ниже травы, тише воды делается. Вильсон кричит: "Бесчестье! Жалобу подам нашему королю, императору российскому… Дуэль и больше никаких!" А тот его уговаривает: "Оставьте, господин майор! Поладим иначе. Стоит ли храброму воину из-за бабы такой шум подымать. Я не думал, что вы обидитесь"…
— Как? Он не думал? Ловко! Раздался дружный хохот.
— Не думал, что поделаешь. А Вильсон только капитан, как вы знаете, был. Вот он и кричит: "Какой я майор? Вы не путайте. Я капитан. А жены трогать не позволю. Нет!" А он ему и говорит: "Если я сказал: майор, значит — майор гвардии при этом… Я вам говорю!.." А англичанин смекнул, не умолкает: "Дуэль! Жалобу подам!.." Тот ему: "Да будет, господин подполковник!" "Нет! Хоть бы сам полковник я был, все-таки к барьеру…" — "Да перестаньте, господин генерал-майор!" Тот орет: "Жена мне дороже чина!.." "Ну, говорит "старушек", неужели вы, генерал-лейтенант, и скандала не побоитесь?!" Тому мало… Не спускает тону. Рассердился наш Константин, говорит: "Что же мне из вас второго себя, цесаревича, сделать? Так я не могу. Да и с вашей жены меня одного будет. На что ей второго?" Видит Вильсон, что дальше, в самом деле, лезть некуда. Так и помирились на генерал-лейтенанте. Вот как чины у нас получают…
— Кому охота. А я бы прямо обрезал: "Не жалуй меня майором, не трогай моей женки!" Вот и весь сказ…
Беседа велась по всем углам. Все были веселы, беззаботны, хотя каждый мог ожидать, что завтра же его схватят, предадут военному суду.
Об этом сейчас не думал никто.
Было больше двух часов ночи, когда сани Лукасиньского снова очутились на Новом Свете, унося домой майора и полковника.
Странная процессия, огромный поезд в шестьдесят саней попался им навстречу. Впереди всех верховой держал тот самый транспарант с цифрой 1816, который приятели заметили во дворе барона Меллера-Закомельского.
Внутри горел огонь и прозрачный рисунок выглядел теперь очень красиво.
— Гости разъезжаются от барона! — сразу догадался майор.
Он не ошибся. Шестьдесят человек гостей, большинство в состоянии полубесчувственном от вина, размещены были по одному в каждых санях. Рядом сидел один музыкант из оркестра, игравшего во время пира. Левой рукой этот спутник придерживал пьяного пана, правой — держал у рта свою трубу, кларнет или флейту и что было силы наигрывал в нее застывшими, озябшими губами.
От кочек и ухабов разбитой ездой дороги звуки рвались, прыгали, как стая визгливых, сорвавшихся с цепи, чертенят. Все дикие, нестройные, расшатанные звуки сливались в шумную, дикую какофонию, от которой спящие просыпались в домах с испугом, дети поднимали плач, старые люди крестились и били себя в грудь рукой, призывая милосердие Божие.
Больше часу колесил этот поезд по засыпающим и спящим улицам и площадям города, потом сани за санями стали отделяться от общего обоза, скрываясь в боковых улицах и развозя пьяных гостей по домам…
— Видишь, пан Валерий, эти паны тоже стараются поддержать былую славу отчизны и вплести новые лавры в увядшие венки… Бог в помочь… Чем хуже, тем лучше! Не так ли, пан?
— Так, пан полковник… Только тяжело и стыдно видеть, слышать все это… Терпеть и молчать, пока добьемся своего…
— Да и добьемся ли еще, Бог весть. Вы обратили внимание на речи поручика с бабьим лицом… об измене? Уж больно скоро он вспомнил об этой штуке. Как будто хотел всех на ложный след навести. Что-то и глаза мне его не понравились. Все он мимо смотрит, не прямо на вас…
— Вы вспомнили поручика Починковского? Я знаю этого мальчика. Можно ли его подозревать в такой низости?.. Он слишком молод…
— Змея родится с ядовитым жалом, майор.
— И набожный, глубоко верующий мальчик…
— Ничего нет опаснее верующих мерзавцев. Он изнасилует родную мать, зарежет больного отца, потом помолится, пойдет к исповеди — и будет считать себя очищенным, чуть не святым… Не пожимайте плечами. Чутье редко обманывало меня, реже даже, чем мой разум. Этот Починковский заставил меня вздрогнуть, когда я подал ему руку: словно ужа схватил… Ну, вижу, вы хмуритесь. Бросим, майор. Не хочу быть Кассандрой в санях. Вот я и дома. Спасибо, что подвезли. Доброй ночи. До среды…
Они расстались.
И может быть на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной!
Если бы часом раньше приятели пересекли пустынную, обширную площадь перед королевским замком, они увидели бы того, кем мысли их были невольно заняты почти весь этот вечер.
Обыкновенно Константин задолго до полуночи покидал самые веселые, самые оживленные собрания. А на этот раз он задержался в замке много позже обыкновенного и только около часу ночи тронулся к себе в Бельведер, до которого считалось больше семи верст пути.
Когда год тому назад выяснилось, что цесаревич надолго поселится в Варшаве, ему приготовили для жительства два помещения, летнее — маленький Бельведерский и для зимы Брюлевский дворец.
Но последний почему-то не особенно нравился великому князю и он жил там неохотно, очень мало. Напротив, почти круглый год проводил в Бельведере, который облюбовал с первых же дней.
Расположенный в чудном парке в Лазенках с просторными, но не чересчур обширными покоями, довольно уютный и стоящий в то же время совершенно особняком, этот загородный маленький дворец служил постоянным жилищем Константину. Свита же его, какая полагалась российскому цесаревичу, получила помещение частью в королевском замке, частью в наемных помещениях. Только генерал Димитрий Димитриевич Курута, когда-то товарищ игр ребенка-цесаревича, а теперь флигель-адъютант и начальник его штаба, жил всегда там же, где и Константин.
Это было легко осуществимо, потому что генерал, несмотря на свои 45 лет, был холост и очень неприхотлив в домашнем обиходе. Он любил хорошо выпить, вкусно поесть, питал особую слабость к разным сортам острых сыров, которых держал большие запасы в своих покоях. Толстый, ожирелый, обленившийся, но хитрый, ловкий грек, он был необходим цесаревичу. Хоть тот был девятью годами моложе Куруты, но обращался с ним по старой памяти без малейшей церемонии и порою ругал, как последнего лакея. Но, в свою очередь, никто так не умел успокоительно влиять на взбешенного Константина, как Курута.
И сейчас они вдвоем сидели, укутанные в свои шинели, в санях и оба молчали.
Курута от выпитого вина, от усталости после долгого суматошного вечера совсем дремал и даже слегка похрапывал, вскидываясь только от неожиданных толчков по дороге.
Константин, тоже чувствуя телесную усталость, откинулся к спинке саней, ушел головой в меховой воротник, но мысли проносились в разгоряченной голове с какою-то даже непривычной ему быстротою, яркостью и силой.
Вообще, он не любил людных сборищ, особенно официального характера.
От природы немного угрюмый, несообщительный, и воспитанием неподготовленный к более изысканному, светскому образу жизни, цесаревич отличался вкусами и привычками всех военных его времени: своя небольшая компания, кутежи, порою самого бесшабашного характера, любовные приключения, не отнимающие много времени и хлопот, вот что нравилось ему больше всего.
Но и помимо таких привычек, что могли дать цесаревичу самые блестящие пиры и приемы у польской знати, или даже в королевском замке? Вся их роскошь, многолюдство и блеск казались ему поневоле убогими, жалкими, пародией на царственную роскошь и блеск.
Он вырос при дворе великой своей бабки, помнил пиры и праздники Екатерины, Потемкина, Строгонова, Салтыкова и других вельмож той поры.
На этих праздниках действительно почти сказочная роскошь востока сливалась с утонченными привычками, с изысканными выдумками многоопытного Запада. И даже потом, когда на несколько лет Павел обратил свою столицу со всеми летними резиденциями в вооруженный лагерь, а все дворцы — в солдатские казармы, в этом чувствовался широкий размах, граничащий с величием.
В разводах и плац-парадах принимали участие целые полки, масса войск всякого рода.
А тут, у этих "вшивых поляков", как подчас даже ласково называл их Константин, ничего путного нет. Только гонору хоть отбавляй!
— Да я бы два червонца дал, только бы не ехать на эти ассамблеи, не видеть надутой, брезгливой рожи князя Чарторыского, не беседовать с подлизой Огинским, не слышать трескотни князя Любецкого, а приходится. Черт бы их побрал. Впрочем, и то сказать, все они за малыми исключениями славный народ. Не хуже и не лучше наших питерских придворных куртизанов, шаркунов, не говоря уж о прежних фаворитах. Слава Богу, повывелась та порода!.. А что у них больше "пыхи" и "гонору", чем денег, так они не виноваты. Народ небольшой, казна такая же. Где им взять?.. Выпивают ловко, танцуют лихо и… на счет бабенок тоже не плохо… Чего же еще требовать от них…
Сразу мысль Константина перескочила на другое.
Ему представилась фигура Новосильцева, который, улучив минуту, сделал ему несколько важных сообщений. По крайней мере он сам так думал.
— Странная физиономия у Новосильцева, — думалось Константину, — что-то в ней лисье, что-то женское и словно детское, приятное с тем вместе… Говорит он мягко, все справедливо, сдается на вид. А вот ровно клубком тебя опутывает. И не хочешь ты с ним согласиться, и спорить нельзя… Непонятный человек. Словно и сам он боится тебя и чует, что имеет власть над тобой… Остерегал, толковал, что очень ропщут поляки… Рука-де у меня тяжела. Брат умышленно ласков с ними, льготы им всякие. А я так жучить стал сразу. Мол, приучить надо понемногу к нашей русской выправке вольных ляхов. А я ему хорошо ответил: "Государь все волен делать. Он одному Богу ответ дает. А мы все, с меня начиная, обязаны по правилам. Служба — не дружба!.." Да еще спрашиваю: "Мол, если сытые, неприрученные кони тяжелый тарантас с горы шибко мчат от непривычки, что тут нужно?" — "Что? Тормоз", — говорит мой разумник. А я и отрезал: "Вот такой тормоз и я здесь, в Польше. Чтобы колымага с разбегу в пропасть не ухнула!" Замолчал, отошел. Ловко я придумал… Пусть зря не болтает. Поляки не олухи совсем. Я им душу отдаю. Хочу их войско лучшим в Европе сделать. А они не понимают этого, что ли? Станут бунтовать против меня? Против брата Александра? Вздор! Я тоже людей знаю… Не глупее этих ученых пустовеев… Да!..
Думает обо всем об этом Константин, ловит рассеянным слухом мерный топот коней по укатанной дороге, а одна мысль, один образ заслоняет собой все важные и мимолетные думы.
Стройная, гибкая девушка, совсем ребенок на вид, но открытые по бальному плечи и грудь, полуукутанная газом, ласкают взгляд своей еще невинной зрелостью и упругой свежестью, красотою линий. Походка ее так легка, движения так созвучны, полны небрежной грации. Пытливо, почти строго глядят полные огня большие голубые глаза из-под густых длинных ресниц. Душистые русые локоны целым каскадом спадают по плечам, живою рамкой окружают свежее, милое личико. А губы, розовые, прелестно очерченные, так весело, радостно улыбаются. Тонкий чуть вздернутый носик капризно и лукаво вздрагивает своими прозрачными, розовыми ноздрями, особенно когда девушка смеется или говорит что-нибудь так быстро-быстро, таким задушевным, мягким голоском… Эта девушка стоит в глазах Константина и сейчас, как живая.
Совсем ребенок, чистая, нетронутая жизнью. Это видно. Но — и вполне женщина. Он понимает в этом толк. Его наигранный взор сразу как бы раздевает каждую женскую фигуру, которая порой чем-нибудь привлекает внимание пресыщенного волокиты.
И как странно это вышло: все знакомство и дальнейшее, что нынче произошло.
Он и перед этим слыхал, что графиня Бронниц, жена его камергера, веселого балагура и чудесного собутыльника, вернулась из-за границы, где у нее в Париже училась взрослая дочь от первого брака с графом Антонием Грудзинским из воеводства Познанского, отошедшего к Пруссии.
Графиня, когда-то прославленная во всей Европе красавица, держала вдали эту дочь, как живой паспорт, предъявление которого особенно неприятно для женщин известного возраста, еще претендующих на победы.
Но вдруг все переменилось. Графиня почувствовала прилив необыкновенной нежности к девушке, о которой все, видевшие ее, отзывались с восхищением.
Лично явилась мать за своей старшей дочерью и привезла девушку под родной кров, поселила в королевском замке, где имел квартиру Бронниц по роду своей службы, как гофмаршал двора.
Первый большой бал при дворе, у князя наместника, на который можно было взять графиню Жанету, пришелся в Новогодье, на сегодня.
Несколько раз перед тем Константин слыхал восторженные похвалы Жанете со стороны многих своих офицеров, которым случилось видеть девушку теперь, по возвращении из Парижа.
Слушал их цесаревич, как мудрец-циник, искушенный жизнью в свои 36 лет, и думал, снисходительно улыбаясь: "Телята молочные! Им на швабру юбку наверти, они и слюни распустят…"
Лукавый отчим, граф Бронниц, осторожно, дипломатично тоже проговорился о выдающейся прелести и женских достоинствах своей старшей падчерицы. Но цесаревич знал своего гофмаршала.
— Хитрый, старый полячишко! — соображал про себя Константин. — Думает, стану волочиться за ихней паненкой, так и ему какой пай перепадет… Что у нас в Питере, что здесь, все один черт на дьяволе, где жареным пахнет. Может, сама бы девчонка и не захотела, так родня ее подставит. А черт с ними. Если не дурна собой паненка, мне что… Не поп я им. Для меня же стараются, ради моего удовольствия. Поглядим…
И Константин ждал уже с известным, заранее подготовленным в себе настроением. Так ждет большой жирный кот, что услужливая рука кинет ему сочный лакомый кусок, который и съесть большой охоты не имеется, и отказаться жалко.
Настал ожидаемый вечер.
Выполнив официальную часть программы, все свои обязанности по отношению к князю-наместнику, которого он окружал всегда большим почетом, цесаревич стоял и толковал с Новосильцевым, Ланским, князем Любоцким и графом Замойским о текущих новостях.
Только что произнес Константин свою фразу о "тормозе", которую с таким удовольствием припомнил потом, сидя в санях, когда подошел гофмаршал и вкрадчиво, с оттенком особой, почтительной фамильярности, присущей графу Бронницу, заговорил:
— А, ваше высочество, и не желаете взглянуть на дебютантку, мою обворожительную падчерицу? Она танцует — и многие пары остановились, чтобы полюбоваться этой Сильфидой, как люблю Господа Бога!
— Господа, мы — свидетели близкой трагедии: отчим, влюбленный в падчерицу, или гибель семейного счастия. Предчувствует ли беду красавица мамаша, у которой отнимет мужа родная дочь? — смеясь, кинул Константин и пошел за оживленным и жестикулирующим Бронницом, который продолжал на ходу выхваливать ему девушку.
Кстати, цесаревич не слышал едкого замечания, вызванного его сравнением себя самого с тормозом.
Ланской, вставив стекло в глаз, проводил крупную фигуру Константина критическим взглядом и спокойно уронил:
— А ведь сказано недурно: тормоз солидных размеров, для большой деревенской колымаги. Только — действующий не по воле разумной руки человека, сидящего на козлах, а сам по себе. Самодействующий, сказочный тормоз, который дергает и стопорит невпопад, отпускает колеса в самую опасную минуту и доводит до крушения там, где все могло бы обойтись преблагополучно и весело!..
Никто не возразил и не дополнил удачной характеристики.
— Вот, вот она! — указал предупредительный граф, указывая на Жанету, танцующую вальс среди других пар.
Но Константин сразу сам заметил девушку, которая и ростом, и очень скромным, но изящным парижским туалетом, и грацией своей выделялась среди других девиц и дам, к которым давно пригляделся цесаревич на разных вечерах и балах.
Не слушая жужжанья Бронница, Константин вгляделся в девушку и сразу был поражен ее внешностью.
"А ведь старый сводник не соврал на этот раз. Чудесная девчонка! — про себя решил Константин. — Надо пощупать теперь ближе: какого это поля ягода? Если "мамина дочка" уродилась, да под соусом морали ее отчима, — так с девицей можно будет хорошо время проводить. Посмотрим".
Это откровенное "посмотрим" сквозило в первых фразах цесаревича, когда он, знакомясь с девушкой, которую ему представила сияющая мамаша, оглядел ее с ног до головы своими блестящими голубыми глазами, странно сверкающими из-под темных густых бровей.
Правда, как всегда с дамами, цесаревич был очень вежлив, утонченно-любезен. Но этот, словно обыскивающий, будто щекочущий взгляд, эти бархатистые интонации голоса, обычно резкого и отрывистого, даже совершенно неопытным девушкам давали сразу понять, как смотрит на них лакомка-князь.
Совсем иначе говорил он с женщинами почтенного возраста или даже с молодыми, но стоящими вне всяких покушений с его или с чьей-либо стороны. А во всех остальных случаях он начинал свою обычную игру с первого слова, с того момента, когда желание овладеть женщиной приходило ему на ум.
Правда, за последнее время такое желание приходило все реже. Женщины сами гонялись за цесаревичем. Тщеславие, жажда пополнить свои приключения романом с наследным князем российской империи, чувственность, которую будил в душе испорченных женщин этот рослый, крупный здоровяк с некрасивым, но оригинальным лицом и красными чувственными губами, — все это заставляло десятки женщин искать встречи и сближения с Константином. Были и такие, которые щедротами августейшего мимолетного возлюбленного поправляли свои опустелые кошельки.
Но на этот раз Константин, к удивлению своему, сразу почувствовал, что в нем пробудился ищущий и алчущий мужчина.
Не думая о долгом сопротивлении, а тем более о возможной неудаче, он решительно подошел к девушке.
Но первый же звук голоса Жанеты, отвечающей очень почтительно, хотя и с достоинством, заставил Константина насторожиться, чуть не вздрогнуть.
Нежные, приятные женские голоса низкого оттенка особенно сильно влияли на все существо цесаревича. Он и своей первой жены сразу не взлюбил из-за ее бездушного, "пустого", как он определял, голоса.
— Ничего в нем нет, ни красы, ни радости, ни горя, ни веселья. Так, дудка!
И, наоборот, иные, не особенно красивые, случайные подруги привязывали к себе князя на более продолжительное время только своими приятными, ласкающими голосами.
А у Жанеты Грудзинской голос был не только ласкающий. Он был манящий, чарующий, проникающий в душу и покоряющий ее без малейшего, казалось, усилия или желания со стороны самой девушки.
В ответ на приветствие Константина, глядя ему прямо в глаза своими детскими светло-голубыми глазами, она, видимо, волнуясь, но внятно сказала:
— Я так счастлива, что имею честь быть представленной вашему высочеству!
И сразу Константин почувствовал, что девушка, говорит правду: она действительно счастлива, гордится тем, что он стоит с ней рядом, говорит с ней, наклоняется к ней, лаская всю ее своим жадным, смелым взглядом.
Она даже не сконфузилась от этого осмотра, от нескромного мужского взгляда. Не то она по совершенной чистоте не понимала его, не то сама так была взволнована, так сильно переживала собственное настроение, что и не думала, как на нее смотрит тот, с кого сама она не сводила глаз с наивной бесцеремонностью обожающей институтки.
Завязалась обычная светская болтовня. Умная маменька быстро успела незаметно стушеваться. Говорили о Париже, где цесаревич оставил так много приятных воспоминаний. Девушка откровенно делилась с ним своими впечатлениями и относительно пансионских подруг в Париже, и здесь, в Варшаве, где она училась раньше, тоже у француженки мадам Воше…
Желая сделать приятное девушке, Константин с французского перешел на польский язык.
— Как хорошо вы говорите по-нашему. Право, даже лучше, чем многие наши кавалеры. Так решительно, твердо. Геройски… да, да! Я знаю, что вы храбрый герой. Я слыхала о ваших приключениях на войне, ваше высочество… И уже тогда восхищалась вами. А теперь… да еще, когда услыхала, как вы говорите по-польски… я буду только молить Бога, чтобы вы были счастливы и чтобы мне почаще видеть вас, говорить с мосцью-князем.
Даже Константин опешил на мгновение, до того неожиданно и смело прозвучало это полупризнание милых, девических уст.
"Что она, такая… бесстыдная… или в самом деле дитя чистое? Из Парижа? Гм… посмотрим", — подумал он. Но тут же почувствовал, что и сам переживает что-то очень необычайное, словно далекое, полузабытое чувство нахлынуло на него.
И вдруг он чуть не крикнул:
— Тоже Жанета!..
Но сдержался и только с новым вниманием стал всматриваться в графиню.
— Как зовут вашего батюшку по имени, графиня? — словно против воли задал он неожиданный вопрос.
— Антон-Казимир-Эммануил граф Грудзинский, — подняв на собеседника слегка удивленный, вопрошающий взгляд ответила Жанета.
Цесаревич не удержался, вздрогнул, щеки его покрылись краской от прихлынувшей в голову крови.
— Жанета Антоновна… и тут сходство! — шептала ему встревоженная мысль.
Острая память вызвала перед глазами цесаревича другой женский образ, полузатерянный в глубине давно минувших лет.
Жены своей цесаревич никогда не любил, а скоро после брака и совершенно охладел к этой "надутой немецкой принцессе".
Окончательно оттолкнуло от жены молодого князя глубокое чувство, которое внушила ему княжна Жанета Антоновна Четвертинская.
Вот стоит перед его глазами эта чудная, обаятельная девушка. Такие же синие глаза, волнистые светлые волосы, чистый взгляд, в котором он читает, что он близок этой дивной душе!
Константин загорался и трепетал от каждого прикосновения к руке обожаемой девушки, тосковал, рвался видеть ее каждую свободную минуту, был готов сидеть с ней часами, даже забывая любимые разводы и ученье.
Так больше не любил Константин никого никогда. Жениться на княжне ему не позволили с одной стороны как цесаревичу, предполагаемому наследнику престола. Тогда еще полагали, если у Александра не будет наследника, трон придется передать Константину.
И другая причина мешала этому браку, такому желанному для молодого цесаревича, который готов был отречься от прав на престол, только бы не мешали его счастью.
Старшая сестра Жанеты, Марья Антоновна, вышедшая за Нарышкина, привлекла к себе внимание Александра, который даже имел потом от нее двух дочерей. Поэтому и религия, и традиции не позволяли, чтобы два брата стали мужьями двух сестер, хотя Александр и не венчался с Марьей Антоновной, не желая разводом обижать свою законную жену и подавать дурной пример в семье.
Было это почти тринадцать лет тому назад. Чтобы порвать увлечение, княжну Четвертинскую родные выдали за какого-то пана Вышковского, и Константин потерял ее из виду.
И вдруг эта встреча… То же имя, та же чистота. Так же с первой встречи чуть ли не первая, открыто девушка готова сказать, что он ей нравится…
И, конечно, не своим титулом, не из-за влияния или денег…
— Герой! — назвала она его… Вот что влечет милую девушку…
Но что же привлекает его? Неужели только дорогие воспоминания? Этот голос рока, давшего то же имя, даже сходную наружность девушке, которую теперь, на середине жизненного пути, встретил Константин так неожиданно? Но он не знал ее имени… Он только слышал ее голос, только видел ее, как грациозно и легко носилась она в танце… Только взглянул он в ясные глаза — и потянуло его к девушке…
От природы чуждый всякой мечтательности, мистицизма и даже романтизма, простой, трезвый малый, даже скептик скорее, усвоивший и при дворе бабки, и среди уроков своих наставников, начиная от Лагарпа и кончая Салтыковым, начала полнейшего позитивизма, Константин в любви видел такое же жизненное удобство, такое же отправление организма, как и в еде или сне.
Но против воли теперь мистический холодок пробежал по спине этого тяжелого, коренастого здоровяка.
— Что же, неужто, как говорит наш народ, — здесь моя судьба? — тревожно задал себе вопрос Константин.
А вслух, отвечая на немой вопрос девушки, заметил:
— Знаете, у нас, у русских, такое обыкновение, графиня, — называть по имени и по отчеству… Вот я и спросил об имени вашего батюшки…
Разговор продолжался, становясь все задушевней, оживленней, как будто давно они уже знакомы друг с другом.
Отступая от привычек последних лет, цесаревич даже протанцевал раз или два с девушкой, чтобы ощутить ее близость, пить дыхание ее разгоряченных нежных уст, вдыхать аромат волос, слышать трепетание молодого стройного тела.
Константин видел, что все обращают внимание на такое открытое, быстрое предпочтение, оказанное им молодой девушке. Но он не смущался взглядами, которые со всех сторон осторожно кидали на него с Жанетой.
А девушка, словно не опасаясь никаких дурных нареканий, очевидно, гордилась вниманием цесаревича.
Они не заметили, как прошло время.
Мать, ликующая, довольная, все же нашла, что пора везти домой дочку и прервала это первое свидание, сразу решившее судьбу Константина и Жанеты.
И там, на балу, и теперь, возвращаясь к себе в Бельведер, обвеянный холодным воздухом, Константин понимал, чувствовал, что с ним произошло что-то непоправимое, важное.
— Суженую свою, видно, повстречал это я! — думал цесаревич. — Вот вижу ее… Слышу ее щебетанье милое… Глаза вижу… Вот взял бы и… — он не докончил, оборвал мысль.
Плотнее закутался в шинель и нарочно вызвал в уме образ другой женщины, которая уже десять лет живет при нем… У них ребенок, сын, которому идет девятый год.
Правда, особенной любви тут не было. Чувственное увлечение… даже, скорее, жалость к бедной хорошей женщине, обманутой, покинутой негодяем…
Но разве и сравнивать их можно?
Вот сегодня, расставаясь с Жанетой, он уже не глядел на девушку так, как при первом знакомстве. Он поцеловал руку у нее так почтительно и нежно, как целовал только любимую во всей семье сестру Екатерину Павловну или руку своей жены, если бы она имелась у цесаревича. А когда при этом девушка поцеловала его в лысеющий высокий лоб, его в жар кинуло от волнения.
А эту, Фифину?.. Он взял ее чуть ли не в первый вечер знакомства на маскараде… Потом пожалел и оставил при себе… Потом привязался… Так и тянулось десять лет. Но и сама Фифина виновата, что не сумела сильнее привязать к себе Константина. Эти частые сцены, нелепая ревность, за которой следовали порывы отчаяния, раскаяния, унижения без конца…
— Эх, все это надоело! — вслух даже вырвалось у Константина.
В это время сани остановились у подъезда Бельведера и Курута проснулся.
— Сто такой? Сто такой? — озабоченно спросил он, не разобрав спросонья восклицанья цесаревича.
— Ницево такой, греческая старая туфля! — с притворным неудовольствием откликнулся Константин, сбрасывая шинель дежурному гусару. — Ишь, тридцать лет учится, а не умеет сказать правильно слова по-русски… От своего сыру сам скоро будешь, как лимбург, пахнуть. Вот это и надоело мне… Понял…
И вдруг схватил за плечи преданного пестуна, прижал к груди, поцеловал в обе толстые румяные щеки и оттолкнул снова от себя со словами:
— Спать пора. Завтра потолкуем, старый бризоль на шкаре, — затем крикнул по-гречески… — Доброй ночи, кир Деметриос, добрых снов… — и быстро двинулся на свою половину.
Быстро покончив с ночным своим туалетом, Константин отослал маленького черномазого грека, заменяющего ему дежурного камердинера, который был нездоров.
По словам кирасира Анастаса, как звали грека, он сражался за независимость Эллады и спасался от преследований турок, когда его, раненого, подобрали русские отряды, откуда он и попал к цесаревичу.
А иные просто толковали, что юркий грек был корсаром и ушел от недоразумений, возникших между ним и правосудием.
Здесь, у цесаревича, как и другие греки, кир Анастас чувствовал себя во всяком случае лучше, чем на родине.
Укрытый заботливой рукой Анастаса Константин протянулся на своем походном жестком матраце с кожаной подушкой под головою.
Так спал всегда цесаревич, подражая брату Александру, и вообще по привычке к бивуачному образу жизни, которая особенно нравилась им обоим.
Обыкновенно, как и старший брат, цесаревич засыпал моментально, как только ложился в постель, и спал глубоким сном, почти без сновидений.
Но сейчас, несмотря на такое позднее время, цесаревич не мог уснуть, хотя и пробовал закрыть глаза и поудобнее улечься на жестком матраце.
Положительно, он помолодел, воскрес душой с минуты встречи с милой девушкой.
Вот именно такие же бессонные, сладко-мучительные ночи он проводил тогда в свои двадцать два года, когда в первый раз полюбил по-настоящему княжну Четвертинскую, когда хотел движения, шума, ласки, безумных и чистых в то же время, без конца.
Протянув руку, чтобы налить и выпить воды, Константин увидел на ночном столике белеющий конверт.
Тонкий, связный, причудливый почерк был ему хорошо знаком: это записка от Фифины. Не могла подождать утра, чтобы поговорить… Пишет письма…
Должно быть, вздор какой-нибудь?
Он небрежно отодвинул атласистый конверт дальше от края стола, где он назойливо лез в глаза, снова с наслаждением протянулся на постели, утолив жажду, и стал мечтать о Жанете.
Что делает она теперь? Разделась, спит? Или тоже не ложилась еще, думает о нем? Может быть, молится? Наверное, молится.
Что-то в этой девушке говорит ему, что она очень набожна, хотя и не похожа на ханжу… Но это письмо? О чем сочла нужным так экстренно известить его Фифина? Не на счет ли Павла? Он и не спросил сегодня о мальчике, как делал это обычно, когда бы ни вернулся домой.
Мысли о Жанете вытеснили у него все остальное. А вдруг мальчику нездоровится, и Фифина пишет об этом сама, чтобы чужие люди неловким заявлением не встревожили отца.
Все знают, что больше всего на свете Константин любит сына, хотя и не выказывает к нему особенной нежности, считая такие проявления вредным баловством. Наоборот, он наружно чересчур строгий отец.
И только воспитатели мальчика: француз-эмигрант граф Мориоль и обруселый поляк Фавицкий знают, сколько нежности и любви скрыто в этом суровом, грубом на вид человеке по отношению к единственному сыну [5].
Тревожимый навязчивой, внезапно налетевшей мыслью, Константин взял и разорвал конверт, раскрыл исписанный листок, придвинул свечу с абажуром и стал читать.
После первых же строк записка была скомкана сильной, большой рукой и брошена далеко прочь.
— Черт бы ее подрал, сентиментальную кошку. Тоскует… предчувствие… я разлюбил… Больна… извольте к ней являться по ночам. Нет, матушка. Больна, так зови коновала. Я тебе не лекарь. Себе дороже стоит. Баста! Пора бы покой мне дать. Десять лет отмаялся, ее жалея. Да вот ради Павла… Пора понять. Так нет, привязалась, кобыла проклятая! — выругался мысленно Константин, и вслух нередко выражавшийся по-солдатски, чему он научился еще в походах с Суворовым. Особенно, говоря по-русски, не стеснялся в выборе слов. А думал он всегда по-русски.
Решительно погасив свечу, он закрыл глаза.
Но еще долго не удалось ему заснуть. Жанета вытеснила все мысли, отогнала все другие образы и горела светлым видением в темноте, как призрак, видимый наяву, пока от этих грез он перешел к настоящему спокойному сну. Но и тут виделась ему Жанета, которую он все ловил и не мог догнать. Все между ней и им вырастала знакомая гибкая фигурка Фифины и подставляла себя вместо девушки…
Чутье влюбленного не обмануло Константина: Жанета Грудзинская долго не могла заснуть в эту ночь. Но молилась она мало, не больше обыкновенного. Наоборот, даже эта обычная молитва была не так горяча и не захватила души девушки, что часто с нею случалось в менее важные дни.
А день сегодня был очень важный. Если хорошенько вникнуть в себя, она ждала его больше году… ждала даже с тех пор, как сестра ее Жозефина, вышедшая потом за графа Гутаковского, флигель-адъютанта цесаревича, стала так часто и много говорить ей о Константине.
Между сестрами всего год разницы, они очень дружили одна с другою и замужняя, не стесняясь, посвящала Жанету в свои и чужие самые заветные тайны брачной жизни, знакомила с секретной скандальной хроникой Варшавы, которая и раньше была очень богата событиями, а теперь, после появления русских гвардейских полков, могла перещеголять и Париж времен Короля-Солнца, и даже Вену, над которой ее же император как-то предложил сделать одну общую крышу и надписать: "Дом свободной любви".
Как большинство полек, Жанета с детства отличалась сильным развитием женских инстинктов, врожденным кокетством, затаенным желанием выделиться среди всех подруг, властвовать над мужчинами.
Очень опасный и вредный пример в этом отношении подалала ей родная мать, по второму мужу Бронниц.
В полном расцвете своей красоты и в разгаре ненасытных страстей она вынуждена была развестись с первым мужем, небогатым графом Грудзинским, который так безумно ревновал кокетку-жену, что даже одно время был болен душевно и лечился в доме для умалишенных.
Не желая оставаться в сомнительном положении "разводки", графиня быстро вступила во второй брак, дав согласие своему давнишнему обожателю, веселому кутиле графу Бронницу, имеющему довольно крупное состояние.
Этот был не так придирчив, как его предшественник и супруги жили довольно сносно. Но наступили военные грозы. Граф вынужден был эмигрировать, его маентки подверглись конфискации и семья долгое время жила довольно плохо в материальном отношении. Только старые связи графини и ее новые друзья облегчали гнет нужды сиятельному семейству, где, кроме трех дочерей от первого брака, явились еще дети второго мужа.
Мать, очень легкомысленная в других отношениях, не могла расстаться с дочерьми, тем более что все они были очень миловидны и дальновидная матушка не напрасно надеялась, что судьба девочек устроится хорошо, влияя тем и на лучшее будущее самой графини.
Случай помог Бронницам. Граф после семилетних своих скитаний по Европе столкнулся с цесаревичем, сумел понравиться ему, расположил к себе, тронул доброе сердце Константина описанием действительных и мнимых страданий и бед, какие претерпело все сиятельное семейство… И как только Константину пришлось поселиться на житье в столице Польши, — по названию скромным начальником польской армии, а на деле — диктатором всего края, — Бронниц получил назначение при свите цесаревича; как гофмаршалу, ему отвели помещение в замке, дали приличное содержание. В общем же все обязанности графа сводились к нулю, он занимал синекуру, потому что сам Константин не вел придворного режима, принимал сослуживцев по гвардии только в Пасхальную ночь, да еще раза два в год, в особо торжественные дни.
Наместник князь Зайончек устраивал в королевском замке приемы, но и это случалось нечасто.
И семья Бронницов тихо коротала свои дни под сенью замка. А Бронниц — картежник, кутила и игрок — под предлогом светских связей, в надежде картами сразу поправить обстоятельства семьи, ночи проводил в безобразных кутежах или за зеленым столом. Конечно, долги увеличивались и на жизнь не хватало казенного содержания и тех крох, какие еще сохранились у графа и графини от их былого состояния.
Нужно было придумать что-нибудь особенное.
Одна из дочерей, Жозефина, нашла себе приличную партию, хотя и с трудом. Слишком широкой и не совсем почетной известностью пользовался дом ее красавицы-матери. С годами графиня Бронниц несколько остепенилась, но старых привычек бросить совсем не могла…
Оставались еще две девушки. Обе хорошенькие, прекрасно воспитанные. Старшая из них, Жанета, особенно выделялась среди сестер. И на нее-то возложили свои надежды, с ее помощью надеялись осуществить задуманные хитро тонкие планы супруги Бронниц.
Для последнего, так сказать, штриха, чтобы придать законченность и лоск воспитанию своей "принцессы", графиня повезла Жанету в Париж и поместила в одном из лучших пансионов.
Наконец девушке исполнилось двадцать лет.
Ни ее года, ни обстоятельства семьи не позволяли более медлить.
— Пора поставить ва-банк! — объявил на тайном домашнем совещании граф своим образным языком. — Взята или бита! С Фифишкой у его мосци совсем пошли нелады. Он, как я заметил, человек прилипчивый, мужчина слабый: привяжется к какой-нибудь шлюхе. И тогда первая красавица и умница в мире не отклеит его долгое время. Момент самый психологический, как говорит мой приятель профессор Лелевел. Кстати, и делу отчизны пора помочь с особенной силой. Зайончек гроша не стоит. Чарторыские своими промахами оттолкнули от себя не только нашего наияснейшего круля Александра с князем Константином, но и первейших вельмож наших и русских. Они это заметили, вербуют себе мелкую шляхту, даже всякий сброд в Варшаве и на Литве. Суют нос и в войска… Словом, дело опасно. Надо умненько, чтобы не поднять на дыбы, дать понять Константину, в чем тут дело. И тогда возможно, что сила перейдет к нам и к нашим друзьям… Князь Любецкий, сам Зайончек и многие другие обещали мне поддержку… Теперь необходимо пустить в ход женское влияние. Жанета умна, покорна вам и набожное дитя… Отчизна и наша святая вера не забудут всего, что она сможет сделать на пользу народу и церкви… Я уже толковал с отцом Винцентием. Поговорите, графиня, еще с ним и с Жанетой, когда привезете ее к нам… Скажите, как мы все ее любим и ждем, что Бог пошлет ей высокую счастливую долю…
Через месяц после этого совещания Жанета вернулась в Варшаву. А через две недели еще состоялась ее встреча с Константином.
Но матери, хотя бы и очень осторожно, тонко, вовсе не было надобности намекать Жанете, какое "счастье" может встретить она на своем пути.
Жанета по природе была странное существо.
Узнав очень рано о том, что составляет сущность отношений между мужчиной и женщиной, еще ребенком она умела отлично разбираться в оттенках самых странных отношений, какие возникали между матерью и ее многочисленными любовниками. Сама девушка рано почувствовала в себе известного рода безотчетное влечение к представителям другого пола. Но это стремление не было грубо-чувственного оттенка, как у многих из ее подруг.
Те видели определенного рода сны, сильно отдавались в своих пылких грезах и просыпались разбитые, утомленные, но счастливые.
Совсем иначе проявилась женская зрелость в Жанете.
И она любила окружать себя молодыми красивыми поклонниками, шутить с ними, упиваться огнем их сдержанной страсти. Ей снилось порою, что она — царица, окружена рыцарями, принцами, королями. Все ей покорны. Молят об одной ласке. Ради этого они совершают всякие подвиги, убивают соперников, освобождают заключенных, помогают тысячам несчастных… И затем она выбирала достойнейшего. Одежды спадали с нее, и он, как бешеный, кидался к ней, целовал безумно, страстно, бесконечно долго всю… всю… И — не больше.
Грубая чувственность спала в девушке. А наблюдательный ум и широкое честолюбие подсказали, что самое верное средство овладеть мужчиной — это и поддаваться его домогательствам, и вечно отдалять самый счастливый миг.
Это касалось общей тактики с мужчинами.
Являлся второй вопрос: кто может быть избранником этой девушки?
Ответ был дан давно: император, король или владетельный герцог, по крайней мере. И непременно герой.
Иногда, напротив, Жанете казалось, что все это: и страсти, и геройство, и величие земное — ничтожно перед Небесным Светом и неземной радостью. Тогда ей хотелось уйти в келью, поразить мир силой подвига, своей святостью. Огнем молитвы она хотела бы исправить зло мира, очистить души людские, такие слабые и грешные, как она это хорошо успела узнать.
Но и такое настроение уходило в конце концов. Ей грезилось, что родина не может больше выносить чужого позорного гнета. И она, новая Жанна д'Арк, Жанна из Полонии, ведет за собой победоносные полки… Враг изгнан, она избирает лучшего из лучших, храброго из храбрых и возводит на древний трон Пястов и Ягеллонов. И сама, конечно, садится рядом, героиня и повелительница по милости Бога и по воле отчизны…
Эти грезы сильнее всего потрясали нервную девушку. Никакое наслаждение сладострастных снов, никакая греза честолюбия не могла так потрясти души и тела Жанеты.
И вдруг нечто подобное она услыхала от людей, которые, как она знала, слишком практичны, чтобы тратить напрасно слова и грезить о несбыточном.
Довольно неожиданно мать повела с девушкой беседы о положении родины, о былом ее величии, о настоящем унижении, хотя и состоялось комическое возрождение.
— Знаешь, Жанеточка, что однажды я слышала про нашу милую родину, как говорили о Польше? Кто-то из патриотов пожаловался на урезанный вид настоящего крулевства. А злобный остряк Ланской возразил: "Зато, поглядите, как красиво выглядит она на карте: совсем обнаженная женская грудь, напряженная от страстных желаний…" "Не мудрено, что столько рук и жадных ртов тянется к этой бедной груди", — опять отозвался первый. — А это грудь нашей отчизны, не продажной какой-нибудь прелестницы… Вот, Жанеточка, как дело обстоит. А между тем есть надежды. Круль Александр думает вернуть нам те земли, которые теперь называются западными губерниями… И если бы его мосць князь Константин сумел… Если бы нашлись люди, которые могли бы повлиять на него осторожно и умно… Он — дикий, бешеный… Но женское влияние чего не может!..
Мать не договорила… Перешла на другие темы.
Однако Жанета поняла, к чему клонился разговор.
Итак, не Жанной д'Арк придется ей быть, а, может быть, Эсфирью, спасительницей Израиля! Что же, все равно! Она бы не отказалась и от роли Юдифи, если бы только знала, что даст свободу и счастье отчизне, заслужить себе славу и величие теперь и в веках.
Но не успела эта мысль сложится в голове у девушки, как она взглянула на свои маленькие холенные, почти детские руки с узкими тонкими пальцами, с отточенными ноготками, подошла потом к зеркалу, взглянула на свою легкую стройную фигурку, такую хрупкую, с узкими покатыми плечами, с округлой, налитой, но такой еще девической грудью… Посмотрела и улыбнулась: можно ли этими руками поднять тяжелый меч, эти ли плечи дадут силу размахнуться для страшного удара?.. Даже нож Шарлоты Корде не удержится в ее тонких слабых пальчиках… Да и не по душе девушке насилие, кровь! Не того хочет Спаситель мира! Любовью, жертвой своей собственной жизни Он спас людей от вечных мук и гибели… К такому же подвигу, к подобной, хотя и меньшей жертве стремится сердце девушки. Лучше быть кроткой Эсфирью… смягчать сердце Артаксеркса.
Вдруг мысли девушки сделали скачок: а и в самом деле он похож на такого человека, каким в детстве Жанета представляла себе Артаксеркса — большой, сильный… Брови — кустятся над глазами, как темные заросли над двумя светлыми озерами. И добрый он, и злой. В ярости доходит до безумия, оскорбляет смертельно людей… И тут же остыв, проявляет величайшее великодушие, смирение… Самые противоположные пороки и добродетели столпились, сплелись загадочно в душе этого полного, грузного на вид, даже неуклюжего человека. Он на войне бравировал перед лицом смерти, здесь — ходит по больницам, посещает заразных больных из числа своих приближенных или военных сослуживцев, как он зовет всех, от последнего солдата до генерала… Как хорошо овладеть такой душой. Затушить в ней огни злых стремлений и страстей, разжечь пламя высоких порывов и дум. Ради этого стоит жить, насиловать себя годами, осторожно, упорно, хитро перевоспитывать этого огромного, могучего "ребенка" и представить его миру, как свое дитя, как прекрасное творение Бога, довершенное, усовершенствованное любовью, душою преданной женщины…
Иногда, когда какие-нибудь сильные ощущения наполняли грудь девушки, ей хотелось быть блестящей музыкантшей, чтобы звуками выразить свой восторг. Порою она жалела, что не имеет дара живописи, чтобы запечатлеть на полотне прекрасные уголки природы или красивые женские и мужские лица, которые чаровали зрение эстетически чуткой Жанеты.
Иные, неясные, тонкие и волнующие настроения девушка готова была бы выразить в созвучиях, красивыми стихами… Теперь ей тоже казалось необходимым как-нибудь излить все, что душило ей грудь, жгло лицо, задерживало биение сердца и холодом обливало плечи и стан.
Сев к столу, она стала быстро набрасывать своим мелким, четким, бисерным почерком письмо к далекой наставнице, мисс Коллинз, которая в Париже занималась воспитанием девушки и успела очень привязать к себе впечатлительную, горячую душу ее.
"Дорогая мисс Коллинз, — писала Жанета, — минуты, какие я переживаю сейчас, сдается мне, будут роковыми, решающими в моей жизни, и я не могу не поделиться с вами, кого судьба послала мне, как близкого друга и лучшего советника. Вы не только знаете людей и жизнь, вы знаете меня такою, как я есть со всеми моими пороками и теми искорками хорошего, какие Господь в своем милосердии отпустил бедной глупой светской девушке.
Правда, у меня здесь есть мама. По моим рассказам и по личному знакомству вы хорошо знаете ее, мою бедную, немножко слишком беззаботную и легкомысленную маму, на которую я порою смотрю, как на свою младшую подругу. Конечно, все недостатки людей, все, что делается плохого на свете, мама видела больше моего и знает это отлично. Но многое, что меня глубоко интересует, от чего волнуется моя душа, для нее покажется детским лепетом, наивностью монастырской послушницы. А между тем, вы знаете, что я далеко не наивна по природе. Да и вы, дорогая мисс, старались сделать из меня по возможности настоящего человека, женщину, которая знает, почему она именно так создана на свет, в чем ее назначение, что значит любовь во всех ее проявлениях и какие последствия влекут за собою такие священные, такие неземные порывы, как ласки двух влюбленных душ. Я все это знаю, не меньше мамы. Но мама не знает, что есть еще кое-что, кроме земной ласки… Что есть мировое влечение душ, сродство их, стремление стать лучше, чем успела их отлить и выпустить в земную жизнь творческая сила природы. Да и кроме того множество материальных, мелких, досадных забот по устройству дома, поддержание блеска семьи — все это отнимает много сил и дум у мамы… Вот почему вы одна остаетесь мне… Впрочем, зачем кривить душою? Вы же не любите этого, дорогая! Если бы мама и захотела, и умела меня понять, я сама не пойду ей навстречу… Раньше я просто боялась, не любила… презирала… да, презирала свою родную мать за многое, что считается принятым в нашем свете, но что для моей детской гордости и брезгливого чутья казалось позорным, отвратительным. Потом, когда я стала старше, мне стало жаль маму… Но любить ее я все-таки не могла… И только вы, дорогая, научили меня понимать и прощать… Показали, что мама не могла быть иною… Что ей самой хотелось бы стать лучше, да не хватает сил… Я даже простила маме, что она взяла такого мужа, как мой отчим, который не стесняется грязными руками, с порочными ласками касаться своих названных дочерей… Но простив, я все же не могу видеть друга в той, кого я называю своей матерью только по имени… не любя, не уважая… только жалея… И потому, что я не могу любить ее, так несчастна… Но об этом мы много говорили с вами, милая мисс Коллинз! Молитва помогала мне выносить мое тяжелое детское горе.
Теперь наша дружба и благость Божия помогут переступить порог новой жизни смело и твердо, как подобает настоящей женщине, сознающей свое превосходство и свою слабость на земле. А переступить порог пора настала.
Сегодня я встретила его! Вы не улыбнетесь, я знаю. Вы поймете, что я не ввожу в заблуждение себя и вас.
Это — именно он, тот, кого каждая женщина должна встретить в своей жизни для того, чтобы жизнь ее не была прожита напрасно. Пусть несчастие, пусть муки ада, но с ним они дадут полноту жизни. А без него и царский престол кажется пустыней или кельей темницы… Это не романтические возгласы. Я же успела кое-что испытать в области чувства и даже страстей… Не говоря уже о тех книгах, которые прочла одна и с вами, о разговорах наших и тех, какие приходилось вести с кузенами, с молодыми людьми, уверявшими, что они умирают от любви и страсти ко мне… Помните, я вам говорила о майоре Лукасиньском, который мне очень нравился и готов был сделать мне предложение, если бы надеялся на согласие моих родных… Потом капитан Велижек, который иногда даже кружил мне голову своей необузданной силой чувств… Я только почему-то боялась и боюсь его, как будто он носит на себе роковую печать несчастья… А своим предчувствиям я очень верю… Но не в том дело… Когда мне говорили о нем, я уже волновалась заранее, хотя он был очень далек от меня… Наследный князь огромной империи… деспот, необузданный тиран по привычкам, распутный мужчина по наклонностям, но в то же время нежный отец и терпеливый любовник, ради сына готовый сносить десять лет причуды женщины, им уже не любимой, взбалмошной, но безупречной в прошлом и, как говорят злые люди, даже и в настоящем…
Вы догадались, что я говорю о нашем цесаревиче Варшавском, о Константине, о котором столько вестей и слухов долетало и в Париж, в наш милый пансион.
Видела я его и раньше. Но я была совсем девочка. Он мне нравился, вопреки дурным толкам, доходящим и до моей комнатки… Потом я уехала. Теперь вернулась и почему-то сразу первая моя мысль по приезде была о нем.
Каким я его встречу? Изменился ли он? Понравлюсь ли я ему? И без конца пошли думы… Особенно, когда моя милая мамочка осторожно дала мне понять, что я с моей наружностью, с моим умом могу очаровать первого мужчину в королевстве и затмить всех других женщин, принести счастье отчизне и т. д. и т. д. Мама не прибавляла, что и ей, и отчиму будет неплохо, если первые мужчины королевства падут к ногам их дочки… И, конечно, не безногого наместника нашего князя Зайончека видели они у моих ног… Эта почтенная кукла с седыми усами очень симпатична. Но благо или несчастие родины зависит не от него… Я сразу поняла, о ком говорят… И сразу же решила: умру или он будет мой!
Так я решила умом. А теперь, когда мы провели вместе почти весь вечер… Когда он сидел так близко и кровь то кидалась мне в голову, то отливала далеко, будя какие-то неясные, но жгучие ощущения… Когда мы говорили при первой встрече так, как будто много лет знали друг друга… Когда его поцелуй, которым он коснулся моей руки, заставил меня понять, что я — женщина… Когда… Словом, когда я сердцем сразу поняла, что это — он! и полюбила его, как посланного мне судьбой, как своего мужчину должна любить каждая женщина…
Теперь я повторяю свою клятву: он будет мой или я не буду жить на свете!
И если это сбудется, что бы ни грозило мне впереди, — я буду счастлива! И постараюсь дать ему счастье… И помогу ему стать лучшим среди людей! Аминь, да услышит меня Господь Бог мой! И вы, дорогая моя, молитесь за меня!
Ваша Жанета.
P.S. Дружбою нашею заклинаю: прочтите эти строки — и сожгите их. Я так прошу. Ж".
Кончив письмо, девушка перечла его, запечатала, потушила свечи на маленьком письменном столе, у которого сидела, и подошла к окну.
Занимался холодный зимний рассвет. В городе еще спали. Только там, у реки, из труб небольших бедных домишек вились тонкие дымки. Там просыпалась нужда…
В плохо натопленном покое старинного замка Жанета вздрогнула, представив себе, как холодно там, в этих совсем остывших за ночь, жалких конурах…
Потом поглядела туда, где лежал парк с Бельведерским дворцом.
"Он спит теперь, — подумала девушка. — Может быть, видит меня во сне… Как смешно: и не молодой он, и не красив собой… Лысый уже… А вот именно он мне стал близок… и так сразу… Судьба!"
С этими думами бросилась усталая девушка в постель и мгновенно заснула.
Дня два спустя особенная суматоха поднялась в квартире, занимаемой графом Бронниц в Королевском замке. Не только покои были прибраны, как к светлому празднику, но и площадь, прилегающая к небольшому боковому подъезду, который вел в квартиру, была подметена и убрана тщательнее обыкновенного.
Капитан Велижек, бывший в карауле на гауптвахте замка, из окна караульного помещения время от времени поглядывал на слишком знакомый ему подъезд и заинтересовался усердием челяди, заботой о порядке, проявленной совсем не в урочное время.
Какое-то неприятное ощущение, не то физическое, не то душевное, вроде дурного предчувствия, сжало ему грудь.
— Кого это ожидают Бронницы сегодня? Кажется, у них не приемный день? Или… "старушка" нашего ждут в гости? Недаром, говорят, на балу у Зайончека он увидел Жанету, так и прилепился к ней… Старый козел!
Встревоженный капитан почти и не отрывался теперь от окна и ровно в восемь часов увидел, как без гайдука, без всяких спутников, совсем в виде частного человека в небольших санях появился у подъезда Константин и скрылся за дверьми.
Побледнев, крепко стиснув зубы, капитан отошел от окна и весь вечер проходил из угла в угол, угрюмый, молчаливый, отрываясь от тяжелых дум лишь на минуту, когда того требовала служба.
Константин, заранее предупредив Бронница о своем посещении, просил, чтобы все было запросто, но сам явился в полной парадной форме, со всеми орденами, исключая только Почетного Легиона, полученного после Тильзитского соглашения из рук Наполеона.
Разлюбив прежнего героя своих дум, цесаревич избегал носить знак отличия, напоминающий тяжелые для России дни, тем более, что это был орден, полученный не за военные заслуги, а скорее, за содействие к заключению мира, за то, что цесаревич умел влиять на Александра так, как того желал сам Наполеон.
Кроме графини и гофмаршала все три дочери были допущены в гостиную, где состоялся первый прием.
Это был очень ловкий ход со стороны опытной мамаши.
Вечеру был придан семейный оттенок, посещение не могло носить такого щекотливого характера, как будто гость явился ради одной Жанеты. Девушка и без того чувствовала невольное смущение; но при сестрах, которые первое время щебетали и болтали без умолку, — особенно младшая, Антуанета, или Тонця, как звали ее свои, — Жанета постепенно успела овладеть собою, приняла участие в общей беседе.
Гофмаршал тонко сумел направить в надлежащее русло наивные вопросы и замечания младшей падчерицы, которая естественно заинтересовалась бесчисленными регалиями необычайного гостя.
— Вот пристает ко мне малютка: не знаю ли я, где и как ваше высочество получили такие большие знаки отличия? Девочки мои слыхали о ваших военных подвигах, ваше выс-ство. Но если бы ваше высочество пожелали сами в нескольких словах пояснить?.. Это вышел бы такой блестящий урок истории, какого, конечно, ни один профессор не преподаст им по своим книжкам, ваше высочество!
Стрела попала в цель.
До этой минуты Константин сидел очень официально и после первых, "визитных" фраз, словно не знал: как ему себя держать?
В своем обычном, военном кругу или с женщинами — более веселыми, чем приличными, цесаревич был всегда оживлен, мог говорить без умолку, хотя и тут, как всегда, речь его лилась несколько тягуче, как тянется от руки к руке густое вязкое тесто…
Всякая сдержанность была тяжела для Константина. А тут в присутствии молоденьких особ, из которых одна совсем его чаровала, — грубоватый по манере гость предпочел больше молчать, чтобы не прорваться чем-нибудь в пылу беседы.
И вдруг такая благодарная тема была предложена хитрым графом!
Константин любил вспоминать прошлое даже не потому, что сам играл в нем значительную роль.
Настоящее всегда стояло неприятной, трудной загадкой перед нерешительным, тяжелым и в мыслях, как в речах, Константином.
Он умел говорить образно, остроумно, забавно. Но должен был раньше хорошенько подготовить себя и свои остроты и шутки. Наблюдательности и чутья было у него гораздо больше, чем способности к импровизации, к быстрому соображению, как в мелочах, так и в важных вопросах и делах.
Повторяя много раз свои самые удачные рассказы, картины из прошлого, цесаревич умел внести каждый раз что-нибудь новое, занимательное в знакомую нить повествования.
Но в первый раз даже самую простую историю, как бы она ни была забавна сама по себе, он передавал так нудно, что окружающие могли заснуть от тоски.
Зная за собою этот грех, Константин всегда опасался начинать "с начала", предпочитая идти с конца, повторять то, что было уже сказано, продумано не раз.
Бронниц хорошо знал, что он делал.
На его предложение цесаревич отозвался очень живо и охотно.
— Графине Антуанете интересно? Что ж, если и другие желают?.. Да? Извольте. Начну с начала. Вот первое, самое драгоценное для меня, отличие: орден св. Иоанна Иерусалимского, пожалованный мне покойным государем Павлом Петровичем, который вы, должно быть, знаете был магистром мальтийцев и сей орден ставил превыше всех других, даваемых за военные труды и заслуги. Мы тогда воевали в Италии. Высокие горы, знойные долины. Французы страху нагнали на всех… пока их самих не погнал наш богатырь-чудак Суворов. Что это был за человек… Какой начальник! Больше нет таких. Недаром даже враги боялись, но любили его. Вот он учил меня военному делу. Первое время было еще туда-сюда. А потом — задали мы чёсу французам.
Оживляясь, Константин с французского перешел на польский язык, как бы желая блеснуть перед слушателями своими познаниями в их родной речи. Да и легче было ему говорить о былых годах боевой жизни на языке, который все-таки имел много общего с русской речью.
— Вот освободили мы Турин. Там — Александрия в наших руках. Дождь, ветер. Не беда. Пешком шли мы. И я с моими солдатиками. Славный народ наши солдатики. Макдональд нам наперерез, а мы его так притиснули, что он, чертов сын, за Тидоне, на Треббию кинулся…
Благодаря огромной памяти цесаревич словно вчера переживал, видел перед собою былые события и сыпал именами, приводил даты, как будто по книге читал настоящую лекцию истории. Передохнув, он продолжал:
— Два дня шла драка. Упорные эти французы, особенно если их подогреет хороший генерал. А Макдональд был не промах. Но — куда ему до нашего "орла"! В ночь на 9 июня ихнего стиля — и от Треббия отступили макдональдские полки. Знойные были деньки, нечего сказать. Сверху — солнце палит. Внизу — бой горячий два дня тянется. Ничего, одолели! Еще два месяца прошло. Александрия, Тортона, Мантуя — все понемногу у нас в руках. А тут и август подошел. 15 августа, по ихнему счету, завязалась баталия при Нови. Знаменитое дело! Да Суворов заново при Нови их в пух расколотил, республиканцев этих, задир безоглядчивых. Не выдержали русского штыка. Тыл дали! Ха-ха-ха!.. Веселый был денек. Я тут тоже пулям поклонялся, как и другие. Выбили мы врага из городка из проклятого. Огляделись, — а почти вся Италия свободна от насильников: и венецианские земли, и сардинская корона. И Ломбардия, и Пьемонт. Тогда вот от сардинского короля и получил я свою Аннунциату, эту вот, с цепью… Красивая штучка…
— Прелесть… прелесть… какая работа! — щебетала Антуанета. — А дальше, мосце ксенже?.. Мы слушаем…
— Дальше? Швейцарский поход сломали. Тут потруднее дело было. Горы, пропасти — глядеть страшно. Зима, снег, обледенелые дороги по краю провалов… И мосты-то там "чертовы" называются. Так уж про остальное что говорить?! Да еще неприятель нас намного числом превосходил, сударыни мои. Одного у них не было — Суворова! Тем только мы и взяли! Сен-Готтард перевалили с боем… К Муттену прошли, а тут — запятая. Кругом обложили нас вражьи силы. Массена уж и хвастать стал, что Суворова со мною напоказ в Париж привезет… Да по русской поговорке: "Бог не выдаст, свинья не съест"… Фигу съел хвастунишка! Через горы, через страшный перевал перелетели соколики наши со своим орлом впереди. Только спустились в долину посвободнее, тут и драться пришлось, сторожили уже нас. Ничего, пробились на Гларис, на Илланцу. 30 сентября пустились в путь, а 15 октября на месте были, в безопасности… Те, конечно, кто в живых остался. А и погибло немало, упокой Господи.
Константин невольно тихо сотворил молитву…
— И за это?.. — после небольшого молчания негромко спросила Антуанета.
— Вот Марии-Терезии звезда и ленты от императора австрийского. А от покойного государя, от Павла Петровича — одобрение… и награды были… Цесаревичем наименован…
— А это? — указывая тоненьким розовым пальчиком на шпагу с золотым эфесом, украшенным каменьями, неугомонно продолжала допытываться девушка.
Он как-то особенно, даже нежно коснулся георгиевского креста второй степени, украшающего его грудь:
— Это — за Лейпциг. Там пришлось поработать… Сначала артиллерия моя погладила приятелям спину и бока. А там — 16 октября — мои отряды все двинуты были на центр вражеских позиции. Имел честь потрепать армию, которой распоряжался сам непобедимый Бонапарт, ха-ха-ха… Ничего, Бог помог!.. Ха-ха-ха…
Константин совсем развеселился. Довольны были и окружающие.
Вдруг совершенно неожиданно его густые, щеткообразные брови нахмурились, лицо словно потемнело.
Насколько он казался привлекателен в минуту веселья, миг тому назад, настолько же старообразным и некрасивым показался сейчас.
Окружающие с тревогой и недоумением переглянулись. Уж не они ли причина такой внезапной перемены? Чем только? Никто не мог понять.
Константин заметил общее смущение и быстро заговорил:
— Да вот, расхвастался я тут… Солдатики дрались, кровь проливали… А я…
— Ну, как же, мосце ксенже, — решительно возразил Бронниц, поняв в чем дело, — вспомните, каким опасностям изволили и вы подвергаться наравне с другими. Вы — опора трона, надежда целого народа… А ваши личные подвиги… Вот спросите, девочки, как лихо действовал его мосце при Фер-Шампенуазе… Что? Не скажете, что тут вы ни при чем?
— Что такое? Я слыхала, ваше высочество… Только немного, — неожиданно подала голос Жанета, чувствуя, что только она одна может смягчить тяжелое настроение, почему-то овладевшее высоким гостем. — Если вам не трудно, может быть, вы соизволите… Нам бы так хотелось…
— О, если вы хотите… Хотя и дело простое… То есть с моей стороны, конечно. А по голосу всех знатоков, дело это, о котором Бронниц помянул, самое красивое было, может, за все 20 лет, что Наполеон народы друг против друга взбаламутил… Атака кавалерийская лихая, единственная была! Представьте себе. Бой шел целый день. И завязался-то он так неожиданно… Как сейчас помню: было это 25 марта позапрошлого года… Бонапарт нам отступление отрезать задумал, в тыл кинулся… А мы его провели. Закрылись, как занавесью, отрядами конницы и сами от Сомепьюн прямо на Париж двинулись! И совсем неожиданно — нос к носу под Фер-Шампенуаз столкнулись с целым корпусом Мормона и Мортье. Тысяч семнадцать у них было на счету… Ну, да мы стянули сюда вдвое больше. К вечеру отступать стал чуть не бегом к Парижу Мормон с приятелем своим Мортье. И откуда ни возьмись подвалил второй отряд поменьше: корпус Аме и Пакто. Тоже тысяч шесть в отряде… Сам император Александр в дело вступил… Искрошили эту горсть врагов, лучше быть нельзя. Три тысячи человек из бригады в плен попало. Всех бы изрубили наши молодцы. Сам брат в свалку кинулся, под сабли, среди штыков. Остановил резню… Да это все знают. Всего одиннадцать тысяч человек с Мортоновскими попало в плен, да орудий семьдесят пять взято. Я с моими двумя полками, с конной гвардией да с лейб-драгунским в обход с левого фланга за Мортоном кинулся. Овраг глубокий их прикрывал на несколько верст. Вечерело. Думали французы, спокойно уйдут. Нет, не тутто было! На свежих конях обогнули мы овраги… Построились! Там тоже изготовились нас встречать. Затрубила труба: тра-та-татата-та! Команда… Сабли наголо… Марш-марш! Дрогнули живые стены… Зарокотала земля от удара тысячи копыт. Гуп! Гуп! Гун! Гуп! Стеною, лавиной понеслись наши молодцы-гренадеры. Драгуны молнией обрушились на французскую конницу. Сшиблись! Сердце рвалось из груди, глядя, как сеча пошла! Тыл дали конные французы. Пехота за ними ждала, наготове стояла… Пехоту смяли наши молодцы… Гнали, рубили. Пушки ихние и выстрелить не могли в наших, так лихо и близко налетели мы. Врассыпную враги… А там, как нельзя было больше их гнать, снова, скипелись наши эскадроны. Как на параде, без задоринки бой выдержали и назад вернулись. Не даром я с ними столько трудов на ученье потратил!..
— И жизнью тут же рисковали, мосце ксенже?
— Ну, разве думаешь тогда о чем-нибудь? Команда дана. Рассуждать, колебаться не время. Выше всего на свете — команда. С нею все легко. Вот уж как сойдет эта горячка, тогда, конечно, и о жизни вспомнишь… и о смерти… А когда враги перед тобою, особенно, когда тыл дали… О чем тут можно думать? К черту их загнать, к дьяволу одна и дума!
— Правда, конечно, тут все забудешь! Боже мой! Подумать, сколько опасностей вы перенесли! — вздохнула панна Жозефина.
Антуанета молча всплеснула руками.
Жанета взглянула лишь на цесаревича и перевела глаза на небольшое распятие, стоящее на камине, как бы благодаря Бога и призывая Его хранить всегда смелого рассказчика.
Константин все заметил, задумался, помолчал, потом заговорил негромко, медленно. Узнать нельзя было, что минуту тому назад он так сильно рисовал картину боя.
— А после этих уроков истории, как вы назвали, Бронниц, хочу я вам сказать, как я разлюбил войну… Кстати, расскажу, как струсил раз… самым скверным образом.
— Струсили?! Что вы, мосце ксенже? Быть того не может, как Господа Бога люблю. Шутите. Смеетесь над нами…
— Послушайте. Вот узнаете. Я вообще, от природы робок. Да, да. Потом это я понял, что не годится робеть. Хуже тогда. Ну, и ничего. А бывало, всех и всего я боялся. Наставника-швейцарца, Ла-Гарпа… Слыхали о нем… Отца покойного, государя Павла Петровича как огня опасался… Не смейтесь… Его самые храбрые боялись… И потом многих… Ну да не о том речь… А вот в ту же кампанию в итальянскую такое раз случилось… в самом начале еще. Было это семнадцать лет тому назад. А я вот как сейчас помню… В 1799 году поход наш итальянский начался. 27 апреля к Валенце мы пришли. А 30 — пришлось атаковать французов в Басиньяно. И по соседним местечкам отряды их засели. Две роты были у меня. Деревеньку Пиччето очистить надо было. Уж правда: "крошечная" деревенька. А вся в зелени, виноградом домики заплетены. И в домиках — стрелки, нас пощелкивают… Жужжат вокруг пули, как шмели… Да что делать! Приказано выбить врага. Орудие я поставить на холмике приказал, оттуда как стали сыпать по деревеньке, — живо убрались приятели… Пушки ихние тоже отошли далеко назад. Начало, думаю, хорошее… А к концу боя — не то вышло… Отступать, почти бежать нам пришлось, чтобы в плен не попасть всему отряду… Далеко французы не гнались, тоже побоялись, видно. А наш отряд весь — как стадо без пастуха, в кучу сбился у высокого берега речного, где переправа была… Я сзади ехал. Казак мой, Пантелеев, за спиною у меня, как нянька, бережет… И вдруг выстрелы сзади послышались… Черт их знает, откуда… Словно безумье нашло на людей. Стадом кинулись к воде, падают с берега, давят, топят друг друга… Все смешалось. Ни строя, ни порядка, ни начальства… Врага не видно… Драться не с кем… Вот-вот засвистит картечь вражеская и станет косить, как спелый хлеб, людей и коней… Сам не знаю, как шпоры я дал коню. Уйти бы только от этой гибели, которая тут, за плечами, бессмысленная, противная, бесславная… С кручи конь мой в воду прыгнул… Бьется, тонет, видно… А я и не помню ничего… шпорю его… закоченел на седле… Вдруг Пантелеев рядом появился, коня за повод к берегу вывел… Меня снял… Лодку нашел какую-то, меня посадил… Переправил меня через реку… Монастырь тут оказался и деревенька, Мадонна-делле-Грация называется… Там и переночевал я. Как дитя, на чужую волю отдался. Только на другое утро пришел в себя и к отряду прискакал своему… С той поры я войну разлюбил… тогда понял, как противно гибнуть так нелепо… Как это страшно… Понял, что тысячи так гибнут… и только сотая часть в упоеньи боя забывает ужас смерти… А если его не забудешь… тогда — позор!..
Наступило молчание. Потом все хотели что-то сказать — и остановились разом, как это бывает в подобных случаях. Наконец граф овладел ситуацией и сентенциозно произнес:
— Самым прославленным храбрецам свойственны такие минуты… растерянности…
— Храбрым бываешь только тогда, когда не думаешь сам… когда тебя ведут, когда тебе приказывают… когда нет времени рассуждать. В этом — сила дисциплины солдатской. Без слепого послушания не может существовать ни войско, ни война. Храбрости не может быть у человека, если он несовсем глуп… — настойчиво возразил Константин.
Тема была исчерпана. Девицы издали несколько восклицаний восторга, кроме Жанеты, которая молчала. Графиня перевела разговор на житейские темы и вечную борьбу, особенно если есть дети… О них надо подумать, ради них приходится воевать не хуже, чем на полях сражений…
Разговор принял светский характер. Как-то незаметно, через известное время вполне прилично вышло так, что Жанета и Константин очутились одни.
Это было уже перед самым уходом гостя.
Молчаливая бледная подняла на него девушка свои блестящие глаза и твердо произнесла:
— Я поняла, зачем вы говорили… про Басиньяно…
— Чтобы вы узнали меня хорошо, Жанета.
— О, я так знаю вас уже…
— Дай Бог! А я и сам не знаю себя… когда приходится самому разобраться в себе или решиться на что-нибудь, что не совсем ясно моей душе… Так трудно мне разобраться тогда и в себе, и в поступках…
— А я вас вижу, знаю все-таки… Вы такой…
Она не договорила.
— Вспыльчивый, жестокий, взбалмошный… Беспутный порою, испорченный…
— Нет, нет! Прямой, хороший, чудный…
— Пусть будет так… хотя бы только в Вашем воображении. За это я…
Он тоже недосказал, остановился, тем более что слышны были голоса родителей, благоразумно дающих знать о своем приближении.
— Мы скоро увидимся… еще поговорим, — целуя руку, сказал Константин и снова его лысеющий лоб обожгло мимолетным поцелуем девушки…
Вошли Бронницы. Еще поговорили для приличия и с низкими поклонами проводили чуть не до крыльца дорогого гостя. Особенно рассыпался граф.
Когда около 11 часов вечера Константин вышел из подъезда, сел в сани, вдруг на гауптвахте ударили сигнал, выскочил караул, вытянулся с дежурным офицером во главе, отдавая честь отъезжающему цесаревичу.
— Дурень! — громко выругался Константин не то по адресу дневального, не то караульного офицера, который не сумел понять, что подобное усердие совсем не к месту.
Криво улыбаясь, проводил взором Велижек сани, убегающие по тихой сейчас широкой Замковой площади, окутанной зимней полумглою…
— Коего черта я вдруг перед ними про Басиньяно вспоминать стал, — едва отъехав от крыльца, буркнул про себя Константин. — Вот уж язык мой — враг мой! Ну, с нею бы еще откровенничать. Девицы это любят. Но старая лиса Бронниц и неувядаемая графиня-маменька… Вовсе уж перед ними не след бы так душу выкладывать изнанкой кверху. Прямо дурею я, когда немного запляшет у меня в голове от какой-нибудь мамзели… Просто все глупость, надо думать. Давно я интрижки не вел настоящей, вот кровь своего и требует. А пока что навернется, надо, видно, к Фифине приласкаться, голову освежить. Ее счастье.
Подумал и невольно сморщил лицо в гримасу, словно кислого хлебнул.
— Хныкать станет, корить. Да и отощала совсем за это время. Пожалуй, и вправду, больна серьезно. Как ее ласкать, когда боишься: не рассыпалась бы тут же на щепочки от неосторожной ласки… То ли дело Жанеточка… Огурчик… яблочко наливное… Эх!.. Нет, лучше не думать… Фифина с огоньком еще женщина. Особенно, когда мириться с ней начнешь после ссоры… Загляну. Наверное, не спит еще. Может быть, и влюбленность всякую к этой девочке большеглазой с души, как рукой, снимет. Оно бы и лучше. Только хлопоты новые… А суть вечно одна и та же…
С такими благоразумными решениями и намерениями возвращался Константин в свой Бельведер.
Фифина, как он ее называл, или иначе — Жозефина Фридерикс действительно сейчас не спала.
После нескольких дней серьезного нездоровья она чувствовала себя сегодня гораздо лучше и весь вечер провела полулежа на кушетке в своем будуаре.
Обширная, по-казенному раньше отделанная комната стараниями хозяйки-француженки была оживлена, скрашена мягкой уютной мебелью, коврами и ковриками, цветами в кадках и в вазах, картинами, этажерками и полочками, на которых пестрели различные безделушки, оживляя пустой простор стен высокого покоя.
Укутанная легкой шалью фигурка хозяйки будуара казалась еще меньше, чем была на самом деле эта среднего роста, гибкая, худощавая, но не слишком, женщина лет 29–30.
Узкие покатые плечи, не особенно маленькая, но красивая выхоленная рука с длинными пальцами, стройная нога и быстрые движения делали ее привлекательной с первого взгляда. Темные, почти черные волосы, по моде тога времени, упадали маленькими кудерками на высокий покатый назад лоб, почти закрывая его до бровей. Живые темно-карие глаза мечтательным и добрым взглядом сверкали из-под длинных черных ресниц, изредка загораясь какими-то неожиданными, не то лукавыми, не то злыми искорками. Небольшой вздернутый слегка носик задорно и лукаво вздрагивал порою над тонкими свежими губами, на которых почти всегда играла слабая приветливая улыбка. Грудь, не особенно полная, но тонко и хорошо очерченная, начала уже вянуть, и Жозефина корсетом искусно поддерживала ее в прежнем виде. Легкий румянец молодил ее чистое белое лицо с тонкой кожей, еще не тронутой притираньями.
Но во всей фигуре женщины уже заметны были признаки наступающего увядания, вызванного не столько годами, сколько бурно проведенной юностью и настоящим нездоровьем г-жи Фридерикс.
Как только уехал сегодня вечером Константин, Жозефина отошла от окна, из которого виден был отъезд цесаревича.
Еще за обедом он сказал между прочим, что должен отправиться в город часов около восьми. Но не пояснил куда. А сама она знала, как не любит Константин, если задать ему прямой вопрос, какие дела вызывают его из дому по вечерам.
— К любовнице еду. Да не к одной, к четырем разом! — раздраженно отвечает он в этих случаях. — А ты к себе пятерых позови. Вот и сквитаемся…
Чтобы не слышать такого ответа, Жозефина перестала спрашивать, даже не напоминает ему, что было иное время. Иногда выжить не могла она его вечерами из своей комнаты, хотя он знал, что его ждут по делам, даже очень важным, люди, которых он сам собирал на совещания.
— Все переменилось! — вздыхая, думала Жозефина.
Но все-таки ей хотелось знать, где бывает без нее Константин, вообще предпочитающий сидеть дома, если не с нею, то у себя в кабинете с газетами или беседуя с кем-либо из приближенных.
Оставив окно, Жозефина машинально побродила по комнате, пошевелила огонь в камине, хотя он и без того горел так весело, причем сухие дрова потрескивали, а порою даже раздавались выстрелы вроде пистолетных от полена, которое разрывалось в огне.
Постояв у стола, она как будто собиралась сесть писать, но потом тоскливое выражение пробежало по лицу. Решительно прошла Жозефина к кушетке, стоящей близ камина, и, усевшись с ногами, взяла томик в красивом переплете, лежащий тут же на китайском лаковом столике.
Читать тоже могла недолго. Уронила книгу и задумалась, глядя на огонь.
"Что же это? Неужели конец? Вот уже месяца три, как он и ссориться перестал с нею или, вернее, не дает ей случая поднять ссору, как бывало часто в прежние годы. Он старательно избегает оставаться с нею наедине или даже втроем, в присутствии сына Павла, при котором мать тоже порою не стеснялась сводить счеты с ветреным Константином".
— Совсем разлюбил. Надоела… Увлекся другою?
В сотый, в тысячный раз эти простые, но мучительные вопросы жгут сознание растерявшейся женщины, наполняют болью ее усталую грудь, заставляют сердце останавливаться на короткие, но мучительные мгновения…
Куда он поехал сегодня? Она узнает. Сейчас придет с Павлом воспитатель его граф де Мориоль, который все знает. Только он очень осторожен, этот надутый хитрец. Хотя они и земляки, но он дорожит своим положением в Бельведерском дворце цесаревича больше, чем расположением и дружбой с многолетней сожительницей великого князя.
"А в самом деле, как много лет прошло со времени первой встречи ее с Константином… Это было как раз в январе 1806 года… Ровно десять лет тому назад… И неужели всему конец? Нет, этого нельзя допустить!"
Жозефина хотела вскочить, но внезапная слабость овладела и телом, и волей взволнованной женщины. Такая слабость бывает у нее в минуты опасности или сильного горя. Значит, и теперь душа ее чует близкую сильную опасность?
Нет, слишком много горя было в прошлом. Надо отстоять крупицу счастья, которую судьба послала в эти последние десять лет…
Сделав над собою усилие, Жозефина хотела позвонить, но в это время услыхала стук в дверь и мягкий, даже до приторности слащавый, скорее женский, чем мужской голос по-французски произнес:
— Это мы с Полем. Можно войти?
— Граф, входите, входите… Я ждала вас. Поль, милый, сюда, ко мне. Я поцелую тебя, мой мальчуган…
Мальчик девяти лет, худенький, высокий не по годам, живо бросился к матери, которая поцеловала его с показной нежностью, пригладила ему волосы и усадила на кушетку у своих ног.
Очертанием бровей, разрезом глаз и общим овалом головы и лица Павел Константинович напоминал больше мать. Но цвет глаз, короткий нос с широко открытыми ноздрями, большое расстояние от носа до верхней губы и самый рот — все это было отцовское, хотя и не очерченное так до крайности резко как у самого Константина. Примесь галльской крови скрасила немецко-русскую уродливость, образец вырождения, особенно ярко выраженный в дедушке мальчика — Павле Петровиче.
Бледное личико скрашивалось двумя огоньками смышленых глаз. Но безволие и капризный характер глядели из них так же, как его выдавали углы подвижного рта и вечно раздутые ноздри и без того широкого внизу носа.
Золотушный в отца и в свою семью с этой стороны, мальчик поражал белизною и прозрачностью кожи, сквозящей тонкими синими жилками на висках, на шее, на тыльной части нервных породистых рук.
Наставник-граф степенно и мягко приблизился к кушетке вслед за своим питомцем. Жестом Версальского куртизана лучших времен он принял протянутую ему руку и прикоснулся к ней губами не слишком почтительно, не слишком небрежно, именно так, как надо целовать руку особы, много лет заменяющей хозяйку дома у человека с таким высоким положением в свете, какое занимал Константин. Тут был и оттенок снисхождения, и некоторая игривость, совершенно недопустимая по кодексу придворной морали, если придворный целует руку законной великой княгини, хотя бы она была известна, как необузданная Мессалина.
Мягко и ловко после "бэз-мэн"-а граф сделал шаг назад, еще раз полупочтительно поклонился больше шеей и головой, чем всем туловищем и огляделся, чтобы согласно жесту Жозефины занять место.
Сел он тоже не слишком близко, как простой знакомый, но и не слишком далеко, на почтительной дистанции, как садятся только в присутствии высоких дам.
Лицо графа, не слишком прямо, но устремленное к Жозефине, выражало и удовольствие от лицезрения ее особы, и участие к состоянию здоровья, и больше всего, что он как бы старался не подчеркивать этой черты.
Граф родился в 1760 году и теперь ему уже исполнилось 56 лет, но он казался гораздо моложе. Этому помогало и его бритое, хорошо упитанное, розовое лицо человека, который хочет и умеет позаботиться о себе, а от природы одарен хорошим желудком и удобной, гибкой, практической философией, помогающей выходить сухим из воды.
Небольшие, но острые глаза сероватого оттенка если не сверкали особенным умом, то выражали врожденную наблюдательность и сметливость, житейский здравый смысл.
Тонкие сжатые красные губы говорили о сдержанности, осторожности и наклонности к хорошему столу. О силе характера и склонности к дамскому полу намекали широкие твердо-очерченые скулы, хотя и покрытые жирком, и выдающийся затылок, который под пудренным старомодным париком, казалось, чувствует себя тесно и распирает его, как отекшая рука распирает перчатку.
В этом парике с темными бровями граф казался еще молодым человеком лет 35, но усталым от жизни, с помятым лицом, на желтоватой коже которого, особенно вокруг глаз и около рта, собрались ряды тонких женских морщинок. И весь он лицом, даже полнотою невысокого стана напоминал средних лет женщину, на Святках надевшую старинный фрак и жабо из отцовского или дедовского гардероба.
Но какой бы вид ни принимал весь Мориоль, какое бы выражение не отражалось на его подвижном, как у актера, лице, одна особая черта, одно преобладающее впечатление оставалось от всей фигуры, голоса и движений графа: он словно делал одолжение земле, что ходил по ней, воздуху, который удостаивал поглощать своими легкими, солнцу, которому разрешал озарять и согревать себя.
А уж о людях, окружающих эту избранную натуру и говорить нечего: они все должны были благоговеть перед графом. И забавно было видеть, с каким искренним сожалением поглядывал граф на людей, не понимающих его достоинств, с какой сугубой, убийственной любезностью и грацией старых времен обращался он с теми, кто сам дерзал, в свою очередь думать, что он лучше графа и может обращаться с ним не только как с равным, но даже свысока.
Заняв облюбованное полукресло, граф достал миниатюрную золотую табакерку, украшенную гербом старинного рода де Мориолей из Лотарингии, изящно, как, наверное, это делал сам Людовик XIV, потянул понюшку табаку, легким футляром вытер нос, стряхнул табак с жабо и с бортов старинного, но свежего на вид щегольского фрака и, слегка склонив голову на бок, приготовился слушать и говорить.
Но, конечно, говорить больше любил Александр-Никола-Леон-Шарль — таково было полное имя, данное при крещеньи графу де Мориолю, который уже семнадцать лет числился капитаном кавалерийского полка его величества короля Людовика XVI. В эпоху Генеральных Штатов он явился кандидатом в депутаты от Седанского округа, но скоро бежал со многими другими дворянскими семьями, спасаясь от суровых мер якобинского правительства.
Об этом и вообще обо всем на свете любил порассказать граф де Мориоль и говорил он также кругло, мягко и вкрадчиво, как ходил, как сморкался, как нюхал табак.
— Графа хорошо заставить говорить, если мучит бессонница! — не раз думала Жозефина. — Он наверное нагонит спокойный, крепкий сон своим говором.
Сейчас, вся возбужденная, нервная, Жозефина вовсе не была расположена слушать его вязкую, паточную речь. Но ей казалось, что граф должен знать то именно, что интересовало ее теперь, и она очень любезно спросила:
— Что нового, дорогой граф? Как поживаете сами? Что мой Поль? Хорошо ли учится? Ведет ли себя хорошо?
Очень пылкая и чувственная, как женщина, как любовница, она не отличалась горячностью материнского инстинкта, но всегда умела казаться очень нежной и заботливой к единственному сыну.
Граф, старый, искушенный жизнью хитрец, умел читать в душе Жозефины, но не обнаруживал этого и с самым серьезным, озабоченным видом заговорил:
— Ах, мадам! От природы Всемогущий, Всеблагой Творец наградил нас своими дарами. Да оно и не мудрено: величие, сила и древняя царская кровь сочетались с таким очарованием, грацией и умом, каким бывают одарены только дочери нашего великого народа! Плод получился достойный своих корней. Но!.. Увы! И на самом солнце существуют темные пятна!.. То есть, мы видим в телескопы эти пятна. А ученые говорят, что это огненные вулканы страшной силы, целые вихри огня и пламени… Так и в душе нашего доброго Поля: избыток энергии, дарований и сил увлекают его прочь порою от прямого пути прилежания к науке, от послушания наставникам и воспитателям своим… Особенно таким, которые, вроде моего товарища и помощника мосье Фавицкого, сами еще не совсем овладели искусством: направлять молодую порывистую душу богато одаренного ребенка. Вот на этой почве и происходят некоторые… как бы сказать… недоразумения, шероховатости в общем успешном ходе обучения и воспитания нашего милого Поля…
Весь этот длинный доклад граф отчеканил в один прием без запинки, не переводя духа, елейным, вкрадчивым голосом.
Жозефина, все время смотревшая на него и сочувственно, одобрительно покачивающая головой, почти не вникала в содержание журчащей, снотворной речи и только сокрушенно вздохнула, когда он кончил. Но, видя, что граф ждет реплики, подняла глаза к небу и сокрушенно заметила:
— Господь все видит. Он нам поможет.
— Аминь! — согласился с этим всеобъемлющим замечанием граф и снова заговорил ровным голосом, негромким, но внятным, как жужжание веретена у самопрялки:
— Теперь, конечно, и Поль еще мал годами, и его высочество слишком занят устройством обширного государства, целого народа, врученного ему доверием августейшего царственного брата, императора и короля; но как только дела примут более спокойное течение и здешний государственный корабль, покорный руке нового могучего кормчего спокойно и прямо поокользит по волнам среди бушующей бездны европейских политических событий, — тогда пробьет час обратить больше внимания и на самого нашего милого малютку, и на тех людей, которые окружают его сейчас, быть может и ошибочно, слишком поспешно призванные для выполнения высокой миссии: воспитания отпрыска столь знатного рода…
— О, я вас понимаю, — снова согласилась Жозефина. — Я тоже всегда готова сделать, что могу для моего Поля… Конечно, пользуясь вашими советами и руководством.
— Природа и Высшая Сила — вот лучший руководитель для сердца матери, да еще такого нежного и любвеобильного сердца, каким обладаете вы, мадам!
Любвеобильность была здесь как будто и некстати, но Жозефина не нашла нужным задумываться и толковать о пустяках. Она придралась к предлогу и заметила:
— А вы правы, граф!.. Константин… Его высочество очень занят, особенно теперь. Вот и сегодня пришлось ему выехать даже вечером… в день Нового года… Конечно, по делам…
Мориоль понял, что в этом утверждении завернут осторожный вопрос и поспешно подтвердил:
— О, конечно… Я слыхал: в замке что-то такое… А потом, если я не ошибаюсь, придется заехать к Бронницам…
— К Бро?.. Ах, да, я вспомнила… Он мне говорил… Вспомнила! — совсем живо и искренне заговорила Жозефина. — Вернулась из Парижа графиня. Он счел нужным… Вы понимаете, граф? Старые друзья… Он говорил.
— Да, конечно… графиня лечилась за границей. Говорят, поправилась… насколько позволяют ее года… Ей… если не ошибаюсь… лет 40… 45, да, так!
Тут же, словно мимоходом, самым легким тоном граф заметил:
— Много толкуют о прелестной Жанете, старшей дочери графини, которую мать взяла наконец из парижского пансиона, где держала чуть ли не до двадцати с лишко м лет. Но барышня, говорят, очень моложава, выглядит не старше шестнадцати-семнадцати лет и очаровательна, как бесенок… Как умеют быть эти польки… У них — вы заметили мадам? — есть смесь грации наших парижанок с наивной, беззастенчивой чувственностью восточной одалиски. Занимательный тип.
Как бы не видя, что его слова заставили насторожиться и побледнеть собеседницу, он сразу переменил тему:
— А какая суровая зима стоит в этом году. Морозливая, снежная. Настоящая сибирская. Такую же помню я в 1798 году, когда жил в поместье моих друзей, графини и графа Браницкого… И потом в 1812, когда убегал из России этот изверг, авантюрист… Бонапарт… Вы не помните, мадам? Впрочем, нет: вы были тогда в Петербурге, если не ошибаюсь?
— Да… и в Стрельне, — машинально ответила Жозефина, занятая тем, что ей осторожно сообщил хитрый Мориоль. — Зима была, я помню… А скажите, сколько дочерей у графини Бронниц от первого мужа? Вы не слыхали?
— Кажется, три или четыре. Все миленькие, говорят. Но эта, из Парижа лучше всех. Здешняя молодежь и раньше была от нее без ума: стрелялись, ссорились горячие поляки… А теперь только и речей… Первая из первых. Вчера на большом балу ее прозвали царицей даже сами женщины. Ну, вы понимаете… Грациозна, умна… и… Впрочем, мне, старику, это мало интересно. Я это так, мимоходом слышал… Вернемся к нашему милому Полю… Посмотрите, как он нежно прильнул к своей очаровательной матушке… Жаль, что нездоровье не позволяет вам, мадам, вести более светскую жизнь. Вот тогда бы варшавяне узнали, кого им следует назвать царицей грации и красоты.
Совсем погруженная в свои думы, Жозефина даже не подхватила брошенного ей позолоченного мяча.
Граф медленно с достоинством поднялся со своего места:
— Однако, уже поздно. Нашему питомцу пора и на покой. Прощайся со своей милой матушкой и пойдем, мой друг… Примите, мадам, мои лучшие пожелания и уверение в глубочайшей преданности! — откланиваясь как и раньше, обратился он к Жозефине.
В эту самую минуту раздался стук в дверь, гайдук-лакей появился на пороге, почтительно доложил:
— Доктор господин Пижель, по приказанию вашего превосходительства!
Впустил доктора и скрылся за дверью.
— Вот, значит, я оставляю вас, мадам, как раз вовремя. Надеюсь, наш милейший врач приглашен не больше, как для обычного визита?.. Да хранит вас Господь! Честь имею кланяться, господин доктор.
Любезно-церемонный поклон доктору, и Мориоль со своим питомцем вышел от Жозефины, вздохнувшей с большим облегчением.
— Садитесь, милый доктор, — протягивая ему руку для поцелуя, пригласила Жозефина второго земляка, который в числе еще других французов состоял при дворе Цесаревича.
Доктор, оверньят, сын разбогатевшего крестьянина, отличался необычной наружностью. Очень, высокого роста, сухощавый, широкий в кости, с большими волосистыми руками, с медвежьей большой ступней, он казался весь каким-то узловатым, ширококостым и мускулистым, как дровосек. Густые черные волосы спутанной волнистой шапкой сидели на голове над невысоким, но гладким лбом с выпуклыми висками. Кудрявая борода росла от самых глаз, почти покрывая все лицо, сливаясь с кустистыми темными бровями. Концы острых кверху ушей выглядывали из этой густой поросли, да два темных сверлящих глаза сверкали умом и жизнью. Очень красив был рот с большими, хорошо очерченными, ярко-красными губами, которые часто раскрывались в веселую улыбку и тогда белым блеском выделялись из-за них два ряда ровных крепких, как у хищника, острых зубов.
Вообще, Пижель напоминал сильного молодого фавна ради шутки одетого в стеснительный, забавно сидящий на нем европейский парик.
Когда красные, влажные, всегда горячие губы Пижела прикоснулись к ее руке, с поцелуем более продолжительный и свободным, чем это следовало бы, Жозефина не поторопилась отнять руки. Ее приятно щекотало прикосновение этой волосистой головы, теплота губ, сила поцелуя.
Кокетка по природе, она особенно любезно указала на стул Пижелю и ласково заговорила:
— Уж не взыщите, милый земляк, что я так часто вас беспокою. Вы так хорошо помогли мне, что я теперь почт! здорова… Физически, по крайней мере. И теперь призвала вас скорее как друга, как симпатичного мне человека, чем как врача… Но если вы заняты?..
— О, нет, нет… пожалуйста… Я так рад… всегда готов, сударыня…
— Ну вот и хорошо… Хотя и врачу дело найдется! Душа у меня страдает. А ведь вы можете помочь и в этом случае? Да? Я верю в вас невольно. Потолкуем. Мне хочется… Я должна открыться перед вами, как на исповеди мои болезни, я чувствую, в значительной степени зависят от того, что мой дух стеснен, что я… что я несчастна!.. Вы даже намекали мне, спрашивали об этом. Но тогда были другие… И я еще мало пригляделась к вам. А теперь… я хочу… я должна…
— Прошу вас, сударыня… Я буду счастлив. Буду гордиться доверием…
— И не нарушите его… я вижу, знаю. Здесь я должна быть очень осторожна. Люди мне мало знакомые. Двор, собранный великим князем, почти весь составлен наново… У меня, я знаю, есть сильные враги и здесь, и в Петербурге… Я вам все расскажу. Сядьте ближе. Что? Хотите посмотреть пульс? Смотрите. Я совсем здорова. Только взволнована и своими думами, и вестями, которые дошли ко мне недавно… Видите: пульс ровный, такой, как всегда. Пожалуйста, оправьте абажур этой лампы. Свет мне в глаза. Так. Благодарю. Хотите чаю? Нет? Ну, хорошо. Так слушайте. Я хочу вам рассказать всю свою жизнь. Вы сами просили.
— Конечно. И прошу опять. Для врача необходимо знать все прошлое его пациентов, как и для священника, даже больше. Вы правильно заметили, что в значительной доле ваши недуги зависят от состояния вашей психики… Если я найду ключ к душе, я сумею прогнать и телесные недуги гораздо легче…
— Я дам вам его, этот ключ. Так отрадно поделиться с кем-нибудь своим горем, затаенными страданиями, жалобами. А вы — такой сильный, умный. Вам еще приятнее все сказать. Даже не как врачу, просто как человеку… Вы — добрый, несмотря на внешний такой суровый вид. Правда?
— Не знаю, право… Говорите, сударыня. Я вас слушаю…
— Вы, как я знаю, из крестьянской семьи, милый Пижель. Я — тоже из народа. Мой отец, Франсуа Мортье, был типографский наборщик. И при нем мы жили небогато. А когда он умер еще молодым, мать совсем выбилась из сил, чтобы вырастить меня и еще двоих: брата и сестру. Брат умер. Остались я и сестра. Мама отдала меня в ученье в модный магазин, который открыла одна обедневшая аристократка, графиня Пьеретта Буде де Террей. Террор унес у нее мужа, семью, состояние. Только одна малютка, Анна-Жозефина, моя тезка, привязывала к жизни разбитую, утомленную, хотя еще молодую и красивую собой женщину. Небольшая пенсия от императора Наполеона и доход от мастерской поддерживали ее жизнь. Вы знаете и теперь эту даму: госпожа Митон, дочь которой и сейчас носит имя графов де Террей. Она невеста русского офицера Пьера Колзакова…
— Эта красивая особа? Знаю, знаю.
— Вот мать ее и приняла меня в свою мастерскую. Живая, бойкая, недурна, как говорили, собой, в четырнадцать лет я уже нравилась всем. Хозяйка приучила меня помогать ей при продаже в магазине, особенно когда приходилось уходить по делам. Тогда я заменяла главную приказчицу и довольно успешно. Много клиентов из молодежи только у меня и покупали свои жабо и галстуки. Но я, хотя и понимала их вздохи, взгляды, держала себя строго, оберегая свою честь, жалея свою маму, которая была очень несчастна. А мое увлечение совсем бы испортило ей жизнь. Так прошло около года. Однажды у нашего магазина остановился кабриолет, вошел молодой бледный красивый собою иностранец. Он выбрал себе жабо. Я примерила ему. Он пожелал какую-то переделку. Заехал на другой день… Стал ездить очень часто, закупил почти все, что было из вещей мужского туалета у нас в магазине. Всегда платил золотом. Наконец однажды прямо явился к госпоже де Террей и стал просить, чтобы она отпустила меня с ним в Лондон. "Не думайте, я не опозорю этой девушки, которую полюбил. Она будет моей женой. Давно уже я решил: не брать жену из нашего круга, где все искажено в девушках дурными примерами и отвратительным воспитанием. Сам я хочу воспитать и создать себе подругу, жену. Вот почему, очарованный этим полуребенком, я собираюсь увезти ее, дать ей блестящее образование и надеюсь получить такую именно жену, о которой мечтаю!.." Моя хозяйка была поражена и объяснила, что у меня есть мать, к которой лучше всего ему обратиться со своим необычайным предложением. "А ты, Фифина, поедешь со мной?" — спросил он тогда меня. Очарованная, ослепленная блестящим будущим, которое этот лорд развернул предо мною, увлеченная его красивой внешностью и благородством манер, я только молча кивнула головой. Мы поехали к маме. Он писал ей какую-то бумагу, дал очень много денег. Мама очень плакала, но отпустила меня "ради моего счастья", как она сказала, ради лучшей участи моей сестры, которую я с тех пор так и потеряла из виду… С лордом Гаррисом мы уехали в Лондон. Там он поместил меня в лучшем пансионе столицы, выдав за дочь своего друга, погибшего в Индии. Три года пробыла я там, как в монастыре, узнала очень многое, изучила немецкий, итальянский и английский языки, приобрела манеры и лоск настоящей леди. Когда мне исполнилось восемнадцать лет, лорд Гаррис взял меня из пансиона, увез в свое поместье недалеко от Лондона… Роскошная вилла, полная всяких чудес, великолепные лошади, экипажи, толпа челяди, парк, цветники, оранжереи, рояль и арфа… все было в моем распоряжении. Только я не видела никого чужих. Мы проводили время вдвоем. Он, как чародей заколдованную принцессу, сторожил меня от всего мира для себя, для своей любви и нежности… И я полюбила этого тихого задумчивого болезненного человека, душа которого была гораздо прекраснее и сильнее, чем его слабое тело. Два года так прошло, как сон! Мы толковали о предстоящей нашей свадьбе… Но тут…
Жозефина остановилась, как будто не могла дальше говорить.
— Он разлюбил вас… Изменил? Женился на другой?..
— Нет. Он умер. И так ужасно, неожиданно для меня. Как-то утром я гуляла в саду, набрала цветов, осторожно вошла к нему в кабинет, вижу он сидит за столом, откинулся в кресле, как будто задумался по обыкновению. Подкралась, бросаю ему в лицо цветы. Он неподвижен, молчит. Касаюсь лица, рук — ледяные… Он умер внезапно, от разрыва сердца…
— Да, понимаю.
Оба замолчали. Жозефина смигнула слезы, набежавшие на глаза и задумалась. Светлые, хотя и полные грусти воспоминания придали свежесть и юность ее лицу. Она вся вдруг похорошела. Пижель горящим тяжелым взором засмотрелся на нее и даже откинул слегка голову, когда она снова заговорила, как будто ожидал совсем не того.
— Конечно, явились родственники лорда, давно уже возмущенные моим пребыванием в их родовом замке. Узнав, что мы не венчались, что завещания он оставить не успел, они не стали стесняться. Дворецкий, раньше едва позволявший себе поднять на меня глаза, принес мне распоряжение наследников: собрать свои пожитки и немедленно оставить замок. "Если мисс нужна сумма на переезд, мне приказано выдать мисс 50 фунтов стерлингов", — добавил этот холоп. "Оставьте их себе!" — ответила я. Подан был экипаж и через несколько часов я очутилась одна в шумном, мрачном даже летом, огромном Лондоне. В кошельке у меня было несколько соверенов, которые я получала от Гарриса для бедных, живущих в соседних коттеджах. В небольшой шкатулке лежало несколько золотых и бриллиантовых украшений, не особенно дорогих, так как я не любила этого… Два больших сундука туалетов и дорогого белья… Верхнее платье. Вот что увезла я с собой. А затем двадцать лет и ничего впереди, никого близкого. Ни одного друга. Правда, пансионские подруги могли бы помочь мне, приютить у себя, найти место гувернантки. Но я была очень самолюбива, горда. Да и доля белой рабыни, воспитательницы мне казалась совсем не привлекательной. Я сняла небольшую квартирку, скромно обставленную на одной из тихих улиц огромной столицы. Быстро там познакомилась и сдружилась я с молодой вдовой, жившей по соседству на пенсию, оставленную моряком-мужем. Желая как-нибудь заглушить горе, устроить себя, я вместе с этой соседкой стала появляться везде, где можно бывать приличной женщине, одинокой и независимой, не имеющей в городе своего круга знакомств. Общественные гулянья, парки, танцевальные вечера и более скромные маскарады — вот где мы бывали… Мужских знакомых скоро явилось много. Сначала, избалованная благородством сэра Гарриса, я слишком доверяла англичанам, но скоро выяснилось, что и они — такие же свиньи, как наши французские ветрогоны. Узнав, что могли, первые мои поклонники, скоро скрывались с моего пути, как только я заводила речь о прежней близости, потому что хотела иметь не любовника, а мужа. Тут и повстречался мне приезжий из России, родом немец, Фридерикс.
— Ваш муж, сударыня?..
— Мой бывший муж. Теперь мы в разводе. Но сразу он умел овладеть моей душой. По его словам, он был одним из самых приближенных к русскому императору лиц, его любимый флигель-адъютант, полковник гвардии, богатого баронского рода. Я тем более слыхала как-то подобную фамилию от лорда Гарриса. Молодой, красивый, он быстро сумел добиться от меня согласия: мы повенчались. Первые дни муж был ненасытен в ласках, внимателен, нежен. Казалось, судьба послала мне желанную пристань. Но сразу поразило меня одно: обстановка, в которой находился мой супруг. Такой важный дипломат, приехавший в Лондон, по его словам, с секретным поручением императора к самому принцу-регенту, — занимал довольно скромные две комнаты в гостинице средней руки. Он заметил впечатление и поспешил пояснить эту странность. "Я здесь инкогнито, дорогая! — оказал он. — Иначе и мне грозит опасность, и не удастся выполнить великой задачи, возложенной на меня…" Конечно, я поверила. Но еще не истек и полный медовый месяц нашей страсти, как муж очень обстоятельно начал осведомляться, чем обеспечил меня лорд покровитель, о котором я, правда, говорила до свадьбы мужу, но в общих чертах. Мне казалось лучше, если я не открою богатому русскому вельможе, что живу на деньги, вырученные от продажи последних драгоценностей, что мои туалеты — единственное, что осталось блестящего и дорогого от всей былой роскоши в замке сэра Гарриса… Теперь же скрывать нельзя было дольше. Я шутя сказала ему: "Милый, ты взял бедную девушку. Но я не прихотлива. Авось твоих курляндских и русских поместий хватит, чтобы прокормить и одеть такую маленькую женщину, как я…" Никогда не забуду, как потемнели, засверкали скрытым гневом, злобой его глаза, как он побледнел и со стиснутыми зубами, сжимая кулаки, пробормотал: "Вот какая это вышла штука!" И сейчас же вышел из спальной. Переживая душою прошлое, Жозефина умолкла.
— Он вас оставил? — спросил Пижель, теребя свою густую вьющуюся бороду.
— Да, и очень скоро, дней через десять. "Фифина, — сказал он как-то вечером, — сегодня я получил приказ моего императора: немедленно ехать в Петербург, дать отчет в миссии моей и получить новые указания… Я скоро вернусь. Оставайся, жди меня, будь умницей!" Холодно поцеловал меня в лоб и уехал, не оставив почти никаких средств.
— Как, ничего?
— Да. Он объяснил, что сейчас сам сидит без денег, что на дорогу надо захватить почти всю наличность, но что его банкир здесь, в Лондоне, через неделю вручит мне тысячи две фунтов на всякие расходы… Вы улыбаетесь. Конечно, все это была ложь… Ни его, ни денег я больше не видала… Он, очевидно, сам рассчитывал на мои воображаемые средства, обманулся и бросил меня, как надоевшую, стесняющую в пути болонку оставляют где-нибудь в гостинице, полагая, что ее подберут добрые люди… Но…. в Лондоне мало добрых людей… Да и я не сразу поняла всю величину моего несчастия. Мне и в голову не приходило: до чего нагло, чудовищно была я обманута моим мужем! Ожидая его, я берегла каждый сантим, продала до последнего, что еще оставалось ценного в моей шкатулке… Ни вестей, ни его самого нет как нет. Я решилась на последнее: явилась в посольство, стала спрашивать о бароне Фридериксе. Такого здесь не знали. Но я еще не образумилась. Думала, что тайна, связанная с поручением, данным моему мужу, заставляет чиновников обманывать и меня… Продав последние безделушки, более дорогие туалеты, я собрала столько, что могла на парусном коммерческом судне доехать до Петербурга. Да и то в пути немало натерпелась от ухаживаний, даже от грубых приставаний чуть ли не всего экипажа этого корабля, начиная капитаном и кончая молоденьким голубоглазым мичманом, который усердно изображал моего пажа… Слишком суровой, резкой и непреклонной я опасалась даже казаться, одинокая, беззащитная женщина, на корабле, затерянном среди необъятного моря. Вы понимаете, каким испытаниям подвергалась моя добродетель, моя печаль…
— О, прекрасно понимаю.
— Но наконец я очутилась в Петербурге. После томительных розысков, усилий и трудов я узнала… что мой муж не барон… не богач… не полковник… не флигель-адъютант государя, а простой фельдъегерь, дипломатический курьер из эстонских немцев… Был в Лондоне с депешами. Теперь снова услан на Кавказ, вернется не скоро… Я едва устояла на ногах, шатаясь вышла из приемной, где получила эти ужасные известия, и как полоумная, долго бродила по улицам незнакомого, мрачного города, почти готовая покончить с собой. Но молодость и жажда жизни взяли свое. И, признаюсь, какая-то надежда, безумная, детская, тлела в моей душе. Я еще верила в человеческое благородство… Не допускала, чтобы можно было так подло надругаться над слабой женщиной, взять у нее все и кинуть в пропасть нищеты, отчаяния, позора! Чтобы окончательно убедиться, я пошла по адресу, данному мне в канцелярии… Нашла казармы, где жили товарищи моего дипломата мужа! Его кровать стояла в ряду других солдатских коек… Товарищи описали его… Это был он, мой муж… Мой господин, законный супруг… Все возмутилось во мне от такого обмана, бесчеловечного, низкого! Я решила отомстить. Но надо было дождаться возвращения супруга. А средств никаких, кроме молодости и привлекательной наружности… Как пришлось мне существовать несколько времени, лучше не буду вспоминать. Душа содрогалась, тело трепетало от отвращения… Но мы, хрупкие на вид женщины, бываем порою несокрушимы, как сталь… Наконец судьба или сам Бог сжалился надо мною… На Невском я увидела хорошо одетую даму, черты которой показались мне так знакомы. Приглядываюсь и вдруг крикнула: "Графиня де Террей! Мадам Пьеретта!.." — "Фифина!" — таким же радостным, громким окликом ответила мне дама. Я не выдержала и тут же залилась слезами, сжимая ее руку, едва сдерживаясь, чтобы при всех не упасть на шею к этой благородной чудной женщине… Вы можете себе представить, что я испытала в этот счастливый миг!..
— О, да, я понимаю, сударыня…
— С этой минуты я уже была не одинока, я перестала быть так несчастна. Графиня, и в Петербурге имеющая свой магазин, взяла меня к себе. Потом приехал мой муж… Мы встретились… Он… вы знаете, он, наглец, даже не очень смутился, увидя меня. А когда я стала осыпать его упреками, бранью, проклятиями, он почти спокойно возразил: "Не понимаю, из-за чего ты так напустилась на меня. Ведь я из-за любви к тебе решился на обман… Да, правду сказать, и не думал, чтобы от твоего лорда ты не приберегла копеечки на черный день… А если потом не вернулся к тебе, как обещал, — так моя ли вина? Знаешь, служба не свой брат, да еще военная…" И он привлек меня в свои объятия… Я… я не оттолкнула его. Молодость, жажда своего угла, семьи… Он снял небольшую квартирку и мы зажили снова, как муж и жена… Но тут оказалось, что он и пьяница, и картежник, и грязный волокита. Начался семейный ад… Это было в конце 1805 года. В начале следующего мадам де Террей переехала в Москву, где надеялась поправить свои дела. И я уехала с ней… Муж остался в Петербурге и не очень упрашивал меня не покидать семьи… Но в Москве я недолго жила покойно. До мужа как-то успели дойти вести, что я живу привольно, весело, даже делаю сбережения из своих заработков. И он стал требовать, чтобы я вернулась к нему, угрожая, что силой закона восстановит свои права. Ясно, он ждал, что я откуплюсь от его притязаний, надеялся иметь во мне легкую и выгодную статью дохода. Но я не захотела стать рабыней, вещью этого негодяя немца, грубого, злого, невежественного, который кроме своей тяжелой речи даже не умел говорить ни на каком ином языке и был совсем необразован… Однажды в маскараде, куда я часто являлась по своей любви к веселью, к живому общению с людьми, — там увидала я цесаревича Константина, о котором все говорили, как о человеке очень добром, о настоящем рыцаре старых времен, особенно по отношению к молодым недурным собою женщинам. Французские актрисы, клиентки мадам де Террей, обожали его и часто кутили с ним в компании вместе с товарищами-актерами. Все дало мне смелости… Я подошла… заговорила… Должно быть, звук моего голоса, моя искренняя растерянность, робость подкупили его, избалованного женщинами, пресыщенного и маскарадными, и всякими другими приключениями и интригами. Он стал меня слушать… Отвечал… Когда же узнал, что не веселье, а горе приводит меня к нему, сказал: "Здесь неудобно толковать о серьезных вещах. Если доверяете мне, поедемте к одному моему приятелю, по соседству…" Я молча взяла его под руку. Мы очутились скоро вдвоем в холостой квартире одного из приближенных к нему офицеров… Я все рассказала Константину… Просила защиты от мужа… Разрыдалась… Он стал меня утешать все нежнее, все горячее… Сильный, юный, окруженный ореолом своего сана, решительный и страстный… Я сначала сопротивлялась, молила… но скоро последние вздохи моих рыданий слились с первыми вздохами страсти… Вы не осудите меня, Пижель?
— О, сударыня…
— Да, да… Я вижу, я знаю: вы такой добрый, сердечный и умный… Вот так это и началось… И тянется до сих пор… Может быть, все бы кончилось тогда же, как мимолетная вспышка с его стороны. Но в пылу признательности за участие, за обещанную помощь я отдалась сразу так горячо, беззаветно, что тогда же забеременела. Сказала ему… Этот благородный принц был тронут, успокоил меня… Обещал устроить мою судьбу — сдержал слово… Особенно, когда я родила сына. Надо было видеть, с какою любовью, нежностью, как осторожно до смешного брал на руки этот большой, грузный, не совсем ловкий в жизни человек малютку Поля и как нянчил, ласкал его, повторяя: "Мой сын! Мой наследник! Я перещеголял своего брата-императора: у меня есть сын!" Это было и трогательно, и забавно, вместе с тем… Поль очень сблизил нас с Константином… И годы потянулись за годами. Муж должен был тогда же дать мне развод, конечно, получив приличное вознаграждение за свою уступчивость… Десять лет прошло почти безоблачно. Но года два тому назад я стала хворать… Правда, прежних страстных ласк не было уже давно между нами. Как всякие приличные супруги, привыкшие друг к другу! Мы делились нежностью без прежних бурных ее проявлений… Я порой сквозь пальцы смотрела на мимолетные связи Константина, зная, что Поль — моя лучшая, самая надежная защита в глазах отца… Но вот… с недавних пор… особенно, с переезда сюда, в эту проклятую Варшаву, где столько беспутных женщин… Где каждый продажный полячишка готов подложить князю свою жену, дочь, сестру, только бы добиться влияния и набрать больше денег… Здесь Константин совсем охладел ко мне… Очевидно, и я как женщина стала совсем непривлекательна для него…
— О, что вы… Может ли быть, — невольно делая движение со стулом ближе к ней, искренно возразил Пижель.
— Оно так есть, дорогой друг. Сначала я была вне себя, наделала массу глупостей, устраивала ему сцены, грозила убить себя, его, сына… Это, пожалуй, еще больше оттолкнуло моего друга. Он так любит в семье покой, уют, тишину… В этом отношении — он самый образцовый семьянин, даже с мещанским оттенком наших земляков-французов… Что бы ни было за стенами дома, а в семье — мир и тишина, показная добродетель и порядок самый строгий… А я не хотела помнить этого, не в силах владеть собою… И вот… развязка близка… Я чую последнее горе… последний удар… Но, надеюсь, что недолго проживу после всех испытаний моей бурной жизни… Мое сердце… этот изнурительный кашель…
— О нем скажу я как ваш врач, о вашем сердце. Пока все еще в порядке. Правда, замечалась повышенная нервная возбудимость. Но теперь, когда вы сказали… мне понятно все. Постоянный страх, слезы, может быть, бессонные ночи…
— О, сколько бессонных ночей… Особенно за последнее время… Знаете, ведь вот уже месяца три-четыре, как мы совсем чужие друг другу… Понимаете… А я…
— А вы молодая, пылкая по темпераменту женщина, — вдруг заглушённым, взволнованным голосом заметил Пижель, — знаю… Но я не думал… Теперь мне понятно многое… И эти припадки, и все… Значит, вы?..
— Но как же иначе? Если бы я и захотела изменить ему, как решиться? Я окружена врагами… Ищут случая избавиться от меня… не только он сам, и другие… Я это вижу, понимаю. Тут надо быть очень осторожной… если бы и нравился мне человек… Я не смею быть женщиной…
Жозефина сказала это без всякой посторонней мысли. Но Пижель, очевидно, понял иначе. Он вдруг решительно заговорил:
— Теперь я знаю, как вас лечить и вылечу скоро совершенно… Позвольте еще теперь выслушать легкие… Хотите здесь? Хорошо. Вот еще подушка… Повернитесь спиной… Впрочем позвольте, чтобы не помешали…
Он быстро встал, прикрыл плотно дверь, ведущую в спальню Жозефины, а вторую в соседние покои, даже закрыл на задвижку, вернулся к пациентке и, нагнувшись, стал слушать дыхание.
— Так… хорошо… Теперь — дыхание чистое… все в порядке. Послушаем сердце… Расстегните пеньюар… Еще немного… Так, спокойно… Откиньтесь больше на подушку. Совсем спокойно… руки вдоль тела… Так, дышите ровно… хорошо… сердце в порядке… Теперь — посмотрим…
Рука врача распахнула пеньюар шире, чем бы это, казалось, нужно было для осмотра и выслушивания. Жозефина почувствовала, что он делает что-то совсем необычайное, миг — и она оказалась как скована его сильным объятием.
Негромкий крик, который успела она издать, пораженная, оцепенелая от неожиданности, был заглушён у нее на губах горячим прикосновением его пунцовых полных губ… Эти губы скользнули ниже, прильнули к ее еще красивой и упругой груди с долгим поцелуем вампира, от которого овальное, кровавое пятнышко сразу проступило на нежной атласистой коже. Она хотела бороться, кликнуть, но было поздно. И на второй поцелуй ее губы невольно, в порыве налетевшей страсти ответили долгим поцелуем, полуподавленные вздохи блаженства слились с его бурным порывистым страстным дыханием.
Через несколько минут, бледная, томная, но успокоенная, словно возрожденная после такой неожиданной и сильной ласки, она сидела на кушетке, по-прежнему кутая ноги в шаль, и слушала, как он ей говорил еще не успокоившимся голосом, но с обычной почтительно-дружеской миной преданного врача.
— Вы скоро будете совсем здоровы… Я навещать вас буду раза два в неделю… Не возражайте, — остановил он голосом слабое движение, которое сделала было, протестуя, его "пациентка", — я, врач, говорю и вы должны меня слушать… Конечно, если все пойдет у вас хорошо… Если ваша семейная жизнь устроится нормально, вы скорее поправитесь… и моя помощь понадобится вам реже… Только не волнуйтесь. Вы понимаете, как я вам предан… Фраз я не люблю. Увидите на деле. Помните: что бы вам ни понадобилось, — я ваш верный слуга и друг… Пока продолжайте тот же режим, как и до сих пор: вода, прогулки… То питье, которое я прописал…
Он, продолжая говорить, подошел, отодвинул задвижку, затем приоткрыл вторую дверь в спальню, как бы желая убедиться сам и успокоить Жозефину, что там нет камеристки. Затем вернулся к кушетке.
— Теперь я оставлю вас. Доброй ночи, сударыня… Верьте, вы скоро понравитесь совершенно…
Взяв руку Жозефины, бессильно лежащую у талии, он почтительно прикоснулся к ней губами и спокойно, словно давая наставление о лечении, проговорил:
— Последствий не опасайтесь… Помните: я врач… всегда можно предупредить, если явится что-либо нежелательное… Успокойтесь! Храни вас Бог!
И он ровными широкими шагами вышел из покоя, словно здесь ничего не произошло пять минут тому назад.
Неподвижная, словно изваяние, продолжала сидеть Жозефина.
Глаза ее были устремлены на предкаминный экран, из-за которого поблескивали красные отсветы пламени все слабее и слабее.
Мысли сейчас с трудом, лениво проходили в голове. В теле чувствовалась приятная усталость. В общем ею овладело какое-то непонятное ей самой настроение, не веселое, не горькое, как раньше, а какое-то спокойно-грустное, не совсем уловимое, спутанное, как тучи весной.
Мелькнула было мысль: не подослан ли Пижель ее врагами? Но сейчас же она отогнала нелепое подозрение. Он тогда поступил бы иначе… Что же это такое? Порыв неодолимой любви, которую он скрывал от нее до сих пор? Или просто взрыв необузданной чувственности со стороны сильного, ловкого и отважного не в меру мужчины, который, к тому же, в качестве врача привык к бесцеремонному обращению с самыми порядочными, безупречными с виду дамами, во избежание лишней огласки выбирающими любовников преимущественно среди патеров и своих врачей?
Долго думать над этим вопросом Жозефина не стала. Мелькнуло новое соображение: что же будет дальше?
Он, правда, сказал так решительно, спокойно, словно дело шло о самой незначительной вещи, о пустой формальности, что будет "визитировать" ее раза два в неделю.
Он с ума сошел. Разве она позволит допустить так рисковать ее положением? Раз-другой может еще пройти безнаказанно, урывками, при особых благоприятствующих обстоятельствах… Но вести такую интригу, иметь прочную связь, подвергаться опасности изо дня в день?! Да ни за что на свете. Лучше совсем не знать мужской ласки. Ее темперамент, правда, необузданный, слишком пылкий в молодые годы, теперь значительно успокоился… Она перетерпит. Только бы дожить спокойно под крылом у Константина, подле своего мальчика.
Такое решение сложилось у нее в душе. Но все мысли и все решения сейчас были подернуты у нее какой-то давно позабытой легкой грустью, щемящей и отрадной в одно и то же время.
Пробило одиннадцать, потом половину двенадцатого… А Жозефина все сидела, погруженная в думы. Ее камеристка, полька, болтающая и по-французски, бледная, белокурая панна Ядвига даже осторожно из спальной заглянула через дверь в будуар, увидала, что барыня сидит, словно спит наяву, с открытыми глазами, покачала в недоумении головой и снова ушла в свою комнату, неподалеку от спальни Жозефины.
Вдруг в дальних покоях послышалось какое-то движение, шаги.
Среди полной тишины Жозефине показалось, что она услыхала звучный звонок в прихожей, внизу, которым давали знать о прибытии домой цесаревича.
Она не обманулась.
Скоро в соседнем покое раздались тяжелые, грузные, решительные, слишком знакомые ей шаги. Раскрылась сразу последняя дверь, и Константин направился прямо к ней с ласковым выражением и протянутыми руками.
— Здравствуй, Фифин! Еще не спишь?! Вот отлично…
Ее рука потонула в двух широких ладонях, которыми он охватил и поднес к губам холодные бледные пальцы Жозефины.
В этот же момент показалась на пороге спальни Ядвига, которой успела дать звонок барыня, едва убедилась, что сейчас войдет Константин.
Она предчувствовала, с чем сейчас может явиться ее друг, в каком настроении будет, разогретый беседой, может быть, слишком интимной, но все же платонической, с молодой красивой девушкой.
Это не раз случалось и прежде. После таких бесед он приходил особенно нежно и пылко настроенный, и Жозефина не прочь была ловить такие моменты.
Но сейчас она хотела совсем иного.
При первом взгляде на вошедшего, при первом звуке его голоса она убедилась, что угадала… Камеристка пришла кстати, чтобы служить бессознательно щитом своей барыне.
Но Константин не любил никогда и ни в чем стесняться.
Он не дал времени Жозефине отдать приказания камеристке и коротко, властно кинул оторопелой девушке:
— Прошу уйти…
Той мгновенно не стало в комнате.
— Я хочу сейчас быть с тобою вдвоем, прелесть моя, Фифина, а вовсе не сам третий… Это — скучная игра… Как скажешь, моя курочка?
— Я с этим согласна, мой петушок, — как будто в тон, но сразу много выше его, почти резко ответила Жозефина. — Вижу, вы возвратились после приятного визита в очень хорошем настроении… и хотите найти у меня, чего не отыскали в другом месте… Это — тоже игра втроем… да еще не совсем открытая, темная, неподобающая вашему высочеству… Так я думаю.
Константин стоял, не зная, что и подумать. Он, конечно, не мог читать мыслей своей подруги. А она вся дрожала от страха, хотя и храбрилась.
Если он начнет ласкать ее, то этот кровавый стигмат на груди, этот предательский след жадного, безумного поцелуя неизбежно должен был кинуться в глаза Константину.
Жозефина и думать боялась, что тогда может произойти!..
Вот почему с решимостью отчаянья она сразу перешла в смелое наступление.
Тут тоже скрывалась опасность.
Сказать, что она наверное знает, где он был, нельзя.
Шпионства, выпытываний, выслеживанья не выносил он больше всего.
Пришлось ограничиться общими нападками. Помогло Жозефине еще одно обстоятельство. Когда он целовал ей руку, до утонченного обоняния взволнованной женщины долетел какой-то приятный незнакомый ей аромат от рук, от всего Константина.
"Духи той… Жанеты. Какой приторный запах!" — в уме порешила она.
И теперь этот легкий "чужой" аромат сослужил ей службу.
— Вы бы, если хотите быть любезны ко мне, раньше оставляли бы в своей уборной запах любимых духов той особы, которая разбудила в вас аппетит… не утолив его, не напоив жаждущего… Ха-ха-ха… Весь пропитался ее духами… Должно быть, рядышком ворковали весь вечер… Три часа подряд… Как ее зовут, эту цирцею, эту очаровательную девушку… Наверное, девушку! От замужней особы вы бы только завтра утром решились оторваться, чтобы осчастливить посещением больную, несчастную женщину… мать вашего ребенка… Уходите с глаз моих скорее…
Жанета искренно сейчас жалела себя, хотя, конечно, не по поводу того, что Константин мог ей изменить, но не успел сделать этого и пришел сюда к исполнению супружеских обязанностей.
Давно, еще с момента удаления Пижеля, накипающие слезы, рыдания вдруг прорвались и хлынули потоком.
— Ну, перестань… Ну, Фифин… Ну, право… Ты знаешь, я не выношу… Я… — начал было Константин.
Но видя, что самый звук его голоса словно бичом подгоняет ее, заставляя рыдать еще сильнее, он топнул ногой, выругался глухо, ни к кому не обращаясь и с этим подавленным проклятием быстро вышел из комнаты;
А Жозефина еще долго, безудержно рыдала, сотрясаясь, как в лихорадке. Ядвига, прибежавшая с графином и уксусом, с лавандовой водой, не знала, что и думать, как помочь своей плачущей безутешно госпоже…
Да, были люди в наше время.
Могучее, лихое племя!
Богатыри — не вы!
Еще не смолк шум и гул народных забав, пиров и увеселений, которыми вся Варшава встречала новый, 1816 год, как среди людей, руководящих общественной жизнью или чутко внимающих всему, что может влиять на эту жизнь, уже зародилась неясная тревога, как бы предчувствие далекой, но неизбежной беды.
Пришел в Варшаву последний, новогодний манифест императора российского и короля польского, дошли заграничные, особенно французские газеты, в которых этот манифест был сдержанно, но основательно исследован и обсужден.
Новая черта резко проступала в словах, с которыми монарх обращался к многочисленным народам своей обширной империи, еще недавно выдержавшей страшную борьбу с гением Наполеона.
Начав, конечно, выражением своей монаршей благодарности народу, войску, которое ценою огромных жертв и лишений купило победу, Александр поместил в этом манифесте не только ряд самых грубых укоризн по адресу побежденного, плененного врага, но кинул укоризну целому народу Франции и больше всего Парижу, где, главным образом, и разыгрывались события века, начиная с революции 1789 года и по настоящий момент, то есть целых 25 лет.
Эта "столица света", по словам манифеста, представляет не что иное, как "гнездо мятежа, разврата и пагубы народной".
Заканчивался этот ко всем народам обращенный акт самоунижением, которое порою колет глаза "паче гордости".
Перечислив подвиги, совершенные русским народом, манифест заканчивался следующими словами, полными фарисейской кичливостью и туманным мистицизмом, вдруг проступившим на сцену, неизвестно откуда и почему:
"Самая великость дел сих показывает, что не мы то сделали. Бог для совершения сего нашими руками дал слабости нашей свою силу, простоте нашей — свою мудрость, слепоте нашей — свое Всевидящее око… Что изберем: гордость или смирение? Гордость наша будет несправедлива, неблагодарна, преступна перед тем, кто излиял на нас толикие щедроты; она сравнит нас с тем, кого мы низложили. Смирение наше исправит наши нравы, загладит вину нашу перед Богом, принесет нам честь, славу и покажет свету, что мы никому не страшны, но и никого не страшимся".
Неясные угрозы кому-то, спор с мнениями, которых и оспаривать не стоило, потому что открыто мало кто высказывал теперь слишком либеральные лозунги, предостережение собственному народу о вреде гордыни, о стремлении к новизнам, о которых еще не думали темные массы русского народа…
Втягиванье Божества в события на земле, слишком кровавые и печальные, чтобы видеть в них проявление божественного промысла… Все это, спутанное, неясное, словно было навеяно, подсказано кем-то Александру и тот, покоряясь мощному внушению, стал повторять еще незатверженный урок… А наряду с манифестом этим и в Петербурге, во всей России, наконец и в Варшаве узнали, что император заводит какие-то новые порядки в своем государстве, для чего ему самым лучшим, даже единственным помощником и исполнителем является полуобразованный, грубый солдат Аракчеев.
Появление на большой сцене этого всевластного временщика, раньше работавшего не менее усердно, но где-то на задворках политики, появление неожиданное, принявшее значение государственного события, — также быстро было оценено всеми, кто раньше был близок к гибкому, загадочному государю.
Разных мнений не было об этом человеке: "проклятый змей", "вреднейший человек в России", "бес лести предан", — так честили Аракчеева и прежние друзья Александра, которых быстро оттер новый любимец, и даже его ближайшие помощники. Ждать от Аракчеева хорошего никто не мог.
Но тем более удивлялись все, что Александр выбрал себе в ближайшие сотрудники именно эту "одушевленную машину", да еще жестокую от природы.
Загадочный всегда, Александр поразил людей новой стороной своего многогранного "я"… Он, очевидно, ясно видел, куда поведет свою страну и всю массу народа русского… Он наметил новый, еще никому неведомый путь…
А тут же, рядом, возглашал самые свободные лозунги, давал либеральную конституцию полякам и готовился, как скоро выяснилось, слить с ними и те западные губернии, которые искони отошли к России.
Мало того: он думал и на всю Россию излить блага "законосвободных" учреждений, даровать ей конституцию. Но к этой заветной цели, к этой земле обетованной для каждого сильного народа русские должны были пройти сквозь узкие врата, через иго "аракчеевщины" и военных поселений, идущих об руку с "министерством затемнения", как прозвали деятельность князя А. Н. Голицына, в этом же году назначенного министром народного просвещения и духовных дел.
Подобный переплет планов и намерений Александра выяснился не сразу…
До открытия первого сейма возрожденного польского королевства оставалось еще времени больше двух лет.
Люди, преданные родине, искренне любящие свободу и законность, почуяв поворот в политике русского императора, искренне стали опасаться, что этого желанного мгновения не настанет, что их измученная родина даже не увидит зари свободы, обещанной так торжественно, при таких счастливых предзнаменованиях.
— Благо, дарованное одним словом, одним росчерком пера государя-самодержца, может быть и взято назад, уничтожено так же легко, если сам народ кровью не скрепит подписи, данной чернилами, на одном из бесчисленных конгрессов.
Так думали искренние конституционалисты, сторонники разумной, закономерной свободы.
Демагоги и люди, умеющие в мутной воде рыбу ловить, подхватили эти сомнения, раздули их, сеяли черные вести и слухи… Словом, готовили себе жатву, полагая, что при споре "двух глупцов" — народа и власти, они, "хозяева жизни", попользуются порядком.
Массы, особенно молодежь, тоже сразу подвинтились, впали в нервное настроение, при котором довольно было случайного толчка, чтобы привести к целому ряду взрывов, вплоть до общего смятения включительно…
Так начался 1816 год в Варшаве, которая, подобно Парижу, служила для всей страны очагом мысли и духовной жизни, центром всяких движений, источником указаний, исполняемых целой страной…
Константин, с одной стороны способный ясно оценивать события, протекающие на родине, тем более что он стоял от них как бы в стороне, открыто высказывал свое критическое отношение ко всему, что затевалось теперь в России, и даже в одном письме к другу своему, Сипягину, которое просит прочитавши, сжечь, "потому что оно слишком откровенно", — в этом послании цесаревич прямо выразил опасение: "не вернемся ли мы таким образом к средним векам?.."
Но так метко оценивая действия брата, сам цесаревич не умел разобраться в собственных поступках, в том водовороте влияний, мнений и интриг, которыми был окружен как негласный, но действительный диктатор крулевства Польского.
Конечно, русские, окружающие цесаревича, может быть, и вполне искренне ощущали тревогу, питали недоверие к целому народу, в сердце которого ворвались, где стали владеть всем и давать свои законы.
Они порою и без всякого повода, без малейшего основания подозревали, что раздражение побежденных вдруг усилилось, что поляки, отдохнув после ряда лет, проведенных на полях брани, после погромов, наносимых с разных сторон, собрались с силами и готовятся вступить в борьбу с победителями, хотя бы и такими великодушными, какими оказались по воле Александра его подданные, россияне.
Встревоженные воображаемыми страхами, люди из свиты Константина и его заражали порой тревогой и опасениями. Но цесаревич умел спокойно ожидать события и только усиливал обычную строгость, как бы не желая дать повода полякам подумать, что он их боится и потому делает им всякие поблажки.
Теперь же, когда действительно опасения за будущее охватили польские круги и Варшавы, и провинции, цесаревичу просто уши прожужжали о "крамольном настроении и опасном подъеме в польском народе, особенно среди военных".
Наряду с добровольными "информаторами", даже и прежде них работали в столице, как в целом крае и соседних западных губерниях, специальные отрады "шпиков", тайных, в партикулярном виде, и явных агентов власти, полицейских и иных служащих.
Они, правда, особенно ценных сообщений делать не могли, потому что их знали все, кому надо было опасаться нескромности или доноса…
Но эти агенты, желая проявить усердие, часто выдумывали слухи, создавали мнимые тревоги, даже заговоры, путая простых уголовных "рыцарей ночи" с деятелями политическими.
Все это долетало до кабинета Константина, сливалось там в один общий гул, как в "пещере слухов", куда, согласно мифологии эллинов, доходили все вести со всего мира.
Неуравновешенный вообще по характеру Константин, сообразно тому, что в данную пору казалось ему наиболее справедливым, или приятельски, ласково относился к своим "ученикам"-полякам, или "жучил" их вовсю…
— Узду надо на горячего коня! — говаривал он в такие строгие минуты. — Иначе он и себе голову свернет, и тебя искалечит!..
Но эта "узда" оказывалась острым мундштуком и нередко заставляла "коня" запрокидываться через голову, когда слишком сильно натянутый повод давил шею, острая сталь мундштука резала до крови губы "смиряемому коню"…
В начале этого года, когда происходит все здесь описываемое, тревожные вести неслись одна за другой.
Константин хмурился, вглядывался подозрительно в окружающих его адъютантов и ординарцев из польских полков, особенно внимательно принимал рапорты полковых командиров, сам проглядывал все бумаги и дела. Во время ежедневных разводов, вахт-парадов и экзерциций старался проникнуть в душу каждому поляку-солдату.
Вместе с тем он удвоил, если это было возможно, строгость дисциплины и требовательность к порядку, к ловкости и знанию службы от последнего рядового до начальников отдельных частей в генеральских эполетах.
— Муха какая-то укусила, — замечали более близкие люди, знающие оттенки настроений цесаревича.
— Нет, просто осенью ждет короля Александра, вот и старается хорошо подготовить войска, — возражали другие. — Император российский, наш круль любит марши да парады, говорят, еще больше, чем наш "старушек"!..
Так говорили те, кто не знал закулисной стороны дела.
А Константин все подвинчивал себя и окружающих, усиливал строгости, увеличивал требования, в своей властной манере и грубости доходил до последних пределов, как будто желая узнать, убедиться, насколько справедливы доносы о "развале" в войсках, о "крамольном духе" среди окружающих его военных, особенно поляков.
Зная шалый, но добрый нрав своего "учителя" и "хозяина" края, каким был, в сущности, Константин, все терпели, молчали, старались как-нибудь смягчить "старушка", укушенного ядовитой мухой наветов и клеветы…
Но понемногу назрел целый ряд столкновений между Константином и окружающими его военными, не только поляками, но и русскими.
Дело началось пустяками; о смертных эпизодах варшавяне сначала говорили со снисходительной улыбкой.
— Слыхали, адъютанты и ординарцы нашего "старушка" вторую неделю "без обеда" сидят, — толковали в офицерских собраниях военные, а в кофейнях и ресторанах — штатские обыватели Варшавы, всегда заинтересованные тем, что делается и в крулевском замке, а еще больше — в Бельведере у цесаревича.
— Что случилось? Как это "без обеда"? — спрашивал огорошенный собеседник.
— Вот так, просто! Заспорили с ним несколько из его адъютантов и ординарцев, которые ежедневно обедают у него всей компанией. О Наполеоне, что ли, речь зашла. Манифест поминали новогодний Александра, яснейшего нашего круля. И говорили некоторые, что без Божией помощи не мог бы тот Бонапарт до такой силы дойти. И если бы его гений не зарвался, не рискнул бы он на Россию, так и теперь еще сидел бы на троне и мы были бы не с русскими в союзе, а иначе как-нибудь. "Старушек" наш сразу разогрелся, заспорил. Те знают, что дома он позволяет говорить с собою свободно. Только на ученье да на службе — пикнуть не смей!.. Вот и не уступают, зуб за зуб. Он совсем из себя вышел. Едва до конца досидел. Ушел почти не простившись с ними к себе, спать после обеда, как всегда. А на другой день уже никого и не позвали к нему за стол. И так — вторую неделю. Вот и говорят, что "без обеда" он оставил молодежь, даже и тех, что не спорили с ним.
— А это уже у нас такой обычай: на полковника недоволен, весь полк виноват, все там ни к черту не годится. Или если солдаты плохо маршировали — он готов офицерам фонари подставить, если бы мог. А потом перейдет с ним скоро… Опять помирятся… Увидите…
— Конечно, помирятся, я сам знаю. Потеха с нашим "старушком".
Но за потехой начались и более серьезные стычки.
С адъютантами дело скоро уладилось.
Ротмистра Крупского, остроумного балагура и неподражаемого рассказчика из еврейского и восточного быта, Константин, любивший рассказы остряка, спросил как-то после развода:
— Послушай, Крупский, нет ли у тебя чего-нибудь новенького? Расскажи!
Ротмистр быстро сообразил положение и ответил:
— Нового много ваше высочество… Да рассказывать некогда. Сами знаете, ваше высочество, служба… Начальство ждет. А вот как-нибудь за столом — я вам все выложу… позабавлю.
Константину и самому скучно было без веселой молодежи, которую он привык видеть за столом. Намек был понят и в тот же день он приказал по-старому звать ординарцев и адъютантов; ссора сразу была позабыта. Недаром говорили про Константина:
— Он кроток, как овца, умей лишь блеять с ним заодно!
Другое столкновение было серьезней и само по себе, и еще потому, что разыгралось не среди польского офицерства, которое винили не только в излишней щепетильности, но даже в заносчивой неблагодарности к русским вообще, и к своему "учителю" цесаревичу — в особенности…
Возникла история в лейб-гвардии литовском полку.
Войска стояли в прелестном лагере за Маримонтской заставой, где вокруг бараков начальства устроены были богатые цветники, стояли статуи, ровными рядами насажены были деревья вдоль лагерных улиц. Здесь устраивались часто гуляния с участием гостей из города, сжигались блестящие фейерверки и гремела музыка, а потом налаживались веселые пирушки до утра…
В один из холодных дней два капитана, поляк Морачинский и Колотов, по обычаю, принятому среди офицерства, грелись, играя в свайку. Крупные денежные ставки разгорячили игроков и они поссорились наконец, один кинул другому сгоряча:
— Мерзавец!
— Ты сам мерзавец! — ответил тот и оба разошлись.
На дуэль они друг друга не вызвали, будучи "мирными" воинами. Но их ссору слышали товарищи. Оба спорщика были нелюбимы, как завзятые и даже заподозренные кой в чем картежники… К ним примыкал и командир 2-го батальона, капитан Верпаховский. Офицеры, желая избавиться хотя бы от двух "сомнительных" товарищей, подняли разговор о том, что после взаимного обмена такими тяжкими оскорблениями оба офицера не могут оставаться в полку… Были сделаны представления самому цесаревичу и после многих волнений офицерство получило обещание, что оба "мерзавца" будут переведены.
Во главе протестантов стояла группа "баловней", любимцев цесаревича: капитан Николай Николаевич Пущин, умница, образованный, блестящий офицер, штабс-капитан Габбе, про которого шептали, что Константин ему приходится самым близким родственником "по крови"… Затем шли: Энгельгардт, поручик Вельепольский, бывший паж, богач, и другие, по развитию, по связям, по рождению стоящие выше остального рядового офицерства. Даже генералы из "выслуживших чин", люди худородные и малообразованные по большей части прислушивались к мнению этой кучки "избранников". Полковник Верпаховский, грубый, неразвитой человек, картежник, не стеснявшийся обыгрывать дочиста своих же товарищей, озлился за двух капитанов — соратников по зеленому полю. Он и раньше косился на "аристократиков", а теперь искал только случая, чем бы досадить кому-либо из них.
Этот случай представился.
Шло большое ученье. Рота Габбе, входящая в батальон Верпаховского, проделывала упражнения, как и другие роты.
Верпаховский особенно обращал внимание на эту роту, ястребом носясь кругом.
— На краул! — раздалась команда.
Звякнули ружья… Один солдатик роты Габбе из правофланговых сделал темп не враз с другими товарищами. Багровый от злости подскочил Верпаховский:
— Этта что, такой-сякой?!.. Как делаешь приемы? Где твой темп?.. Мне за вас отвечать, за мерзавцев?.. Не учат вас ничему ваши ротные, а я отвечай!.. Ах, ты…
Истощив брань, Верпаховский крикнул двум соседям омертвелого солдатика:
— Бей его тесаками! Будет знать вперед, сучий сын!..
Блеснули на солнце тяжелые тесаки, тупо прозвучал удар, вырвался полузаглушенный стон у солдатика:
— Уух…
Вторая гренадерская рота Пущина училась тут же, недалеко. Противник телесных наказаний, особенно таких жестоких, Пущин возмутился еще и за своего друга Габбе, которому косвенно нанес оскорбление Верпаховский.
Трепеща внутренней мелкой зыбью, бледный до синевы, но спокойный на вид выдвинулся немного вперед Пущин и, грозя кулаком по направлению Верпаховского, громко прокричал:
— Я тебя, сукина сына… я тебя, шута горохового, проучу… Я тебе, картежник, покажу, кто ты…
Все застыли.
Верпаховский побледнел. Будь он умнее, следовало бы сейчас промолчать, сделать вид, что ничего не расслышал. Но Верпаховский только того и ждал, словно нарочно вызвал эту вспышку. Дав шпоры коню, он поскакал ко взбешенному Пущину.
— Вы это к кому обращались, капитан?
— К вам, полковник!
— Кк… как?.. ко мне? — опешив от такой прямоты, мог только выдавить из горла Верпаховский. — Ну, хорошо… Я… Хорошо!.. Сейчас же доложу… донесу!..
— Ступай… доноси…
Новое крылатое словцо вырвалось у Пущина. Но Верпаховский уже ускакал.
Доклад был сделан в тот же день.
Цесаревич очень опечалился. Скандал разыгрался при посторонней публике. Но еще более неприятностей грозило впереди, если придется пустить доклад по начальству. Надо будет наказать Пущина и наказать довольно тяжко, в виду грубого нарушения военной дисциплины.
— Позови ко мне Пущина! — приказал он Куруте.
Ожидая взрыва, готовый отразить его, хотя бы пришлось потом сильно поплатиться за это, решительный мрачный явился вечером в Бельведер Пущин.
К его удивлению, цесаревич принял гостя в кабинете, одетый в свой любимый белый китель. Все это было знаком расположения; доказательством, что Константин видит в госте сейчас своего товарища, а не подчиненного.
И заговорил он обычным ласковым тоном:
— Здравствуй! Садись подле меня, Николай Николаевич, и выслушай меня! Дело очень скверное. Сам понимаешь: придется пустить дон… доклад Верпаховского по начальству, тогда уж я ничего не смогу сам поделать, хотя бы и хотел… Я тебя люблю, ты знаешь… Но, брат, государь шутить не охотник в таких случаях… Что тебе была за охота при всех, при чужой публике связаться с этим… Верпаховским?..
— Ваше высочество, должен вам доложить, что он, этот…
— Постой, помолчи… Сам знаю разницу между тобою и этим человечком. Но дело от того не легче. Во фронте оскорбление батальонного командира… Ну, словом, что толковать… Кончится скверно… И я прошу тебя… слышишь, Пущин: прошу! Ступай ты к нему… Кончи миром с этим… хреном! Кончи, как там сам хочешь… и как он захочет. Но чтобы дело закончено было тихо… Чтобы он взял свой рапорт назад. А до тех пор ходу не будет дано… Слышал?
— Слышал, ваше высочество…
— Сделаешь?..
— Постараюсь, ваше высочество…
— Ну вот хорошо, молодец! Не люблю я этих дрязг… Да и за тебя обидно. Прощай.
Вернувшись к себе в упраздненный католический монастырь, где стояли гренадерские роты и были отведены квартиры для офицеров, Пущин долго молча шагал по двум комнатам, составляющим его жилище…
Так до рассвета прошагал он, не коснувшись подушки головой…
С исхудалым, осунувшимся от внутренней борьбы и муки лицом явился к Верпаховскому на другой день Пущин:
— Я бы хотел… кончить как-нибудь… миром все, что произошло между нами, полковник. Чего вы потребуете от меня для этого? Дуэль? Извинение при всех? Что вам угодно?..
— Зачем это? Не надо… проще дело обойдется, — едва сдерживая злорадство, весь надутый от чувства удовлетворенной гордости, проговорил Верпаховский, — просто напишите мне письмецо… Мол, "я, такой-то… все бранные слова… произнесенные… и т. д. там-то… относил вовсе не к лицу… ну, там, как там?.. почитаемого… либо досточтимого… имя рек…" И подпись ваша… Вот и все-с… И мир… И забыто дело-с…
Говорит, а Пущин и дослушать не хочет. Встал, взял шляпу:
— Этого именно я сделать не могу! Взять обратно сказанное можно. Но после моего объявления вам… все слышали… И писать, что я говорил не вам? Кому же? Что же я? Безумный?.. Да и кто поверит? Пустое-с… Все, что желаете… но это…
— Именно это-с… Только это-с… и больше-с… ниче-го-с, господин капитан Пущин. Да-с.
— Это… нет… не могу…
И Пущин быстро вышел от глумливого, торжествующего Верпаховского.
Снова позвал цесаревич Пущина. Но принял уже его официально, в мундире. Тут и Курута, и Кривцев.
— Капитан Пущин, — резко обратился к нему цесаревич, — я… я просил вас вчера кончить с полковником Верпаховским дело миром… Вы не пожелали…
— Но он, ваше высочес…
— Молчать, когда я говорю… Я знаю, что он предложил… Что вы еще можете сказать? А?
— Ваше высочество, он не купит себе моей запиской чести… Кто ему поверит? Все слышали. Весь город знает. Как я солгу на себя?..
— Без разговоров. Он старший чином… Вы так тяжко оскорбили… какие тут разговоры, а? Якобинство все… Я вам покажу… я…
Бледный до синевы сначала стоял Пущин. Но понемногу кровь стала заливать ему лицо. От обиды и стыда, возмущенный необычным окриком, он стал терять самообладание. Своими темными расширенными глазами он так и впился в горящие глаза Константина, как глядит порою укротитель на разъярившегося зверя.
— Я вас всех подберу… тебя… тебя в особенности! — продолжал расходившийся Константин и совсем близко надвинулся на Пущина. Еще минута и его жестикулирующие руки заденут офицера.
Вдруг громко, почти властно, внушительно прозвучал голос Пущина:
— Извольте отойти от меня, ваше высочество, назад немного…
— Чччто?!.. Ччто… ты посмел…
— Отойти извольте назад, ваше высочество! — еще тверже, членораздельно отчеканил Пущин. Губы его сжались, побледнели, дрогнули руки, до сих пор опущенные по швам.
Сначала Константин замер от неожиданности, невольно отступил на два шага и вдруг еще сильнее загрохотал: — А, что?! Бунт!!
Слова оборвались. Какие-то хриплые выкрики, неясные звуки вылетали из посинелых губ. Он побагровел, жилы сильно вздулись на его мясистом лысеющем лбу, на короткой жирной шее.
Курута быстро подошел, словно готовясь стать между обоими — своим другом цесаревичем и Пущиным.
Константин немного овладел собой и крикнул Куруте:
— Дмитрий Дмитрич, взять его… под арест… в карцер… сейчас… Под суд! Бунт!
— Цейцаз… Цейцаз… Все будит исполнено… — успокоительно заговорил Курута, осторожно взял под руку Константина и повел его из комнаты.
Константин с восклицаниями, продолжая браниться и грозить, двинулся за Курутой, что-то говорящим цесаревичу по-своему, с жестами и одушевлением.
Константин тоже заговорил по-эллински, потом целый поток самых сильных русских ругательств, переведенных на греческий язык, хлынул у Константина, который находил особенное удовольствие передавать языком Гомера самую крупную солдатскую брань…
Когда находчивого Куруту спрашивали порою:
— Что вам говорил цесаревич?
Тот, пожимая плечами, спокойно отвечал:
— Так… пустяцки… Он бранится… на русски языке это нехорошо… А по-грецески — ницего не выходит… Переводить это нильзя… никак нильзя…
Конечно, Пущин не был взят и посажен в карцер. Он пошел домой, где и был подвергнут аресту. Но приказ о суде был дан. "Дерзкие объяснения", как сам Константин определил вину Пущина, были налицо. Обвинение неизбежно.
Тогда проявился старинный товарищеский дух, которым сильна русская армия как внизу, так и в офицерской среде.
Как раз в эти печальные для всего Литовского корпуса дни состоялся обычный полковой праздник, на который собралось все офицерство Варшавы.
За одним из столов сидели офицеры Литовского полка, товарищи Пущина.
Константин в полной парадной форме поздравил всех. Была поднята здравица за государя. Начался завтрак. За столом, где сидели "литовцы", никто не притронулся к блюдам. Тарелки уносились чистыми.
За столом, где сидел Константин, окруженный высшим начальством, поднят был за него тост. Генералы первые стали подходить и чокаться. Настала очередь за литовцами. Они так и сгрудились в своем углу. Бокалы стояли на столе.
Сначала цесаревич не понял, в чем дело. Ему показалось, что гости смущены недавними неприятностями и не решаются быть запросто, как всегда. Желая сломить лед, он первый обратился к ним:
— За ваше здоровье, господа офицеры!..
Тяжелое молчание в ответ.
Несколько секунд простоял он с высоко поднятым бокалом. Ему казалось, что целую вечность он так стоит, что краска стыда заливает ему щеки…
Потом знакомое ощущение злобы, прилив слепого гнева начал овладевать душой…
Но перед ним не солдатские ряды на Саксонской площади, где он чувствовал себя полным властелином, что бы ни вздумал приказать или сделать этим живым шеренгам неподвижных людей…
Тут тоже неподвижные ряды… Но он видит эти бледные угрюмые лица… Видит, как его адъютант генерал Красинский подходит то к одному, то к другому, подталкивает их… Стоит одному послушать начальнического внушения, стоит одному чокнуться и все пойдут… и дело кончится хорошо…
Но нет… Все стоят, как вкопанные… глядят сурово, в землю…
Должно быть, так же глядели те… тоже офицерская компания, которые ночью сошлись перед дверьми спальни в Михайловском дворце… Давно, пятнадцать лет тому назад…
Эта внезапная мысль сразу утушила гнев Константина… Панический страх, сходный с тем ощущением, какое он испытал при Басиньяно, когда мчался в реку, сломя голову, только бы дальше от выстрелов, гремящих позади… Вот что овладело Константином. Едва сдерживаясь, чтобы не крикнуть, не побежать, он бросил бокал, схватил свою шляпу и быстро оставил покой…
Но этим не кончилась история.
Приговор, вынесенный Пущину, хотя и довольно снисходительный, но все же признающий его виновным в нарушении дисциплины, лежал уже перед цесаревичем на столе для конфирмации.
Сидя вдвоем с Курутой, Константин грыз верхушку своего пера и говорил:
— Ты, старый дурак, виноват!.. Должен был вовремя удержать меня… Конечно, Пущин надерзил, но он вышел из себя… По себе знаю, что можно сделать, если выведут из себя… Теперь надо утвердить приговор. Иначе будут считать кукольной комедией военный суд…. А это последнее дело! Все погибнет тогда! Старый ты осел! Молчи, не возражай…
— Я и не возражаю, голубцик… Поцему ты думаешь, цто я возражаю?!.
— И глуп! Неужели, ничего не можешь мне сказать на то, что я объяснил тебе? Может быть, я ошибаюсь? Есть еще выход?..
— Есть, зацем нет: не надо утверждать приговор… Вот и выход…
— Да ты от старости и распутства спятил, греческая образина! Мне самому не утвердить, когда я требовал суда?! За кого же меня принимать станут?
— За доброго человека, милый мой друг…
— За пешку, за бабу, за тряпку! Ты того хочешь, бестия! А?! Осрамить меня желаешь перед государем, братом моим… Перед всем миром крещеным? Тут строгость нужна в чужом, недавно завоеванном краю, а не сантименты разводить… Олух… Подписать надо вот что…
— Подписай… — спокойно ответил Курута, все время как будто прислушивающийся к чему-то за дверьми кабинета, где они сидели вдвоем.
— "Подписай"! Осел… Жаль Пущина… Средств своих нет… семья… Что он потом будет делать, когда уйдет со службы, отбыв наказание? Семья по миру… Самому тоже хоть в петлю… Разве он останется жив теперь?..
— Останется…
— Молчи, болван. Своим спокойствием ты меня выводишь из себя… Стой, что еще там?
За дверью послышались голоса, шаги, необычайный шум в это время в покоях Константина. Он вздрогнул, изменился, крикнул:
— Кто там?
Вошел дежурный гайдук:
— Так что, ваше императорское высочество, господа капитаны лейб-гвардии просят дозволения видеть ваше высочество по служебному делу…
Не сразу, чувствуя, что во рту у него вдруг все пересохло, Константин приказал:
— Впусти!
Стоя у стола, он оперся на него рукой и рука эта сама вздрагивала и заставляла слегка вздрагивать предметы, стоящие по соседству.
Обширный покой был слабо освещен и это помогло Константину скрыть от вошедших свое внезапное волнение. Да и сами они, человек десять, были так напряжены, чувствовали такой нервный подъем, что не могли обращать внимания на чужое настроение.
— Здравствуйте. Что вам угодно, господа? — спросил Константин.
Выступил старейший из всех, седой рубака, любимый цесаревичем за отвагу и точную исполнительность по службе.
— Ваше высочество, мы все… капитаны лейб-гвардии Литовского полка приносят свое живейшее извинение, что потревожить решились в столь непоказанное время, равно выражают глубочайшую признательность, что удостоились принятия в непоказанный для сего час… Но только чрезвычайная важность и срочность в обстоятельствах дела…
Очевидно, готовивший долго свою речь, капитан все-таки, по непривычке к красноречию, споткнулся. Константин сам пришел ему на помощь.
Вглядевшись в лица вошедших людей, давно и хорошо ему знакомых, он прочел в них печаль, решимость, но и тени не было чего-либо угрожающего.
Скорее какая-то печать самоотречения, готовность к тяжелому чему-то, может быть, к собственной гибели читалась в этих взволнованных лицах, в глазах с темными расширенными зрачками в побелелых и плотно-сжатых губах.
Затаенный страх, против воли овладевший было в первое мгновенье Константином, быстро прошел. Он выпрямился, теперь бестрепетный, тоже скорее грустный, чем суровый или озлобленный, и поспешнее обычного проговорил:
— Если не ошибаюсь, вы явились по поводу приговора, вынесенного нынче военным судом вашему товарищу, капитану Пущину… Я так думал, потому и не стал узнавать причин прихода, а прямо, как видите, пригласил вас сюда, к себе… Я готов вас слушать. Садитесь.
Указав на стулья незваным гостям, он опустился первый в кресло за своим столом. Этим как бы давалось знать, что разговор пойдет не строго служебный, не так, как мог бы говорить цесаревич, главнокомандующий армией со своими подчиненными, а, скорее, как между старшим товарищем, хозяином дома, со своими младшими товарищами и его гостями в то же время.
Такой прием придал развязности вошедшим, которые легче могли прийти к самому опасному и тяжелому для себя решению, чем выполнить таковое более или менее дипломатическим путем. Да еще в том случае, когда приходилось иметь дело с "самим", с неукротимым громовержцем Константином.
— Итак? — выждав некоторое время, снова спросил цесаревич, обводя всех взором. — Вы явились с каким-то делом? Я слушаю. Продолжайте, капитан.
Седой усач, к которому прямо обратился Константин, побагровел от натуги. Казалось, можно было видеть, как мысль клубилась в его мозгу, как от этого вздувались на лбу жилы, а челюсти никак не могли раскрыться и пропустить необходимые слова. Но ни тени страха не примешивалось к этому смущению, к юношеской застенчивости, особенно странной в этом загорелом седом вояке, лицо которого даже перерезал глубокий шрам, памятка лихих рукопашных боев…
Но наконец он овладел членораздельной речью и сразу отчеканил:
— По поводу приговора и осуждения, вынесенного единогласно членами военного суда по делу капитана лейб-гвардии Литовского полка Пущина, все остальные капитаны того же полка, как здесь находящиеся налицо, так и отсутствующие, имеют честь единодушно доложить вашему высочеству, что…
Он тут снова на мгновенье остановился, как бы припоминая точные выражения, в которых следовало высказать решение товарищей. Но сейчас же с новой решительностью и напором, сразу отчеканил:
— Что мы все считаем себя участниками в ответах и возражениях капитана Пущина, неоднократно с ним таковые обсуждали, на таковые его уполномочили и ныне имеем честь просить ваше высочество отдать нас под суд совместно с помянутым капитаном как его единомышленников и соучастников, дабы не он один понес кару за вину, всем нам общую, вот-с…
И усач даже выпустил из груди со свистом остаток воздуха, отдуваясь после такой бесконечной речи, сказанной одним духом.
Опять наступило короткое молчание.
Курута, тоже присевший в сторонке, у стола, где занялся для виду рассматриванием каких-то планов, сам все время поматывал слегка головой в такт речи капитана, как будто был очень доволен и тоном, и содержанием ее.
Добродушный, хотя и слабохарактерный старик жалел Пущина, только не умел и не мог сам ему помочь. Теперь он видел, что цесаревич одумался, готов исправить свою ошибку, да не знает, как это сделать половчее. Речь капитана, суровая и трогательная в то же время, имения могла дать исход.
Никто больше цесаревича не умел понимать и ценить порывов благородства. Они потрясали Константина, грубого и солдатообразного на вид, но в душе полного самых тонких ощущений и переживаний.
Сейчас он неожиданно услыхал предложение капитана, судить их всех, чтобы целый товарищеский кружок был наказан за вину одного, чем, конечно, облегчалось и само наказание.
Это сразу смягчило, даже растрогало цесаревича.
Конечно, будь здесь один из "друзей порядка" — Ланской, Новосильцов или лукавый "круль Пулавский" князь Чарторыский, — они бы постарались дать иную окраску заявлению капитанов, увидали бы в нем скрытую угрозу, массовое выступление и т. д., до военного бунта включительно.
Но на счастье никого из них тут не случилось. Константин так понял заявление, как оно было сделано, и, овладев волнением, которое постоянно охватывало его в подобных случаях, по-прежнему стараясь придать голосу твердость, даже суровость, хотя и безуспешно, заговорила
— Гм… гм… что же, я того… не удивляюсь, господа, что вы стараетесь выручить своего товарища из беды… из несчастия. Да, гм… Я… я сам люблю и уважаю капитана Пущина, — совсем неожиданным, теплым, искренним тоном проговорил он быстро, как будто опасаясь, что кто-нибудь ему помешает досказать до конца. — Я… я просто горжусь такими офицерами, как он… Да-с! Вот-с… Я, того… хочу с ним помириться. Ступайте, будьте покойны, господа: все уладится лучшим манером. Да-с… А вас, — обратился он к усачу, — вас, капитан, попрошу: привезите мне немедленно Пущина. До свиданья-с, господа… И… без благодарностей… прошу вас, без всяких околичностей. Я вам сказал: я сам так решил… С Богом.
Остановленные в своих порывах капитаны раскланялись и с невольными, невнятными, радостными и признательными возгласами вышли из комнаты.
— Что скажешь, старая бочка, сырной ларек: как я оборудовал дельце, а? — обратился Константин к Куруте, как только ушли все.
— Карасо, превосходна! — зааплодировал старый наперсник. — Оцин умно. Я и не придумал би такой штука…
— То-то, старая обезьяна! Ступай, как приведут Пущина, сейчас же ко мне его…
Курута понял, что Константин не желает иметь свидетелей при этом щекотливом свидании и быстро выкатился, семеня короткими ногами, колыхаясь отвисающим, старческим брюшком…
Усач-капитан с Пущиным скоро явились к дверям кабинета.
Гайдук доложил, раскрыл дверь. Пущин переступил порог.
Гайдук ждал, чтобы и второй посетитель вошел, но тот отступил на шаг назад, сделал знак и дверь закрылась за одним Пущиным.
Константину понравилась такая догадливость усача-капитана.
Он стоял среди комнаты, держа в руках злосчастный приговор.
— Подойди ближе, Пущин. Видишь? — одним движением он разорвал лист, скомкал и откинул прочь. — Между нами все забыто, не правда ли? Ну, давай помиримся!
И широким дружелюбным жестом он протянул капитану свою увесистую руку.
Тот почтительно, но горячо пожал ее и вдруг очутился в объятиях цесаревича.
— Вот так, по-братски… Давай поцелуемся по-нашему, по обычаю… Так… так… Вот! Мир, так полный! Ну, не надо, ничего не будем сейчас говорить… Тебе извиняться не в чем… Оба виноваты и конец… Гм… Гм…
Он двинулся к столу, как будто желая там что-то взять, а на самом деле для того, чтобы смахнуть слезу, которая вдруг и совсем некстати повисла на реснице…
Пущин тоже поспешил отереть увлажненные глаза.
— Ну, братец, ступай домой… вольной птицей… А завтра обедать приходи, слышишь… будь здоров…
— Да благословит Господь Ваше высочество, — только мог сказать Пущин и вышел.
История кончилась лучше, чем ожидали и даже хотели того многие. Но тут же иные говорили:
— Погоди, еще то ли будет?
И эти дурные пророки не ошиблись.
Как и всегда почти, буря разразилась на одном из парадов на Саксонской площади.
Весной 1816 года, которая наступила рано и дружно, посетила Варшаву великая княгиня Екатерина Павловна, любимая сестра императора Александра.
Красота, живость характера и сила ума удивительно сливались в одно у этой принцессы, действительно, как бы одаренной всеми феями сказочного мира.
Константин, хотя и не так горячо, как его старший брат, но тоже чувствовал особое расположение к этой сестре и старался показать ей в полном блеске свою Варшаву. Главным образом этот блеск заключался в парадах и разводах, составляющих для цесаревича лучшее занятие и удовольствие в мире.
Вместе с Екатериной Павловной приехал и ее второй муж, наследный принц Вюртембергский Вильгельм. Он только в январе этого года был обвенчан в Петербурге с молодой очаровательной вдовою герцога Ольденбургского, за которым была в первый раз замужем великая княжна.
После ряда празднеств, увеселений и балов, данных в русской столице в честь новобрачных, они, по дороге в Вюртемберг, заехали к цесаревичу Константину в веселую живописную Варшаву.
Вообще, в целом Царстве Польском, так недавно слившем свою судьбу с судьбою всей российской империи, было на что поглядеть в данное время.
В самой империи еще пролегал широкой, на сотни верст лежащей полосой гибельный след вторжения полчищ Наполеона.
Следы разрушения больше всего, конечно, видны были в Москве, четыре года тому назад выжженной дотла. Но и другие города, Смоленск, Клязьма и вообще западные губернии еще далеко не оправились от удара.
Кругом царило безлюдье, разрушение… Даже в уцелевших местах жизнь как-то замерла, остановилась, словно боялась забить с прежней силой и яркостью.
Совсем иное замечалось, как только поезд высоких путешественников перевалил за грань Царства Польского.
Местечки, в которых главным образом сосредоточивается краевая жизнь, обустраивались и возникали заново, как и целые десятки, сотни деревень, белеющих своими свежими хатками с золотистыми соломенными кровлями.
В самой Варшаве тоже чуялось широкое обновление. Старинные палаццы, жилища знати, отделывались заново, старые деревянные и маленькие домики сносились и строились большие дома нового, столичного типа, с большими окнами, с подъездами на улицу. Старые улицы порою сносились целиком, расширялись, выравнивались, из средневековых извилистых закоулков обращаясь в прямые широкие проезды, обсаженные деревьями, весенняя листва которых, нежная и редкая еще, так украшала общий вид, радовала взор, утомленный зрелищем лесов, одевающих возводимые дома, грудами кирпича, камня и бревен, наваленных вдоль улиц.
Лучшее, что по мнению Константина, он мог показать сестре и своему новому beaux frиre, это были его русские и польские войска, уже за один год доведенные им до большого совершенства в строевой службе.
Наравне с парадными спектаклями и балами, а то и прежде всего, гостей потчевали разводами, плац-парадами и смотрами.
Все шло довольно гладко, особенно вызывая внимание со стороны принца Вильгельма, человека очень недалекого и помешанного также на военных упражнениях не меньше цесаревича.
Екатерина Павловна, хотя и понимала значение войска хорошо обученного и способного явиться грозной силой для отпора врагам в руках даровитых вождей, все-таки не так уж была заражена парадоманией, как ее брат и второй муж.
Но и ей пришлось признать, что Константин умеет показать товар лицом.
Вообще шагистика доведена была до совершенства в этих частях, которые теперь явились на смотр перед глазами гостей. Но особенно пришпоривало и русских, и поляков, врожденных рыцарей, присутствие такой очаровательной, царственной зрительницы, как Екатерина Павловна.
До последнего солдата все невероятно подтянулись, напрягли внимание, силы, удвоили старания. Все на войсках было вылощено, вычищено, аммуниция, как с иголочки, медные части горели на солнце, штыки поблескивали холодными огоньками, пушки, все металлические части лафетов, до последней гайки у колеса — все это сверкало отполированными гранями и всей поверхностью, как будто сейчас отлитое…
О стройной отчетливости движений и построений нечего и говорить.
Целые полки, тысячи живых существ ритмично, почти бесшумно, разом, по команде приходили в движение, останавливались или меняли фронт и дирекцию как самая точная, хитро слаженная машина.
Только проносилось в воздухе созвучное лязганье частей воинского снаряжения, переливалась молния света на линии штыков, вдруг изменивших свое положение, рокотал многотысячный дробный удар человеческих ног, то широко, мерно пожирающих пространство, то отбивающих на месте правильно и четко, задержанный почему-либо шаг.
Все были довольны, а цесаревич больше всех.
Но, по своему обычаю, чтобы "не зазнавались люди", он сдержанно выражал свое одобрение и даже хмурил время от времени густые брови, как будто замечал нечто неудовлетворительное, но не хотел ради общего хорошего настроения замеченные им ошибки подчеркивать и выставлять всем на вид.
И в самый последний день случилась настоящая беда. Одна рота 3-го полка польских войск произвела совсем не то перестроение, которое требовалось по общей команде. От переутомления ли или от слишком напряженного внимания, ведущий роту капитан Шуцкий плохо расслышал команду, перепутал и моментально люди его стали вразрез общему строю войск. Соседняя рота капитана Гавронского, хотя и получила правильный приказ, но стихийно поступила по примеру товарищей, после которых пришлось выполнять построение…
Это грозило спутать порядок на большом пространстве, нарушить общий ход парада.
— Проклятые, безголовые поляки! — багровея мгновенно, крикнул на всю площадь Константин, прорезая своим голосом даже свист флейт, рокот барабанов, созвучно исполняющих задорный военный марш.
Шпоры коню — и он сразу очутился перед двумя ротами, которые уже поняли свою ошибку и стояли на месте, не смея ни двинуться вперед, ни перестроиться, как следовало это сделать раньше…
Оба капитана, бледные, как полотно, покрытые холодным потом, глядели на темную грозную фигуру на крупном коне, которая мчалась прямо на них, грозя, казалось, растоптать кого-нибудь из двоих под копытами пущенного вскачь, обозленного шпорами коня.
— Пся крев!.. Лайдаки! Это что за штуки, крамольники! Наполеоновская банда! — загремел по-польски и по-русски, мешая в крупной ругани оба языка, голос главнокомандующего. — Оглохли?! Ослепли! Команды не слышите? Службы не знаете? Капитан Шуцкий! Капитан Гавронский! Я вас выучу службе. Карты, пьянство, девки на уме. А потом путаете команду. Дермо, не рота. Приемов не знаете. Взять по ружью… Становись в ряды… Ты, — обратился Константин к младшему офицеру в каждой роте, — и ты!.. Примите команду… Научите ваших ротных, как надо маршировать!.. Слушай команды… Пол-оборот на-ле-во… Шаг на месте… Равнение направо… Слушай!.. Шагом… арш!.. Раз… Раз…
Исправив таким образом беспорядок и тут же, без разбора покарав тех, кто ему казался особенно виновен, Константин вернулся на свое место, к сестре, к принцу, ко всему штабу.
Все были крайне смущены, но старались не показать этого, не обидеть впечатлительного цесаревича.
В то же время свои удивлялись, как он сдержался, не пустил в ход самой крупной русской брани, что случалось не раз, несмотря на присутствие в публике дам и девиц.
Второй раз уже обошли оба капитана Саксонскую площадь, маршируя в рядах своих рот с ружьями на плече, как простые солдаты.
Екатерина Павловна, пошептавшись раньше с Курутой, очевидно, нашла, что можно вступиться за несчастных.
— Как великолепно маршируют эти оба капитана, смотрите, дорогой Константин. Не думаю, чтобы во всем русском войске у нас офицер умел так носок тянуть, держать грудь, нести ружье. Картина! Не правда ли? — обратилась она к мужу.
Тот понял и тоже осыпал похвалами двоих провинившихся офицеров, сразу попавших в рядовые.
Понял это и Константин. Он уже успокоился, сообразил, что тут простое недоразумение, команда из-за ветра, из-за дальности могла быть плохо услышана…
— Ну, еще бы! — отозвался он, улыбаясь. — Я, если хотите сам сейчас возьму ружье да промарширую и получше этого. Нас не так учили, как теперь портят солдат!.. А если начальник сам что знает, он тому научит и солдат. Не иначе… Граф, — обратился он к своему адъютанту, к генералу графу Красинскому. — Прикажете им занять свои места… Будут другой раз внимательнее к команде.
Через минуту оба капитана стояли уже на местах и руководили ротами.
Казалось, все кончилось хорошо.
Но в тот же вечер эта история служила предметом разговоров и толков во всем городе. А в военных собраниях ее обсуждали совсем серьезно.
Офицерство 3-го полка волновалось и шумело больше всех, конечно, от старшего офицера до последнего прапорщика.
— Такая грубая брань при высочайших гостях!.. При самой принцессе Екатерине Павловне… При чужом принце! И такое издевательство над нами, над целой нацией! Это недопустимо! — горячились самые завзятые, юные, неоглядчивые братья Трембинские, поручик Герман, капитан Бжезинский.
— Мы должны высказаться… Протестовать! Он не имеет права! Это дикость!..
— Позвольте, совсем не в том дело! — возражали другие, более благоразумные, осмотрительные, те, кто постарше, повыше чинами. — И раньше бывало так же. Но мы терпели. Мы же знаем характер "старушка". На плацу он дуреет. Ничего не видит, не помнит… И не думал обижать нацию. Выругался, так он и своих русских еще хуже, случается, ругает. А потом и ходит за ними, как сиделка за больными, и денег дает… И… да что толковать… Он не от злобы ругается. Так привык у себя в Московщине… отучиться никак не может и в другом более культурном краю. Из-за этого историю подымать — и себя дураками выставим, и делу не поможем… Слово всегда словом останется. А начнем кричать, скажут: мы бунт затеяли… Политику вмешают. Много ли друзей у поляков? Сами знаете… Не время еще бурю вызывать…
— Так как же? Смолчать?!. Не высказать протеста! Глотать пощечины?
— Ну, кто вам сказал? — отозвался Живульт. — Голос надо подать… И внушительно… чтобы его сама совесть тому человеку не позволила заглушать… Мое мнение, которое разделяют и еще многие, таково: оба капитана были разжалованы. И теперь служить нам с ними не идет. Хоть он и вернул им команду, но они сами поймут, что не могут стоять наряду с остальными товарищами, которые не занимали места среди рядовых, с ружьем на плече.
Сразу выдвинулись вперед оба капитана: Шуцкий я Гавронский, которые до сих пор держались в стороне, чувствуя себя очень неловко.
Заговорил Шуцкий:
— Позвольте, товарищи… Да за что же?.. Почему же мы?..
— Вот в этом вся и суть. Если вы ни в чем не виноваты, дело надо разобрать гласно и пусть судьи скажут: должны ли вы были понести такое позорное наказание? Или виноват тот, кто безрассудно обидел вас перед лицом целого мира. А пока вы разжалованы… И нам, еще непокрытым таким стыдом, с вами служить нельзя, если мы не желаем, чтобы завтра то же самое повторилось с каждым из нас!
Все задумались, потемнели, сообразив, в чем суть такого неожиданного требования, предъявленного к двум обиженным капитанам.
Все поняли, видели общее бессилие и молчали.
Прозвучал только один молодой напряженный голос поручика Германа:
— Позвольте, значит, суд над капитанами явится судом над ним?.. И если их оправдают, он окажется осужден… Да этого же никогда не допустят… Да надо быть…
— Очень юным и неопытным поручиком, чтобы говорить, что Б есть Б… А мы сперва должны сказать А… И поглядим, что после будет? Придется ли говорить всю азбуку до конца или как-нибудь иначе дело устроится…
Опять настало тяжелое молчание.
— Я нынче же подаю в отставку! — негромко, печально заявил Шуцкий.
— Я тоже, — подтвердил Гавронский.
— Вот и конец. А наше начальство, которое благоразумно не явилось сегодня на это собрание, обязано сообщить цесаревичу мотивы вашей отставки…
— Да, да, обязаны…
— Я нынче же переговорю с генералом, — объявил адъютант графа Красинского капитан Велижек. — Завтра мы услышим какие-нибудь новости. А вы куда же, Шуцкий, Гавронский? Оставайтесь, тут еще придется кое-что…
— Нет. Раз мы подаем в отставку, судите уж без нас. Прощайте, товарищи!
И оба вышли.
— Вот чудаки, — заметил старший Трембинский. — Чего они так расстроились? Все уладится. Их отставки не примут. Он извинится перед капитанами, как извинился перед своим Пущиным… И все дело будет с концом…
— Ну, вряд ли! — возразил Живульт. — Я тоже знаю "старушка". И любит он "своих друзей", учеников-поляков… и все такое… А с русскими нас не сравняет… Прощения не попросит. Увидите!.. Что тогда?
— Увидим… Тогда подумаем…
— А как же эти два товарища? Кроме службы у них и средств нет к жизни. У Шуцкого мать на руках… У Гавронского целая семья…
— Это последнее дело! — отозвался Велижек. — Теперь же мы можем для них собрать хороший куш, как товарищи, как братья… Вот, я начинаю: 1000 злотых, все, что могу…
— Давай и я!..
— И я…
Листок, вырванный из записной книжки Велижека, быстро пошел по рукам, покрылся записями и вернулся к адъютанту:
— 22600 злотых! Вот это по-братски! Отлично, панове товарищи! — радостно объявил он, подсчитав итог. — Пенский, пан казначей! Бери и выдай нынче же… Самое позднее — завтра… А мы внесем тебе свои деньги без замедленья, будь покоен…
— Ну, еще бы беспокоиться! — флегматично отозвался толстый усатый казначей полка, майор Пенский и аккуратно спрятал поданный ему листок.
До поздней ночи еще обсуждали товарищи тяжелый случай, почти позабыв вино, билльярд, карты, все, что обычно занимало военную молодежь и стариков.
Прошло два дня.
Вечером в обширной, хорошо обставленной квартире Велижека, располагающего значительными средствами, собралось человек пятнадцать товарищей обсудить положение вещей, которое нисколько не изменилось к лучшему.
Тут сидели самые горячие головы полка: оба брата Трембинские, капитаны Живульт и Бжезинский, поручик Герман, невозмутимый с виду майор Пенский, задумчивый, томный Шостацкий, "поэт", как его звали друзья, и несколько других. Не своего полка был только один, майор Лукасиньский, приглашенный от имени всех для совета.
Сам хозяин, порывистый и вдумчивый в то же время человек, капитан Велижек, открыл собрание короткой сдержанной речью, но голос его рвался и дрожал, когда он говорил:
— Почтенные товарищи, друзья! Ждать нечего больше! Все теперь ясно! Нас решили взять измором. Ответа на прошение капитанов об отставке нет никакого. Наше заявление по начальству осталось тоже без отклика. Москальскую моду мы знаем, с нами хотят воевать, как с Наполеоном. "Мол, время свое возьмет, покричат да и угомонятся понемногу. А остальное пойдет по-старому…" Но нет! Этого не будет. Наше терпение исчерпано. И мы должны теперь же решить, какие меры могут навсегда обеспечить и нас, и все польское войско, что больше не будет повторяться подобных диких унизительных сцен… Прошу каждого высказаться.
— Мне сдается, — волнуясь, запинаясь от наплыва мыслей и чувств, первый подал голос поручик Герман, — мы прямо имеем право требовать объяснений…
— От кого?..
— От него, от обидчика, какое бы высокое положение он ни занимал… Да! Этот мундир, который и он носит, нам дороже выше всего на свете… Даже самой жизни!..
— Да, да, дороже жизни нам честь! — раздались порывистые голоса.
— И что же потом? Если он извиняться не пожелает, что вперед можно сказать, — задал вопрос снова тот же Лукасиньский, который как-то само собой явился неназванным председателем собрания. — Что же потом?
— Дуэль! — коротко отрезал поручик.
— С вами?
— Со мной, с вами, со всеми поочередно, если желает. Или по его выбору, или по нашему назначению… как сам захочет…
— А если и этого не захочет и пошлет ваших секундантов сперва на гауптвахту, а потом под суд, в казематы Шлиссельбурга?.. Как тогда?
— Тогда?.. — Герман совсем задохнулся от величины мысли, овладевшей им, от силы ненависти и негодования, которые так и прорвались в его отрывистом глухом возгласе. — Тогда смерть! И мне, и нам… Но прежде всех — ему, позорящему нас безнаказанно… Ему… смерть…
— И гибель отчизне! Смерть нашей, едва оживающей свободе, которая все-таки должна быть долговечней, чем правление одного грубого, несдержанного человека… Или вы не помните, поручик, что было четверть века тому назад… То есть забыли этот урок истории, который знает наизусть каждый поляк, каждый верный сын своей родины… Мы дали волю негодованию, свергли с себя на короткий час тяжкое иго, уничтожили всех врагов, которые в сердце отчизны, в ее столице хозяйничали, как у себя на псарнях… И что было потом? Вспомните взятие Праги, суворовскую резню… Ряды могил… Осиротелых жен и матерей… Темный, непроглядный гнет, окутавший Польшу и ее народ на долгие годы, пока не явился великий вождь и не освободил хотя отчасти нас от враждебных, черных чар! И если мы теперь в самом даже справедливом порыве гнева сделаем то, о чем вы сказали… Что ждет Польшу, весь край?.. Весь народ? Подумайте…
— Что же, все равно погибать. Так лучше в борьбе, с оружием в руках, чем под каблуками у гордых победителей-господ…
— На это я возражу: слишком рано отчаиваться… Правда, сейчас мы не готовы… Но оглянитесь, пан поручик… Оглянитесь все и подумайте, товарищи-друзья. Что творится сейчас вокруг? И что еще ждет нас впереди… В 35000 штыков рассчитаны кадры нашей польской армии. Их нет еще… Но скоро будут сполна… Их будет вдвое, втрое больше, потому что служба всего восемь лет… Да и среди отставных, запасных, среди бывших наполеоновских воинов немало годных под ружье… Артиллерия, ружья, порох — все идет к нам с севера, все шлется щедрой рукой. Пока русские патрули, русские дозоры стоят вокруг этого на страже. Но не всегда так будет… Сейчас мир в Европе, и Россия занята внутренними делами, и нашей короной в том числе. Но время близко. Западные народы устанут жить мирно. Турки так и сторожат минуту… Снова кинется к разным окраинам своим русская сильная рать. А у нас руки будут развязаны… Оружия будет вдоволь для этих рук… Хлеба, всего напасем… И тогда… Это другое дело… А теперь? До срока разозлить сильного соседа… Дать ему шанс окончательно подчинить бедную Польшу московской плети?! Нет, пусть Господь Бог хранит каждого честного патриота от малейшей неосторожности… Верьте: работа идет… Молодежь воспитывается так, как вы сами знаете… Как выкормили вас ваши матери-польки, как подняли вас ваши отцы-патриоты, как учили вас святые учителя церкви, кзендзы-наставники… И также идет работа теперь… Войска, университеты, гимназии, каждый уголок в родных лесах, каждая избушка угольщика — алтарь, где тихо молится наш народ о пришествии Мессии-Освободителя, о появлении зари Свободы. Но брать счастье надо сильной рукой и в свое время. А так поспешишь и все разрушишь, что готовит десять миллионов народа, что строится много лет и будет достроено еще через несколько лет…
— Но ведь сил нет ждать, полковник!..
— Как у кого, друзья. Слабому все не по силам…
— Как, что? Вы решаетесь?!. Нас будут ругать, пожалуй, даже бить… А наш протест вы назовете слабостью?..
— Успокойтесь… успокойтесь… Смотря какой протест… Одно поставлю на ваше решение: находите ли вы своевременным, что бы ни случилось, вызвать катастрофу, неизбежную, если хоть волос спадет с полу облыселой головы нашего "старушка", да простит ему Бог все, что он творит, не ведая…
Наступило молчание. И вдруг разом вырвался почти в один голос у всех громкий ответ:
— Нет, он пусть живет! Он должен остаться неприкосновенным до поры… Его нельзя трогать!..
— Но если так жить нам нельзя? Что же делать? — снова с тоской вырвался голос Германа. — Нам что ли умирать?..
— Видно, что так! — решительно проговорил Велижек, уже давно порывавшийся подать голос. — Я немало думал об этом… Конечно, еще попытаться можно… Пусть наши генералы выйдут из своего олимпийского спокойствия… Пусть пойдут, скажут, растолкуют ему, что он делает. На что толкает людей! Он же не зверь, мы все это знаем. Он ослеплен сам, его вводят в заблуждение, обманывают ради выгод и личных целей… Лгут ему и русские, и наши… Есть такие подлецы, которые готовы вызвать смуту, только бы выказать свою лакейскую преданность, явиться в качестве усмирителей, миротворцев… И нажить несколько тысяч злотых на крови своих собратьев! Мы знаем таких, к сожалению, их немало… Среди высшей польской знати… Гордый князь Адам Пулавский… Лиса-Любецкий… Герой старых дней, Хлоницкий, играющий в Цинциннаты; его подручный колонель Хлаповский, готовый угодить и нашим и вашим, не хуже вельможных Потоцких, Вельгорского, Мостовского и кончая "Аристидом" нашим, судьей Немцевичем, который дружил с Вашингтоном, с Косцюшкой, теперь дружит с лакеями Константина, будет дружить с кем угодно, если за тем сила… Самому черту с рогами… Дьявол бы их побрал! Не будем толковать об этой мрази, об этих червях, сосущих нашу отчизну… О них, во главе которых стоит лучшее изображение нашей теперешней политической системы: безногий старый, из ума выживший Зайончек, когда-то смелый наемный солдат, купивший послушанием и кровью свой свежеиспеченный княжеский герб и титул… А теперь — просто безногий наемник, Альфонс политических душных будуаров распутной европейской дипломатии… Черт с ними со всеми… Сделаем еще последнюю попытку… Я завтра же явлюсь к нашим генералам… У них военное совещание в полдень… Скажу им прямо… И если ничего не выйдет, кинем тогда жребий… Кто желает? Будем умирать! — откликнулось решительно, негромко десять-двенадцать голосов, как будто ударили далеко где-то в погребальный колокол…
— Значит, по-японски: если враг обидел — харакири… И он этот враг, если не трус, должен также пойти за обиженным во след, явиться к престолу Высшего судьи, чтобы там решить земную тяжбу?.. Это вы думаете, пан Велижек?
— О, нет. Гораздо проще… Я читал: в России, у них… у наших "благодетелей" теперешних, живет племя чувашей… И, правда, если обидит сильно чуваша его одноплеменник, он ночью идет и… вешается на воротах у врага. Это по-ихнему зовется "сухая беда"… С одной стороны, сейчас являются власти, идет суд, допросы, следствие… Знаете, чем это пахнет там, у наших друзей? Поборы, плети, пытка… А если тот побогаче, откупится от судей, — так самоубийца все-таки умирает спокойно… Он верит, что есть совесть в том, кто его обидел, и остается в живых… Он верит, что эта совесть станет грызть обидчика, отравит ему каждую минуту радости, отравит всю жизнь…
— И вы надеетесь на это? — с кривой усмешкой спросил Велижека Лукасиньский.
— Я ни на что не надеюсь. Так больше жить нельзя… Молчать нельзя. Голоса поднять нельзя! Так пусть кровь начнет говорить и дымиться перед алтарем Божиим, как жертва за весь родной народ!..
— И наша… И моя… И моя!.. — зазвучали возбужденные, звенящие голоса…
Спустилась и пролетела темная влажная апрельская ночь. Настало утро такое ясное, прозрачное. Нельзя было и подумать, что под его сиянием сейчас, в этом уголке земли склубилось столько мук, так больно и сильно трепещут десятки и сотни сердец мужских, закаленных, привычных встречать опасность и смерть если не с улыбкой, то со спокойным презрением в душе и во взоре.
Было близко к полудню. Казалось, вся Варшава, пользуясь ясным вешним днем, высыпала на улицы и разноцветная, нарядная толпа, разливаясь по улицам и переулкам, заполняя базары и площади, спешила надышаться легким теплым воздухом, еще полным испарениями последнего тающего снега, с навеваемым порою, острым холодком убегающей зимы…
Вся семья Зброжеков, зажиточных мазовецких помещиков из старинной шляхты, тоже вышла из дому. Только старшая панна Анельце осталась одна и сидела в саду, на холме с беседкой, откуда видны были соседние сады и часть городской улицы.
Это было любимое местечко молодой девушки. Высокая, стройная, с ясными серыми глазами, матово-бледная, с легким румянцем на щеках, с чертами лица не совсем правильными, но такими нежными, с выражением ребенка, который чего-то боится и чего-то ждет, — она сама была олицетворением ясной весны в этой полосе между севером и югом земли…
Синее, слегка зеленоватого оттенка небо сквозило и сияло в переплете еще не оперенных листвою тонких сучьев и ветвей сада. Почки на сирени, на тополях и березах, налитые, разбухшие, готовы были раскрыться и ждали первого теплого дождя. Они только и смягчали угловатый и узловатый переплет ветвей, скинувших зимний белый свой пух, но не одетых еще зеленью лета.
Трава уже зеленела кое-где на открытых местах, такая нежная, полупрозрачная, казалось, вся трепетная, готовая сломиться под веяньем ветерка, под ногою гуляющей девушки, как ни мала, ни легка эта ножка…
Темная, влажная земля на куртинах и грядках ждала сева, жадно просила его, чтобы возвратить сторицей брошенные в нее семена…
Казалось, и девушка, сидящая тут, как вешняя земля, трепетала, раскрывала уста, ища лобзания, ожидая всего, что женщине суждено узнать на земле: любовь, страсть, материнские радости и восторги жены…
Но все это у нее скрывалось глубоко-глубоко. И только побледневшее лицо, выражение его ожидающе-испуганное, потемневшие зрачки давали знать, какая тревога сжимает сердце, холодом наполняет высокую, упругую, но тонко очерченную девичью грудь.
Солнечные блики играли на песке аллеи; какая-то птичка весело, задорно чиликала свой несложный напев в кустах. Другая перекликалась с нею так призывно и томно, как будто полуденная жара и обессилила ее, и в то же время заставляла чего-то ждать, желать чего-то…
Но панна Анельця, очевидно, задумавшись, не видела и не слышала ничего, пока твердые, быстрые шаги, совсем близко прозвучавшие по аллее, не вывели из раздумья девушку.
Еще не успел тот, кто подходил, показаться из-за ближних кустов на повороте аллеи, как Анельця вскочила, сразу вспыхнув огнем, и кинулась к нему навстречу с возгласом:
— Владек, ты?!. Кузен Владек… Вот не ждала!.. Впрочем, нет!.. Что я?! Именно ждала… думала о кузене сейчас… Только никак допустить не могла, чтобы в эту пору кузен пришел… Знаю, у тебя служба… А ты… Но что с тобою? Отчего так бледен… И… постой, почему без шпаги? Что случилось, говори скорее, Владек…
— Ничего особенного. Я подвергнут домашнему аресту, кузина. И вот по пути домой заглянул к тебе проститься. Ваших нет дома… Это кстати. Слушай, что я тебе скажу…
Они оба стояли внизу под горкой, у скамьи: капитан Велижек и его кузина.
Девушка, словно предчувствуя беду, молча, как подкошенная, опустилась на скамью. Они сели рядом.
— Видишь ли, Анельця, я знаю, ты меня очень любишь!..
— О! — легким вздохом только и сорвалось у девушки с побледнелых губ.
— Знаю, знаю… Хоть совсем и не стою того… И ты знаешь, что я так же сильно… люблю другую…
Девушка опустила голову. Слезы быстро-быстро покатились у нее из глаз, как бывает у детей, глубоко огорченных, но не желающих громким плачем выдать свое горе.
Как бы не замечая ничего, Велижек продолжал;
— Но теперь всему конец… Так я полагаю, по крайней мере… Но прежде всего дай слово… поклянись, что никому не скажешь того, что я тебе открою.
Девушка, также молча, пересилив боль и слезы, подняла глаза на Велижека, взяла в руку крестик, висящий у нее на шее и в прежнем молчании поднесла его к своим губам.
— Хорошо. Теперь слушай… Я скоро умру… Не пугайся. Я не болен. Ничего нет, ни дуэли… ничего… Но я… сам должен скоро умереть… Не плачь только… не бледней так. Собери всю силу и выслушай меня. Ты сильная девушка, Анеля… Ты любишь меня. Но ты любишь и отчизну… любишь и чтишь нашу святую веру… Нашего Господа Иисуса и Скорбящую Матерь Его… Ну, вот… ради них я и должен скоро умереть! Ты слыхала историю Шуцкого и Гавронского. Сегодня их облаяли и ставили солдатами с ружьем в общие ряды… Завтра меня, другого может постичь ни за что ни про что такой же позор. Ты же понимаешь: мы воины, дети нашей великой родины, старой Польши… Мы не можем сносить того…
— Ну, так надо…
— Еще не время, Анельця… Мы, мужчины, хорошо рассудили об этом. Женщина, верь мне.
— Верю! — покорно и скорбно шепнула девушка.
— Верь и еще: то, что мы решили, теперь неизбежное и самое лучшее для родины, для нас, для нашей чести, для тех, кто останется в живых… Молчишь? Все равно. Ты клялась. Значит, не станешь выдавать, мешать нам. Слушай, что было нынче: я пошел на собрание нашего генеральства. Там были почти все: и Ожаровский, и граф Красинский, и другие… Ты их знаешь… Жалкие куклы… Седые прихвостни, себялюбцы, с истрепанной душой, с мертвой совестью… Я им сперва объяснил, что мы все не напрасно заставили несчастных капитанов подать в отставку. Мы ждали, что Константин одумается… извинением загладит свой поступок, как было это с Пущиным… Но ожидания не сбылись… Мне ответили, что мы слишком заносчивы. Долг службы, дисциплина… Высокое положение оскорбителя… Словом, куча старых, гнилых слов и ни звука правды. Тогда я им выложил ее. Я им сказал…
Он остановился, как бы не решаясь продолжать.
— Что? Что ты сказал им?
— Правду… Что накипело в душе у меня, у нас всех, что мы говорили много раз в товарищеской беседе… Я им сказал, что они заботятся только о себе, о личной выгоде, забывают отечество, не щадят тех, кто вверен им по долгу службы, ни солдат, ни нас. Солдат они обкрадывают, нас отдают на жертву самодурства и произвола. Если бы они не были так малодушны и трусливы с русскими, как лизали руки французам, как готовы лизать всякому хозяину… Если бы у них, залитых в золото, увешанных орденами, хватило духу, как это хватает у меня, простого капитана, кинуть правду сильным в глаза, и все бы стало иначе! И не было бы напрасных страданий и смертей… Но я считаю своим долгом действовать и говорить, как им бы надлежало делать и говорить если бы они слушали голоса чести!..
— И они? Что они?..
— Они все молчали. Только мой граф, генерал Красинский, как шеф, нашел в себе духу взять у меня шпагу и… послать домой, под арест… По дороге я и зашел теперь сюда… А потом…
— Что? Что потом?
— Потом соберутся товарищи. Я им скажу, что больше рассчитывать не на кого и не на что… Бросим жребий… и начнем умирать.
— Владек!
— А как же быть по-твоему, Анельця? Молчишь?.. Так и молчи… Потом будешь плакать. Слушай, чего жду я от тебя, сестра. Конечно, и наша смерть не вольет жизни в этих истлевших, ходячих мертвецов! Если они молчат теперь, будут молчать и после, чтобы наша кровь не была брошена им в лицо, чтобы их не обвинили в нашей гибели… Они не решатся все высказать ему, виновнику нашей смерти… Будут лгать, выдумывать, клеветать на мертвых, как привыкли это делать с живыми… Но пусть мой голос после смерти прозвучит в ушах этого ослепленного самодовольного человека… Пусть он узнает! Ты дружна с Жанетой. Он часто, чуть не каждый вечер бывает у нее… Она совсем очаровала этого… Ну, не надо выходить из себя. Теперь счеты другие пойдут… без проклятий, без брани… Вот я и пришлю тебе письмо… когда настанет час… Ты попроси ее, пусть вручит это письмо своему поклоннику, заставит прочесть… Пусть она скажет ему все, что слышала ты теперь от меня, Анельця. Ты обещаешь?
— Да, обещаю… Но, Владек, неужели?
— Постой, не мешай. Обо всем остальном — после… Теперь надо самое важное. Так вот, сестричка, во имя отчизны, веры святой нашей… Во имя твоей любви ко мне обещаешь ли все исполнить, как я прошу? Да?! Хорошо. Теперь я спокоен. Пора идти… И только скажи еще ей… скажи Жанете, что даже умирая, я… Впрочем, нет, прости! Я больше ни о чем тебя не прошу… Отдай письмо… и все скажи, что слышала. Прощай…
Тихо коснулся он губами до помертвевшего лица девушки, до ее похолодевшей руки, прислонил ее, почти бесчувственную, к стволу дерева, у которого стояла скамья, и быстро ушел.
Долго в полуобмороке сидела девушка, потом опомнилась, огляделась, вскочила, но не могла сделать ни шагу по тому направлению, куда ушел Велижек.
Потом ноги ее сами подкосились, она припала головой к скамье и тихо стала повторять, глядя вдаль сухими воспаленными глазами:
— Боже мой! Да что же это? Что же это… Ведь я с ума сойду…
В три дня пять человек офицеров покончило с собой: братья Трембинские, Бжезинский, Герман и Велижек наконец…
Взволнованный, захваченный всеми этими трагическими событиями, о которых ему давали совершенно неверные сведения, цесаревич выходил из себя, созывал на совет русских и поляков из тех, кого считал своими друзьями и сторонниками русских. Но страшная загадка, вдруг выросшая перед глазами, мало выяснялась. Кровь лилась и хотя Константин чуял, что он замешан во всем этом, не мог уяснить: как и в какой мере?
Дня три со всеми печальными тревогами и хлопотами он даже не мог, вопреки обыкновению, бывать у Бронниц, где аккуратно просиживал от 8 до 11 вечера, как и в первый визит, во всей парадной форме, с регалиями и орденами.
Цесаревич уговорил Жанету позировать для большого портрета и каждый день художник-француз, очень даровитый, хотя еще и мало известный покуда мастер, приходил и часа два-три работал над портретом, обещающим уже и теперь дать прелестное изображение этой очаровательной девушки.
Когда Константин вошел в гостиную, где обычно происходил сеанс, он нашел там одного живописца, смущенного, укладывающего свою палитру, вытирающего кисти. Мольберт с портретом стоял занавегданный в стороне.
— Что такое? Что случилось? Мне ничего не сказали, когда я пришел. Графиня больна?
— Не знаю, ваше высочество. Графиня была здесь, по обыкновению, но объявила мне, что сегодня сеанса мне не даст… чувствует себя не в духе. Я уже собирался откланяться, когда графиня, заслышав ваши шаги, попросила меня встретить ваше высочество и сказать вам, что она сейчас явится, что…
— Хорошо, хорошо, я подожду. Лишь бы она была здорова… А как за эти дни подвинулась работа?
Поспешно, угодливо кинулся художник, передвинул мольберт к широкому окну, из которого лились лучи весеннего дня, и осторожно раскрыл холст.
На поясном портрете Жанета была зарисована в светлом, декольтированном, но не слишком, легком платье, рукава которого были собраны на плечах и скреплены крупными жемчужинами. Двойная нитка крупного жемчуга, привезенного нарочно для этого Константином, оттеняла своим переливчатым блеском розовато-млечный оттенок груди и шеи девушки. Слегка распущенные локоны падали по сторонам лица, скрываясь под белым легким покрывалом, вроде подвенечной фаты или прозрачной, кисейной мантильи, вроде тех более плотных кружевных, какими окутывают голову и стан кокетливые испанки.
Особенно хорошо удались художнику почти законченные глаза красавицы с их открытым, ясным и задорным взглядом, губы, тронутые не то грустной, не то ласковой улыбкой, и общее выражение лица, полное вешней свежести, женственной мягкости и покоя.
Залюбовавшись, Константин не слышал, как отворилась дверь, беззвучно ступая по ковру, подошла Жанета, знаком пригласила художника уйти и остановилась в трех-четырех шагах за плечом цесаревича.
Он вдруг словно почувствовал на себе взгляд ее, быстро обернулся, радостно протянул руки, начал было громко, радостно:
— Дорогая гра…
Но сейчас же остановился, смолк, уставился на нее изумленным взором. Девушка стояла перед ним, бледная, грустная, словно сразу постаревшая на десять лет. Темное, почти траурное платье, против обыкновения, было застегнуто до горла, не обнажая шеи, как это всегда делала Жанета, знающая цену своей лебяжьей шейке и красивым плечам.
— День добрый, ваше высочество. Я думала, что вы придете… Мне сердце говорило… Хотя вы давно уж не заглядывали к нам…
— Да, виноват, простите. Эти три-четыре дня… Но вы слыхали: такие тут вещи… Пять самоубийств в этом несчастном 3-м полку за трое суток… Голова кругом идет. И толком я добиться не могу: что это значит? Один — одно, другой — другое… А я…
— Что же вам говорили, мосце ксенже, по поводу этих… событий? Не секрет?
— Нисколько, — оживленно заговорил Константин, до такой степени занятый и событиями прошлых дней, и печальным видом любимой девушки, что даже не обратил внимания на ее странный прием: она сама не садилась и его не просила сесть. А в одной руке держала крепко зажатым что-то вроде сложенного письма.
— Вот я вам в двух словах скажу… Одни уверяют, что это в пику мне! За то, что я слишком с ними строг! Какая нелепость. Из-за этого пулю в лоб. Вот вздор… И я не строг… Я душу им всю отдаю и требую внимания к делу. Но это пустое. Они бы могли ко мне прийти, сказать… Эти сплетни не говорят мне в глаза, а так, стороной я слышал, из третьих уст… От своих уж, от русских, которым говорили поляки… Да мало ли что толкуют подлые, завистливые люди! Вон, про сестру Катерину да про императора Александра тоже негодяи сколько всякого болтали… Грязи и мерзостей… А меня моя женушка ославила по всей Европе, что я весь болен, да еще как… Будто оттого она и бросила меня; штука в том, что у нее там новый домок завелся… Люди всегда лгут… Ну, можете ли вы допустить, чтобы оттого и пять человек себе пулю в лоб? Из-за моей строгости?! А?
Подождав минутку и не получив ответа, Константин уже не так уверенно и громко продолжал:
— Ну, еще уверяют, какая-то темная история… Какой-то клуб, не то политический, открытый раньше времени… не то просто бездельники играли, распутничали и до того зарвались, что пришлось бы перед законом отвечать… Так они… Но я не совсем допускаю… Там были такие, которых я хорошо знал… Особенно, Велижек. Славный парень…
— Он вам прислал письмо, мосце ксенже…
— Письмо? С того све… Впрочем, нет, я не то хотел… Почему вы? Через вас? Это? — принимая пакет, спросил Константин.
— Когда вы его получили?
— Сегодня утром, когда он умирал…
— Вот как? А скажите?..
Он не докончил вопроса и, поглядев на конверт, спросил тихо:
— Позволите прочесть?
— Да, да, прошу вас… Я еще должна сказать вам кое-что раньше… Вот что он просил мне передать вместе с этим письмом.
Тихим голосом, словно помимо воли или в гипнотическом сне передала Жанета все, что поручил Велижек сказать Анельце.
Оба продолжали стоять у окна, за которым сияло солнце, наливалась на деревьях зелень, текли вешние ручьи по бокам улиц. Но здесь, в комнате вдруг как будто потемнело и какие-то знакомые, бледные тени зареяли в воздухе.
Константин стал медленно пробегать глазами письмо Велижека, ступив шаг к окну, как будто в самом покое не хватало света, чтобы прочесть эти строки, писанные четким, твердым почерком, совсем как рапорты, которые писал постоянно капитан по должности адъютанта.
Ни одна дрогнувшая буква или перечеркнутое слово не выдавали, что это письмо — предсмертное послание человека, своей рукой загасившего свою жизнь.
Как будто бы с черновика, с особым старанием были переписаны все три страницы убористого письма.
Он писал:
"Мне очень бы не хотелось, Ваше Высочество, беспокоить вас своим письмом и в последние, решительные минуты, перед тем как душа моя перейдет в вечность, подымать в ней злые воспоминания, будить враждебные чувства, тесно связанные с содержанием моих строк.
Но иначе нельзя. Постараюсь только быть краток и возможно сдержан, наименее раздражителен, как прилично человеку моего круга и христианину в эти великие часы, у преддверия смерти, кто знает: уничтожения полного или жизни вечной и ясной, какой мы не знаем на земле?
Но не о том будет речь.
Я пятый по счету. Потом последует остановка. Все, кто дал клятву, подобно нам пятерым, подождут: какие последствия вызовет смерть пятерых молодых честных воинов, оставляющих на земле так много дорогих им людей… Кидающих горе и следы в пять семейств, где есть старики и старухи, матери и отцы, жены и невесты и даже малютки-дети, как у Бжезинского… как у старшего брата Трембинского… Но что думать об этом! Все кончено, все решено… Исполните же, если можно, мою, нашу последнюю просьбу!
Правда, я никогда не считал себя вашим другом, но всегда надо сказать по справедливости, а в эту минуту и подавно: вас именно — врагом своим, врагом своей отчизны я не полагал и полагать даже теперь не могу, вельможный великий князь, русский цесаревич, наследник императора-брата, конечно, и короля. Значит король в будущем моей отчизны… Что же вы за человек? Не дурной, но далекий от совершенства! Способный на самое прекрасное проявление души, а в то же время способный служить игрушкой в руках шептунов и грязных, жадных интриганов… Позволяющий себе доходить до самозабвения в припадках самовластного гнева, необузданной ярости, которая предосудительна в последнем поденщике, не только в наследнике стольких корон! Простите, что говорю более прямо, даже, пожалуй, резко, как не принято говорить с человеком, стоящим выше по сану, с начальником своим, к тому же старейшим по годам. Но я сейчас заплачу своей кровью и за свои… и за ваши вины, высоковельможный князь. Да, и за ваши… как жертва искупления. Пусть же это послужит мне извинением. Теперь — наша просьба: пощадите себя и нас!
Да, и себя, Ваше Высочество! Я считаю долгом христианина и солдата предупредить вас, чтобы вы не доводили моих соотечественников до отчаяния, которое легко может довести кого-либо из них до преступления, от коего я отказался по зрелом обсуждении.
Вы меня понимаете, конечно. Я щадил столько же вас, сколько и свою отчизну, на которую тысячу бед может навлечь даже справедливое зло, даже акт возмездия в отношении вас!
Но не все благоразумны и самоотверженны, подобно мне и моим четверым погибшим товарищам. Мы не грозим вам, а остерегаем. Теперь иные времена, и Муций Сцевола, положивший руку на костер, только вызовет насмешки, будет посажен в тюрьму или в дом умалишенных, а его друзей будут разыскивать и казнят… Поэтому мы даем большее доказательство решимости нашей и наших друзей: жертвуем собственной жизнью… Берегите же свою жизнь, не топчите нашей чести, не глумитесь над нами за то, что мы готовы честно служить новому знамени возрожденной отчизны, готовы дружески слиться с нашими братьями с берегов Москвы… А иначе!.. Повторяю: это не угрозы, мольба, предостережение… Вы должны понять. Кровь, которая лилась из моих четырех товарищей, моя кровь, которая брызнет сейчас из черепа, это крепкая порука и печать для наших слов. Вслушайтесь, помните… и мы будем рады там, куда уходим теперь, что жертва наша не напрасна, наши юные жизни погибли не зря!
Капитан Владислав Велижек".
Еще в половине письма цесаревич опустился в кресло у окна и теперь, сидел там, глубоко-задумчивый, неподвижный, словно забыл, где он, кто стоит тут рядом, словно гений печали, воздушный и темный, как летняя безлунная ночь.
— Какой ужас! — наконец проговорил почти беззвучно Константин, сделав движение рукой, которая давно вместе с письмом упала на колено, но не хватило сил поднять руку, снова перечесть последние строки.
Ужас сейчас ощущался им двоякий. Ясно представил себе Константин, что пережили все эти люди, один за другим покончившие с собою в течение трех дней, как жертвенные агнцы, без звука, без жалобы, без надежды на спасение в последнюю минуту… Страшно ему стало и за собственную жизнь. Ведь и он, оказывается, также обречен, как жертва… И только ему дана отсрочка. Эта прекрасная жизнь, небо, земля, люди, милая девушка, надежда и вера, радости жизни и упоение успехами в любимом деле — все это может быть порвано одним ударом чужой, враждебной руки. Может быть бессмысленно отнято по воле кого-то другого… такого же человека, как и сам он, Константин… Нет, даже не такого, а совсем незначительного… безрассудного юнца-фанатика, который помолится Милосердному Христу, освятит нож у ног Всеблагой Матери Его и, как новый Равальяк, заколет его, цесаревича, считая, что совершил доброе, святое дело, спас отчизну от угнетателя…
Освободил Польшу от тирана…
"Глупцы, они так думают… Положим, им тяжело терпеть строгость… Но чтобы из-за этого решиться убивать и себя… и других?! Нет, русские больше христиане и более мудрые люди, чем эти поляки… Они терпеливы и кротки… Они…"
Но тут мысли Константина снова были прерваны новым вопросом, опалившим ему мозг: как же быть теперь? Смягчиться… пойти на уступки, выказать малодушие? Значит, унизить свой авторитет, ослабить значение русского имени здесь, в кичливой стране… Или по-прежнему поступать, как подсказывает ему его привычка, его чутье и заранее обдуманный план действий?..
Но тогда он сам умрет… будет убит, зарезан… Сомнений быть не может.
Константин так ясно представил себя лежащим на земле, с ножом, торчащим из груди, залитой потоками крови, что ему стало дурно.
— Воды! — попросил он, совсем не помня, к кому обращает свои слова.
Внимательно следившая за ним, Жанета быстро подошла к графину, стоящему у дверей на столе, налила и подала воды.
Он только тут вспомнил, что кроме него и Жанеты в комнате нет никого. Принимая воду, осторожно коснулся губами руки девушки, отпил, отставил стакан и спросил, предлагая ей письмо:
— Вы знаете содержание, графиня?
— Догадываюсь… Не надо, не показывайте… Оно писано вам, так пускай…
— Вы правы. Боже мой, значит, меня обманывали, когда уверяли, что эти смерти случайные совпадения… И когда я указал на голоса, которые говорили иное, мне толковали, что кучка интриганов хочет воспользоваться случаем, напугать меня, разжалобить, принудить к уступкам, которые будут только во вред и полякам, и нам…
— Теперь вы сами видите, князь…
— Вижу, вижу… Какой ужас! Но что же делать?
— Теперь правда открылась. Что же трудного осталось, не понимаю?
— Для вас, для женщины, для человека частного, для польки к тому же, конечно, все ясно. Но я… брат вашего короля, представитель русской власти, начальник всех войск края…
— И тоже человек и христианин, ваше высочество, не правда ли?
— Ах, вот что! Ну, благодарю вас. Правда: я спрошу свое сердце, спрошу свою веру и больше никого! Дайте мне ваши милые руки, я должен поблагодарить вас…
— За что?
— За то, что вы были возле меня… за то, что вы…
Он оборвал, встал, взял ее обе бледные холодные руки, коснулся их почтительно губами.
— Пока — прощайте. До завтра! Сейчас я ничего не могу сказать вам… Подумаю… Вы узнаете… До завтра!
Необычайное волнение не только среди офицеров 3-го полка, но среди всех военных, поляков и русских, даже в целой Варшаве вызвал приказ, отданный с вечера: собраться всем офицерам 3-го полка на другой день у генерала Тулинского. Капитаны Шуцкий и Гавронский, отставка которых еще была не принята, также приглашались в это собрание.
К назначенному часу все были в сборе. У каждого на руке траур по пятерым погибшим товарищам.
Почти у всех были бледные лица, глядели все решительно и мрачно. Это молчаливое, многочисленное собрание как будто думало одну думу, трепетало одним напряженным чувством и имело грозный, внушительный вид.
Генерал Тулинский, обычно живой, эластичный, все готовый примирить человек, явился вскоре в большой приемный зал и поклонился очень приветливо в ответ на сдержанный поклон своих посетителей.
Вид у генерала сейчас был довольно печальный. Бледное, почти зеленоватое лицо говорило, что он не спал всю ночь или страдает сильнейшей коликой желудка. Этому впечатлению еще помогало, что он ежился и подбирался, поднимал нервно плечи с эполетами, втягивал живот, в страдальческой гримасе обнажал испорченные зубы, словом, вертелся, как на угольях.
И заговорил он не сразу. Сперва откашлялся, принял внушительный вид, потом вдруг словно спохватился, изобразил отеческую любезность и благоволение… Словом, нащупывал почву: как себя вести в настоящую необычайную минуту…
Он наравне с другими "честными поляками" убеждал Константина, что не надо уступать. Молодежь и так чересчур своевольна. А показать перед ней слабость, обнаружить наклонность к уступчивости, так выскочки и вовсе сядут на шею…
Этим начальники думали больше укрепить свой авторитет, сделать себя более необходимыми, особенно, если волнения будут продолжаться, как они сами того ожидали.
И вдруг, неизвестно почему, Константин отменил все свои прежние решения, полные твердости, спасительные для дисциплины и сильной власти… Ему, Тулинскому, поручил исполнить то, чего генерал никак не ждал со стороны цесаревича…
Тулинский даже надеялся, что Константин до утра одумается, отменит свое распоряжение, изменит приказ…
Но увы! Настал час, офицеры явились. Отмены не было и приходилось передать им сполна все, как было поручено главнокомандующим.
Генерал приготовил дома начало речи, даже всю ее. Но сейчас она испарилась из головы, как соус со сковородки, слишком накаленной огнем. Остались одни подгорелые хлопья, отрывки слов и мыслей.
А начать надо.
И Тулинский сразу отрезал:
— Господа! Нам всем известны прискорбные случаи, которые общая молва связывает с той карой, которая постигла двух здесь стоящих капитанов, панов Шуцкого и Гавронского. Желая положить конец толкам и успокоить взволнованные умы, его высочество поручил мне в присутствии всего полка принести его извинения в опрометчивости перед теми двумя офицерами, которые должны были встать под ружье. Это именно я теперь и выполняю, господа капитаны Шуцкий и Гавронский. Позвольте узнать: удовлетворены ли вы этим сполна?
Задавая свой вопрос, генерал ждал, что последует взрыв признательности, который несколько скрасит и его неловкое положение, и всю эту тяжелую сцену, конечно, долженствующую стать известной всей Варшаве, целой Польше.
Но случилось нечто совершенно неожиданное и для него, и для большинства присутствующих.
Выступил капитан Шуцкий и медленно, печально, но отчетливо проговорил:
— Мы оба не можем дать ответа, ваше превосходительство, потому что дело теперь касается всего общества офицеров, вставших на нашу защиту, тяжелой жертвой купивших настоящую минуту нравственного удовлетворения. Оно пускай и дает вам первое свой ответ.
— Что же, господа офицеры, тогда я к вам обращаюсь с тем же, — повторил Тулинский, поворачиваясь ко всем офицерам вообще.
Легким говор прошел по рядам и группам стоящих здесь бледных, взволнованных людей, у которых сейчас не только мундиры, воротники, но даже лица, выражение глаз, невольные жесты были однообразны, почти одинаковы.
— Что ж… Если так… Если он наконец… Извинение, конечно, искупает ошибку. Даже такую тяжкую! — раздались возгласы со всех сторон.
Наконец, потолковав с остальными, вышел один, старший по годам, офицер и заявил;
— Общество офицеров 3-го полка, в виду оглашенного здесь генералом извинения, считает вопрос исчерпанным и самый факт как бы не свершившимся. Да будет этот печальный случай предан вечному забвению с обеих сторон!
— Так! Да! Да будет! — прозвучали голоса.
— Очень рад! — сразу порозовев, приобретая прежнюю эластичность и самообладание, проговорил генерал Тулинский. — Я так и доложу его высочеству…
Он уже сделал было движение к дверям, как вдруг остановился и желая быть любезным до конца, снова обратился к Шуцкому:
— Ну, что, мой строгий капитан, теперь вы, надеюсь, вполне удовлетворены?
— Нет, ваше превосходительство, — так же печально, медленно и веско отрезал Шуцкий.
— Как?! Вы не…
И генерал, уже готовый было совсем лететь дальше по назначению, и многие из офицеров, двинувшиеся к выходу, остановились, словно замерли в ожидании.
Другие, более чуткие, которых сразу передернуло выспрашивание Тулинского, обращенное к Шуцкому, совсем потемнели, словно увидели что-то очень печальное перед собой.
Они не ошиблись.
Так же спокойно, грустно и четко Шуцкий проговорил:
— Конечно, общество офицеров должно быть удовлетворено извинением его высочества. Он этим только смыл оскорбление, нанесенное его поступком офицерскому званию и чести… Но для моей чести — этого мало! Я опозорен лично и прошу личного для себя удовлетворения!
— Те… де… так… что же? — совсем опыленный, машинально спросил Тулинский. — Уж… не хотите ль вы стреляться с великим князем?!
— Так точно, генерал. Разумеется, хочу!
Все переглянулись, Тулинский раза два раскрыл и закрыл рот, потом сообразил, что ему надо говорить и отрезал:
— Вы арестованы, господин капитан. Пан адъютант, возьмите его шпагу и отведете под своим присмотром на квартиру!
— Вот как! Что же, вот моя шпага, — также спокойно продолжал Шуцкий. — И я последую за моими честными дорогими товарищами! Жалею только об одном: умру, не получив удовлетворения моей поруганной чести!
Вручив шпагу адъютанту, он послал привет всем товарищам, которые стояли потрясенные, взволнованные сильнее прежнего, и вышел вместе с адъютантом, у которого тоже стояли слезы на глазах.
Едва Шуцкий скрылся за дверью, офицеры быстро преградили путь Тулинскому, который совсем растерялся и хотел скорее скрыться. Его окружили толпой: горячо жестикулируя, говоря все разом, зашумели офицеры:
— Да как вы могли генерал!.. Что это такое! Провокация… Толкаете на верную смерть!..
— Позвольте, господа! Я… я только был послан… Я исполнил волю…
— Неправда! Ложь! Для этого вас не могли послать! Вы не поняли великого князя… Или сами зашли слишком далеко… Вам не то поручили! Разве можно было задавать ему, поруганному, такие вопросы, когда мы все постановили, что дело кончено и забыто… Он не мог иначе ответить! — проговорил старик майор.
— Конечно, он должен был дать именно такой ответ! — подтвердили остальные. — Подите к князю… Доложите… Пусть скорее примет меры…
— Да, да, товарищи. А я буду при нем неотлучно, пока не кончится дело! — вызвался поручик Хелмицкий.
Тулинский, совсем раздавленный, успокоительно махал только руками, бормотал торопливо, покорно:
— Иду… бегу… сейчас… все устрою…
И скрылся, поехал к Константину. Перед рассветом полковой командир злосчастного 3-го полка был разбужен своим вестовым:
— Прошу встать, пане полковник! С квартиры пана капитана Шуцкого денчик ихний прибег, бо пан поручник Хелмицкий пану полковнику здоложить приказували, що пан капитан себя мало не удавил!
Моментально вскочил разоспавшийся толстый пан полковник, кое-как оделся, на ходу уже пристегнул палаш, едва дождался, чтобы подали экипаж, и поехал к Шуцкому.
В небольшой, просто обставленной квартире полковник застал еще целый переполох.
Доктор, за которым послали раньше всего, уже успел привести в чувство полуудушенного Шуцкого, и собирался уходить. Квартирная хозяйка, набожная старушонка, лежала перед распятием в своей комнате и громко читала молитвы об отогнании злого духа…
Денщик бегал взад и вперед и с помощью толстой прислуги-хохлушки давал воды, прибирал разбросанную постель, мокрые простыни, совался всюду и большей частью невпопад.
Шуцкий, еще с красным, потемневшим лицом, но уже спокойнее, ровнее дыша, лежал на полу, с грудой подушек под головой.
Он узнал вошедшего полковника, но чтобы не отвечать на расспросы, закрыл глаза, как будто уснул.
— Что тут было? — обратился полковник к поручику Хелмицкому. — Отходили? Спасли? Слава пану Иезусу… Как это он?.. Как вы проглядели?..
— А уж и сам не понимаю, — негромко, возбужденно заговорил поручик, только теперь немного приходя в себя. Он еще весь дрожал и был красен от возбуждения. — Сидели мы, толковали… Он казался совсем спокоен. "Лягу, — говорит, — отдохну до утра…" Я еще подумал: кажется, ничего нет, чем бы мог он убить себя. Пистолеты, кинжал — заперты… Веревки не видно нигде… Я у двери присел, дверь запер, читал, когда он прилег уже на постели на своей… А там сморило и меня… Задремал. И сквозь сон слышу собака будто вошла в комнату, сердито так ворчит. Я вскочил лампа горит, никого нет… А ворчанье или хрип громкий слышится с постели. "Ишь, думаю, как сладко уснул капитан!" Глянул — и обмер. Завязал он галстук свой концом за гвоздь над кроватью… Другим затянул шею и повис… Совсем уж потемнел, хрипит так страшно… Я позвал на помощь… Сам держу, денщик, хозяйка узел распустили… сняли его… положили сперва на постель, за доктором… Сами растирали, в чувство приводили… Потом — доктор… Отходили понемногу… Вот видите, дышит ровнее и заснул, кажется… Что теперь делать? Надо еще кого-нибудь, пусть меня сменят. Я уж не надеюсь на себя. Особенно после этой ночи…
— Да, да… Пан Иезус… Вот история… Генерал мне прямо сказал: чтобы жив был хоть до утра… Под мой ответ! Придется его перевезти отсюда на гауптвахту… Там взять можно от него все, и галстук, и подтяжки, и все… И присмотреть есть кому…
Осторожно одели Шуцкого, который не сопротивлялся, но и не помогал ничем людям, хлопочущим вокруг него, и тут же перевезли его на гауптвахту, устроили в особом, просторном помещении под надзором двух человек.
Как только утром Тулинский едва пролепетал о событиях минувшей ночи цесаревичу, этот весь вспыхнул:
— Вот заставь дурака… Видишь, что наделал своим усердием не по разуму. Куруту ко мне. Самому приходится развязать этот проклятый узел. Никому ничего поручить нельзя… Эх, если бы я не сдерживался…
Он не договорил, но Тулинский чувствовал, что ноги у него подогнулись и генерал сразу стал намного ниже ростом, чем был всегда.
Спешно были собраны все офицеры 3-го полка в помещении гауптвахты. За ними приехал туда и Константин в сопровождении Куруты как начальника штаба.
Шуцкий еще не совсем оправился после своей попытки… Большие черные круги у глаз, припухшее лицо, посиневшие губы странно бросались в глаза.
Но он уже стоял в мундире вместе с другими в самом обширном помещении караулки, когда вошел к ним цесаревич.
После первых приветствий Константин прямо обратился к Шуцкому:
— Прежде всего — возьмите вашу шпагу. Вы свободны и попали сюда только в силу печального недоразумения.
Как только капитан принял от адъютанта свою шпагу, цесаревич снова заговорил:
— Вы объявили, что желаете стреляться со мною. Генерал Тулинский арестовал вас и тем не выполнил моего поручения так, как я того желал…
Сразу глаза всех обратились на эластичного генерала. Под перекрестным огнем этих негодующих, презрительных, явно насмешливым взглядов, всеми нелюбимый генерал чувствовал себя хуже, чем в детстве после порки, которую задавал шкодливому сыночку суровый его папаша.
Но цесаревич продолжал речь и общее внимание было снова захвачено ею. Предчувствие хорошего, чего-то необычного охватило сразу всех при первых звуках голоса Константина.
Он, очевидно, тоже почувствовал внезапную связь между собой и окружающими и теперь еще уверенней, тверже, с полным достоинством, но без всякой заносчивости говорил:
— Вот теперь я явился сюда, чтобы исполнить ваше законное желание, капитан Шуцкий.
— Как, что? — вырвался один невольный общий возглас.
Шуцкий был поражен не меньше остальных.
Он почувствовал, что какая-то нестерпимая тяжесть спадает у него с груди. Холодное ожесточение, испытанное при появлении Константина, сразу ушло и что-то так странно защекотало в горле, как будто слезы подступали против воли, не вовремя, совсем некстати в такой серьезный миг.
А Константин, как бы отвечая на общее движение, как бы успокаивая сомнения, которые могли возникнуть у кого-нибудь, продолжал:
— Смотрите на меня сейчас не как на брата вашего монарха, вашего круля, не как на генерала и начальника, а просто как на товарища, который…
Голос у Константина невольно дрогнул, но сейчас же тем решительнее продолжал:
— Который очень сожалеет, что оскорбил такого хорошего офицера.
Тулинский подвинулся совсем к дверям.
Шуцкий стоял молча, словно не слышал ничего. Грудь у него порывисто подымалась и опускаясь, он закусил губы, как бы опасаясь, что с первым звуком голоса рыдания, подошедшие к горлу, вырвутся бурно наружу.
Такое полное очищение… перед всеми товарищами, перед целым светом… И так хорошо, искренне сказано было… Больше ничего и не надо…
Такие мысли быстро пронеслись в голове у Шуцкого, у всех здесь стоящих.
Но Константин уже решил и говорил дальше; не мог по своему характеру остановиться на полпути.
— Я готов, хоть сейчас! Все дела мои в порядке. Генерал Курута получил подробные распоряжения на случай моей смерти, как распорядиться тем, что я желал бы еай устроить… и в собственных делах… и для вашей родины. Назовите ваших друзей… Словом, все в порядке. Я вполне готов…
— Ваше… ваше высочество! — заговорил наконеп Шуцкий, видя, что все смотрят, ждут его ответа.
Голос капитана сперва рвался, дрожал, но он сумел овладеть собою и более твердо продолжал:
— Неужели вы полагаете, что я бы теперь захотел?.! Нет, никогда! Я вполне доволен… Честь моя чиста перед всеми. Перед всеми, ваше высочество! Я так тронут… я понимаю… ценю милость, какую вы желаете оказать мне… я вполне удовлетворен, ваше высочество, говорю это перед Богом и людьми… Да…
— Гм… вот как… Это что же значит? Роли теперь меняются… Вы желаете щадить меня?.. Мне хотите оказать одолжение… Полагаете, что я не стану целить в человека, обиженного мною, а вы… вы должны будете?.. Но слушайте, господин капитан, это не годится. Я решился… мы должны стать друг против друга, чтобы никто не посмел когда-либо сказать про вас… либо про меня…
— Никто не посмеет, ваше высочество! Клянусь вам! — в порыве ответил Шуцкий. — Кто посмеет слово сказать — будет иметь дело со мною…
— И с нами… со всеми! — вдруг разом почти отозвались присутствующие офицеры.
— Видите, слышите, ваше высочество! Все исправлено… Все забыто и навсегда! Верьте, ваше высочество. Да разве теперь я бы мог? Я руку скорей свою дам…
Он не договорил. Две слезы выкатились-таки у него из глаз и потекли по лицу, скрылись в усах.
Константин заметил это, сам растроганный, он обратился к остальным офицерам:
— Так вы полагаете, господа?
Все словно ждали вопроса и дружно, громко раздались возгласы:
— Ваше высочество! И думать нельзя… Храни Господь! Все кончено… Вы так все поправили, ваше высочество…
— Ну, хорошо. Я повинуюсь общему голосу. Но если вы по чести довольны, капитан. Если старое забыто… докажите, что вы мне друг!
Он раскрыл свои большие руки для объятия:
— Только обнимемся по нашему, по русскому обычаю… Поцелуемся… в губы… трижды… вот так… вот так… В добрый час! И да будет, правда, все забыто навеки!
Не сдерживая слез, теперь катящихся одна за другой по лицу, Шуцкий кинулся и потонул на широкой груди Константина, обменявшись с ним троекратным братским лобзанием…
Многие из поседелых рубак отирали глаза. А про молодежь — и говорить нечего.
На другое утро назначен был смотр 3-му полку.
Жанета получила приглашение от цесаревича быть на площади и вместе со всей Варшавой видела трогательную сцену.
Константин подъехал к оскорбленным капитанам, громко проговорил:
— Я имел неосторожность оскорбить вас лично и мундир, который вы имеете честь носить, в чем приношу извинение также публично, как нанесена была обида!
С этими словами он снова обнял Шуцкого и отъехал под громкие клики войска и возгласы публики, которая пришла в восхищение от рыцарского поступка своего "старушка"…
Жанета в этот вечер встретила Константина вся сияющая, радостная, но все в том же темном наряде, в каком он ее видел два дня тому назад.
— Довольны мною, графиня?
Вместо всякого ответа она тихо привлекла его голову и нежно поцеловала в лоб, у виска.
Горячими поцелуями ее нежных тонких рук ответил Константин на чистую ласку, потом, не владея собой, поднял голову и потянулся губами к ее дрожащим от волнения губам.
Но Жанета осторожно, мягко уклонилась от порывистой, слишком пылкой ласки.
— Нет, молю вас, не надо…
— Почему, почему, Жанета? Ведь вы же знаете: я вас так люблю… И вы…
— Я тоже вас люблю, Константин… Но нет… лучше не надо! Это грешно… Вы дважды связаны… А я хочу любить вас чисто, свято, чтобы не краснеть перед людьми… перед собой… Не дрожать перед алтарем Божиим. Берите жизнь мою, Константин! Теперь в особенности, когда я так узнала вас, готова кровь свою до последней капли посвятить вам… Но это… не надо…
— Угу… связан, дважды. Вот в чем дело?.. Вы правы, с одной стороны… Эта женушка, с которой мы в полной разлуке вот уже ровно теперь пятнадцать лет… Я сколько раз просил… Брат уже согласен. Но матушка-императрица не позволяет взять формальный развод… Тысячи причин у нее… И все выеденного яйца не стоят. А надо покоряться… Она глава семьи… Ну, а вторые цепи… Мадам Фридерикс… Поль? О них вы говорите?
Жанета молча кивнула головой.
— Ну, это уже совсем пустое… Удалось бы мне сбыть немецкую принцессу… А тут. Впрочем, вы правы… тут запятая… Мальчика жаль. Он любит, кажется, мать… Она в нем души не чает… Тут подумать надо.
— Нет, и думать нечего, Константин… Я решила…
— Решила? Что решила?
— Я иду в монастырь.
— И думать не смейте, графиня!.. Виноват, нельзя вам и мечтать ни о чем подобном. Да я не допущу… Пушками разобью каждый монастырь, который только решится принять вас в свои стены, дорогая Жанета!
Она невольно улыбнулась и с той же грустной полуулыбкой спросила:
— Даже если я сама выйду и буду стоять на стенах?..
— Вы сами? Гм… это иное дело… Все равно, не допущу! Понимаете? Я говорю серьезно. Все на свете, только не это… Ну слушайте, ну, бросьте вздор… Не смотрите так печально на свет.
Придвинув сильным движением свое кресло ближе к ней, он взял ее обе руки в свою одну, мясистую, широкую руку и нежно, ласково поглаживая их, заговорил, словно нянька, желающая убаюкать встревоженное дитя:
— Давайте, подумаем о чем-нибудь более светлом, более отрадном, чем ваш монастырь, моя милая птичка! Вы видели: когда нужно, я умею принимать решительные хорошие меры… Вот и потолкуем…
— Хорошо, мой князь. Правда, сегодня особенно вы заслужили, чтобы я исполнила каждое ваше желание…
— Каждое желание? — с лукавым, неожиданным огоньком в глазах повторил Константин. — Э, где уж пока и думать об этом… Вон самый невинный поцелуй и того нельзя получить… Ну, да не о том теперь речь. Вот, значит, начнем с портрета…
— С портрета? Почему с него?
— В нем самое начало… К маю он будет готов… Просохнет краска, как говорит наш мазилка, и все такое. Портрет, кажется выйдет на славу. Главное, похоже, хоть я и думал, что этого будет трудно добиться… Сходство уловить с моим ангелом… с моей богиней… Нет, нет, я сижу смирно… В конце мая мне надо ехать в Петербург…
— Вы едете? Я и не знала… надолго?.. зачем?.. И не сказали мне…
— Я сам на днях получил письмо от брата… Император желает поручить мне кое-какие работы по устройству учебных военных заведений… И там еще кое-что… Портрет я повезу с собой…
— С собой? Зачем? Такой большой…
— Покажу его матушке… Пусть она увидит мою птичку… А брат, он увидит, узнает вас лично осенью. В сентябре назначен его приезд. Узнает, значит полюбит… Вот тогда посмотрим… Видите, какой у меня блестящий, настоящий стратегический план!..
Он радостно и громко по своему обыкновению рассмеялся, очень довольный всем, что высказал сейчас.
Несомненно, обрадовалась и Жанета. Но она не выдала своего удовольствия, наоборот, еще больше затуманилась и тихо проговорила:
— План немного односторонний, выработанный без участия всех заинтересованных сторон. Не знаю, как на войне… А в жизни такие планы редко удаются…
— Гм… понимаю… Но вы на лицо… Извольте высказать ваши замечания, очаровательная моя птичка… Все будет принято к сведению и исполнению…
— Я что? Может ли быть обо мне речь? Пожелайте, и я исполню все, что только в силах… Чего бы мне это ни стоило… У меня нет воли… кроме вашей… Вы владеете моей душой… моими думами…
— Только не твоими губами, мой ангел… Скоро ли, скоро ль?..
— Я вся ваша, милый Константин. Но я знаю, верю: вы пожалеете меня… не захотите воспользоваться слабостью девушки, для которой только и есть счастье на свете: ваша любовь… ваше уважение… У которой одно богатство: ее честь…
Эти слова Жанета прошептала вполголоса, лежа на груди у Константина, куда он вдруг привлек ее сильным движением руки, где готов был впиться своими большими, тяжелыми губами в эти тонкие розовые лепестки ее уст.
Тяжело дыша, отирая пот, сразу выступивший на лбу, на облысевшем спереди черепе, Константин, под влиянием шепота Жанеты, ее осторожной, ловкой речи отпустил девушку, сам отодвинулся со стулом и сразу севшим, хрипловатым голосом проговорил:
— Да, вы правы… Воли себе давать нельзя… Какая вы умница, графиня… Как все понимаете… каждую мысль в уме, каждое чувство в сердце… А сами совсем дитя. Я же вижу: это не притворство… Вы чисты, как снег… И однако все вам понятно! Удивительная женщина… Но это мне нравится… Будем дальше говорить о… о делах… Значит, вы согласны на мои планы… и на все… Но конечно, с благословления господ ксендзов, папаши, мамаши и прочее. Понятно, говорить не о чем. Я сам понимаю, что иначе быть не может. Но одно удивительно: кто учил вас этим вещам? Матушка ваша, не в обиду будь сказано… Впрочем, гм… Не будем о ней. Я знаю: вам больно… Граф Бронниц? Ну уж этот. Может быть, граф Грудзинскнй старался?..
— Мой отец? Конечно, он бы сумел… Но мы так мало виделись. Очень мало! Правда, был у меня один чудный наставник… Отец Жан Мальерб… Он преподавал в нашем пансионе… И от него…
— Ага! Слыхал, слыхал я немало о почтенном отце иезуите… Одно остается сказать, — вдруг, оживляясь, по-французски заговорил Константин, — Je vois, que de mal herbe aussi on reèoit de si beaux fruits. Ха-ха-ха! Что, каков каламбур? Можно сказать Дамасу, он в куплетах там во своих пустит его в ход… De mal herbe — beaux fruits… Так, значит, он научил мою птичку показывать коготки, когда надо?.. Ничего, хорошо. Держите меня в струне, графиня. Вы правы… Чем с нами строже, тем мы больше ценим женщину. Видите, против себя даю вам оружие.
— Напрасно, Константин. Моя любовь, моя вера в ваше благородство, вот все мое оружие.
Растроганный этими словами, тоном голоса девушки, он сразу стал серьезнее. Подумав немного, заговорил:
— Значит, с законной семьей моей, как Бог даст. Надеюсь, матушку уломаю… А вот с Фифиной… Виноват… с госпожой Фридерикс дело труднее уладить. И головы здесь не приложу…
— А что говорит ваше сердце, мой князь?
— То же, что и ваше, Жанета: чем дальше, тем ближе вы мне… И как странно. Вот я живу. Делаю там все, что надо. Встаю, ем, работаю… Вижу людей, говорю с ними… И это так стоит рядом одно с другим, без всякой связи… Только время дает что-то общее всем моим поступкам… Понимаете?
— Понимаю… понимаю: вечная случайность и бесцельность нашей жизни…
— Вот, вот: как это вы хорошо двумя словами охватили, мой друг… А вот все, что касается вас: наши встречи, ваши все движения, мои мысли о вас… Все, все это так крепко связано одно с другим, так лежит в моей памяти одним чудным узором, вьющейся картиной… Так все близко, понятно мне. Полно такой прелести, глубокого смысла. Этим окрашивается и остальная сутолока жизни… А от этой сутолоки я уже так было устал, что подумывать начал: не уйти ли на покой? Не в монастырь, вот как вы собирались… А так в глушь куда-нибудь… И только встретив вас, полюбив, понял, полюбил жизнь!.. Фу! Вот теперь все сказал. Ясно? Что же вы молчите? Плачете? Что с вами?
— Нет, ничего… Я поражена. Это же чудо… чудо Господне! Его веяние почуяла я сейчас… Вы говорили — а я слышу, что вы говорите мои мысли, мои думы… С первой минуты, как я узнала вас… Хотите, я все начну сначала и перескажу день за днем, час за часом наши разговоры, встречи, думы мои, все…
— Не надо… верю… верю… Птичка…
И снова в невольном, но теперь осторожном, нежном порыве он привлек ее и долгим поцелуем коснулся закрытых глаз девушки, которая на этот раз чуяла, что опасности не грозит никакой и отдалась нежной, чистой ласке.
— Так как же нам быть с нею? — вдруг спросил Константин, снова возвращаясь к трудной задаче.
— Не знаю… Мне так жаль ее, — вдруг грустно заговорила Жанета, — потерять тебя… тебя! Потерять твою любовь! Можно ли это пережить?.. Но если бы она могла. Как бы я любила, жалела ее… Я заменила бы ей сестру, друга… Я была бы самой нежной матерью твоему Павлу.
Константин ловил каждый звук с широко раскрытыми глазами, как будто получил откровение свыше.
— Как? Ты бы могла?!. Такое самоотвержение? Но ты знаешь ее жизнь… И характер дьявольский… Я терплю из-за Павла… Но ты, чистая, светлая…
— Не говори так, Константин… Вспомни, что заповедал нам Он Сам, Господь, Распятый за нас: "Не судите да не судимы будете!"… Кто без греха, пусть бросает камнем… А я не могу!.. Мне так жаль ее… А Павла? Я уже люблю его, хотя еще и не знаю… Но он твой сын… Сын моего рыцаря… моего князя… моего повелителя…
Неожиданно она легким и быстрым движением склонилась к руке Константина и нежно поцеловала эту сильную, тяжелую руку.
Он сидел, потрясенный.
Никогда в жизни не приходилось ему испытывать ничего подобного. Сила чувства и ума девушки подавляла его.
Сейчас Константин снова ощутил, что необузданная страсть заливает его волною, наполняет грудь, туманит сознание.
Но он сделал огромное усилие и остался в своем кресле, скованный, неподвижный…
Он боялся сделать движение, чтобы она не испугалась, не ушла… И в то же время его неудержимо влекло коснуться, схватить, сдавить ее в своих могучих объятиях и ласкать… ласкать без конца…
Так, должно быть, чувствует себя голодный паук, в паутину к которому попала слишком крупная, сильная муха.
Он сидит, видит, как она бьется в сетях, не имея сил выпутаться из липких тенет. Но боится накинуться тут же на добычу, чтобы та внезапным порывом не освободилась из паутины, при этом изорвав весь хитрый долготканный ее переплет.
Наконец, прерывая наступившее неожиданно полное обоюдного смущения жуткое молчание, он произнес:
— Ну, если так, и думать больше нечего… Все, значит, уладится хорошо… Вот видишь: как мне легко с тобою! Самые запутанные вопросы решаются словно по наитию… Будто кто шепнет в ухо… тебе и мне… Милая умная головка! Как пойдет к ней корона, когда…
С неподдельным ужасом отшатнулась от него девушка и так сразу побледнела, что стала похожа лицом на восковую статую.
— Не говори… не говори об этом… Я не хочу никакой короны…
— Что ты, милая… Почему?.. Это вовсе не так страшно. Вот посмотри на эту лысеющую раньше срока голову… Не очень она красива… А над ней с колыбели висело целых пять корон… Только, — со смехом продолжал он, — верно, крепко были привязаны… Ни одна на голову не свалилась до сих пор… А если на твоей очаровательной головке…
— Умоляю тебя, замолчи… Мне тяжело… Я скажу тебе… Только не говори, не повторяй… Это был страшный сон…
— Ах, сон?! Ну, конечно… Все женщины видят страшные сны… И моя… госпожа Фридерикс тоже их часто… Впрочем, что я глупый вздор молоть стал… Разве можно сравнить вас обоих?.. Небесная звездочка и… факел… пожарного… Ну, говори твой сон… Интересно слышать…
— Хорошо. Я скажу. Только вперед прошу, обещай никогда не говорить и не думать ни о какой короне…
— Странно… И тут, смотри, мы сошлись… Хотя мое решение зависит не от сна… Оно подсказано одним черным делом рук человеческих… Я тебе скажу… Но говори ты раньше.
— Хорошо… Я скажу. Это недолго. Только очень печально. И повторялось несколько раз… Вот отчего я так и волнуюсь при одной мысли… при воспоминании… Слушай, любимый мой князь… Ты же знаешь наш кафедральный костел св. Яна? Так вот я была в нем… и молилась святому и Пречистой Деве… О тебе молилась… и о своем счастье. Темно совсем под высокими сводами, только в черном мраке между колонн горят огоньки лампад вечных перед ликом Господа Иисуса и Его святых… Пригляделась: ты, мой Константин, тут рядом со мною распростерся ниц в молитве. Как-то не удивилась даже я, что в нашем костеле молишься перед Нашим Кротчайшим Иисусом… Словно забыла, что ты не веришь так, как меня учили… как верю я! И кажется мне при этом, что мы не чужие, как сейчас вот, а повенчанные, муж и жена!.. Подумай, что иногда присниться может бедной, глупой девушке которая так сильно любит…
— Сон в руку случается, малютка моя. Но я не вижу пока ничего страшного… для меня, по крайней мере… Такая женушка, как моя Жанета, меня не испугает…
— Постой, сейчас… Сразу случилось, как во сне, но я тут же в себе узнала: почему мы здесь молимся, в самом алтаре, куда и войти нельзя женщине…
— Кроме царицы, Жанета… кроме моей крулевы…
— Вот, вот: поняла я, что мы оба молимся перед коронованьем. Тебя короновать должны. А ты собираешься и меня увенчать… Сумасшедший сон… Право, если я и думала когда-нибудь видеть венец на этой благородной голове… — она коснулась своими трепетными, нервными пальчиками его лба, — то о себе уж нисколько и не мечтала никогда!.. Поднялась я с земли, оглянулась, а уж весь костел горит огнями, полон несметной толпой. Все красивые сильные воины, наши военные. Дамы на хорах. И с такой завистью смотрят вниз на меня… А я прижалась к тебе плечом. И счастлива, горжусь тобою… Епископы в золотых и кружевных, белоснежных ризах… Музыка неземная. С купола хор ангелов звучит, еливаясь с этой музыкой… Нунций папы в пурпуре, в полное славе, с золотым посохом в руке осенил тебя святым Крестом… потом меня… И подошел ряд людей. Впереди похожий на яснейшего круля нашего, на императора Александра, не только совсем старый, согбенный, с широкой белой бородой… Вот как вы рисуете своих апостолов и святых… "Корона российской империи!" — возгласил нунций… Взял высокую, вроде митры, вашу корону и надел на тебя. Подошел второй, похожий на твоего Куруту. Только одетый иначе, вроде византийских воинов. Я видела рисунки в пансионе. Он подал широкую золотую корону обручем. Нунций принял: "Корону Византии!" И одел сверх митры. Третий подошел, одетый вроде второго, но с мехами на плечах, на поясе, загорелый высокий… Стройный такой… И лицом похожий на знакомого моего, полковника Лукасиньского… Я говорила тебе, помнишь? Мой бывший претендент…
Константин, нахмурясь, только молча кивнул головой.
— Нунций принял от него легкую, жемчугами унизанную корону, надел поверх прежней: "Корона Дакии и Албании!" И четвертую, узорную, кованную корону принял от человека, одетого в чудный рыцарский наряд, в латах из вороненой стали с золотом и каменьями: "Корона Швеции". Три венца уже лежали на высокой митре как венцы на тиаре святейшего отца, папы нашего в Риме. Пятый выступил вперед, в старинном кунтуше, с дорогой саблей, в сверкающем шлеме и булава в руке. А другой рукою подал нашу, старую корону… Это князь наместник.
— Ба, и безногий "зайчик" пришел во сне к тебе?
— Пришел. Только не безногим. Помолодевший, здоровый, крепкий. Склонил колени, подал корону нунцию. Тот поверх всех ее надел на голову твою… И запели еще слаще голоса, сильнее загремел орган… Все крикнули: "Виват!"
— Что же тут для тебя страшного, не пойму никак?.. Пока все красиво… Как будто даже и хорошо… Особенно для такой гордой души, как твоя. Что я говорил тебе порою о самом себе, ты и увидела в спутанном сне твоем…
— Да, гордая у меня душа… Но за тебя… за моего милого князя гордится она и жаждет всего великого… Не скрою: я хочу видеть тебя на высоте… Но то, что мне снилось… Сейчас я кончу… Вот я уже готова была тоже склонить колена перед тобою, перед моим повелителем, перед царем души моей… Вдруг…
Девушка и теперь сразу побледнела, словно видя наяву что-то страшное:
— Все четыре венца зашевелились. Это были золотые окоченелые змеи, а не короны царские… И одна за другой, начиная с нижней, вытянули шейки… и ужалили тебя вот… сюда…
Она указала место на виске, у самого глаза, где необыкновенно выпуклый лоб Константина, покрытый ожирелой, толстой кожей, образовал как бы слегка покатый навес над нижней частью лица. Вообще, эта выпуклость лба и всей верхней части черепа придавали голове Константина форму, напоминающую шампиньон с вершиной, слабо развившейся и сдавленной по бокам.
При словах Жанеты, при ее жесте, ужас, который теперь отражался в движении, во взгляде девушки, передался невольно и Константину. Он тоже поднял машинально руку и спросил негромко:
— Сюда?.. Странно… У меня так часто и сильно болит именно здесь… Я тебе говорил… Странно. И все?
— Нет. Еще страшнее потом… Я видела: ты умер, как только змеи ужалили тебя… Но не упал, а продолжал стоять… И никто не заметил, что ты мертв. Шел обряд… Ты двигался, склонял голову и колени, говорил что-то… Но уже мертвый… И снял с себя ужасную тиару… сделал мне знак… Я хотела бежать. Ноги мои не слушали меня… Крикнуть!.. Голос не выходил из груди. Оцепенелая, не могла я даже шевельнуться, сделать знак от ужаса… Только глядела… Потом колени подогнулись. Я склонилась тихо, а сама глядела… Медленно ты опускал мне корону над головой. Вот она на мне… Ледяным кольцом сжимает голову… Но змеи меня не жалят… Только кольцо сжимает сильнее, сильнее… Мозг стынет. Череп, чувствую, поддается под тяжестью… Раздавленная, склоняюсь я… и умираю… А меня подняли… повели рядом с тобою… И мы идем так тихо… оба мертвые… И подвели нас к двум тронам, которые стояли в подземном склепе. "Здесь они будут царить! — сказал чей-то тихий страшный голос. — Замуруйте их… Мертвые, но живые будут сидеть они здесь века и царить в царстве смерти…" И нас стали возводить на троны… Усадили, ушли. Начали замуровывать нас… Камни ложились рядами. Я вне себя крикнула и проснулась…
— Правда, тяжелый сон… Кошмар…
— Но почему же я несколько раз видела этот кошмар… этот самый? — с неподдельным ужасом прошептала Жанета, совсем прижавшись к нему.
— Несколько раз? Да, странно… Успокойся… Ты и сейчас дрожишь, моя птичка.
Ласково, тихо стал он гладить рукой ее мягкие душит стые волосы, теперь рассыпанные волной по плечам…
— Конечно, сон твой никакого значения для нашей судьбы не имеет… Тем более, что я и не собираюсь носить российской короны… либо какой иной…
Говоря эти слова главным образом для успокоения суеверной, встревоженной девушки, Константин сам прислушивался к ним, как будто хотел проверить: какой отзвук они найдут в его собственной душе? Слишком часто думал цесаревич о будущем, когда ему, по смерти брата Александра, придется решить: царить или не царить? Но он теперь не успел прислушаться к собственным мыслям и ощущениям, так быстро девушка подхватила его слова;
— Не будешь носить короны? Почему? Ты мне не говорил… Разве есть что-нибудь? У Александра ожидается наследник?.. Но ведь императрица…
— Да, они так же далеки друг от друга, как я от моей благоверной, хотя и живут рядом… Не в этом дело, милая. Пока ничего еще не решено. Могу открыть тебе лишь одно, что касается меня лично… Помнишь, когда мы говорили о печальном детстве нашем, о нашей семье… Я открыл тебе, как погиб мой император-отец! Тогда же я поклялся в душе и сказал самым близким друзьям и брату Александру, что ни за что в мире не надену на себя корону империи, обагренную кровью моего отца!
— Российскую корону?.. Она, значит, отойдет другому… А… польская? — осторожно задала вопрос Жанета.
— Польская?.. Польская? — словно сам не уясняя себе смысла этого слова, повторил Константин. — Я мало еще думал об этом… Польская, конечно… эту я бы мог спокойно… Нет, я еще не думал о том… Мне не так легко обсудить и решить что-нибудь. Моя большая, тяжелая голова не так легко справляется с каждой задачей, вот как эта светлая, умная головка. Ты совсем чудная у меня… Разумница-царевна… Вон и сны какие тебе снятся… мудреные, загадочные… действительно страшные! Поневоле подумаешь: надевать на себя хоть какую-нибудь корону?
— Да, да… Ты прав: надо еще много думать… Но это не теперь… Не хмурься, будь веселее. Мне бы так хотелось видеть тебя довольным, счастливым!.. Особенно сегодня. После этого блестящего утра… после твоего подвига, поистине царского, прекрасного… Мой рыцарь!..
— А ты королева моя! — снова воспламеняясь от близости этой увлекательной девушки, так быстро меняющей настроения, умеющей и его заражать сменой своих переживаний. Обвив ей талию рукой, он шепнул:
— Ты знаешь, чем можно сделать меня счастливее всех на земле!.. Одна ласка…
Лицо его снова вспыхнуло страстью, глаза полузакрылись, он вытянул вперед губы, точно без слов просил поцелуя, властно ждал его…
Тонкая, прирожденная кокетка, Жанета обладала особенным чутьем, умела читать в душе, тем более в мужской…
Что-то ей подсказывало, когда на ее обожателя находили особенно опасные приступы, приливы страсти. Она как будто знала: стоит ей выказать резкое сопротивление в такую минуту — и он потеряет последние остатки самообладания, возьмет ее силой или уйдет, слишком решительно отстраненный, и не вернется больше никогда.
Ни того, ни другого девушка не желала.
Теперь она видела: именно подошла такая минута. Зверь испытывал слишком сильный голод. Был так алчен, что нужно бросить подачку, кинуть небольшую кость в открытую пасть.
Не отстраняясь от трепещущего мужчины, девушка тихо шепнула:
— Ну, пусть… только не в губы… Мне больно… Вот… целуй…
Быстро отстегнув две-три пуговки, она полураскрыла свою шейку, которую он так любил… Округлилось начало девственной груди…
Жадно, как к источнику жизни, прильнул губами Константин к заветному местечку и замер в поцелуе.
Когда он, с кружащейся головой, не имея воздуха в груди, на миг оторвался, чтобы передохнуть и поднял на нее с немой мольбою свои мутные сейчас глаза, в которых прыгали зеленые и золотистые огни, девушка осторожно, легко выскользнула из объятий и, шепнув:
— Теперь доволен? До завтра! — быстрым, острым и сладостным поцелуем, как уколом жала, коснулась его глаз и вышла из комнаты.
Прошло лето. Настала осень.
В средине августа император Александр начал свой обычный объезд по России, какие любил делать почти ежегодно. Но теперь, после французского разорения, он впервые посетил Москву, которую ему как будто тяжело было видеть после сдачи и плена, испытанного первопрестольной русской столицей в печальной памяти 1812 года.
Кроме двадцати человек прислуги, камердинеров, их помощников, лакеев, гоф-фурьера с четырьмя официантами, четырех певчих, фельдъегерей и знаменитого кучера Кузьмы, — обычная небольшая свита, всего человек двенадцать, сопровождала государя с начала поездки. Во главе всех, конечно, находился "грузинский отшельник" граф Аракчеев, которого Александр при въезде в каждый новый город непременно сажал в свою коляску рядом с собой, на место, которое обыкновенно занимал в пути другой любимец государя, его генерал-адъютант князь Волконский.
Александр знал, как все окружающие трон враждебно относятся к преданному лакею в генеральском мундире, знал, что самые дурные слухи и отзывы об Аракчееве сеялись постоянно повсюду. И хотел показать народу, как он ценит этого "своего друга".
Еще трое, кроме Волконского: Уваров, Закревский и поляк граф Ожаровский дополняли число генерал-адъютантов, Три флигель-адъютанта: князь Меншиков, граф Орлов и Киселев, затем граф Капо-д'Истрия как министр иностранных дел и второй статс-секретарь Марченко по внутренним делам, являлись ближайшими исполнителями воли и желаний этого, "странствующего государя", подобно тому как раньше были, странствующие рыцари… Важнейшие дела докладывались и обсуждались порою в походе. А за коляской императора и его, свиты нередко следовали целые экипажи, нагруженные разными донесениями, рапортами, делами и прочее, что обычно должно проходить через руки самого государя.
Лейб-медик баронет Виллие и ведущий дорожный журнал квартирмейстер царский полковник Михайловский-Данилевский дополняли состав всей свиты.
В Москве государь оставался очень недолго, хотя пребывание в ней прошло для Александра непрерывным торжеством: народ целовал его стремена, клики потрясали воздух. Духовенство возглашало ему хвалы, люди всех сословий шли с поклоном к Благословенному Миротворцу-царю… Но Александр слишком ясно понимал людей и дела, умел ценить восторги народа и похвалы ораторов разного рода… А тут же, рядом, на Бородинском поле еще, как язвы, темнели следы этой "победы", как называли ее, после которой русское войско торопливо отошло с пути побежденных и открыло им путь к древней столице, к сердцу России.
Самолюбивый, болезненно-чуткий ко всему Александр знал, что на этом поле "победы" еще валяются скелеты незарытых коней, убитых тысячами в бою… темнеют холмы, наскоро набросанные над павшими бойцами, над защитниками родины, трона, которых принесли в жертву почти без всякой надежды на успех не только тогда, но хотя бы и в будущем…
Ошибки самого Наполеона, столько же, сколько и тактика "пространства и времени", подсказанная Александру самым ходом событий, промахи великого вождя столько же помогли русским, дали им в конце концов возможность дождаться торжества, как и старания или планы полководцев Александра и его самого.
Сам скрытный до болезненности, неискренний до того, что его улыбку считали предвестием опалы и бед, Александр не выносил в окружающих ни малейшей фальши, самого безобидного притворства, страдал от обычного лицемерия светских, образованных людей.
Поэтому он даже 26 августа, в день поминовения убиенных на Бородинском поле, не отправился туда со всеми, не приказал служить панихиды в своем присутствии. Мало того: графиня Орлова-Чесменская, позабывшая о годовщине, назначила у себя бал в этот вечер великой тризны и, спохватясь, хотела отменить его. Но Александр, который обещал быть у графини, дал знать, что просит бал не отменять. Сам явился на него, казался весел и доволен.
Так отметил в своем секретном дневнике Михайловский-Данилевский, внимательно и бережно заносивший на его страницы все, что касалось этого, загадочного среди людей и государей, повелителя России.
В день своих именин, 30 августа, император, среди прочих милостей, какими одарил близких и дальних сотрудников и слуг, поразил весь мир удивительным указом, согласно которому Сперанский, бывший в тяжкой опале, получил условное прощение и назначение в Пензу гражданским губернатором, а второй опальный, Магницкий, как менее важный, назначался вице-губернатором в Воронеж, так как государь, согласно словам указа, "желал преподать им способ усердною службою очистить себя в полной мере" в тех не доказанных, но подозреваемых грехах крамолы и даже государственной измены, за какую они потерпели кару без суда и следствия четыре года тому назад.
Этот указ после новогоднего манифеста был особенно непонятен, противоречил всем ожиданиям людей реакции, дал новую надежду сторонникам обновления, возрождение России, а в Польше поднял целую бурю толков и мнений.
Один из друзей цесаревича, его боевой сотоварищ, генерал-адъютант Сипягин, сообщая о волнении, которое вызвано в России неожиданной новостью, написал:
"Неожиданное происшествие сделалось на сих днях предметом изумления и общих разговоров в городе. Сперанский и Магницкий определены к местам. Случай сей произвел такое же волнение в умах, как и бегство Наполеона с острова Эльбы".
Конечно, сравнение значительно преувеличенное. И положительный Константин, оглядевшись, оценил более трезво события; а относительно себя, особенно при близком знакомстве с характером брата Александра, мог по праву ответить Сипягину:
"На счет того, что одна новость произвела почти такое же волнение в умах, как и бегство Наполеона с острова Эльбы, скажу вам, что я никогда не волновался и не волнуюсь… Впрочем, как мы друг друга довольно знаем и хотя вдали бываем, но всегда отгадываем мысли один другого, следовательно и в теперешнем разе вы меня понимаете. Говорить хотя и не позволено, но думать не запрещается. И я заключу на счет сего тем, что всегда большие праздники кончаются иллюминациею…"
Вот как оценил знаменитый указ загадочного мечтателя-императора его более скромный, положительный и безусловно более прямой, откровенный брат: "иллюминация" после праздника… Потешные огни, которые быстро сгорают, оставляя копоть, чад и обгорелые фитили…
Он угадал: последние десять лет правления Александра подтвердили догадку недалекого с виду, но прозорливого порою Константина.
Однако все это еще было впереди.
А сейчас — торжественное шествие Александра медленно подвигалось вперед. Только 19 сентября нового стиля попал он в Киев, откуда отпустил Аракчеева в его любимое Грузино, а сам двинулся дальше.
Два дня, 22 и 23 сентября, провел император в Александрии как частный гость очаровательной графини Бранницкой, своей давнишней приятельницы, и любезным обращением, ловкостью, показным весельем увлек всех, особенно дам.
Но эта игра в "Гарун-аль-Рашида" не могла обмануть таких близких к императору лиц, как его новый любимец, Михайловский-Данилевский, который в эти два дня записал:
"Во всех его поступках я находил весьма мало искренности. Все кажется личиною. Я думаю: Теофраст и Лабрюейр были бы в затруднении, ежели бы им надлежало изобразить характер этого человека".
Подтверждение этих слов последовало сейчас же со стороны самого Александра.
Всего года полтора тому назад он писал и уверял старую княгиню Чарторыскую и ее сыновей, что "Пулавы — для него рай земной и минута удовольствия при свидании с этой семьею кружит ему голову".
А теперь, когда в Польше все почти было закончено, да еще дошли оттуда вести, будто Чарторыские ведут осторожный, но опасный широкий заговор в стране против него, против русских вообще, Александр неожиданно приказал изменить прежде составленный маршрут, чтобы объехать Пулавы, двинулся на Житомир, а затем, минуя Люблин, повернул на Брест-Литовский, а оттуда поехал на Варшаву.
Разлад с князем Адамом по поводу назначения Зайончека Александр невольно перенес и на всю семью Чарторыских.
30 сентября нового стиля столица Польского Королевства вторично встречала своего наияснейшего "круля" Александра.
Все время в польском мундире с орденом Белого Орла "король" Александр, как бы подчеркивая, что он выполняет роль хозяина в своем новом королевстве, был особенно любезен с поляками, что даже вызвало зависть и нарекания среди русских, и прибывших вместе с императором в качестве его ближайших спутников, и тех, кому он вверил по старинным связям важнейшие посты в этом новом царстве, начиная с Новосильцева, Ланского и кончая начальниками военных и гражданских учреждений, если это не были природные поляки.
— Право, не стоило покорять Польши, чтобы теперь нам всем очутиться на запятках у польских карет! — ворчали недовольные русские.
Но Александр делал вид, что ничего не замечает, и вел заранее намеченную политику, при каждом удобном случае расточая полякам уверения в своем особом благоволении.
Тогда же стало известно, что перед отъездом Александр окончательно назначит давно желанный и ожидаемый всей Польшей день открытия первого королевского сейма.
Сомнения, которые искренне или притворно высказывали многие по поводу наступления этого дня, должны были рассеяться.
Говорили даже, что настоящий приезд Александра именно и вызван разными толками и опасениями относительно честного выполнения конституционных гарантий и прав, данных в 1814 году. Враги и друзья русских понимали, что от степени расположения, которое завоюет теперь новый король, зависит тот или иной состав первого сейма, его настроение и партийный состав.
А это было важно и для русских, и для самих поляков.
Если первый сейм сойдет благополучно, без особых взрывов и приключений вызывающего характера, можно считать, что "законно-свободные" учреждения войдут навсегда в жизнь польского народа при новой династии, хотя бы тот же круль Александр, либеральный конституционный правитель Польши, умел двоиться и являлся неограниченным, почти деспотическим автократом у себя, в пределах необъятной российской империи…
— Тем хуже для русских, тем лучше для поляков! — говорили последние. — Каждый народ имеет такого царя, какого заслуживает иметь по своим умственным и духовным свойствам!..
Русские чувствовали оттенок кичливости в этих рассуждениях, но втайне тоже были довольны проявлением такой "двойственности" в своем императоре.
— Кто знает, может быть, он решится, особенно, когда увидит, что править свободными людьми приятнее и даже легче чем немыми, испорченными неволей, отупелыми и огрубелыми от кнута и страха рабами…
Среди всех этих надежд и сомнений — холодный, непроницаемый, с вечной ласковой, чарующей улыбкой на губах стоял сам Александр и думал…
Что он думал — не знал никто.
Порою лишь брату Константину он сообщал часть своих предположений и затаенных планов, но лишь настолько, насколько это было необходимо ему самому для проведения того или иного начинания.
Константин всегда проявлял к брату привязанность, которая граничила с обожанием. Встретив его далеко от Варшавы, он со слезами расцеловал брата, хотя они виделись только два месяца тому назад.
На другое утро по приезде в Варшаву Константин спозаранку, чуть ли не первым был уже в замке, перед покоем, в котором спал Александр.
И король-император, в 8 часов утра, как только открыл глаза, спросил камердинера:
— Брат здесь?
— Его высочество уже двенадцать минут как сидят в соседнем покое с князем Волконским.
— Проси его сюда.
Вошел цесаревич и Александр встретил его с ласковой улыбкой:
— Прости, что принимаю тебя в постели, дорогой брат. Устал немного. А нынче, поди, предстоит немало работы… Так я и решил понежиться еще несколько минут… И потолковать с тобою без посторонних. Садись вот сюда, ближе…
Кроме проявления особой дружбы, эта просьба имела и другое значение.
Александр плохо слышал на одно ухо, а другое было почти совсем у него оглохшее от залпов из орудий еще во время гатчинских учений, при жизни Павла, когда он был только наследником.
Слишком выдавать своей глухоты император очень не любил. И если беседа должна была носить интимный характер, он садился как можно ближе к собеседнику.
Так вышло и теперь. Константин уселся совсем рядом с изголовьем походной кровати и негромко, но очень отчетливо заговорил:
— Как спали, дорогой брат?
— Ого! Да ты, должно быть, забыл мой сон: стоит мне лечь и я как в бездну падаю. Мой Василий или другие люди тут толкутся, убирают… Могут перевернуть все вверх дном и возить меня по комнате в кровати, я не проснусь до утра. Разве уж очень растормошить меня. Или если я засну с тяжелой, неотвязчивой заботой на душе. Тут мне плохо спится. А пока, благодарение Богу, ничего такого нет… А ты как? Неужели потерял и свой спокойный сон с тех пор, как…
Александр не кончил и ласково погрозил брату:
— Молодеешь все… сердцем, друг Константин. Это хорошо. Молодей, молодей!.. Вот одно, чем ты богаче меня: можешь любить, увлекаться… Шалить, как любой прапорщик или корнет… А, да не в том дело. Посмотрим, посмотрим твою фею. На портрете мила. Как-то в действительности? Не под золотыми ли лучами писал ее художник? Ха-ха-ха… Не обижайся. Я заранее готов признать, что лучше ее нет другой на свете… для моего доброго Константина… Видишь, как я рад нашей встрече: болтаю, смеюсь. А это бывает редко. Хотя теперь, во время поездки было немало смешного. Боже мой, как еще дика наша провинция! Даже самая Москва. Ты уже, конечно, слышал, как меня там принимали?
— О, да, конечно, ваше величество! И по заслугам… Даже меньше того…
— Ну, ну, хорошо… Я знаю, ты неравнодушен ко мне… А вот можешь себе представить: московское дворянство, должно быть, другого мнения… Встретить меня и представиться победителю Наполеона, освободителю родины собралось всего… Сколько бы ты думал?..
— Все дворянство московское… Сотни… тысячи дворян… Как же иначе?!
— Ровно сорок два человека… Да, сорок два, не меньше… Как мне всеподданнейше объяснили, одни не удосужились приехать из разоренных имений, другие за границей; те больны, иные выздоравливают… И прочее и прочее. Просто дуются… А за что? Сами, поди, не разберут. Уж эта мне Москва. Только простой народ там и верен, и предан нам и престолу… Еду дальше… Что ни город, то курьез. Встречали по одному шаблону: духовенство, купцы, хлеб-соль на блюде… Дворяне и чиновники в своих тесных, неудобных мундирах… Я проехал семь великороссийских губерний, я, первый дворянин империи, и нигде ни один предводитель дворянства не сумел рта раскрыть, чтобы достойно приветствовать своего главу и государя… Только угощали меня огромными осетрами и индейками белее снега. А я, ты знаешь, умерен в еде… Совсем метрдотели, а не первые дворяне в губернии… Спрашиваю одного: "А почему я не видел вас нынче поутру на смотру?" Что же он отвечает? "Я распоряжался столом вашего величества!" Это предводитель дворянства! Холопство. Только у них и жизни, что питье, еда и крепостные девки…
— Да, я знаю, государь. Мне тоже приходилось видеть такое… Но зато у нас здесь, дорогой брат, встречали вас совсем иначе?! — не то задал вопрос, не то отметил своими словами цесаревич.
— Здесь другое дело, ты прав. Начиная с Волыни, совсем иная жизнь, другие люди. Там, в России, если и попадался человек, умеющий связать две-три мысли, сказать путное слово, так это местный архиерей. А в Житомире, например, меня встретило двести человек дворян. Предводитель, богач, европейский человек, граф Илинский сказал прекрасную речь… Было хоть о чем занести в путевой журнал… сообщить в наши Ведомости и за границу, в их листки… Потом польское духовенство. Хитрые, пронырливые господа. Но умны, образованы, воспитаны все… до последнего ксендза-пробоща… Красивые женщины, изящные туалеты. Поглядеть приятно… Словно, действительно, из Азии перевалил в Европу… Досадно, а надо сознаться. Посмотрим, что тут будет? Я, ты знаешь, тут делаю большой почин, который в случае удачи протяну и дальше…
— Знаю, ваше величество… Ваша воля, конечно. Вы все обсудите и сделаете, как вам подскажет ваш разум, ваше сердце золотое… Что укажет Господь.
— Да. Господь! Господь, это ты прав, дорогой Константин. На Него одна надежда. Думаю: Он образумит моих новых подданных и они понемногу войдут в колею. Как ты тут с ними ладишь? Прошли эти неурядицы, о которых мне писали? То есть, о которых ты сам сообщал мне весною и летом говорил, в Царском… Все кончилось хорошо?
— Все, государь… Моя была вина… Но и всякие тут проныры… вроде князя Любецкого и Чарторыских и иных, путались, сколько было силы. А не то бы…
— Конечно, иначе и не возникло бы ничего. С ними, с поляками, надо быть очень осторожным. Они сами не отвечают за себя. Как с ними ни быть мягким и уступчивым, они могут вдруг с ума сойти. Вот и надо всегда иметь про запас розгу на них, если не две… Я так полагаю.
— И я так полагаю. Но теперь, сдается, дело сладилось. Они поняли, что мы им не враги. Особенно вы, ваше величество. Они верят вам, как Богу. Любят вас. Я уже знаю… Вот сами увидите, дорогой брат.
— Увижу, увижу… Сейм мы им откроем через два года. А к тому времени надо будет подобрать побольше разумных, честных, добросовестных людей… Которые по-настоящему любят родину и желают ей блага… и при том могут понять, что это благо теперь заключается именно в полном подчинении мне, моим планам, моей воле… Они же должны понять, что прямых выгод я от Польши не жду и не ищу… Но из своей воли выйти тоже не дам… Ну, да это еще впереди… А партию такую, как я сказал, понемногу собрать необходимо…
— Она уже и подбирается, государь… Я назову вам, если хотите…
— Нет, не сейчас… Пусть подбирается еще больше, только не к казенным сундукам, как это любят делать у нас всякие дельцы и народоводители… Ха-ха-ха!
Он слегка рассмеялся своей остроте. Улыбнулся и Константин.
— Да, тут тоже, охулку на руку никто положить не любит…
— Что делать, брат, люди слабы к земным благам… Это мы с тобой такие спартанцы, можем иметь все и готовы ограничиться самым малым. А все остальные, все без исключения почти, воры, плуты и предатели или продажные дураки…
— О чем ты задумался? Отчего так нахмурился, Константин?
— Думаю: как трудно вам бывает порою, ваше величество!
— Не порою, а всегда! Сохрани тебя Бог от такого ярма, которое ношу я вот уже пятнадцать лет…
— Вы знаете, государь, я решил никогда не носить его и надеюсь…
— Хорошо, хорошо. Я знаю… Но пока мне еще нельзя уйти со сцены. Дело терпит. Почувствую, что слабею или не станет терпения, сил… Тогда я подумаю… А что нынче нам предстоит? Парад, приемы? То же, что и всегда?
— Все то же, ваше величество…
— Ну, хорошо. Иди. Позови мне Василия. Я буду одеваться. Подожди там с Волконским. Он тоже немало забавного порасскажет тебе… Я скоро выйду…
Действительно, все время до 17 октября прошло по обычной, давно знакомой и не стареющей все-таки программе: разводы, парады, маневры, смотры, столь близкие и любезные сердцу обоих братьев, перемежались приемами военных и гражданских сановников, целого ряда сословных и народных депутаций, вечерами, балами и охотой.
Константин быстро похудел и от нервного напряжения, и от непривычной затраты чисто физических сил.
Обычно он привык спать днем и подолгу перед обедом, а иногда и после обеда. Ложился совсем на покой очень рано, чтобы рано встать.
А тут все пошло вверх дном. О дневном отдыхе и думать нечего было. Константин и всегда любил входить не только в дело общего управления войсками, но и во все мелочи военного обихода, даже в частную жизнь его подчиненных. А теперь, желая блеснуть перед братом, цесаревич положительно сбился с ног, лишился сна, поздно уезжал к себе, но и тут еще толковал с разными лицами относительно предстоящих на завтра дел или просматривал срочные рапорты, разбирал отчеты и докладные записки.
А утром в шесть часов уже снова был на ногах, первым входил в спальню к брату, который говорил, что день ему кажется веселее, если Константин раньше всех скажет ему: "Добрый день"…
Александр видел все и не скупился на выражения признательности самому цесаревичу, хвалил все, что касалось его, ласкал тех, кого тот любил… Словом, полное согласие царило между двумя братьями, еще с детства связанными особенно нежной дружбой.
Больше всего тронуло Константина рыцарское отношение императора короля к Жанете Грудзинской.
На большом обеде у того же наместника, за которым следовал придворный бал, Александр познакомился с девушкой, осыпал ее любезностями, знаками своего внимания, которые носили неуловимый оттенок совершенно родственного, братского расположения, такой почтительности, какую Александр мог бы только выказать любой принцессе крови.
Константин теперь гораздо реже мог бывать у Бронницов и тем более тосковал по своей милой, тем сильнее говорила в нем любовь и сдавленная до поры мужская страсть.
Теперь же, на балу, урвав минуту, он увел Жанету в уголок зимнего сада, осыпал ее ласками, нежными именами, выражая восторг юношеский, бурный, неудержимый, особенно по поводу хорошего впечатления, произведенного Жанетой на Александра, и оттого, что девушка всеми признана царицей вечера.
— Знаешь, я едва удержался, чтобы там не стать перед тобой на колени, не целовать твои руки, плечи… Вот, как сейчас!
— Довольно, будет! Варьят! [6] Милый! Могут пройти, увидеть… И я должна теперь танцевать польский с его величеством… Он сделал мне честь…
— Да?! Как я рад. А что говорил я тебе: это ангел!
— Нет, это полубог…
— Но о чем вы говорили? Что он сказал тебе?
— После, потом… Проводи меня теперь в зал. Слышишь, уже музыка…
Константин, еще раз коснувшись губами ее горящих щек, повел девушку и сам проводил ее к брату.
— Вы, кажется, теперь меньше боитесь меня, графиня? — спросил Александр свою даму, когда кончился танец; и он вел ее на место.
— Я и прежде не боялась вас, государь! Я слышала так много о царе Благословенном в целом мире… О спасителе моей родины, своей империи, всей Европы… Но при встрече с вами, ваше величество, я испытала столь понятное смущение, что даже не нашлась сразу вам отвечать… А между тем так давно и страстно я ждала этой минуты… И неодолимое смущение…
— Но чем оно было вызвано? Я со своей стороны…
— О, вы ангел… Но сияние гения, печать силы и милости Божией, почивающей на этой царственной голове, вот что смутило меня…
Цветистая похвала верующей девушки была высказана так горячо и искренне, что Александр, заклятый враг лести и похвал, даже не поморщился. Он видел, как взволнована девушка, как неподдельны ее речи и взгляды. Но все-таки, желая повернуть разговор на другую, не личную тему, он попробовал пошутить:
— Если графиня намекает на сияние моей начинающей обнажаться от волос головы, я в том не виноват… Года, затем, должно быть, давление от короны, плохо прилаженной при посадке ее на мою голову… Ну, и иные причины… В том числе лучи глазок, подобных вашим, которые выжгли остатки растительности на этом лбу, слишком часто желавшем греться под зноем опасных лучей… В этом весь мой гений, графиня… Все же остальное — благодать воли Божией, — вдруг, словно неожиданно для самого себя, серьезно проговорил он.
Слушая шутку, девушка улыбалась, правда. Но глаза ее с таким наивным удивлением смотрели на Александра, губы так по-детски раскрылись, что он понял: не этих шуток, не таких речей ждет девушка от императора-героя, прославленного всеми.
Бросив шутливый тон, Александр совсем задушевно проговорил:
— Брат мне говорил о вашей удивительной способности направлять его мысли только на все возвышенное и благородное. А я сейчас убедился, что вы умеете достигать этого одним своим взглядом, без слов… Счастлив мой брат, что нашел такую подругу… Вот он идет. Передаю вас с рук на руки…
Всю ночь снова не спала Жанета после этого бала. Ей теперь грезилось, ей казалось, что давнишние, несбыточные мечты становятся уже не так несбыточны и дерзки, как ей это прежде казалось…
В течение семнадцати дней, проведенных в Варшаве, Александр имел еще немало случаев видеться и говорить с Жанетой. И каждый раз она умела только усилить приятное впечатление, которое вынес государь от первого знакомства с девушкой.
Приближался день отъезда, который был назначен на 17 октября.
Александр все хвалил, всем был доволен. Особенно пленили его военные упражнения польских и русских войск.
Когда на большом параде все полки, стоящие в Варшаве и квартирующие в окрестностях ее, когда вся пехота, десятки тысяч людей, построясь по-батальонно колоннами, когорта за когортой проходили перед императором, сохраняя ровные интервалы между собою, держа линию далеких, прерывающихся и в то же время ровных рядов, наблюдая эту необычную для его глаз картину, Александр пришел в неподдельный восторг. Вся его парадомания вылилась наружу и он сказал брату:
— Знаете, Константин, это же великолепно! Батальоны движутся точно так, как подают мне графленые ваши польские, в клеточках, рапорты… Эти удивительно!
— Стараемся, как можем, — скромно, почему-то даже стараясь нахмурить свои густые брови, проговорил было Константин. Но не выдержал, все лицо его озарилось счастливой, довольной улыбкой и он быстро отъехал, как будто затем, чтобы отдать новое приказание.
12 октября состоялся развод польского гвардейского гренадерского батальона и двух батальонов 1-го пехотного полка. Гренадерскому батальону цесаревич скомандовал произвести примерное ученье.
Тут снова Александр был поражен выправкой и сметкой солдат, точностью всех построений и маршей.
При деплоядах и построениях колоннами, где движение происходит рядами, Александр с восхищением заговорил:
— Да ведь это прямо чудеса, дорогой Константин. Посмотри, как верно во всех трех шеренгах люди держат плечи, как точно равняются на передовых! По линейке, да и только ты видишь: следы ног на земле составляют три черты, совершенно ровные и параллельные! Ни тряхнуть, ни вильнуть, не отрывают локтей друг от дружки и не толкаются… И как держат линию… Чудеса, да и только! У нас в лучших полках гвардии ничего нет подобного, божусь!..
Константин от удовольствия, от радости весь зарделся, как девушка, и даже не нашел, что сказать.
— Мои ученики! — только и мог пробормотать он, хотя вовсе не думал проявить самохвальства. Наоборот, ему хотелось как можно выгоднее представить поляков, их смышленность, желание как можно лучше усвоить себе и военную, и всякую науку, которую принесли теперь к ним бывшие враги.
Цесаревич видел в этом залог сближения, вечной дружбы и слияния двух наций-сестер. Он не чуял, что поляки "берут только уроки", точно также, как брал их лично Петр I в Саардаме и его войска на полях битв со шведами, пока не отплатили одним полтавским днем за много дней "науки"…
Так именно думали военные поляки.
А гражданские магистраты и простые обыватели, не говоря о магнатах и вельможной шляхте, только улыбались насмешливо, когда читали в своих, многочисленных уже в это время, газетах и листках, чем наполняют все дни оба брата: верховный повелитель короны и его наследник, теперь уже фактически правящий страной.
На князя Зайончека никто иначе не смотрел, как на живую куклу, посаженную только для того, чтобы не было пустого места в тронной зале Королевского замка в течение долгих дней, пока польский король исправляет в России трудную службу самодержавного императора над 70 миллионами людей.
Наступило и 17 октября.
Император-король уехал, довольный всем, что видел и слышал. Ни единая тень, ни малейшее облачко не омрачило сплошного праздника, каким прошли эти все семнадцать дней. Дел особенных не было, огорчать, лишать, ограничить кого-либо в чем-либо не пришлось.
Напротив: просьбы, которыми осыпали своего круля со всех сторон преданные верноподданные поляки, почти все были выполнены, так как не требовали больших напряжений и затрат со стороны государя, не касались крупных общественных или государственных интересов.
По большей части взывали к справедливости "своего короля" лица, у которых именем "императора всероссийского" конфисковали земли, секвестрировали имущества и тому подобное. Просили о возвращении невинно сосланных по суду, а порою и без всякого суда, о разрешении вернуться на родное пепелище лицам, бежавшим на чужбину в годы войны, печали и разрухи всеобщей, царившей в Польше, как и в России, как и в целом полумире…
Эти все просьбы даже приятно было исполнять умному Александру. Он оказывал личную милость, как царь польский, совершал дело справедливости, как самодержец огромной империи, слуги которого совершили поступки, бросающие тень на императора прежде всего. Кроме всего этого, край быстро оживлялся, как только разносилась весть, что русские победители и их государь, новый царь польский, и не думают мстить за прошлую вражду, за пролитую в борьбе кровь, за разрушенные жилища и поруганные храмы, как то было в Москве, где польские легионеры позволяли себе подобное кощунство. Словом, милосердие лилось струей… Сыпались золотым дождем также милости и награды. Особенно при отъезде никто почти не остался без знака внимания со стороны короля Александра.
Начиная с князя Зайончека, украшенного первым орденом империи — лентой св. Андрея Первозванного, все министры, главные магистраты, низшие чины, военное начальство до последнего рядового, все были награждены.
Но и тут сказалось явное предпочтение, которое в польских пределах оказал царь Александр своим "подданным полякам" не в пример исконным детям и слугам русского престола.
Каждый польский солдат получил по рублю серебром, а русский тоже по рублю, только медной монетой, что по курсу того времени составляло вдвое меньшую ценность против серебра.
Поляки все учли, всему придали не только настоящее, но преувеличенное значение. Этим, правда, Александр отчасти достигал цели: располагал к себе сердца простых, бесхитростных людей.
Но политиканы, особенной высшей марки, даже из этой милости, из этого знака внимания успели добыть немало жгучих крупиц и кинуть их в сердца толпе. Они говорили:
— Видите, Александр сам себя выдал: он боится нас! Польша для него теперь единственный оплот, последнее спасение против натиска с Запада, в тайне подготовляемого против зазнавшейся России. Западные державы не допустят такого усиления Московии, которое хуже Наполеоновских когорт может угрожать целой Европе, ее вольности, ее культуре… И русский император закупает этими рублями польский народ, чтобы лучшие дети его проливали охотней кровь здесь, на передовом посту между Европой и Московией, когда первая двинется на вторую…
Но пока, рассыпая милости, Александр не слышал этого шипенья и довольный, насколько мог быть доволен такой всем пресыщенный человек, поехал дальше, главным образом, чтобы теперь ознакомиться с состоянием своих прибалтийских владений.
Константин, проводив любимого брата, был искренне огорчен разлукой, но в то же время радовался от души, что все прошло так удачно, что его любимый, обожаемый брат и монарх проявил столько внимания к любимой Константином девушке, что осень стояла и стоит такая ясная, чудная… Можно было с блеском развернуть войска и показать их выправку, искусство…
Доволен он был и тем, что жизнь войдет в прежнюю колею: можно спать вдоволь, не проводить круглые сутки затянутым в парадную форму, ежедневно в обычные часы можно просиживать в кресле против милой очаровательной девушки, умеющей так умно ворковать, так жечь и холодить взглядами…
— Вот вы все опасались, милая графиня! — с торжеством говорил он ей чуть ли не в двадцатый раз, — а как все хорошо прошло и кончилось превосходно! Александр, наш император и король, уехал в восхищении от поляков и Польши. Войска, магистрат, суды, новые дома, заводы и дороги, даже наши красавицы показали себя в полном блеске. А их царица очаровала моего, избалованного в этом отношении, брата. Интересно знать: как вам понравился наш император?
— Можно ли даже спрашивать, мой дорогой князь? Если б я раньше не встретила вас, — сердце мое было бы в ужасном затруднении: кого предпочесть? Он, конечно, немного старше, не так мужествен, но очарователен почти одинаково с моим милым воином!
Нежный взгляд еще сильнее подчеркнул всю силу комплимента.
Константин широко улыбнулся, но имел еще силы возразить:
— Ну, знаете, вы того… В вас говорит ослепление чувства. Конечно, если женщина отдала мужчине свое сердце, так он для нее лучше всех, если только не уродливее самого черта! Можно ли сравнивать меня и брата Александра? Стройную пальму… и…
— Могучий, коренастый дуб моих родных лесов… С такими ясными глазами и милой улыбкой… Вы никогда не видите себя, когда улыбаетесь, Константин? Жаль, вы бы поняли, что так влечет к вам женские сердца! — не сдавалась девушка, понимая, что нельзя обнаружить неискренности, если бы она и таилась в ее похвалах. Поэтому она и пошла дальше.
Константин еще шире улыбнулся и умолк. Он был побежден и в знак покорности взял обе нежные ручки, покрыл их бесчисленными поцелуями, как любил это часто делать.
Взглянув в лицо Жанете, он испугался неожиданной перемене, к каким было способно только это нервное, подвижное лицо, на котором столько же искренне, сколько и по воле девушки, самые противоположные настроения и чувства, как в калейдоскопе, быстро сменялись одно за другим…
Сейчас лицо Жанеты вдруг опечалилось, приняло страдальческое выражение, даже две слезинки, не сбегая, засверкали на ресницах.
— Что с тобою, моя птичка? Слезы? Даже слезы?.. Я сделал тебе больно моими неловкими, порывистыми ласками? Да? Экой медведь… вот уж…
— Нет, нет, мой любимый! Совсем не то. Но я подумала… Вот ты так счастлив, так уверен за свое… даже за наше общее будущее. А у меня тоска порою, как железный обруч, сжимает сердце… Самый веселый смех гаснет… Самые розовые надежды вянут… И не мудрено. У тебя столько еще великого, прекрасного в жизни… Ты столько еще должен изведать и славы, и радостей, и счастья… А я?.. У меня одно счастье — моя любовь… твоя любовь ко мне… Ты знаешь, отец далеко… Маленьким ребенком покинула я его и не видала с тех пор… Мама?.. Она, конечно, не виновата… Такою создала ее природа… Бог Милосердный простит ей все… Я буду молить Его усердно… Но ты знаешь… Тебе одному открывала я, как это тяжело: иметь маму… и не иметь ее, на самом деле!.. Ты мне заменил отца и мать… Отчизна и рай мой в тебе. Моя любовь заставила меня светлее глядеть на жизнь и не желать смерти, как раньше я звала ее… молила Бога и Пречистую Матерь Иисуса взять скорее с земли… И вот такая радость: мы полюбили друг друга. Я сначала просто боялась этого. Думала: искушение послано мне Богом… Счастье это не для меня. Не надо ловить призрака. Потом поверила понемногу. Мы сблизились. Году нет, как мы знакомы, а ты мне ближе, дороже всех в мире… И все-таки я гнала от себя эти ослепляющие мысли… Твоя матушка, императрица, брат твой, наш наияснейший круль… Разве они позволят, чтобы между их царственным Константином и бедной Жанетой Грудзинской возникла какая-нибудь близость?.. Кроме той, которая приносит позор женщине и пресыщенье мужчине… Но ведь ни ты, ни я и не думаем о чем-нибудь таком, неправда ли, мой любимый князь?
— О, нет! Конечно, нет! — громко, но не особенно решительно подтвердил Константин.
— Что же оставалось? Взять себя в руки и отойти с мукой в сердце… Отойти и умереть, тихо, без слез, ежеминутно благословляя тебя и миг нашей первой встречи…
— Отойти? Это еще что? Что ты выдумала, Жанета? Вот неугомонная головка! Каждый день новое извержение вулкана… И не угоняешься за тобой, правду надо сказать. Куда еще отойти?
— Не знаю… сама не знаю: к отцу в его далекое прусское поместье… Или в монастырь… Где глуше, где меньше людей, где ближе Сладчайший Иисус, Мой Единый Супруг и Повелитель.
— Вот, изволите видеть: снова за то же. Да ведь мы условились — про монастырь баста! К чему же ты… да еще в такую минуту…
— Нет, нет, я помню. Я так, к слову говорю. Чтобы ты видел, как сильна любовь твоей Жанеты. Даже любовь к Господу Нашему Распятому не могла пересилить ее…
— Ну и слава Аллаху. Так в чем же дело? Зачем твоя грусть? Мы будем счастливы, верь! Брат Александр ничего прямо не сказал, правда. Но он так хвалил тебя и обещал передать матушке, какое впечатление произвела на него "этот маленький ангел-графиня", как он выразился.
— Вот, вот: это самое ужасное. Ты изумлен? Не понимаешь? Сейчас скажу. Это дает и мне надежду… Моему, сердцу, которое бродило во мраке, обливаясь кровью, блеснул золотой луч. И как будет тяжело, если он погаснет. Боже мой!..
Слезы чаще закапали, как жемчужинки из отуманенных глаз девушки.
Воображение овладело ее чувством и вместе они придали вид искреннего горя этой полунадуманной сцене.
— Правду сказать, я совсем теперь ничего не понимаю…
— А это так ясно! Не было ласковых слов короля Александра, не было ничего… И я любила без надежды на счастье. А теперь?.. Когда пройдет угар увлечения. Когда жизнь покажет свое настоящее лицо… Ты меня разлюбишь и оставишь, как всегда бывает…
— Я? Тебя?! Да ты с ума сошла, птичка моя! Мне уже не двадцать лет. Я видел всяких женщин!.. Но такой, как ты, еще судьба не посылала мне. Ты и кружишь мне голову… и дураком порою чувствую я себя перед тобой… И сам порою думаю, что ты не от мира сего… Не понимаешь таких земных вещей, которые теперь любой девочке в четырнадцать лет хорошо известны… И все это вместе делает тебя самой дорогой птичкой… Вот еще раз говорю тебе: не разлюблю я тебя никогда! Верь!
— Верю… Тем хуже… Значит, я попорчу моей любовью всю твою жизнь! Ты мог бы еще получить развод с этой злой принцессой…
— Да уж получу, жив не буду… Я уж снова закинул тут и императору словцо. Уж он уговорит матушку. Мы тут и престолонаследие подпустим, и высшие интересы династии… Все сделаю, лишь бы избавиться от этой петли…
— Вот видишь: от одной избавишься. А вторая останется на твоей бедной шее.
— Фифина? Вздор. Мы ее сплавим за кого-нибудь… Я уж говорил с Курутой… Старина мне поможет… и Митонша… и другие… Видишь, и вторая петля не страшна…
— Да я не о ней думала, а… о себе. Не удивляйся, милый Константин, — о себе. Вот ты будешь разведен, не женат. Тебе надо тогда выбрать какую-нибудь молоденькую, красивую, добрую сердцем принцессу, иметь детей, продолжать династию… А я и останусь второй петлей… твоя любовь ко мне… Вот что меня мучит.
— Фьюю! — он даже присвистнул слегка, позабыв все правила этикета. — Вот оно что! Да ни на ком я, кроме тебя, не женюсь. Пора тебе знать это, моя птичка!
— Мечты, мой Константин! Светлые, геройские мечты. Разве тебе позволят жениться на мне, на простой польской шляхтинке, хотя бы и старинного почтенного рода?! И думать нельзя… Ты не сможешь, не посмеешь бороться…
— Я… не посмею?! Чего бы я не посмел в моем собственном деле, хочу я знать! Это не касается короны или государственных дел… В своей семье, в своем чувстве я один хозяин… Сам император не смеет мне тут ничего указывать, если я не захочу… Увидишь, как я посмею…
— Замолчи… замолчи! — прошептала прерывисто Жанета. — Не вливай таких ярких надежд в усталое сердце… Сон упоителен. Как страшно будет пробуждение!..
— Еще получше сна! Увидишь. Действительность много лучше снов! Это тебе, как послушать, снятся самые диковинные, волшебные сны. А я сплю так крепко, что почти, и снов не вижу или снится что по службе, парады, экзерциции и другое подобное… Ну красотки иногда. Ты стала мне сниться теперь часто. Вот как сейчас, словно глядишь без слов, а я понимаю, чего ты хочешь… И готов душу черту отдать, только бы выполнить все, как ты хочешь. Так и будет, верь мне, радость моя…
— Верю, верю… И вот тебе доказательство!..
Быстрым движением достала она на груди спрятанный там в глубине, в естественном ложе, за корсажем, небольшой тонкий кинжал в красивых серебряных ножнах и бросила на столик, стоящий между нею и Константином, который сначала даже попятился от удивления. Смертоносное орудие, хотя бы и маленьких размеров, скрывалось в таком заветном месте, а он и не подозревал ничего.
— Что еще такое? Откуда эта игрушка? На что она тебе?
Машинально он взял тремя пальцами за рукоятку, больше на ней не поместилось пальцев его широкой, мясистой руки. Другой рукой снял ножны, которые прилегали очень плотно и сошли не сразу.
Узкое, как жало, очень острое лезвие сверкнуло под лучами лампы, стоящей рядом.
— Ого! Да это опасная игрушка! — проворчал он, хмурясь.
— Не для меня. Я хранила это стальное жало на случай… для своего освобождения от земной неволи… Если бы…
— Ффу! Час от часу не легче! Боюсь теперь и оставить тебя одну, Жанета. Какие чудеса приходят тебе на ум!.. Господи!.. Даже в пот бросило…
— Нет. Теперь не бойся. Я не боюсь за себя. Будь ты спокоен… Но раньше боялась… Никого другого — самой себя. Ты знаешь: мне уже двадцать лет… Я женщина вполне. В мои годы девушки у нас становятся женами и матерями… Я так тебя люблю. Тебя я не опасалась: ты слишком рыцарь, чтобы обидеть беззащитную, любящую тебя девушку… Но я сама могла забыться… увлечь и тебя. Я так люблю моего Константина… И если бы это случилось… я бы сейчас же после того покончила с собою, чтобы избежать стыда… Чтобы не испытать минуты, когда ты, пресытясь мною, карая меня за легкомыслие, оттолкнешь свою Жанету и пойдешь за новым наслаждением… Когда… Словом: искупление пришло бы немедленно за минутой слабости. Но теперь я полна новых сил! Надежда стать твоей женой… Если не теперь, так через год, через два… через пять… О, это придает мне уверенности, что падения своего я не допущу… ради себя, ради твоей чести: ты должен взять чистой свою Жанету, когда она станет женой Константина перед Богом и людьми… Я была страшна самой себе и носила оружие на всякий случай. Теперь оно бесполезно. Я не боюсь ничего… Милый!
В первый раз Жанета, не дожидаясь почина со стороны Константина, первая обвила его шею и приникла к его губам нежным долгим поцелуем.
У него вздулись на лбу жилы, закружилась голова; но он, ответив на поцелуй, осторожно отстранил ее и заговорил мягко, поглядывая изредка на "игрушку", лежащую рядом на столе:
— Вот и отлично! Не волнуйся… Радость моя! Так и будет. Разве могло быть иначе… Ты вся сама чистота. Как же иначе могу я отнестись к тебе?.. Моя Клеопатра наизнанку. Та убивала желающих… а ты себя собиралась… Брр!.. Убери, пожалуйста, это… Или нет, лучше я…
Он вложил снова стальное светлое жало в матово-бледный серебряный футляр и спрятал кинжал в карман.
— Бери, бери… Все, душу, жизнь мою бери, мой любимый… Мой будущий супруг и господин…
В порыве чувства эта удивительная девушка вдруг опустилась к ногам Константина и прильнула к его коленям лицом, губами, головой.
Он встал, весь трепеща, поднял ее, усадил, сел снова рядом и умоляющим тоном заговорил:
— Перестань Жанета! Не мучь же и меня… Я живой человек… и люблю тебя… Будем сейчас благоразумны… Вот, — сразу меняя разговор, предложил он, — не хочешь ли, я прочту тебе письмо брата Александра? Он пишет из Риги… Там ужас что делается по военной части… Хочешь?
— Все, что хочешь! — томно протянула Жанета, откинулась на спинку кресла и, полузакрыв глаза, вытянув на коленях руки, как бы отдыхая после порыва, приготовилась слушать.
Бормоча про себя, Константин пропустил нескольку строк и потом стал читать вслух:
"22 числа сего месяца, на другой день по прибыти произведен был смотр и столь был неудачным, что пришлось мне своеручно писать таковой приказ: генерал-лейтенанту Гельфрейху выговор за слабость двух полков его дивизии, составляющих 2-ую бригаду. Оной командиру генерал-майору Пушкину состоять при дивизионном начальнике той же дивизии, а на его место бригадным генерал-майором Тимрот был назначен. Батальонный командир 1-го батальона Навагинского полку за слабость его батальона отрешается от командования сим батальоном! Строжайше предписано как дивизионному, так и бригадному командиру привести Навагинский и Эстляндский полки в надлежащий порядок. Сделаны вследствие бывшего смотра следующие замечания: 1) Шаг слаб, неверен, многие люди ноги совсем не держат. 1-й батальон Навагинского полку еще хуже прочих. 2) Штаб-офицеры своих мест не знают. Проходя сомкнутыми колоннами, иные батальонные командиры ехали вместе с адъютантами; в 3-м батальоне Эстляндского полку младший штаб-офицер ехал на правом фланге, а адъютант на левом первого взвода. 3) У того же штаб-офицера оголовие на лошади не форменное и не доставало уздечки. 4) Большая часть батальонных адъютантов не умеют сидеть верхом, ни шпаги держать. 5) В Навагинском полку унтер-офицеры под знаменами были из гренадерской роты, чего не следует".
— Что скажете, графиня? Это же позор!
— Ужасно! Могу себе представить, как был возмущен император, особенно после такого блеска, какой вы, мой князь, представили ему здесь!
— Да, могу сказать: лицом не ударили в грязь! Особенно мой, литовский батальон. Не правда ли?
— Да и финляндский не уступал ему ни в чем, Константин, надо сознаться…
— Ого! Вы тоже научились различать мои батальоны? Превосходно. Правда ваша: финляндцы молодцы… Не маршируют, а плывут… Как стена движется, так взводы идут целым фронтом, и рядами маршировка удивительная. Тишина, осанка… Точность в перемене фронта, чудо да и только!.. Истые чада российской лейб-гвардии…
— И наши, польские батальоны, тоже не хуже сознайтесь, Константин. Они достойные ученики своего великодушного учителя…
— Да, уж пришлось повозиться с ними… Но могу сказать: не посрамили! Да я бы тоже, вот как вы говорите, жив не остался, ежели бы мне такой указ на долю вышел, вон, как рижанам! Помилуй Бог!..
— Спаси и помилуй Святой Иисус… Быть того не могло.
— Надеюсь… А теперь снова за работу примемся… Я их вымуштрую, моих молодцов… Я их вгоню в девятый пот… Ха-ха-ха… Будут знать своего "старушка", как негодяйчики зовут меня любя… Молодых угоняю…
— Как, теперь? После такого напряжения, когда все устали. И сам яснейший круль так был доволен… И не дадите передохнуть себе и всем другим!
— Именно теперь! Хвалил их брат Александр, даже очень. И мне пишет новые похвалы. Я не возмечтаю. А от людей станется… Вот я и подтяну всех сызнова, дабы не думали, что уже дошли до совершенства и не опустились оттого, подобно этим рижанам несчастным. Строгости теперь у нас страшные пойдут… Брр!..
И он шутливо зарычал, хмуря щетки своих бровей. Жанета закрыла лицо руками, как будто испытывая настоящий страх.
— Ах, Иезус Мария… Опять строгости. Но, даст Бог, уже ничего не будет такого, вот как…
Она остановилась, как бы опасаясь обидеть своими словами Константина.
Он догадался, притих и, помолчав, проговорил:
— Будьте спокойны, графиня. Того не повторится, что было весною… Я клятву себе дал. Вижу, не те здесь люди, что у нас… Лучше ли, хуже ли, не стану разбирать… Только не те!.. Как они могли меня не понять! Вот… Я вам скажу то, чего не услышит от меня больше никто и никогда! Вот брат Александр очаровал всех ваших от мала до велика. Раньше не верили ничему, что хорошего шло от России.
— Магнаты толковали, что это подачки, "чечевичная похлебка" за отнятое первородство… Ксендзы твердили: "Timeo Danaos et dona ferentes!" [7] A стоило второй раз появиться здесь нашему "принцу Шарманту", как звала его бабушка, и все переменилось! Кричать о том, как король и император великодушен, как он любит Польшу и весь народ… Какую светлую будущность готовит вам… И никто не подумает, как легко было Александру овладеть сердцами. Он меня поставил здесь вроде сторожевого пса, инструктора, охранителя русских интересов. Что бы ни случилось неприятного, не говорят: "Новосильцев устроил, Ланской пожелал… Это сделано ради русских интересов, по воле царя Александра…" Нет. Сразу решают: "Негласный диктатор, цесаревич, брат короля-императора это сделал!" Я хорошо знаю, что про меня говорят везде… А сколько приходится мне тратить сил и здоровья, чтобы создать вам же хорошую, муштрованную армию, грозную для ваших врагов… Как много огорчений я переношу и от брата Александра, который, живя вдали, совсем иначе раньше глядел на поляков, на всю страну, чем я хотел ему раскрыть глаза. Да, я… Строгий… неукротимый "старушек"… Этого не ведает никто. Да навряд ли и узнает когда-либо! Я жертвовал своим трудом, временем, самолюбием подчас… И для чего? Потому что люблю ваш народ, полюбил и этот старый прекрасный… этот несчастный город… Такой веселый, такой кипучий и разоренный наполовину! Полюбил я его особенно с тех пор, как полюбил тебя, Жанета… как через тебя и еще немногих из вашей нации узнал, сколько хорошего кроется в душах сынов и дочерей вашего народа!.. И с той поры я охотно продолжаю нести свой крест, свою жертву. Я вижу, что она полезна моей родине. Всякий другой не станет так стоять на стороже русских интересов, как я здесь. Неуменье свое я возмещаю старанием, любовью к делу… Полезен я и вам, вашей отчизне, которую начинаю считать своей второй родиной… Потому что здесь родилась ты, моя птичка, моя вторая душа… Ты не мешай… Я разговорился нынче. Дай высказать… Давно я хотел. Не понимаю, как твой народ, чуткий и умный всегда и во всем, мог не понять этого! Выходит, что их, как детей, больше подкупает тонкая любезность, хорошие манеры и сладкие слова. Стоит приласкать их, дать несколько бомбошек и они растают. А два года жертв ставятся ни во что из-за нескольких резких слов, которые прорвутся, как от рассерженного отца к родным детям! Вот что больно, Жанета!.. Быть непонятым, вот что тяжело! Повторяется старая история… Моя блаженной памяти бабушка, великая Екатерина, как ее прозывали, умела тоже чаровать людей… И от нее ваши поляки были всегда в восторге, хотя она дважды разрывала на куски Польшу и собиралась разорвать в третий раз… да смерть не дала! А при встрече с вашими королями, которых она ссаживала с трона, как умела мягко стлать старушка! И вашим панам… Да это что… Слушай, что раз я случайно наблюдал еще мальчиком… Это было несколько дней спустя после "Варшавской бани", помнишь?.. Слыхала?!.
— Не надо, не вспоминайте, ваше высочество… Или я начну жалеть, что родилась полькой!..
— Нет, что же! Я понимаю: ты совсем тут ни при чем… Да и сами убийцы были игрушкой в руках ваших панов и иезуитов-ксендзов… Недаром их теперь брат решил выселить из России!..
— Как?!. Совсем?!. — пораженная нечаянно открывшейся перед ней государственной тайной, спросила девушка.
— Да… Но не о том теперь речь… Значит, прискакал курьер с депешей об этой резне. Передал ее Зубову Платону, тогдашнему фавориту… Тот вызвал осторожно государыню из Эрмитажного покоя, где было большое веселое собрание, и подал сообщение… Я случайно был в той комнате, куда привел он императрицу. Я боялся бабушки тогда — страх! И сам не помню как спрятался за какую-то статую, чтобы не попадаться ей на глаза. А то подумает, что я подслеживаю ее разговоры сердечные с фаворитом, — беда! Стою, смотрю, слушаю, что могу… Он подал ей бумагу. Она прочла, вся побагровела от гнева! "Как! Подобное коварное, бесчеловечное деяние! Я им покажу!.. Я проучу их!.. Дать в сей миг приказ Суворову: пусть ведет войска в Варшаву! Не оставит там камня на камне… Вырежет всю эту… свору до последнего младенца! На поток отдать проклятый город со всеми полячишками! Слышал?.. В сей миг!.. Проводи меня назад, составь там указ. Я подпишу…" Взяла его руку, постояла немного и уже хотела вернуться в зал… Да, на грех, увидала меня… "Ты что здесь? Подглядывать, подслушивать стал, мальчишка! Зачем здесь, говори?!." Я обмер. Однако по совести доложил: сидел здесь от скуки, уйдя от больших… Увидал, мол, ее… И не желая попасть на глаза, не зная за собой вины, укрылся… Она зорко поглядела на меня. Выдержал я этот взгляд, которого и старые солдаты не всегда вынести могли. Поверила, видно, моим словам. Ласковее стала сразу. "Идем, говорит, со мною. Только навсегда забудь, что слышал здесь…" Зубова тут же отпустила. Тот пошел указ писать. А бабушка со мной в гостиную вернулась. И видела бы ты, как весела, любезна была в тот миг со всеми, а с графиней Браницкой, да с другими из поляков, кого пригласила раньше на прием, особливо… Словно и не она стояла минуту назад с побелевшим, злобным лицом, с горящими глазами, отдавая приказ: смести с лица земли целый город, вырезать десятки тысяч людей… Тут я понял цену любезности, какую порой проявляют властелины к своим подданным, понял, какую личину могут носить они, когда смерть в их сердце и гибель на устах!..
— Так что же значит? Или круль Александр тоже?..
— Сохрани Господь… Совсем я не к тому вел. А только показать хочу, как лучше быть, подобно мне, взыскательным в деле, свирепым на словах и стараться добро принести целому краю или улыбаться ласково и готовить гибель сотням и тысячам людей ради своих профитов и удовольствий, либо особливых успехов в политике?.. Скажи, прошу на милость, что лучше? А?
— Да, разве и вопрос тут может быть, милый мой князь… Мой герой… И разве я…
— Кто говорит про вас, графиня? Вижу, как вы относитесь ко мне. Но то причиной — слабость женского сердца, любовь… Дорога она мне, да все же вы — не весь народ польский… А от него я пока мало вижу признания моих услуг, хотя бы и не велики они были. Да есть же; скажу без ложной скромности… А их ни во что не ценят… И больно порой… Да Бог с ними. Я для совести своей работаю, не ради чего иного. Хвалы всемирной и всемерной не ищу, хотя бы и по заслуге! Жизнь почти прожил с горем пополам… Проживу и остаток… А с тобою, птичка моя, и совсем ладно будет мне… Моя змейка! Недаром я тебя так звал… Вот нынче ты и жало свое мне показала!.. Милая заговорщица с кинжалом!..
Ласково, нежно звучали его слова, кротко глядели голубые, сейчас взволнованные глаза. Весь он, большой, сильный, казалось, готов лечь к ногам девушки и целовать край ее платья.
Ликовало в Жанете ее сердце, невольно подымалась надменная головка, но она сломила этот порыв и покорно, кротко прошептала:
— Ах, если бы мой народ знал тебя, как я… Но… Я научу их… я заставлю их понимать великую душу, чудное сердце моего, сурового с виду, героя…