Часть третья ЧЕРНЫЕ ДНИ

Глава I ДОЛГ И ЛЮБОВЬ

Ум смотрит тысячами глаз,

Любовь глядит одним.

Но нет любви, и гаснет жизнь,

И дни бегут, как дым!

Я. Полонский.

Нет выше любви, ежели кто душу свою положит за други свои!..

Напряжение духовных и нравственных сил, задержанная энергия, не получившая для себя исхода в дни сейма, как будто зарядила электричеством воздух не только в шумной, отзывчивой ко всему Варшаве, но и в целой стране, где большинство говорит польским языком по обе стороны Вислы, до Немана на западе, до Днепра на юго-востоке.

Люди самые невпечатлительные вынуждены были заметить это повышенное настроение. Правда, вся крестьянская масса, хлопы, мазуры и подоляне с литовскими хлеборобами, с бледными, истощенными белорусами и пинчуками, красноглазыми обитателями безбрежных болотистых пространств, — эти мало откликались на волнения "господ", панов и полупанков из шляхты, из лавочного панства и патриотов-ученых, вкупе и влюбе с отцами пробощами и ксендзами всех видов.

Но сильное, хотя глухое пока брожение сразу охватило более сознательные круги населения польского народа.

Особенно всколыхнулось духовенство, давно уже недовольное тем, что "москаль" сидит на католическом престоле, что "схизматик" носит на голове священную корону Пястов и Ягеллонов.

Как на беду, перед открытием столь неудачного сейма посетил в первый раз Варшаву граф Аракчеев, вызванный сюда государем, чтобы решить вопрос о наборе текущего года в российской империи.

По какой-то странной случайности, а, может быть, и не без умысла, 1 (13) сентября 1820 г. в самый день открытия сейма государь подписал в стенах Варшавы указ о наборе четырех рекрутов с каждых пятисот человек, населяющих империю.

Немедленно пошли на этот счет слухи и предположения, способные взволновать и бойкого горожанина, не только темного обитателя глухих сел и деревень, грязных местечек и фольварков, куда медленно, но неустанно просачиваются малейшие вести из столицы польской…

Известность Аракчеева, печальная, но широкая, давно успела проникнуть в пределы Польши. Уже в 1817 году являлись в далекую Варшаву новгородские крестьяне-ходоки, подстерегали на площади Константина и, пав перед ним ниц, молили защитить от "антихриста"-графа, который весь люд крещеный задумал повернуть на новую стать, запереть в ограде "военных поселений", как узников, их, свободных, хотя и полуголодных людей.

Какой-то непонятный ужас нагонял на поляков "преданный" граф, как он сам называл себя, граф-"предатель", как называли его другие, и деревянным выражением угловатого лица, и напряженным взором бесцветных, но сверлящих душу маленьких злобных, как у бульдога, глаз.

Даже любимый старый ожиревший мопс Константина заворчал, залаял было, а после забился в угол, когда увидал Аракчеева, приехавшего с визитом к цесаревичу, главному хозяину гостеприимной Варшавы. Злой взгляд гостя смутил пса.

В простом народе толки и россказни доходили до крайних пределов нелепости. Передавали на ухо, что "граф с лошадиным лицом" — сам демон, которому Александр, как новый пан Твардовский, запродал свою душу, обеспечив себе этим постоянный успех и всемирную славу победителя и мудрого государя.

Люди, считающие полезным сильнее мутить воду, пустили и другие толки.

С разных сторон заговорили, что Аракчеев приехал неспроста. Набор, которого не было в России уже несколько лет, назначен именно для занятия всей Польши русскими войсками. Польские полки будут по приказу из Троппау двинуты против итальянцев, решивших умереть за свободу А русские батальоны наводнят Привислинский край… Затем — все население польских сел и деревень будет во многих местах злополучной России под названием "военных поселений". Следующей мерой, которую применит ненавистный людям "антихрист"-граф, явится обращение в "схизму", в православие старых и малых, жен и детей, словом, — каждого, кто предпочтет этой ценой купить право провести остаток дней на своем пепелище, а не брести тысячи верст под конвоем в далекую холодную Сибирь…

Это и многое еще говорилось про ненавистного временщика.

Толковали, что он сам содержит в каждом своем имении целые гаремы из красивых женщин и девушек, даже детей лет восьми и моложе, без различия: девочек и мальчиков. И грубый изверг не только-де растлевал малюток, но, как истый демон зла, вампир или извращенный садист, проливал кровь малюток, тем доставляя себе минуты зверского наслаждения…

Говорили, что и для друзей своих постарше годами, он держит толпы девочек одиннадцати-двенадцати лет и которых негодяй-фаворит при помощи особых манипуляций подготовляет, чтобы можно было растлить их без всякого напряжения и труда.

Словом, не было той клеветы, того ужаса, который и в России, и в Польше не сочетался свободно с именем графа Аракчеева.

О сотнях людей, забитых им шпицрутенами за малейшую вину, даже не считали нужным и говорить.

Только когда граф уехал, все вздохнули свободнее.

Но толки и слухи остались и росли. Брожение, вызванное ими в широких массах народа, особенно среди жителей больших городов Калиша, Лодзи, Вильны и других, подготовляло почву для политических проповедей, для тонких, но тем глубже западающих в души намеков и аллегорий, которые вводили в свои проповеди католические патеры и даже униатские священники, недовольные многим в настоящем порядке вещей.

Конечно, цесаревичу было известно многое из того, что происходило кругом.

Но за шесть лет жизни в краю Константин успел привыкнуть к постоянным волнениям, которые то сильнее, то слабее колебали польскую общественную и политическую жизнь.

Не обладая лично способностью тонко разбираться в окружающем его водовороте, не отличаясь особым чутьем и силой проникновения в души людские, в настроения общества, даже всего народа, Константин хотел одного: чтобы войско, так близкое его душе, любимое им совершенно бескорыстно, — чтобы оно осталось верным своему долгу. Тогда, конечно, можно спокойно смотреть на самые бурные проявления недовольства среди неустойчивого польского народа.

"Чего хотим, тому и верим!" — это старая истина. И цесаревич твердо верил в преданность польских войск, особенно с той поры, как в 1819 году был назначен главнокомандующим литовской армией, что на самом деле давало ему власть вице-короля всей Западной России.

Поляки по эту сторону Вислы, узнав о назначении, еще больше сжались, особенно военный элемент.

Кто из них не знал, что во всей литовской армии также тлеет огонь всеобщего недовольства, что там, по примеру "десятков", введенных майором Лукасиньским и его помощниками Кшижановским, Маевским, что на Литве, на Волыни давно поссесор Рукевич и его сотоварищи организуют "боевое" ядро, осторожно, постепенно, но неустанно вербуя все больше и больше единомышленников в рядах солдат и низшего начальства, как это делалось и в самой Польше.

Значит, надо было еще больше притаиться ввиду, быть может, близкого успеха и осуществления многолетних, заветных ожиданий и надежд…

И люди затаились, но работа пошла еще напряженнее и живее.

Конечно, как и при всяком заговоре, в среде преданных делу людей завелись свои предатели, а также введенные искусственно в кружки патриотов провокаторы-шпионы.

Были и такие, которые вели двойную игру: заговорщикам выдавали планы и ходы правительства, а последнему изредка кидали в жертву слишком зарвавшихся демагогов или чересчур неосторожных юных мечтателей-мятежников.

О заговоре в рядах войск осторожно давали знать Константину, особенно Новосильцев, который меньше других считался с положением и с личной вспыльчивостью цесаревича.

Но последний неизменно возражал.

— Мерзавцы везде есть! Среди двенадцати апостолов один оказался Иуда из Кариота… Может, и в моих полках есть пара-другая сучьих сынов… А за польскую армию вообще головой ручаюсь. Уж не говоря о нашей, русской, о литовских батальонах. Что они, звери? Могут отплатить мне, и государю, и всей России изменой, гибелью за то, что мы им дали и собираемся еще дать? Пустое. Они по чувству разума, из прямого расчета должны остаться нам верны. Горшок котлу не товарищ! Стоит этой дряхлой, утлой Польше теперь стукнуться о наши железные бока — и капут. Думаете, ребенок польский не знает такой азбуки? Ошибаетесь… Ксендзы здешние, знаю, мутят. Уж такой народец, римская банда. Они вечно особняком. Status in statu [12] изображают. Вот и все.

Новосильцев поневоле вынужден был умолкнуть.

— Вот уж воистину! — говорил он. — Против глупости человеческой и сами боги не могут бороться!..

В холодное январское утро рано, как всегда, проснулся Константин.

Военных занятий нынче нет никаких, приема тоже. И он, погревшись у вечно пылающего камина, сел разбирать накопившуюся корреспонденцию, свежую и требующую ответа.

Прежде всего перечитал он письмо Александра, где государь извещал об успешном ходе занятий в Троппау. Но 8-го января нового стиля оттуда все участники конгресса переехали в Лайбах, чтобы находиться ближе к Италии, главным образом интересующей государей. Туда скорее доходят вести из возмущенного Неаполя, легче давать указания войскам.

Уже в Троппау союзники решили принять самые крайние меры против "революционного движения", охватившего Европу, даже наметили для этого ряд практических приемов.

Но какая-то усталость сквозит в строках письма Александра.

"Великой важности дело выполняем мы здесь, — пишет он, — но и трудности, сопряженные с данной работой, неисчислимы. Надо найти как можно скорее решительное средство для искоренения великого зла, которое быстро, тайными и неуловимыми путями, разливается по всему миру. Сам сатана со всею прозорливостью своею помогает усилению царящего зла, направляет его победоносное шествие. И средства борьбы, какие мы ищем, — увы! — не в наших человеческих, слабых руках, а во власти Высшего Зиждителя Мира! Единый Спаситель Наш Своим Святым Словом может дать оружие против сатаны.

Посему и остается призвать Его на помощь, ввериться Его воле и молить горячо, от всего сердца, да пошлет нам спасение. Да подаст нам силы идти Его святым путем, под сенью Духа Святого Всесозидающего!".

Дальше идет сообщение, что государь предполагает двинуть русские силы в Италию, на усмирение карбонариев и других бунтовщиков. Ермолову будет дано знать, чтобы он раньше приехал в Лайбах для подробных совещаний.

"Понемногу, оплот за оплотом бунта — должны смириться перед силой союзных государей, — пишет Александр. — Только тогда могу я быть спокоен и за свою империю, не говоря о царстве польском, так близком вашему сердцу, милый Константин…"

Цесаревич задумался.

Мистический язык, которым с некоторых пор заговорил брат, совершенно чужд уму и сердцу Константина. Но, конечно, это неважно. А вот опасения насчет Польши? Конечно, государю тоже многое донесли, да еще в преувеличенном виде. А Константин за последнее время как-то болезненно чуток стал во всяком вопросе, который касается вверенного ему народа и края.

Тут и самолюбие играет роль, и привязаться успел цесаревич не только к своему детищу, к великолепной польской армии, сейчас окончательно сформированной и вымуштрованной самым блестящим образом… Он полюбил и эту Варшаву, и польский шумный, легко возбуждающийся, отзывчивый народ, в котором так сильна любовь к возвышенным порывам, ко всему, что красиво и смело.

Он любит и самый климат, природу этой страны. И потому не хотелось бы, чтобы наносили на поляков лишние наговоры.

Писать брату об этом не надо. Александр по натуре очень недоверчив, даже слишком упрям в своих правильных, неверных ли выводах — все равно. Влиять на него надо осторожно, через людей, которые со стороны, мимоходом умеют направить мысли государя в ту или иную сторону…

Подумав так, Константин взял перо и стал писать… Аракчееву.

Конечно, наравне с другими, Константин относился с затаенным презрением, даже с отвращением к фавориту, которого сам Александр в минуты особой откровенности называет "необразованным, грубоватым и ограниченным" человеком… Но этот капрал обладает секретом влиять на своего умного, просвещенного повелителя, внушать ему доверие к каждому слову, какое срывается с неуклюжих губ преданного, раболепного графа.

Значит, и насчет Польши он может замолвить словечко в хорошую пору. А что Аракчеев захочет оказать услугу ему, Константину, — цесаревич в этом не сомневается. Он убедился, что нет человека с большим, хотя в глубоко затаенным самолюбием, чем Аракчеев. Стоит врагу даже прийти и смириться, попросить об одолжении "графа", — граф все сделает, чтобы доказать свою власть. Цесаревич же Аракчееву не враг, граф знает это. Да и неизвестно еще: кто примет власть после Александра? Сам государь еще не решил того.

Значит, и Аракчеев постарается заручиться расположением лица, которое, может быть, несколько лет спустя, займет место, какое теперь в уме и в расчетах временщика занимает Александр. Он, Аракчеев, один из немногих, которые, подобно Константину и лейб-медику Вилье, знают, как ненадежно, в сущности, кажущееся здоровье богатыря Александра…

Быстро сообразил все это цесаревич, и перо его заскользило по плотному, глянцевитому листку. Кончено обычное, общего характера вступление, написаны любезные фразы, вопросы о здоровье, которым кокетничает постоянно хитрый услужник, чтобы дороже ценились его услуги и труды.

Задумался на минуту Константин, и вот дальше выводит своим мелким, рвущимся, скорее женским, чем мужским почерком, строку за строкой:

"Что же касается местных дел, у нас здесь, слава Всевышнему, все спокойно и благополучно. Усердие в войске и старание угодить государю всеобщее.

Что же касается до политических мыслей большого света…"

Константин остановился.

Он охотно бы смягчил и эту сторону вопроса, чтобы успокоить совершенно Аракчеева и через него брата-государя. Да никак нельзя… Слишком недавно был здесь сам граф и, как истая ищейка, всюду нюхал, всех выспрашивал, выглядывал сам, что где было возможно…

Снова скользит перо, но уже медленнее прежнего: "…об этом я умалчиваю; ваше сиятельство, пожив здесь с нами, видели сами его. Дай Боже мне обмануться, но меры нужны самые деятельные, чтобы прекратить это в самом начале его и корне…"

— Так, хорошо! Ловко сказано, — похвалил себя простодушный автор, — если дело в начале, значит и опасность невелика. И бояться нечего, но все же меры будут приняты… Конечно, не без совета со мною… А теперь и поправочку дадим, чтобы не думалось, будто здесь только такие глупцы и злодеи живут: а, мол, по примеру "всех Европ" и мы дурим, понятно…

Решительно докончил период Константин, начертав:

"Впрочем, мне сдается, что сие заражение умов есть генеральное, всеобщее и замечено не только здесь, но и повсюду…

Семеновцев ваших не забывайте, братец и граф любезный! — думает с некоторым удовольствием Константин. — В сердце самом, в столице, в близкой гвардии и бунтом полки ближайшие, по три тысячи человек с ума сходят! Что же дивного, если и в моих польских батальонах сорванцы безумные найдутся, баламуты, смутители? Все обойдется. Бог даст…"

Еще несколько любезных фраз и письмо закончено. Обычным, замысловатым росчерком подписался Константин и сам запечатал письмо.

Долго еще работал Константин, перечитывая донесения, письма, отвечая на них, просматривая доклады и рапорты, сложенные, тут же большой грудой.

Вдруг один конверт, совсем не делового вида, надписанный знакомым почерком, заставил его нахмуриться.

Это было письмо от полковницы Вейс.

Пробежав листок, он смял его в досаде и кинул в корзину у стола, потом, подумав, позвонил.

Вошел дежурный камердинер, поляк Коханский.

— Узнай, пожалуйста, поднялась княгиня? И нет ли у нее кого? Я должен ее видеть.

— Ее светлость ожидает яснейшего князя, — через несколько минут доложил Коханский.

Жанета встретила мужа тоже с каким-то письмом в руках.

За последнее время княгиня Лович стала прихварывать довольно часто, но быстро оправлялась, как будто силой воли отгоняла досадные приступы болезни, зная, что муж не любил видеть ее бледной, исхудалой, с темными кругами вокруг глаз.

Зато, если она была весела, если щеки ее покрывались обычным нежным, пленительным румянцем и глаза загорались, — Константин мог молча часами сидеть, любуясь на свою "голубку".

— От папа письмо, — подставляя губы и лоб для поцелуя, радостно объявила ему княгиня.

— От Бронница? Что еще за новости? Какая переписка? — невольно хмуря брови, спросил Константин, удивленный, почему граф шлет послания из замка, а не является лично, если нужно что-нибудь от падчерицы.

— Да нет, не от Бронница. От моего отца, от милого старика из Познани. Я уж несколько дней ждала…

— А! Ну, что пишет старик? Здоров? Как поживает вся семья? Есть там дети от этой, второй его жены?

— Дети есть, небольшие. Он возится с ними постоянно. А теперь хотел бы меня… нас всех видеть. Такая радость. Две дочки чуть не разом вышли замуж. Он Тонци и не видал почти со дня ее рождения. Тогда они и разошлись с мамой… А теперь мы обе дамы…

— Да, выскочила твоя сестричка за этого франта… Он умный хороший человек, что и толковать. Даже наши все его уважают. Но почему не подождала твоя сестренка? Могла бы теперь подыскать хорошую партию… Куда показистей!.. И почему непременно пошла за поляка? Почему за поляка? Не любит она "москалей"? Да еще за ординарца этого захватчика, за полковника наполеоновских войск! О нем и брат Александр хорошо знает, даже спросил меня: "Тот ли это Хлаповский, который теперь породнился с нашей семьей?" Ты понимаешь? Для меня, положим, — все равно. Я не делаю отличия между "москалями" и поляками. Но люди замечают каждую малость. Брат так тревожится от малейшего пустяка… Непонятная девушка. Своего счастья не могла дождаться!..

— Она счастлива, милый Константин… Почти так же, как и я…

— Так, да не так!.. Но, уж если это случилось, хорошо бы, если они поедут в свои прусские поместья… Это было бы очень догадливо с их стороны…

— Я поговорю с ними! — печально проговорила Жанета. — Хотя и скучно станет без Тонци… Я так привыкла к ней.

— Ну, матушка, и ей не до тебя. Муж, потом дети пойдут… И у тебя свои дела. Не та пора, чтобы целые дни по родне разъезжать… Да еще по вашим панам, которые мне и брату одного зла желают… Да, да! Я больше ваш простой народ люблю, чем гордых панов, вельможных интриганов. Но, но, не плачь только… Ради Бога! Не выношу я, знаешь, женских слез, а твоих особенно… Ты мне не сказала, что пишет отец. Он у тебя — славный старик, судя по твоим рассказам…

— Что говорить, милый? Если ты так смотришь на моих, на всю родню!..

— И не на твоих, и не на родню!.. Я умею людей разбирать. Отчего сама ты отчима не жалуешь? И с мамашей своей не очень дружна? Видишь, и ты своим да родне не потатчица… Так что же нам манерничать друг с другом? Жить вместе, так уж тут, как мы ни любим друг друга, а ломаться не надо!.. Ну, брось слезы, говори что в письме? Мне хочется знать. Здоров старик?

— Здоров. Но он пишет, что перед смертью…

— Ну, новые новости! Теперь о смерти. Не люблю я о ней поминать… Ты сказала, повидать вас желает старик? Пусть приезжает. Чем скорее, тем лучше. Найдется местечко и в доме, и за столом…

— Как? Значит, можно его сюда, к нам? — просияв, переспросила княгиня.

— А как же иначе? Не в Лондонской же гостинице ему стоять, если дочь с зятем, как все приличные люди, своим домком живут. Сюда и зови…

— Милый!..

— Голубка моя! Вот так лучше, чем хныкать. И носик краснеет сейчас, и глазки гаснут, как уголек догоревший… И… Впрочем, постой! Я пришел еще о деле поговорить с тобой… Или, вернее, как бы сказать?.. О семейных делах… Вот писала мне… ну, понимаешь, мать Павла…

— Ах, пани полковникова!.. Мадам Жозефина?.. Теперь понимаю, почему ты такой… такой вот… любезный, ласково настроенный явился ко мне!.. Сестру разбранил. И на меня напустился… Если эта госпожа не бывает здесь сама… если таким образом не может отравлять мне покоя и жизни… не может портить моего счастья — так она пишет… Она… она…

— "Она, она"… А что она? И сама не знаешь… Бросьте, княгиня. Дело настоящее и я прошу выслушать меня. Слышишь, голубка… почему ты перестала ее принимать? Что Случилось?

— Ах, ты спрашиваешь? "Голубка"? Отчего не скажешь: змея-разлучница?! Ведь я разлучила тебя с этой "бедной женщиной"… с этой, которая чуть ли не на моих глазах кокетничает с тобой бессовестно, безбожно, не говоря уж о том, что, как мать, учит своего сына — ненавидеть меня!.. О, Боже! За что так испытуешь меня?! Матерь Божия, возьми мою душу, чтобы я не мешала никому на свете и не видела, как глумятся надо мною… всякие…

— Ну, перестань, слышишь! Это же вздор ты говоришь! — совсем серьезно, видимо, сдерживаясь, чтобы не дать воли своему гневу, заговорил внушительно Константин. — Я не питаю больше ни капли чувства к этой, действительно, несчастной женщине… Но уважать ее я обязан. Она мать моего сына и ведет себя совсем прилично… Ты это тоже знаешь… И, помни, сама говорила, обещала мне… А теперь?.. Нехорошо, Жанета. Ты мне дороже всего в мире. Так не играй же моей душой…

Совсем непривычным, мягким, но решительным тоном сказаны эти слова. И смысл их, простой и ясный, произвел сильное впечатление на княгиню.

Она умолкла, задумалась. И чувствует, что муж не сводит с нее глаз, ожидая решения.

— Хорошо, — слабым, едва внятным голосом заговорила наконец Жанета, — я вижу, сознаю: была неправа и к ней… и по отношению к тебе… Прости… Я готова извиниться и перед ней. Пусть приходит, когда ей угодно. Я постараюсь подавить свои тревоги, и муки, и опасения, терзающие грудь… Я все-таки была счастлива, как никто!.. Ты хотя немного, но любил меня, мой Константин… А теперь? Пусть будет, как Бог велит… Его Святая воля… Я готова!.. Я буду терпеть. Напиши ей, пусть является хоть каждый день… ищет бесед с тобою… Делает, что хочет… Моя любовь к мужу даст мне силы все перенести… Прости, что я не удержалась, как простая любящая жена, сказала своему князю-супругу то, что давило мне сердце… Теперь я стану улыбаться… я…

Не досказав, княгиня смертельно побледнела от настоящей муки и упала на кушетку в полуобмороке.

— Эй, Зося! — испуганный, стал громко звать Константин; — Кто-нибудь, сюда… Скорее!..

Поддерживая жену, он даже не мог дотянуться до сонетки, позвонить…

Но Зося была недалеко и прибежала на первый зов.

— Княгине дурно… Дай флакон… Где соль? Лавандовой воды… Спирту… Что-нибудь, скорее…

— Несу, бегу! — не ожидая приказаний, засуетилась смышленая преданная девушка.

Появились разные флаконы, пузырьки. Пеньюар на груди был расстегнут, чтобы легче дышала грудь… Через пять минут Жанета стала приходить в себя.

Прежде всего она сделала слабый знак Зосе:

— Уйди!..

Девушки мгновенно не стало в покое.

— Милый, прости… Ты не сердишься? Я испугала, растревожила… Я такая слабая… Так люблю моего князя… Так…

Тихие слезы катились теперь из потемневших глаз женщины. Взяв руку мужа, она прижала ее к губам.

— Да что ты? С ума сошла, голубка моя? Могу ли я сердиться за что? Вижу, ты ревнуешь. Конечно, по-пустому. Она стара, некрасива… А ты… Но я понимаю… Ты не в силах. Ну, бросим… перестань… Не зови ее. Не надо… Обойдемся и без этих затей. Павел может бывать у нее… Она пусть является на его половину… И довольно. Согласна так, милая?

— Нет, я в самом деле виновата и перед ней, и перед тобой… перед моим чистым, благородным рыцарем… Завтра же зову ее к обеду. Можно? Нет? Ну, так к вечернему чаю, запросто. И увидишь, как я буду с ней… как сестра… Ты увидишь… уви…

Горячий поцелуй мужа не дал ей закончить. Жанета ответила рядом жгучих поцелуев.

Миновали холода. Апрель в половине. Близко начало лета.

Некоторого рода оживление замечается в однообразной, довольно скучной повседневной жизни Бельведерского дворца.

В начале еще этого месяца цесаревич, ничего не говоря княгине, выезжал по калишской дороге и на первой станции от Варшавы встретил старика с длинными седыми усами, в старомодном камзоле — графа Грудзинского, который, согласно письму августейшего зятя, ему одному дал знать о своем приезде.

Сразу после первого знакомства зять и тесть понравились друг другу. Константин почтительно ввел в гостиную к Жанете, ничего не ожидающей, дорогого гостя.

— Видишь, кого я тебе привез, птичка?! — весело, громко спросил он.

Слезы радости, поцелуи, первые речи после долгой разлуки хлынули без конца; явились обе другие, дочери, потом и сама мамаша со своим вторым мужем; но эти выполнили только долг приличия и оставались недолго…

Старик внес свежую струю в размеренный ход жизни Бельведера.

Обеды проходили не так чинно и тихо, как раньше. Грудзинский, сидя между зятем и дочерью, вспоминал молодость, свои походы, любовные похождения и вояжи по Европе в доброе старое время. С Павлом он тоже подружился, пленив его рассказами из времен польского рыцарского житья…

Особенно любил старый граф разбираться в родословной фамилии Грудзинских. Скоро все в Бельведере, до гайдуков, служащих за столом, изучили родословное дерево рода Жанеты.

Также узнали окружающие, где, какое поместье находится в распоряжении графа в прусской Познани и в самой Польше.

Обычно старик после завтрака или обеда обращался к Жанете и заявлял:

— Разрешите, ваша светлость, доченька моя, темному отцу своему, графу Грудзинскому наполнить еще стаканчик ароматной, чистой, упоительной влаги из венгерских старых лоз… Славное винцо. А, знаешь, Жанеточка? Верите, зятек, ваше высочество, ясновельможный ксенже: в моем родовом Попове, что близ Венгжовец в воеводстве Познанском, в глубоких подвалах найдется бочонок-другой не похуже этого… И такого же возраста, право: 1763, если не просто 1750-го… Еще граф Ян-Болеслав-Казимир Грудзинский, сторонник, друг короля Станислава Лещинского, положил эти барилочки на покой… А есть у нас и старый мед, который помнит даже прадеда, папа Андрея, кастеляна Накельского, что еще при круле Яне-Казимире с казаками да со шведами воевал… А его дядя родной, Сигизмунд Грудзинский, тоже не дурак выпить был и уже 200 лет тому назад воеводой числился Равским. Но и до того Грудзинские не без славы служили своим крулям. Блаженной памяти пан Хризостом Грудзинский, староста Накельский, еще в 1576 годочке послом от Речи Посполитой и от своего круля на Москву ездил… За красивыми боярынями приударял. Вот аж когда, а то и раньше того Грудзинские свой честный род повели, зятек мой любезный, ваше высочество. Нельзя сказать, чтобы безродную девицу взять за себя изволили…

И, заливаясь довольным, добродушным стариковским смехом, граф снова наполнял свой бокал любимым венгерским и потягивал его, приглаживая длинные седые усы. Но вино не кружило головы старому вояке, который в свое время до последнего раздела еще служил в рядах войск герцогства Варшавского.

От лишнего бокала только розовело сильнее его здоровое лицо и легче сходили с языка воспоминания и рассказы из славных былых времен.

И второй гость в это же время появился на горизонте Бельведера.

Вызванный с Кавказа, покоритель и герой этих грозных твердынь генерал от артиллерии Алексей Петрович Ермолов по призыву государя спешил в Лайбах, где Александр лично хотел ему вверить армию, назначенную против восставшего итальянского народа.

В Варшаве Ермолов задержался на несколько дней по усиленной просьбе Константина, питавшего особую дружбу и уважение к этому храбрецу, вместе с которым он участвовал еще в славных походах самого Суворова.

"Любезнейший, почтеннейший, храбрейший друг и товарищ" — так постоянно начинал свои письма к Ермолову прямой, но скупой на хвалу, Константин.

Теперь, когда Ермолов покрыл себя новой боевой славой, цесаревич устроил желанному гостю совсем блестящий прием, отнесся к нему, как к самому близкому другу, брату.

Но стоило взглянуть на них, стоящих рядом, и невольно являлся вопрос: что общего могло быть когда либо между этими двумя так несходными между собою людьми?

Правда, Ермолов в прежние годы, в тяжелые дни Бородинской битвы и потом не раз хорошо отзывался об отважном и разумном поведении цесаревича в иные решительные и важные минуты. Но это был просто долг справедливости.

Сам Ермолов никогда не питал особенного расположения к "мягкотелому", как он называл про себя, несуразному на вид, странному даже по наружности Константину.

Эти брови-щетки на пухлом, безвольном лице, открытый, словно умышленно для всех ветров, нос, толстые чувственные губы и голубые добрые, но маленькие, близоруко глядящие глаза, — все это так несходно было с выразительным обличьем Ермолова.

Генерал был лет на шесть, на семь старше цесаревича. Большая круглая, глубоко ушедшая в плечи голова поражала каждого при первом взгляде.

Лицо было освещено темными сверкающими глазами, глядящими по-орлиному из под ровных красивых бровей. Орлиный, хорошо обрисованный нос, не высокий, но широкий лоб, прорезанный несколькими складками, выдающими упорную силу мысли, способность к умственной работе, волнистые густые волосы, которые непокорно ложились и на лоб, кудрявые бакенбарды, придающие суровость умному лицу. Наконец нежно очерченные, как у ребенка или молодой женщины, красивые губы небольшого доброго рта скрашивали все выразительное лицо, на котором округленный выдающийся подбородок еще одной лишней чертой отмечал силу воли этого "железного" человека, как звали часто Ермолова друзья и враги.

И давно не видавший Ермолова цесаревич сразу почувствовал, что прежних приятельских отношений между ними воскресить нельзя.

Служба на Кавказе, постоянные стычки с горцами, жизнь среди войска, осужденного почти бесповоротно на убыль, совсем переродила прежнего отважного, но светского в то же время офицера, полупридворного, полувояку. Теперь все показное, наносное щегольство и франтовства строевое стало дико и чуждо кавказскому бойцу, Он узнал цену настоящей смерти и настоящей жизни, понял ужас войны, ее значение и бесцельность, понял лучшую сторону русского солдата. Стал врагом всякого излишнего формализма как в делах, так и в одежде военной. Поэтому ему показались даже забавными и излишними все парады, какими пожелал щегольнуть перед старым товарищем инструктор-цесаревич.

Выправка польских войск и литовских батальонов казалась Ермолову мертвой работой; их снаряжение, пригнанное, но стеснительное и неудобное даже для мирного времени, не только для войны, боевой генерал почел за маскарадную забаву, да притом еще неразумного свойства…

Конечно, умный и воспитанный человек, он ничего подобного не сказал прямо любезному хозяину, который, очевидно, ждал не критики, а похвал.

Ермолов хвалил ровный шаг, стройность движений, внимательность рядовых и вдумчивое отношение к делу офицеров. Словом, отметил все, что можно было найти положительного в этой военной забаве, в плац-парадной игре, практикуемой так широко и усердно.

Но, говоря одно, он думал совсем иное и ждал минуты, когда возможно будет выказать настоящий свой взгляд на всю эту мишуру, на бесполезную плац-парадную муштру и пунктуальность.

Накануне одного из разводов Константин в своем кругу, за чайным столом рассказал гостям случай из прошлого, рисующий, до чего бывает сильна дисциплина в тех частях, которые берет в свою выучку сам Константин.

— Солдат должен быть совсем как живая машина! — решительно заявил цесаревич. — Тогда он годится в дело. Вот, скажу я вам, какой случай был у меня еще в памятные всем тильзитские дни… Зашел у нас разговор с герцогом Моденским относительно дисциплины в русских войсках. Не пускаясь в долгие разговоры, я подозвал стоящего недалеко солдатика в полной походной амуниции, из нашего конвоя. Было это как раз на берегу. "Налево кругом! — скомандовал я. — Шагом марш, вперед, вперед!" И, не размышляя нисколько, не задержавшись и на миг, солдатик — бух с берега… в воду!.. Кинулись за ним. Пока вытащили, пока что… он успел захлебнуться… Совсем плавать не умел бедняга.

— Ну, и что же вы, ваше высочество? — едва заметно поведя бровями, словно ему что-то причинило легкую боль, спросил Ермолов.

— Ничего, генерал! Доказал хвастуну-французу, что никогда ни одна армия не сравнится о нашей, русской, пока есть в ней такие солдаты… Пусть свет знает. Что же еще могло быть, ваше превосходительство? Не понимаю…

— Да, конечно: больше ничего там и быть не могло, — как-то загадочно согласился Ермолов.

Разговор перешел на иные темы.

На другое утро парад прошел превосходно. Едва он окончился, Ермолов обратил внимание на новую, с иголочки, обмундировку молодцов-гренадеров, затянутых ремнями своей сложной амуниции и тесным мундиром.

Довольный вниманием гостя, Константин дал знак. Из рядов вышел один гренадер и встал перед глазами начальства.

Константин начал объяснять все подробности новой обмундировки.

— Должно быть, он хорошо должен чувствовать себя в таком щеголеватом и пригнанном наряде, особенно в бою! — как будто восхищаясь, заметил Ермолов. — Если таких же молодцов видел герцог Моденский, он, наверно, остался доволен.

И вдруг перчатка выпала из рук генерала.

— Подыми-ка мне ее, братец! — спокойно обратился генерал к гренадеру.

Тот сгоряча, не рассчитав, сделал быстрое движение, хотел нагнуться и едва устоял на ногах.

Стянутый своими ремнями, в узком мундире солдат не мог сразу наклониться, как бы это следовало. Осторожно, кое-как боком изогнулся рослый гренадер и, вызывая невольные замаскированные усмешки в окружающих, захватил с земли и подал злому, находчивому критику его перчатку.

— Спасибо, братец, — ласково поблагодарил Ермолов.

Константин ничего не сказал, только сразу весь потемнел. Он понял урок. Конечно, только для парадной маршировки и годится эта пригнанная амуниция, эти пряничные солдаты. На войне, где нужно и укрываться за прикрытиями, и сгибаться, и прыгать порой, — нельзя показаться в таком виде!..

Но Константин почувствовал глубокую обиду от коварного приема бывшего "друга и товарища". При всех тонко высмеять его многолетние труды! Когда можно было просто, по-приятельски указать на недостатки в деле…

Молча доехали с площади до Бельведера оба, хозяин и гость.

Еще более решительная и резкая размолвка произошла между бывшими друзьями на следующий день.

Сам Ермолов навестил только Новосильцева и Ланского и официально откланялся наместнику Зайончеку.

Когда же граф Грабовский, статс-секретарь польской короны и министры Соболевский, Мостовский и другие посетили Ермолова, он не принял никого, велел сказать, что его нет дома.

Обиженные такой неучтивостью министры даже высказали Константину свои жалобы.

Гостеприимство, обязанности любезного хозяина помешали цесаревичу прямо высказать что-либо Ермолову. Но тот не унялся, очевидно, недовольный всем, что видел вокруг.

А особенно претило русскому генералу слишком предупредительное отношение к полякам, даже в ущерб "своим". Это предпочтение оказывалось не только во время наездов сюда государя, но и постоянно, всеми, начиная с самого цесаревича.

— Черт знает что! — бормотал кавказский рубака. — Мы здесь победили, а держим себя, как последние холопы… Стыд России… Зачем? Для чего?

И это раздражение нашло подходящий исход.

В сопровождении большой свиты, среди которой было много высших офицеров-поляков, Константин показывал город Ермолову, обращая внимание на то, как он возрос за короткое время, сколько красивых зданий возведено, как много больших заводов и фабрик дымят своими высокими трубами по окраинам.

Казармы, арсенал, дворцы и Крулевский замок — все было осмотрено.

Вдруг взгляд Ермолова упал на красивый вид: все предместье Праги было перед ними, залитое лучами весеннего солнца. Как муравейник, кипели улицы и переулки предместья шумной толпой.

— Вот это место я хорошо помню! — громко заговорил генерал. — Давно это было, поболе, чем четверть века тому назад… Как мы с покойным орлом Александром Васильевичем брали штурмом эту самую Прагу. Офицериком молодым был я еще тогда… А помню хорошо.

И, словно не замечая волнения Константина, его знаков, он продолжал:

— Жаркое было дело! Отплатили мы злодеям за пасхальную резню! Дрались они сначала лихо, что говорить!.. Взяли мы шанцы, редуты, миновали стены, так чуть не каждую улицу, каждый дом пришлось еще штурмовать… Кровь ручьями лилась… И дрогнули, бросили оружие, наутек пошли господа поляки, словно зайцы, либо на коленях пощады запросили… Но — пощады не было… ни им, ни женам, ни детям… Чтобы помнили, как за вероломство умеет платить русский народ!

Кончил, оглянулся. Все смущены, молчат. Кто побледнел, кто покраснел, словно удар собирается хватить самых горячих. Но ни звука никто. Будь это не Ермолов — ему и сам Константин, и окружающие, поляки и русские даже, не дали бы кончить тяжелого рассказа…

А тут пришлось все прослушать и молчать.

С легкой любезной улыбкой умолк и язвительный гость-говорун. Дальше идет как ни в чем не бывало.

Кончен обход. Свита отпущена. Константин остался с гостем в своем небольшом кругу: Колзаков, Феншау, граф Гутаковский, еще двое-трое таких же близких людей с Курутой во главе.

— Как это вышло нынче, генерал, — не выдержав, с искренним огорчением в голосе заговорил Константин, — эти воспоминания, столь печальные и позорные даже…

— Для кого, ваше высочество? Полагаю, только не для нас… Их же польская поговорка имеется: "Вет за вет, дарма — ниц", как аукнется, так и откликнется… Им и позор… Съели, не поморщились, как видели сами, ваше высочество!

— Но, право, не следовало говорить того. Вы же знаете, Алексей Петрович, государь желает слить Польшу с Россией. Но вы, пользуясь столь огромной репутацией в нашей армии, выказываете явное пренебрежение к полякам… Вот вы даже не хотели принимать явившихся к вам польских министров.

— И на то у них поговорка есть: "С москалем знайся, а камень за пазухой прячь". Оттого мне и противно с поляками дружиться, либо знакомство вести. Так и сдается: вижу их камень за пазухой. Не сношу притворства и маски ни у друзей, ни у врагов.

— Но позволю спросить, генерал, насколько учтив такой ваш образ действия?

— Скажу вашему высочеству, что меня в грубом обращении с подчиненными, а тем менее — с поляками — никто не может упрекнуть… Мне, хвала Господу, полсотни годков скоро стукнет… Подобными качествами может щеголять лишь молодой и заносчивый корнет уланского вашего высочества полка… Так-с!.. А теперь — имею честь откланяться вашему высочеству. Мне в путь пора…

— Добрый путь, генерал! — отрывисто, хмуро бросил Константин в ответ.

Так навсегда, если не врагами, то совершенно чужими людьми расстались эти два бывших приятеля.

— Завидует вам генерал, ваше высочество! — шепнул Константину угодливый Гутаковский на правах дальнего свойственника по жене.

Ничего не сказал цесаревич и только в раздумье отрицательно покачал головой.

Кончился Лайбахский или, как его назвали в Варшаве, "лайдакский" (бездельнический) конгресс. Накануне его завершения получено было известие, приятное для всей коронованной компании, заседающей в Лайбахе: 23 апреля в замке Лонгвуд, на скалистом островке Св. Елены от рака желудка умер Наполеон, призрак которого до этого самого дня пугал владык Европы.

Проезжая в июне через Варшаву домой, Александр поделился добрыми вестями с Константином: Священная Лига окрепла совершенно и устойчивость европейского мира обеспечена надолго. А смерть корсиканца еще больше помогла ходу дел.

— Давно ты не был в Петербурге, Константин. Больше двух лет. Когда соберешься? Матушка уже хотела писать, звать тебя, — вдруг заметил, словно мимоходом, Александр.

И взгляд его, как бы избегая встречи со взорами брата, скользнул в сторону.

Ничего не заметив, Константин только обрадовался новому вниманию со стороны матери и брата:

— Приеду непременно, государь. На праздники, пожалуй, соберусь, когда дела меньше и у меня, и у других…

— Очень уж ты сам входишь во всякие мелочи, как я вижу. Нужно ли так брать?

— Не иначе, государь. Все еще здесь налаживается наново, ваше величество. Вот, как устроится, тогда и я отдохну всласть…

— Дай. Бог, дай Бог… Значит, ждем. Матушка все равно напишет тебе… Она говорила. Увидишь.

Александр знал, что говорил брату.

В декабре, получив письмо, в котором вдовствующая императрица звала сына, ни слова не говоря о молодой невестке, Константин стал быстро собираться в путь.

— Я доволен, дорогая, что тебя не зовут пока! — ласково обратился он к жене, когда письмо было прочтено. — В такой холод мчаться тебе за тысячи верст… И при твоем слабом здоровье…

— И я довольна, — опуская глаза, подтвердила спокойная на вид княгиня.

— Не скучай без меня. Вот теперь эти занятия твои русским языком помогут убить время. Я долго там не пробуду… Потороплюсь домой… Без тебя там мало мне радости. Повидаю матушку, братьев… А вот тебя я хотел бы просить…

Он остановился.

— Не говори, я знаю. Ты не любишь, если и при тебе я бываю у кого-нибудь… А уж в твое отсутствие, верь: только в костеле и у матушки иногда увидят меня люди…

— Ну, вот, ну, спасибо, моя умная, добрая птичка! Ты читаешь у меня в мыслях, в душе… И никогда нет ни в чем отказу…

— Я все по-прежнему люблю тебя, — тихо проговорила Жанета. — Помни и скорей возвращайся, мой милый… Береги себя…

Константин не напрасно остерегал княгиню от посещений в его отсутствие кого-либо из знакомых, даже родных.

Вести о большом военном заговоре все настойчивее и настойчивее стали доходить не только до цесаревича, но перелетели в Петербург. И оттуда друзья великого князя — Опочинин, Сипягин и другие — давали знать, что следует предупредить запросы из столицы, надо самому поглядеть хорошенько кругом, найти нити заговора, добраться до корней и вырвать, выбросить их вон, уничтожить сразу и навсегда.

Константин искал. Кое-что успел узнать… Не знал он лишь одного, что заговорщики имели сильных защитников и единомышленников там, в столице, на берегу холодной широкой Невы. Даже тот самый курьер, который теперь прискакал с посланием императрицы-матери, привез еще одно письмо, осторожно разыскал майора Лукасиньского, которому и вручил наедине пакет, запечатанный странной печатью: шестиугольная звезда и лопатка для каменных работ была оттиснута на ней четко и глубоко.

Не говоря почти ни слова, простились посланец и получатель письма, только странный знак руками сделали на прощанье и обнялись братски, хотя раньше не знали друг друга и вряд ли могли снова повстречаться когда-нибудь, разве там, перед Всевышним Судьей…

Прочитав внимательно несколько раз большой лист, исписанный кругом убористым, мелким почерком, Лукасиньский достал записную книжку, из корешка которой осторожно извлек небольшой, полуисписанный непонятными знаками и цифрами, тонкий, вчетверо сложенный листок.

Развернув его, он такими же условными знаками вписал что-то сюда из письма, полученного сейчас, спрятал листок в незаметную щель корешка, подошел к печке, которая топилась, озаряя красноватыми бликами стены и пол комнаты в полутьме набегающих быстро декабрьских сумерек.

Еще раз перечитав письмо, майор разорвал его на несколько кусков и бросил все в огонь.

Бумага сразу пожелтела, почернела, вспыхнула, сворачиваясь. Некоторые слова, целые фразы проступили на тлеющих кусках. Вот четко виднеется на мгновение вся подпись: "Брат… невидимый Ариель"… Еще минута и остатки пепла улетели с легкими языками пламени туда, вверх, навсегда.

Сложив руки на груди, майор глубоко задумался.

Скрип двери заставил его очнуться.

— Можно к тебе? — спросил молодой звонкий голос.

— Юзя, ты? Иди, иди! Как странно: я думал именно о тебе… Сам хотел.

— Ты думал, а Юзя вот он я. Добрые вести, Валерию… У нас в школе, оказывается, такие молодцы… Я чуть заикнулся одному приятелю, а он мне рассказал, что там почти все подпрапорщики в союзе и что…

— Постой, погоди… Я знаю. Послушай, что тебе раньше скажу… Сядь, милый!

Юноша, который за это время успел переменить гимназический наряд на военную форму школы подпрапорщиков, удивленно посмотрел на брата, умолк и сел. Он знал, что Валериан слишком внимательно относится ко всем делам младшего брата, особенно таким… "политическим", как он сам называл.

Значит, есть что-то слишком важное, если не дал высказаться…

Выражение лица брата, какое-то торжественное, словно в храме у святого причастия, тоже поразило веселого, впечатлительного, но чуткого Юзю.

Он тоже слегка побледнел от ожидания и принял самый скромный, внимательный вид.

— Я должен сказать тебе, Юзя, — ровно, негромко, но как-то особенно значительно заговорил Лукасиньский, — просить хочу… Нет, вернее, объяснить надо: тебе, Юзя, придется бросить все такие дела. Понимаешь? И только учиться. Кончать как можно лучше, вступить на службу и помогать нашей маме, сестре Алисе. Вот о чем надо тебе подумать пока…

— Да что случилось, Валерцю? Уж не умирать же ты собираешься, помилуй Боже?! У тебя дуэль? — вдруг осененный догадкой, громко спросил юноша. — Так ведь еще неизвестно… На дуэли больше остаются живыми… Что такое? Скажи, не мучь!

— Ты сам себя мучишь, мой мальчик. Будь умником, помолчи, выслушай, что я скажу, тогда поймешь. От тебя я не скрывал: вот уж несколько лет, как многие из нас, офицеров, и даже высшего ранга, вступили в тайный, патриотический союз. Князь Яблоновский, один из вожаков наших, вошел в сношения с такими же тайными кружками, военными и гражданскими, в России, где немало союзов, не говоря уже о целом ряде лож великого масонского ордена. Эти ложи далеко не все идут к одной и той же цели. Но члены их братья между собою…

— Знаю, знаю…

— Ты слыхал, кажется, еще летом: сюда дошли вести, что Васильчиков, министр и личный друг государя, получил донос относительно своих, русских, и наших военных союзов и масонских кружков. И Александр тогда же сказал…

— "Не мне судить людей, заблуждения которых я не только некогда сам делил, но даже поощрял открыто!.." Кажется так, Валерцю?

— Да, почти так. Но теперь все изменилось, особенно после этого конгресса.

— "Лайдацкого", как мы его зовем, где прохвосты-бездельники решили помешать честным труженикам отвоевать свою свободу…

— Да, да, все это очень горячо и мило сказано. Но дело не изменяется от самых громких протестов и слов…

— Тогда от слова надо перейти к делу…

— Это именно мы и решили, по крайней мере, здесь, в Польше. Братья наши по духу в России говорят, что там еще не пора.

— Тем лучше. И я только не понимаю, почему младший брат не может…

— Юзя, право, минута слишком значительная, чтобы потерпеть немного. Дай мне!..

— Молчу, молчу… Зашил себе рот.

— Значит, пора к делу. Это тем более необходимо, что обстоятельства могут помочь нашей отчизне. Здесь гостил Ермолов, заливший русской и черкесской кровью скаты кавказских гор… Он назначен главнокомандующим армии в 113 тысяч штыков, которая идет на помощь австрийским угнетателям против итальянцев…

— Бедные!

— Ты будущий офицер, артиллерист. Тебе не мешает ознакомиться подробнее со всеми этими делами. Пойдет корпус Рудзевича из второй армии… Кавалерия генерал-адъютанта Бороздина, знаешь, 4-й резервный корпус. Затем 3-й пехотный корпус и… весь литовский.

— Литовский, весь? Но он тоже "настроен" хорошо…

— Вот, вот… Вместо врагов итальянские освободители найдут в нем немало друзей. Да и здесь нам станет легче! Если завяжется настоящая война, у России руки окажутся полны дела… А тогда…

— О, тогда!.. И я…

— Только не ты. Погоди. Дай же кончить! Пока еще все это будет, грозит и нам немалая беда. Ты же слышал: нас предали… Мы все почти открыты.

— Но это давно. И вас не преследовали совсем.

— Тем хуже. Многие неосторожные люди подумали, что могут работать почти не таясь. Показали почти все карты. Наконец теперь надо поневоле выступать открыто… Видишь, как все переплелось в мучительный узел. И меня, как многих других, колесо теперь может захватить и измять! Понял? Не хмурься. Гляди прямо мне в глаза. Я знаю, ты не трус. Тоже готов на жертву. Но мы не одни, напоминаю тебе. Старуха мама… девочка Алиса… Если мне суждено… Ну, понимаешь?.. Некоторое время вы продержитесь тем, что у нас есть про черный день. А потом придет твой черед взять на себя всю ту заботу, которую я нес до сих пор. Что это, у тебя слезы?

— Нет, это так. Тебе показалось. Пустяки. Продолжай, Валериан.

— Я почти все сказал. Пишут, что и в России готовится большое гонение на всякие тайные союзы… И здесь. Там разные попы, ханжи и квакеры-лицемеры овладели умом изворотливого, но слабовольного царя. Здесь его обманывают кажущимся благополучием, в то же время пугая, что Польша готовится отпасть… Есть у него даже среди близких лиц порядочные, неглупые, честные, нежадные люди… Много "братьев" насчитывается даже между такими вождями, как этот Ермолов. На Кавказе он неумолимый завоеватель. Но он бережет своих солдат, любит свой народ, хотя и грубо, по-своему… Потом Киселев, Михаил Орлов, Дмитрий Столыпин, Раевский — все эти генералы, адъютанты царя, в то же время "братья каменщики", члены нашего ордена. Правда, теперь, как мне сообщили, готовится указ. Все должны оставить свои тайные союзы, иначе тяжелые кары последуют… Но это только больше озлобит многих и мало напугают кого…

— Конечно…

— Это тоже мы тут учтем. Значит, в России и внутри заваривается каша… Словом, и враги наши, и наше сознание нам говорит: "Пора выступать! Нападение лучше, чем защита", по крайней мере, в данном случае.

— Конечно, давно пора…

— Дитя. Это в тебе говорит юное нетерпение. Ты крикнул фразу… А я скажу тебе и еще кое-что. Наш заговор, такой широкий, такой серьезный, как ты знаешь, потому еще опасен больше для нас, чем для русских, что он слишком правильно рос и развивался. Удивляешься? А это так. Академичность вредна широким народным волнениям, если затевается вылазка против врагов свобод и блага народного.

— Это уж странно даже для меня…

— Подумай — и ты поймешь. Пока медленно, широко и прочно ширился заговор, усиливается мощь победителей… Средняя публика привыкает к гнету и меньше симпатий уделяет освободительному движению… А без них дело потеряно. Победители умеют использовать данную им передышку. Они бросают направо и налево куски одним, запугивают других, льстят массам и дают мелкие льготы… Глядишь, когда силы заговора созрели, перед ним встают такие стены, которых не пробить даже ценою жизни и крови… А зато бывает и так: подошла минута… Скипелись в душе у рабов и мнимых "свободных" граждан затаенные проклятия, невысказанные жалобы, боль за себя и за близких… Толпа отважных людей уловила эту минуту, кинулась к оружию… Рванулась на притеснителей, которые не ждали ничего, упоенные своей силой и наглостью… И враг бежит… Свобода отвоевана надолго, если не навсегда…

— Да, да… в истории, я знаю, бывали примеры…

— Вот, вот… Я и говорю об этих примерах… Посмотрим, что ждет нас. Что ждет бедную отчизну. Во всяком случае, если мы и погибнем, — это принесет пользу… Даже если погибнем пока бесплодно…

— Валерий, что ты говоришь? Почему гибель?

— Не знаю. Глупо, конечно. Но что-то не выходит у меня печальная дума из головы… Все-таки мы устрашим угнетателей. Мы покажем, что есть еще истые поляки в нашей земле, которые предпочитают умереть, как свободные люди, чем жить холопами безумца Константина и всей своры прихвостней его… из числа нашей знати наполовину… О, стыд и горе родине!

Помолчав, он спокойнее, тише заговорил:

— Теперь ты понял? Обещаешь мне совсем вести себя осторожно… чтобы никто не мог придраться к тебе, к юноше, если я буду схвачен, осужден, даже — казнен? Да, обещаешь?

— Постой, погоди, брат… Я так сразу не могу… Почему ты требуешь? Не гляди так. Я, конечно, понимаю: мама, сестра… Но право, не следует так мрачно смотреть… Постой! Я понимаю, ты не говоришь, что будет плохо, а как рассудительный человек, берешь самое худшее. Я же понимаю, Валерий… Но я… я не могу так спокойно рассуждать… Конечно, я не могу сделать того, что ты… Не гожусь в вожди. Но если бы только можно было мне вместо тебя… понимаешь, не вести дело… а стать жертвой в ту минуту, когда придет пора?.. Ну, ну, знаю, что говорю пустяки. Но я же не хочу оставаться здесь… зубрить книги, ходить в классы, на службу, когда ты, мой брат… мой друг… мое все… ты будешь гибнуть… будешь осужден… казнен! Эти москали. Они не задумываются, я знаю… Как же я? Молчать? Терпеть?!

— И отомстить, когда придет пора!

— Когда придет пора… Какая мука! Где взять столько сил?

— У Бога, сыночек! В молитве, мой Юзек! — раздался голос старухи Лукасиньской, которая уже несколько минут, незамеченная сыновьями, стояла за порогом и слышала все. — Он, мой Валерий, не спросил у своей матери совета. Ничего и не сказал мне даже раньше. Я, правда, сама чуяла и молчала… Не знаю, может, и сама бы отпустила его. Но теперь — поздно об этом. Я слышала, поняла, хотя и простая старая женщина. Но я тоже люблю нашу бедную, разоренную отчизну. Вот мы с тобой, мой маленький сын, мой Юзя и с Алей будем молиться Пресветлому Иисусу и Страдающей Матери Его. Пусть дадут нам сил и терпения… А тебе, мой первенец, и товарищам твоим — удачу… Мой Валериан, иди, я благословлю тебя!

Две головы — молодая и постарше, сходные между собою, прижались к иссохшей старческой груди. Дрожащие худые руки крепко прижали обе эти головы, а полные слез глаза поднялись к небу, когда старуха тихо стала шептать слова горячей материнской мольбы.

Звонок задребезжал у входных дверей, донесся сюда, и звук этот нарушил торжественное, молитвенное настроение матери и сыновей.

— Кто еще там так поздно? — встревожился Валериан. Мать, не говоря ни слова, быстро вышла в переднюю.

— Ступай к себе, Юзя, — бросил ему на ходу Валериан и тоже вышел в соседнюю освещенную комнату.

В прихожей слышался мужской незнакомый голос:

— Если пан майор дома, прошу передать, что его желает видеть Фавицкий из Бельведера, воспитатель юноши Павла. Он уже знает, конечно. Извиняюсь, что поздновато. Дело не терпит. Если я могу?..

— Входите, прошу вас, пане Фавицкий! — раскрывая дверь в полуосвещенную переднюю, пригласил Лукасиньский и отступил, давая дорогу неожиданному, необычайному гостю.

Сбросив теплый плащ, Фавицкий вошел, потирая озябшие руки, щуря от света глаза, когда упали на них лучи большой масляной лампы, зажженной тут недавно старухой Лукасиньской.

— Прошу садиться. Рад знакомству. Чем могу служить? — довольно сдержанно принял хозяин гостя. Он явился из Бельведера. А хорошего оттуда ничего не мог ожидать майор.

— И я весьма рад. Много наслышан о пане майоре и от военных, и даже от статского сословия людей. Вот ныне довелось лично иметь честь.

Говоря это, гость оглянулся не то чтобы убедиться, одни ли они, не то желая разглядеть обстановку небольшого зальца, очень скромную, но опрятную, содержимую в строгом порядке.

Давая гостю время осмотреться и объяснить цель прихода, майор предложил:

— Пуншику стаканчик позволит пан Фавицкий, чтобы согреться? Или трубочку? Все есть наготове. Я хотя и холост, но живу в семье… Прикажете, пане… Почтенное имя пана?..

— Николай Теодор, к услугам пана майора… Пан Валериан, если не ошибаюсь? Благодарю пана Валериана. Спиртных напитков не вкушаю… и табаку — избегаю тоже от юных лет…

— О, богатым будете, пане Николай, если на другие какие нужды тысячи не уйдут у пана… Так я слушаю. К услугам пана Николая.

— Я, видите ли, даже, собственно, надо сказать пану майору и не от себя… А как бы послан… И, пожалуй, вам покажется довольно странно… Собственно надо сказать…

— Вот как? От кого же послан пан Николай, смею спросить? Его мосце князя я видал нынче… Он мне ничего не говорил…

— Да я, собственно, надо сказать, не от князя… Я — от княгини светлейшей, от Лович, собственно, надо сказать, — наконец доложил гость и еще раз оглянулся.

— Ага… вот оно… Нас никто не слышит, можете быть спокойны, — заметя тревогу Фавицкого, успокоил он. — Хотя секретов нет… и, сдается, быть между мною и светлейшей княгиней не может… Но говорите открыто. Мы одни.

— Да, собственно надо сказать, вещь простая… Ее светлость желала бы… если это можно, собственно, надо сказать… сама бы поговорить с вами по небольшому делу благотворительности… Вы, пане Валерий, состоите презусом общества помощи сиротам военных… Так вот… Так мне говорила ее светлость…

— Да, да! Если ей угодно, пусть приказывает… когда пожелает. Служу ее светлости всей душой. Прошу вас передать, что каждую минуту… сейчас, завтра… Когда пожелает.

— Вот, вот, завтра, послезавтра… Назначьте сами час после обеда, когда вам удобней от службы… Его высочество уезжает завтра утром, как вы знаете, конечно… И с завтрашнего вечера… Но гм… гм… Собственно, надо сказать, ее высочество все свои благотворительные дела творит тайно… И посему это ваше посещение ей хотелось бы…

— Укрыть от огласки? Понимаю. Как же мне сделать?

— О, это легко, собственно, надо сказать. Вам, пане Валериане, стоит приехать и спросить меня. Вас проводят. Люди будут предупреждены. А уж я тогда сам…

— Прекрасно, понимаю… Так завтра же, если угодно… Скажите, в котором часу?

— Если к четырем? Можно, пане? Прекрасно. Так и будет, почтенный мой пан. А теперь прошу прощения у пана майора, если обеспокоил. Не буду дольше отнимать дорогого времени… Кланяюсь пану… И почтенной пани матушке пана майора, пани Лукасиньской… Если не ошибаюсь, ее я имел честь тут видеть?..

— Да, да. Благодарю вас. Я передам. Не откажите засвидетельствовать мое уважение перед светлейшей княгиней нашей! Рад был видеть… ваш слуга!

С любезными поклонами и взаимным рукопожатием расстались они.

Когда из передней майор вернулся в зал, там уже стояли в ожидании старуха и юноша.

— Ну, что? Какое дело? — прозвучали сразу два вопроса. — Что это значит такой визит?

— Это — первый дальний раскат грома набегающей грозы, дорогие мои, — задумчиво, словно себе самому проговорил Валериан.

— Дальние проводы — лишние слезы! — решительно объявил Константин, крепко расцеловал в постели жену, даже не позволив ей выйти из спальной, и помчался в путь-дорогу, на север, в столицу империи, где не был уже больше двух лет.

Все утро проскучала, проплакала грустная княгиня. Потом взяла себя в руки и довольно спокойная на вид вышла к обеду, к семейному общему столу.

— Заниматься сегодня мы будем, Фавицкий, — обратилась она к наставнику, когда кончился обед. — Приходите, как всегда. А ты, мой мальчик, нынче к маме собираешься? Поезжай, поезжай с графом… Граф, вы уж проводите его, — обратилась она к Мориолю. — А мне не хочется пропустить урок. Мне очень нравятся эти занятия русского языка. И такие есть авторы… совсем вроде наших, польских. Мы читаем с паном Фавицким и переводим… разбираем. Совсем как следует учится ваша маленькая княгиня… До свиданья. Вернетесь, скажите мне, как себя чувствует пани Вейс. Лучше ли у ней грудь… и все там, что было. Прошу передать ей мой привет. Жду ее, когда начнет выезжать. Непременно. До свиданья, граф. Иди, Поль, я поцелую тебя, мой мальчик. Скучно без отца, правда. Он так балует моего маленького Поля… Ничего, я постараюсь это сделать за него, пока он не вернется… С Богом. Так я жду вас, Фавицкий…

Обласкав всех, она ушла на свою половину.

Пробило три, когда княгиня в простом темном туалете сидела у себя в будуаре за небольшим письменным столом, разбирая две-три книги и несколько тетрадок, приготовленных для урока.

Раздался знакомый стук в дверь и, получив разрешение войти, появился Фавицкий, как свой человек, без особого доклада.

— Пожалуйте, я готова! — любезно встретила его княгиня, окидывая быстрым, слегка даже как будто насмешливым взглядом фигуру молодого наставника, который по годам был почти ее сверстник, разве чуть старше, года на два, на три.

Немного нескладный, с угловатыми манерами юноши, незнакомого со светским воспитанием, Фавицкий все-таки держал себя довольно независимо везде и всегда. Однако вблизи княгини он становился совсем робким, до смешного застенчивым и нерешительным. Только глаза его, упорные, сверкающие порой, как у хищника в темную ночь, впивались в княгиню так пристально, неуклонно, как только можно было это сделать, не слишком нарушая приличия и обычай светской жизни.

Даже стоя спиной к Фавицкому, Жанета порою чувствовала на себе тяжелый, пристальный, словно вымогающий что-то взгляд.

Иногда он раздражал ее, но чаще ей было приятно чувствовать этот собачий, преданный взгляд, говорящий очень много, но так почтительно и скромно, что сердиться совсем не было основания.

И сейчас, сидя близко к своей "ученице", наставник, словно не имея сил удержаться, исподлобья глядел на княгиню, чуть жмурясь, как глядят на яркий огонь люди с сильным зрением.

Делая вид, что ничего не замечает, княгиня раскрыла книгу на месте, где она была заложена накануне, придвинула, взяла карандаш:

— Итак, что нам предстоит сегодня? Дочитаем главу или…

И вдруг, как будто вспомнив внезапно, остановилась, спросила совсем иначе, мимоходом:

— Кстати: что мое дело с обществом помощи сиротам военных? Видели пана презуса ихнего? Кажется, Лукасиньский, так его? Майор или капитан?

— Валериан Лукасиньский, майор, ваша светлость…

— Ох, без величанья ж, я просила… Свои мы люди…

— Простите, княгиня… Майор Валериан. Он хотел прийти около этого времени. Я уж там распорядился. И если ваша… вы, княгиня, пожелаете?

— Ну, еще бы, конечно… Я уж приготовила даже пакет… Только вы сказали: секрет большой и для всех! Только вам, мой друг, я могу… Вы понимаете меня, я вижу…

— Княгиня, — почти задохнувшись от волнения при такой ласковой фразе, пробормотал Фавицкий. Он хотел еще выразить шаблонными словами свою преданность и все прочее, но в дверь постучали.

Вошла Зося.

— Ваша светлость, там дежурный. Пане Фавицкий приказали сюда им доложить, если придет майор Лукасиньский…

— Ах, к вам гость? Или по делу?.. Жаль, что теперь, когда мы работаем. И неловко заставить его ждать… Знаете что, Фавицкий? У вас не очень большой разговор?

— Десять слов, ваша светлость, маленькое дело, только спешное, простите…

— Ну, так примите его здесь, на моей половине… В синей гостиной. Зося, скажи, пусть туда проводят этого капитана… или майора? Кто там такой… Пан Фавицкий там его примет и поговорит… Иди…

В гостиной, куда ввели майора, он нашел Фавицкого.

— Вы очень аккуратны, пан майор, — любезно встретил его наставник. — Прошу, вас ждут. Все прямо. Четвертый покой отсюда. А я буду ожидать вас здесь…

Косые красные лучи холодного зимнего солнца, сходящего к закату, освещали всю комнату и, облитая ими, вырезалась у стола фигура Жанеты, такая воздушная, стройная, совсем неземная сейчас на вид. Волосы, слегка взбитые на голове, были пронизаны светом. Лицо, одетое собственной тенью, белело, как будто изнутри озаренное другим, нездешним огнем.

Лукасиньский, которому солнце глядело прямо в лицо, слегка зажмурил глаза и залюбовался Жанетой, которую давно уже не видел так близко и наедине.

От легкого волнения порозовело все лицо княгини, слегка дрожали руки и голос, когда она заговорила первая:

— День добрый, пане Валериан.

— Почтительный привет мой светлейшей княгине Лович!..

— Боже мой, как пышно! Бедная "княгиня Лович"… Графиня Жанета слыхала более сердечные приветы.

— Графиня не пожелала больше их слышать… Да и нет ее больше, наияснейшая княгиня!

— Нет?! Вы правы: нет ее! — с глубоким вздохом согласилась Лович, опускаясь в кресло и указывая место майору недалеко от себя.

Настало небольшое молчание.

— Я весь к услугам яснейшей княгини. Что прикажет ее светлость?

— Ничего. Мне только хочется знать: за что не любит Польша Константина? Чего она желает еще? Зачем усиленно готовит гибель ему… и себе?

— Гибель ему? Себе?.. Кто может знать это, княгиня? — бледнея, насторожась, задал встречный вопрос майор. — И почему я, маленький винтик машины, простой, незначительный офицер — должен дать ответ на эти вопросы от имени всей нашей отчизны?

— Каждый обязан дать ответ. А вы больше других. Если я вызвала пана Валерия, если так говорю с вами, — не вызнавать хочу тайну… Это же можно мне поверить, что я знаю, о чем говорю! — твердо возразила Лович. — Не гибели, а блага общего ищу я… Оберечь хочу и отчизну… и мужа, как умею. Но без предательства, верь, пан Валериан.

— Я бы стер с лица земли того, кто заподозрит в предательстве… графиню Жанету… светлейшую княгиню Лович. Даже самого себя! Пусть так. Я отвечу. Но раньше еще один вопрос: неужели княгиня полагает, что спасение отчизны или хотя бы… ее мужа находится вот в этих слабых руках?

Майор вытянул свои напряженные, холодные сейчас руки.

— Нет. Оно — в руках судьбы, в воле Неба. Но мы обсудим, обдумаем, поищем и здесь, на земле. Мы же дети Господа Нашего… Он не оставит нас, если мы будем искать…

— С чистым сердцем и в полной правде?..

— Только так!

— Поищем. Хорошо! И — последний вопрос: если даже найдем, уверена ль графиня Жанета, светлейшая княгиня Лович, что тот, кто здесь главное лицо, не говоря уж о самом императоре-круле, что этот примет лекарство, спасительное и для отчизны, и для него?

— Я постараюсь, чтобы он исполнил… Я давно стараюсь, насколько умела понять своим женским умом, своим сердцем… Но об этом после… Итак?

— Итак: я говорю сейчас от лица отчизны. От лица целой нации. Вы — полька, княгиня. И поймете, что я не заблуждаюсь и не ввожу в заблуждение вас. Нет ни одного честного, истого поляка, который бы в этот миг не думал, не чувствовал всего, что выскажу я… Не желал бы того же, не стремился бы к тому, что меня влечет… Отказался бы от жертвы, на какую готов я и мои товарищи…

— Вы правы, я знаю… И вас — немало. Это тоже мне известно…

— И ему? Цесаревичу тоже известно?

— Ему говорят. Но он плохо верил до сих пор…

— Ну, так теперь в Петербурге его уверят… Но все равно… Итак, я говорю.

— Говорите смело. Я — жена Константина. Я люблю его. Но — я полька и честная женщина. Видит Бог.

— Вижу и я. И вижу я также свою отчизну. Много славы изведала она в прошлом, может быть, еще больше — горя! Но никогда столько позора и стыда не знала она, как сейчас! Как грязная старуха, она вымаливает и покупает ласки победителей. Как у распутной девчонки у нее берут за подачки все самое святое, обглоданными костями кормят и подкупают ее, когда-то славных и знатных магнатов-сыновей… И кто? Сам государь народа, победившего нас, открыто признал, что наш народ просвещенней его собственного, что мы имеем больше права на свободу, на политическую самостоятельность… А уж потом, когда он просветит своих, он даст им ту хартию, какую имеем мы. И что же? Все это на словах. А на деле — мы илоты. Как в старом королевском замке — Ланской хозяйничает с Новосильцевым, прикрываясь тенью безногого Зайончека, так в каждой мирной хате польского хлебороба может распоряжаться опьяневший москаль, а в доме шляхтича панует московский чиновник, держа под мышкой книгу законов и статуты нашей "законно-свободной" конституции!.. Ряды нашего офицерства наводнены иностранцами и русскими. Это называется слиянием народностей. Наши школы — под чужим надзором. Даже наши храмы не свободны от него. Ксендзы должны петь "алиллуя" по московскому камертону и образцу. Наш святейший митрополит Сестренцевич — ставленник России, и его заместителя ищет теперь не собор нашего духовенства, а… муж графини Жанеты, российский цесаревич, — по указке и советам своих адъютантов-друзей… Или это не так, светлейшая княгиня? Вы молчите? Пойду дальше. Все бы это можно снести. Победа дает права, даже если победитель и уступает во многом тем, кого воля Рока покорила под грубые ноги новых вандалов. Но мера должна быть во всем. Можно убить человека, и ему будет легче, чем жизнь под вечным глумлением, в непрерывном позоре. А он висит над нами, над целой страной. Посмотрите на окружающих вас, не говоря уж о самом вашем супруге, княгиня Лович! Одно презрение к Польше и полякам, порою — затаенное, а чаще — явное, наглое, искреннее, вот как у Ермолова, сквозит в каждом взгляде, в каждом движении. За что? Наше несчастье не изменило нашей души. Наше поражение не лишило нас всего, что хранят в уме и сердце лучшие люди народа… Сокровища ума и искусства, дарованные миру польским народом, не вытерты со счета ударом московского штыка. За что же так презирать?! Этого именно и не можем больше мы выносить. Вы видели: один за другим без звука наносили себе удары мои товарищи еще так недавно, чтобы только крикнуть без слов миру, написать кровью на страницах человеческой хартии: "Поляки не выносят презрения и стыда!" И это помогло лишь на короткое время. Выросла свежая трава на могилах Велижека и четырех его товарищей-мучеников… И снова началось почти то же, что было раньше. Ваш муж — неукротим и груб. Его приспешники подстрекают ради личных выгод своего начальника и патрона… И сами, где можно, глумятся над нашим же родным народом… выбора больше нет. И мы решились, княгиня Лович. И возврата тоже нет!

— Но вы погибнете прежде всех… Вы преданы почти до конца… и будете все открыты, а потом…

— Осуждены? Конечно, княгиня. Пилат умыл руки, когда осудил. Теперешние пилаты еще более чистоплотны. Они моют руки в братской крови. Шпионы? Предатели? В каждом заговоре их имеется точно определенный процент. Такова статистика. Вопрос в том, кто быстрее работает — они или честные люди? И если последних много, если они сделают сразу натиск…

— И все-таки не будет ничего… то есть прочного, ради чего стоило бы жертвовать жизнью таких хороших, честных людей… тысячами, десятками тысяч жизней жертвовать понапрасну… Да! Вы ли не знаете? Россия — гигант… а Польша…

— Пигмей, Давид! Если захочет Рок, Голиафа не станет… Рухнет колосс на глиняных ногах, как идол, виденный во сне древним царем-завоевателем.

— Пустое, пан Валерий… Россия слишком живуча! Миллион солдат с новым Цезарем, с гениальным полководцем во главе вошел в пределы этой страны. И что вышло?

— Их гнали вилами русские бабы, вы правы. А польки ласково принимают победителей. Даже чересчур лас… Простите! Видит Бог, я не хотел обидеть никого.

— Ничего, обижайте! Может, вы и правы… Обижайте. Только берегите себя… Берегите отчизну!.. Она погибнет… погибнете вы! Неужели это — желанный исход?

— Пожалуй. Я не осуждаю на гибель отчизны. Спаси Господь ее и мой народ. Но… вы полька… Вы должны же согласиться и понять: лучше погибнуть свободными людьми в неравном бою, чем томиться в позорной неволе, покрытыми презрением победителей, презрением целого мира! Лучше Суворов и Прага, чем жить во власти… прихвостней Бельведера!..

Оба смолкли, стоя друг против друга со сжатыми, заломленными руками, с опущенной головой.

— Так что же делать? — с тоской вырвалось наконец у Жанеты.

— Терпеть, молиться и ждать, как вчера сказала моя мать-старуха…

— Молиться… ждать?.. — беззвучно шептали бледные губы Лович. Она казалась сейчас мертвой, такой синевато-серый оттенок приняло ее лицо.

Майору стало тяжело глядеть на страдающую женщину.

— Могу еще чем служить княгине? Нет? Глубокое почтение свидетельствую дочери моего народа, графине Жанете.

Цесаревич сдержал обещание, не зажился в Петербурге и уже в начале февраля по новому стилю был у себя, в Варшаве, "дома", как он говорил.

Вообще разговорчивый в своем кругу, он привез теперь новостей без конца. Но отрадных мало.

— Брат — сплином одержим, прямо скажу! Матушка — совсем расклеилась. Михаил злится, что его "замуж выдать хотят против воли", за немку, конечно. Он у нас скоро будет… Один брат Николай счастлив, а тоже благодаря жене, как и я! Еще теперь, когда сынишка у них… Племянник Саша. У-у, какой. Вот нам бы. Голубка ты моя. Видишь, что может хорошая женщина сотворить! Как и дурная — зла настряпает немало… если в руки нас заберет. Вот как эта юродивая старушка — Криденерша, которая одно время и брата затуманила, пока он не встряхнулся. Или теперь — графиня Анна Алексеевна Орлова-Чесменская!.. Монахами даже вертит, самыми главными у нас теперь в столице. Фотий у нее первый дружок… Знаешь, какой-то бойкий мальчишка-стихотворец про нее ловкий стишок состряпал: "Благочестивая жена! Душою — Богу предана, а грешной плотию — архимандриту Фотию"… Ха-ха-ха… Здорово!.. Попы да монахи, да дамы, наполовину свихнувшиеся, теперь у нас в особой чести!.. — не то улыбаясь, не то с затаенным сожалением проговорил он. — А тут что нового? Писала ты мне. А все же…

— Ничего особенного. Говори ты. Мы все тебе передавали… От тебя мало вестей приходило.

— Не люблю я бумагу изводить, в чернилах пачкаться. Оттого верно, что в детстве меня уж очень мучили, заставляли читать, писать, а я не хотел. Лучше бежал в солдаты играть… Вот и до сих пор так. Каков в колыбельку… Ха-ха-ха… А ты поправилась без меня, женка моя милая. Ухаживал кто-нибудь за тобой тут? Ваши полячишки не промах. Чуть муж из дому, глядишь, сейчас чужой петух летит на крышу и… Ну, ну, не хмурься. Ты и шуток не любишь этих. Знаю.

— Нет, ничего… А скажи, про какое важное письмо ты поминал, что написал в Петербурге государю и хотел мне лично все сказать? Почему вдруг, там живя, к брату письма писать пришлось? Я даже встревожилась. Что такое?

Вопрос, видимо, смутил Константина.

— Да, да… Надо тебе рассказать… И показать даже. Нельзя, ты у меня первый министр мой и советник. Да еще в таком деле. Бесповоротно теперь решено. Я не буду носить российской короны… никогда!

— Отречение? Ты подписал отречение?

— Вроде того… Вот, взгляни. Письмо, знаешь, такое… формальное… Я список с него привез… Вот…

Он достал из кармана шлафрока письмо, очевидно, нарочно захваченное сюда, в опочивальню жены, чтобы наедине прочесть и обсудить можно было такой важный документ.

Быстрым движением оперлась княгиня локтем на подушку, придвинула ближе свечи, стоящие на ночном столике у кровати, и стала читать.

— "14 января, 1822 года". Три недели тому назад… Всего три недели!.. "Приношу сию всенижайшую просьбу". Почему такой для тебя обидный, унизительный тон, Константин? Разве нельзя было без этого?

— Как ты не понимаешь? Правда, он всего на полтора года старше, но — мой государь. Глава нашей семьи. Мой благодетель. Тебя я тоже, счастье мое, получил из его рук, по его слову и ходатайству перед матушкой… И с детства уж так. Ты читай, что пустяки смотреть? Так следует. Я лишь первый слуга моего государя, наравне со всеми русскими.

— О, если бы наши поляки так умели думать и поступать! — с невольным вздохом вдруг сорвалось у Лович.

— Ваши поляки? Да, строптивы, неуживчивы… Да с чего это вы вдруг? Так, к слову сказалось? Ну, читай. Видно тебе хорошо?

— Видно, видно…

Глаза скользят по ровным, связным строкам. Плохо разбирает Лович руку мужа. Но тут сама значительность минуты придала ей соображения.

Вдруг рука с листком дрогнула.

"Не чувствуя в себе ни тех дарований, ни тех сил, ни того духа, чтобы быть когда бы то ни было возведену на то достоинство, к которому, по рождению моему могу иметь право, осмеливаюсь просить вашего императорского величества передать сие право тому, кому оно принадлежит после меня".

— Как ты мог про себя так написать? Неужели и это унижение, самобичевание такое тоже необходимо? Скажи, милый!

— Пожалуй, необходимости особенной не было. Мы просто с братом говорили: почему бы лучше царствовать Николаю, а не мне? И я высказал… Брат согласился, что мои недостатки, как государя, слишком значительны. И посоветовал их перечислить в этом письме… Сам продиктовал мне…

— Про…диктовал?

— То есть напоминал мне мои же слова… подсказывал… Я и написал… Ну, потом уж не вычеркивать… Дочитывай скорее… Сразу потолкуем… Так ты и плохо поймешь даже иное место. Читай спокойно.

— Я спокойна, как видишь.

— Да, по видимости спокойна, кто говорит. А в глазах — зеленые искорки запрыгали. Знаю я это твое спокойствие. Лучше бы злилась. Читай… Надо уж сразу!

"Сим могу я прибавить еще новый залог и новую силу тому обязательству, которое дал непринужденно и торжественно при случае развода моего с первою моею женою", — быстро читает Лович.

— Ах, вот что! И развод, то есть брак наш помянули… Понимаю…

— Читай… Доканчивай…

"Я же потщусь всегда, поступая в партикулярную жизнь, — дочитывает княгиня, — быть примером ваших верноподданных и верным сыном любезнейшего государства нашего. Константин".

Рука с листком упала на подушку.

Оба не решались заговорить, чтобы под напором сильных ощущений от наплыва мыслей не высказать чего-нибудь неподходящего к такой минуте; наконец он спросил:

— Ну, что скажешь, мой первый советник? Только не придирайся, пожалуйста, к выражениям и словам…

— О, нет, сохрани Боже. Одного не пойму, как это так? Не предупредили тебя, не сообщили сюда. Чтобы ты мог тут обдумать, обсудить… Как это так?

— Не удивляйся… И брат, и матушка не думали… Вышло случайно.

— Ты полагаешь? Они не думали раньше, когда звали тебя?

— Уверен даже…

— Ну, если ты уверен, тогда конечно, — с какой-то затаенной горечью согласилась она. — Но все-таки вырвать у человека такую бумагу там, где он не имел возможности хорошо взвесить, спросить друзей.

— Никого и спросить нельзя было бы. Кроме тебя, матушки и нас с братом — никто не знает и не должен знать пока…

— Вот еще как? Ну, тогда другое дело. Но как же все вышло, скажи? Они убеждали тебя, советовали?

— Не совсем. Брат жаловался на тяжесть власти. Я, конечно, знаешь мои мысли, поддержал его хорошо. Говорю: ни за что не хочу быть императором. Мое слово было подхвачено как-то ненароком. Матушка больше, потом и Александр. Она сильнее любит Николая, особенно, когда внук у ней явился… Ну, не отступать же мне от своих постоянных намерений и слов. Я написал… Вот и готово!

— Готово, да. Значит, российская корона Николаю. А польская?

— Об этом речи не было. Я не думал… Да если бы и подумал… Не для меня, скажем, для наших детей, если Бог пошлет… Так в эту минуту говорить, как будто торговаться об уступке… Я этого не мог, знаешь меня!..

— Знаю, знаю!.. Кто тебя не знает, мой рыцарь бескорыстный!..

— Не торговать же мне своею честью и собой!.. Да, дело не ушло. Что-то мне сдается, что так и будет. Недаром короноваться в Варшаве откладывал брат… Легче, значит, передать польскую корону, кому захочет… И потом все он меня уговаривал ладить с вашими, заслужить здесь общую любовь. Как будто я и так не стараюсь, всех сил, всей души не кладу. Сказал ему, а он так осторожно — знаешь его привычку: "Ты прав, брат. Но люди злы и вечно недовольны. Будь воздержаннее, если можешь!.." Право, как будто я злой Огре-людоед тут у вас… Скажи, ты полька, ты должна знать, стою я доверия и расположения вашего народа? Конечно, если серьезно на дело взглянуть, обойдя мой нрав суровый?.. Скажи?..

— Стоишь, стоишь, милый, успокойся! — прильнув к мужу с неожиданным порывом ласки шепнула она. — Бедный ты мой… Милый!..

Когда после порыва бурной ласки Константин лежал, успокоенный, усталый, блаженствующий, княгиня не погрузилась в дрему, как всегда, а снова приподнялась на подушке и заговорила, зная, что в эти минуты муж особенно покорен ее ласковым внушениям и просьбам.

— Знаешь, что я думаю, муженек? — тихо спросила она.

— Что спать тебе пора, женушка, да? Хочешь, я огонь задую…

— Нет, нет, постой. Я не хочу спать. Вес думаю о письме… о Польше. О короне, о твоем характере… О многом думаю. И кажется мне… Не сердись, я не упрекать желаю. Ты очень изменился против прежнего…

— Ради тебя, птичка…

— Пусть так. Но кое-что осталось…

— Ах, вот ты к чему? Говори прямо, жури, брани. Я люблю слушать твои ласковые, нежные упреки. Так мамка Елена, гречанка бранила и — целовала меня, когда я орал без конца или вел себя плохо… И ты так… Ну, жури… я закрою глаза, но не усну… Жури!

— Не журить, просить хочу. Ради любви твоей и моей к тебе… Сдерживай себя еще больше, если можешь. Ты не знаешь, какое горе могут принести неосторожные слова. Порой сильнее, чем злой, обидный поступок. Если б ты помнил…

— Все помню и все знаю. Ты же не можешь сказать, что я совсем не изменился, такой же несдержанный, как был раньше? Ведь я много терпеливее и мягче теперь. Осторожнее в поступках и словах. Часто, когда гнев начинает овладевать мною, я слышу твой милый голос: "Константин, прежде подумай, а потом говори!.." И я думаю, сдерживаю себя, насколько могу.

— Правда, правда, милый. Я это заметила. Особенно после нашего брака. И благодарю Бога, если хоть этим могу быть полезной тебе и всей моей стране. Но теперь остается идти дальше. Всегда сдерживаться, обсуждать каждый поступок! Ты, такой умный, такой добрый, великодушный! Никто тебя не знает, как я… Отчего же люди не могут видеть тебя постоянно таким? Чтобы не боялись своего князя, а боготворили его, как я, бедная маленькая женщина! Постарайся, милый мой! Я тогда буду совсем счастлива и за тебя… и за себя… и за отчизну, за мой народ. Ведь я полька. Я не хочу быть равнодушной к тому, что вижу, что слышу кругом… И я боюсь. А что всего тяжелей — боюсь тебя, твоего характера. Иногда словно злой дух овладевает моим добрым, кротким мужем… И вдруг случится…

— Что случится, Жанета? Что ты видишь и слышишь вокруг? Ты что-то не досказываешь, таишь от меня? От меня, Жанета?! Когда я ничего не скрываю, как Богу, исповедуюсь тебе…

— Ой, нет, вздор, пустое. То же, что и сам ты мне порою говорил: есть недовольные в Варшаве и во всей стране. Особенно среди панов, не среди войска. Нет, этого я не думаю. Оно ворчит на строгость. Ему обидны твои суровые меры и слова порой. Но оно любит своего "учителя", я знаю…

— Дай Бог. Если бы еще и тут я встретил обман?.. Не знаю, стоит ли и жить тогда?! Если боевые товарищи совсем не поймут, пойдут против меня?..

— Нет, нет, успокойся. Они никогда не пойдут. Даже наши поляки. А о ваших русских и думать, конечно, нечего. Но… надо их беречь, щадить. Не надо испытывать человеческое терпение слишком сильно… Не правда ли, милый?..

— Да, да! — охваченный тяжелым раздумьем, безотчетно как-то отозвался он.

— Ну, вот. И помни это… всегда помни. А тем злым, враждебным людям не надо давать повода клеветать на себя… Они готовы подхватить каждую твою ошибку, раздуть ее, пустить по свету сотни небылиц из-за одной маленькой неосторожности, совершенной тобою на самом деле. Так с этими, с недругами, надо быть еще сдержанней, еще мягче и любезней, хотя бы на вид. Ты согласен, милый?

— Да, да…

— Тогда понемногу раздражение утихнет. Старое, забудется. Новых причин для вражды, для заговоров не явится. Понемногу сами же наши поляки станут лучшими защитниками твоими перед братом-государем, перед целым светом. Правды ни дурной, ни хорошей не утаишь, если она касается целого народа… И мой Константин станет господином Польши не только по указу брата короля. Он сам будет признан первым другом и защитником, первым лицом в стране. Без короны — будет крулем мой милый супруг. Ведь хорошо бы это, да?..

— Да, да…

— Так, обещаешь? Попробуешь? Возьмешь себя совсем в руки, милый? Правда?..

— Да, пра… Постой… Я должен тебе сказать… Только подожди…

Медленным, тяжелым движением, как во сне, он потушил свечи у кровати. Комната сразу погрузилась во тьму. Одна лампада озаряла иконы в углу и этот слабый свет нарушал темноту.

— Вот так, теперь мне легче будет сказать, — глухо, словно с трудом заговорил Константин, — ты первая узнаешь. Никому, даже врачам я не говорил. Боюсь, они мне ничего не откроют, но я угадаю по их лицу… Слушай… Я сам все понимаю, что делаю хорошо или дурно. Но порою бывает, что, понимая очень ясно неправоту, жестокость, глупость свою, — удержаться не могу! Да. Это так страшно. Словно другой кто входит в меня и говорит моим языком, двигает моим телом. А я сам хочу удержать безумные порой поступки этого, чужого, и не могу! Страшно и вспомнить!..

— Милый, ты думаешь?.. — вдруг прижавшись к мужу, прошептала Жанета. — Думаешь, рассудок уходит от тебя порой? И ты это испытал?

— Нет. Рассудок не теряется. Я все понимаю, говорю тебе. Воля чужая, воля не моя. Нет моей воли надо мной самим. И в такие минуты, я заметил вот здесь. Дай руку. Чувствуешь?

Он взял ее похолодевшую руку и коснулся затылка почти у самой зажирелой своей шеи. Пальцы Жанеты слегка погрузились в жирные покровы головы, слабо прощупывая череп.

— Что же тут? — спросила она в нарастающем безотчетном ужасе.

— Ничего нет там, снаружи? Не ощущаешь? А я в эти минуты своего… раздвоения, что ли, здесь чувствую такую боль, как будто оторваться что-нибудь хочет от черепа или давит на самый мозг… И это еще больше раздражает, доводит до последнего, до слепой ярости порой… Вот тогда я становлюсь опасен… всем на свете!

— И себе больше всех! — словно успокоенная, проговорила Жанета. — Значит, просто ты перестаешь владеть собой? Не то чтобы безумие… Чувствовать безумие гораздо страшнее… Но скажи, что вызывает такие приступы? Нельзя ли придумать, как бороться с этим гневом?

— Пробовал. Не могу. Еще ребенком, когда Ла-Гарп порою дразнил меня или, по-моему, бывал несправедлив, наказывал напрасно, я выходил из себя. Кусал ему руки. А однажды даже повесился на шнурке от гардины… тут же, на шпингалете окна… Он заметил вовремя, едва отходили меня. Вот до чего я был необуздан еще тогда, ребенком.

— А тебя не старались смягчить, только дразнили… Бедный… Но теперь? Ты вырос. Ты столько видел, жил. Все знаешь…

— Вот, вот. Ты тронула нечаянно самое важное. Эти припадки случаются совсем неожиданно у меня. Если я вперед знаю, что должно случиться. Пускай даже самое неприятное, страшное, дурное, я уговорю себя заранее, найду утешение, выдержу столкновение спокойно, как кремень. Но когда самый пустячный неприятный случай неожиданно выведет меня из равновесия, я понемногу теряю волю… Или сразу в глазах засверкают красные искры… Заломит там, в затылке… И… вспоминать даже тяжело. Знаешь, что раз было? Ты видела, я очень люблю лошадей. Всегда у меня есть один-два любимца. Я езжу на них, кормлю хлебом, даю сахар… Мы друзья. Вот на смотру воспитанников-кадетов я сидел на таком любимце… Объезжаю фронт. Так все хорошо. Я доволен, горд. Солнце ласково греет, по-моему!.. Юные голосишки так звонко печатают у меня с правого фронта: "Здравия желаем, ваше… высо…" Вдруг мой конь делает лансаду. Испугался чего-то или оступился на ходу. Я дернул повод, шпорю. Он пуще… Горячится, дыбится. Я натянул трензель, мундштучу… Он на дыбы совсем… Скачок и понес! Не помню, что стало со мною. Все видят, что я… я — не могу справиться с конем!..

И тут же вторая мысль: что если внезапное бешенство овладело конем? Помчит, уронит, растопчет под ногами или голову разможжит мне о попутные деревья, о придорожные камни… Так ярко увидел я это. Сердце упало. Совсем помутилось в голове. Умереть из-за бешеного животного, так, по-пустому! Умереть до поры? Страх оледенил меня. Мгновенно я выхватил палаш и…

— Убил коня?

— Изрубил до полусмерти. Он, покрытый кровью, дрожа, остановился. Я соскочил. Конь упал. Я опомнился. И долго-долго жалел его… И стыдно мне так было. Все от неожиданности. Знай я, что он может козырнуть, я бы справился с ним легко. Но я так верил в его покойный, ровный ход, в его покорность. И вдруг?! Так бывает и с людьми. И потом, сказать не могу, Жанета, как мне бывает тяжело и стыдно порой, когда приду в себя… Ты только первая знаешь…

— Милый, бедный мой!.. Как изломали твою душу, всего тебя… Но все же это поправимо… Это же не безумие, успокойся. Поговори, на самом деле, с врачом, с хорошим… Только я теперь могу тебя успокоить: это не безумие! То — гораздо страшнее.

— Ты думаешь? Как уверенно ты сказала. Почем ты знаешь, мой милый министр? Или ты можешь быть и врачом для своего глупого мужа?

— Нет. Я тебе должна тоже сознаться… У меня одно время было нечто… Я долго, целый год боялась, что сойду с ума, как это случилось с отцом от ревности к моей маме… Только я не ревновала, нет. Просто лет шестнадцати, когда из ребенка стала совсем женщиной, — понимаешь? — у меня что-то было. Видения наяву. Я теряла сознание, хотя продолжала ходить и говорить. Но потом не помнила, что было со мной в эти дни и часы… Много страшного было тогда. Особенно, когда лечили меня… Забудем лучше… Не надо и вспоминать! — содрогаясь, оборвала Жанета.

— Не будем вспоминать, правда. Пусть Господь поможет тебе и мне. Бедная, так и ты?.. Бедная… бедная!..

И он, шепча тихие ласки, нежно гладил жену по мягким волнистым волосам, по лицу, мокрому от слез.

И его странное, едва различимое в полутьме лицо все было облито слезами.

Так с тихими слезами и заснули "хозяин" Польши и жена его княгиня Лович.

…Дней пять спустя Жанета сидела за уроком с Фавицким, когда неожиданно вошел Константин с каким-то пакетом в руке.

Фавицкий вскочил, поклонился неловко и очень смутился, как будто у него явилась мысль: не вызван ли неожиданный приход какими-либо сплетнями? Или сам супруг подследил, несмотря на свою близорукость, какими глазами порою наставник глядит на ученицу?

Константин ласково кивнул ему.

— Я помешал? Не надолго. Сейчас вас позовем, Фавицкий.

Когда он вышел, цесаревич подал княгине листок, исписанный знакомым ей почерком Александра, испытавшим постепенные изменения, особенно за последние десять лет, но сохраняющим основной характер: смесь старинных по начертанию букв, твердых линий и кверху стремящихся росчерков с тонкими соединениями, с легкими, нового типа, знаками, причем в одном и том же слове две-три буквы стояли совершенно особняком, как будто отбившиеся от стаи одинокие птицы, а конец из нескольких букв слитно и сжато стоял как отчеканенный решительным нажимом пера.

Княгиня стала читать вслух; хотя и медленно, с запинками, но довольно верно, не особенно коверкая ударения, не накладывая польского произношения на твердые согласные русской речи:

"Любезнейший брат! С должным вниманием читал я письмо ваше. Умев всегда ценить возвышенные чувства вашей доброй души, сие письмо меня не удивило. Оно дало мне новое доказательство искренней любви вашей к государству и попечения о непоколебимом спокойствии оного.

По вашему желанию предъявил я письмо сие любезнейшей родительнице нашей. Она его читала с тем же, как и я, чувством признательности к почтенным побуждениям, вас руководствовавшим.

Нам обоим остается, уважив причины, вами изъясненные, дать полную свободу вам следовать непоколебимому решению вашему, прося всемогущего Бога, дабы Он благословил последствия столь чистейших намерений.

Пребываю навек душевно вас любящий брат

Александр".

После молчаливого раздумья княгиня вернула письмо мужу. Он сложил тщательно лист и спрятал снова в конверт, затем, словно не ожидая даже отзыва со стороны жены, взял ее руку для прощального поцелуя. Крепко прижав к груди его голову и горячо целуя ее, она тихо проговорила:

— Герой… святой мой! Любимый!

Он слабо, даже смущенно как-то усмехнулся и вышел, ни слова не говоря в ответ.


Глава II ПЕРВЫЕ ЖЕРТВЫ

Прошла зима. Март уже на исходе.

Генерал Шембек, совсем ополячившийся немец, сухощавый, щеголеватый и словно затянутый всегда в мужской корсет, старательный служака и фронтовик, прямой на словах, лукавый, извилистый в душе, уже стоял в шинели на подъезде, ожидая, пока подадут со двора сани, когда к дверям подошел майор Лукасиньский.

— День добрый, день добрый, пан! — приветствовал его генерал, подымая также руку к голове, как откозырял ему майор. — Вы нынче не на службе? Да, да… Пожалуйте, я знаю: дамы вас ждут. Дела какие-то по благотворительной части? И как вы успеваете, майор? А я и со службой не справлюсь, как бы хотел… Вот сейчас на прием к нашему "старушку"… там канцелярия, туда, сюда!.. Не видишь, как короткий день пролетел… Что-то мой Волчек на дворе заупрямился? Объезжает его кучер, весна близко. И кони это чуют, не только мы, люди. Хе-хе!.. Пожалуйте…

Майор скрылся за дверьми, но почему-то мысли его все возвращались к этому необычно радушному и шумному приему со стороны генерала.

Стояли в памяти его водянистые, холодные, смышленые глаза расчетливого карьериста-немца, которые нынче никак не могли посмотреть прямо в лицо гостю: все мимо скользил взором Шембек.

— Ну, да шут с ним, с немцем! — мысленно решил майор и, скинув шинель денщику, вошел в гостиную, со вкусом и довольно шикарно обставленную старанием генеральши, урожденной Галензовской.

Самой хозяйки здесь не было. Его приняла сестра ее, молодая пикантная девушка с чувственным, полным энергии лицом. Темной тенью лежащие на верхней губе, едва заметные усики подчеркивали сочность и свежий пурпур небольшого красивого рта.

Близкая подруга графини Антонины Гутаковской, она в тоже время готовилась стать женою капитана Лаговского, одного из ближайших участников "народного общества польских вольных каменщиков", во главе с Кшижановским, Маевским и Лукасиньским, широко раскинувшего сеть заговора по всей Польше.

Таким образом, стоя между двумя лагерями, Франциска Галензовская оказывала патриотам большие услуги, частью сама узнавая немало важных вещей, отчасти служа передаточной станцией между людьми, приближенными к Константину и в то же время втайне стоящими на стороне заговорщиков.

Сейчас девушка казалась очень взволнованной и без предварительных разговоров задала вопрос:

— Вы ничего еще не слыхали? Не знаете ничего?

— То есть, в каком смысле? Из нашего лагеря? Или с того берега? От москалей? Оттуда особенного ничего.

— Вас скоро арестуют. И Маевского, и полковника Кшижановского, и Жида… и других.

— Ах, это мы знаем. Я полагал еще что-нибудь, поновее, посерьезнее…

— Серьезнее? Но вы погибли. Собрали такие улики… Особенно против вас… Иуда Засс сумел войти в доверие к Живультовой. Уговорили эту дуру, эту змею, что заговор погубит Польшу. Теперь де столько сыплется благ нам от москалей, а впереди еще больше будет. Что лучше пожертвовать несколькими вожаками и спасти тысячи, десятки тысяч людей, которые иначе погибнут в борьбе!.. Что восстание несет только кровь и горе для отчизны… Словом, эта змея, эта дура поддалась, выдала документы… погубила вас… и всех главных вождей… Вы же знаете, говорите? Так надо бежать.

— Зачем? Куда бежать? Не для того начато дело, чтобы бежать перед победой.

— Перед победой! Что вы говорите? Перед смертью, перед заточением, перед гибелью.

— Этим христиане победили язычников.

— Да тут же не вопрос о вере. Вера хранится в душе. Вырвут душу из тела и вера вырывается на волю, заражает новые сотни и тысячи душ… и побеждает гонителей! А вы делаете земное дело. Освобождение родины требует живых людей, а не замученных подвижников…

— Нет, и это не мешает…

— Значит, вы решили бесповоротно? Это ужасно… Слушайте, мне говорила Тоня, что и сестра ее… и княгиня Лович просит вас скрыться, хотя на время… Потом… когда первая горячка сойдет…

— Явиться с повинной, как напроказивший гимназист младшего класса? Благодарен княгине за ее заботу обо мне. Так и передайте ее светлости, прошу вас…

Девушка стояла, молча ломая руки.

— И скажите еще ей, панна Франциска, что я встречаю опасность спокойно, меня радует в эту великую минуту убеждение, что есть настоящие патриоты в измученной отчизне… Что не все ее дочери могут оставаться изменницами родному делу, предательницами до конца. Что даже у самых далеких от народа, стоящих почти на высоте трона, порою начинает созвучно со всеми польскими сердцами трепетать горячее сердце в груди… Что еще скажете, милая панна?

— Да что же? Я хотела спасти, остеречь вас… А вы?..

— Вы сделали большее: доставили отрадную минуту человеку, который вот уже более шести лет жил, как пытаемый на медленном огне. Скажите и это княгине Лович. Она поймет меня. Пока — прощайте. Вы правы: могут явиться с обыском каждую минуту. Надо уничтожить многое, чтобы не выдать друзей, которые могут быть спасены, должны остаться для святого дела… Дело не умрет с нами. Верьте и не бойтесь, милая панна.

— Верю и не боюсь. Жаль мне… мучительно жаль…

— Жалейте родину — и эта жалость даст святые плоды. Позвольте вашу руку. Прощайте.

Освеженный продолжительной прогулкой, с порозовевшим, хотя и серьезным лицом вошел цесаревич в свой кабинет вместе с Курутой и генералом Кривцовым, начальником военной канцелярии, на другой день после описанной выше сцены.

— Ну, видишь, старая губка, — обратился он к Куруте, — вернулся я домой цел и невредим. Был на плацу, муштровал народ, как всегда. Ездил по аллее и по Новому Свету и жив покуда: не подстрелили, не ткнули меня ножом под ребро, как ты опасался. Можно ли верить безымянным доносам и угрозам, баба ты этакая греческая, а не Мильтиад…

— Харасо, харасо… Насе высоцество известни мудрец и храбрец. На адна раза прасло благополучна… Ну, и слава Богу. Надо сказать так, а не смеяться над старый слуга… Да…

— Ну, пусть твой верх, старая посуда! Вижу, есть хочешь. Ступай. А я тут с генералом займусь. Что у тебя нового, Кривцов?.. Как дела?

Курута ушел. Кривцов опустился по приглашению князя на стул у большого рабочего стола и положил на край объемистый портфель, который привез с собою.

— Все исполнено по приказанию вашего высочества. Заговорщики по списку арестованы ночью, без шума и посажены отдельно.

— В Брюллевском дворце?

— Так точно, ваше высочество. Прошло это спокойно, никто не шумел, как будто ожидали даже некоторые нашего визита.

— Ожидали? Думаешь, были предупреждены? Кто же мог? Кто предатель? Приказ такой секретный. Знали весьма немногие… А ты говоришь! Кто же выдал?

— Сохрани Боже, ваше высочество. Я и не думаю. Кому выдать? Такое впечатление было. Упреди их кто-либо, до лесу стрекнули бы зайцы, уж что и толковать. А просто знала кошка, чье сало съела. Вот и не удивились, когда Варвару на расправу потянули.

— Тебе бы с райком ходить, Кривцов. Сколько ты поговорок прибираешь всегда к делу и не к делу. Больше меня… Ну, дальше.

— Вот бумаги важнейшие, взятые ночью, и прежние, для обличения. Куда прикажете их, ваше высочество?

— Оставь здесь, под рукой. Дай список. Ого, 35 человек… Не ожидал… И на всех улики нашлись? Печально. Что думает государь?! Ну, все равно: бутылка откупорена, надо пить до дна! Так французы говорят по-своему… Благодарю за службу и за старанье — особо! Я напишу брату. А пока… вот этих троих вели привезти сюда в карете, — указав первые имена на списке, сказал Константин. — Я хотел бы поговорить с ними… Знаешь, вот и написано тут черным по белому. А все не верится… Да и узнать желательно подробнее кое-что… Иди, благодарю.

Почтительно пожав поданную ему руку, Кривцов ушел.

Цесаревич погрузился в чтение бумаг, порою потирая лоб, как будто он не сразу, туго соображал прочитанное.

Веселое весеннее солнце заливало лучами обширный кабинет Константина, отражалось от паркетного пола, натертого, как зеркало, озаряло сиянием полусводчатый, расписанный в помпейском вкусе потолок. Против больших, высоких окон белела печь-камин с простым экраном впереди. На этой же продольной стене висели разные картины, портреты и сцены батального рода. В самом углу у камина стояли ружья разных образцов, в козлах…

Две двери по бокам вели во внутренние покои, в спальню цесаревича и в другую половину небольшого, но уютного дворца.

Почти примыкая к экрану, у камина стоял длинный стол, обставленный удобными креслами с гладкой спинкой, обтянутыми в тон стенам, покрытым тисненными обоями. Против самых окон стоял еще стол с книгами и папками. Второй простенок тоже был занят столом; другой — стол перед диваном, так ловко приютившимся в глубоком углу, у внутренней двери. Тут же стояло трюмо с канделябрами по бокам, для княгини. Против этого уголка, у самого окна, в другом углу — стоял еще стол и любимое мягкое кресло цесаревича, в котором он порою отдыхал, любуясь видом, который открывался за окном.

Стены над диванами, по сторонам трюмо и напротив были заняты прекрасными гравюрами, изображающими кавалеристов русской и польской армии разных полков и оружия.

Рабочий стол был до половины заставлен портретами семейными и дружескими, снимками с медалей, кипами бумаг, книгами, журналами и даже разного рода инструментами, вроде ватерпаса и других, которые порой нужны были Константину.

Цесаревич любил входить сам в мельчайшие подробности военного и своего, домашнего хозяйства и потому самые разнообразные предметы порой надолго попадали, залеживались на этом обширном столе.

Стальные люстры Empire [13] спускались с потолка. Канделябры под зеленым абажуром служили для работы по вечерам.

Перенеся портфель, оставленный Кривцовым, на угловой стол у самого окна, Константин уселся в свое кресло, поправил вышитую подушку, которая была брошена и здесь, как на других креслах и диванах пестрели подушки и подушечки разного вида, — и углубился в чтение и разбор бумаг, служащих уликой для офицеров, обвиняемых в заговоре.

Кресло стояло у самой двери, ведущей в покои князя, даже заслоняя одну ее половину, прикрытую опущенной портьерой. Легкий стук послышался за дверью.

Так стучать и явиться отсюда могла только Жанета.

— Войди, голубка! — не отрывая взора от бумаг, громко сказал он, выждал, пока раскрылась дверь, протянул левую руку и обнял за талию жену, привлек ее к себе:

— В чем дело? Зачем пришла? Если нет важного, потолкуем потом. Ты знаешь: арестованы главные заговорщики. Дело серьезнее, чем я думал. Придется показать пример, дать острастку безумцам. Они погубят и мою работу многих лет, и свою Польшу, эти фантазеры… эти…

Он сдержался, почувствовав, как дрогнула под его рукой талия жены.

— Ну, говори.

— Именно об этом деле я и пришла поговорить с тобой.

— А ты знаешь что-нибудь о ней? Откуда? Что? Говори скорее. Я должен все слышать. Как до тебя дошло?.. Ну, я жду…

— Ничего нет такого. Я знаю то же, что и вся Варшава, что знают мои сестры, моя мать и отчим… О чем говорят слуги во дворце, прохожие на улицах. Только одно имя мне знакомо более других. И я хочу спросить… Желаю узнать, если возможно: как велика вина и участие этого знакомого… Ты его тоже знал…

— Ты думаешь о Лукасиньском? — вдруг поднимая на жену загоревшийся, упорный взгляд, сказал Константин. — Я тебе скажу. Конечно, ты вправе интересоваться. Бывший поклонник… чуть ли не жених… ты мо…

— Константин!

Только это и сказала княгиня Лович. Вся выпрямилась, как струна, и взор ее обычно добрых голубых глаз сверкнул таким негодованием, что Константин сразу опустил свои глаза.

Мягче, проще зазвучал его голос:

— Прости. Виноват, сознаю. Глупость подумал и позволил ей сорваться с языка. Он, майор, один из главных коноводов. Выдала его женщина. Должно быть, какая-нибудь романтическая история. Улики тяжкие. Вот статут, писанный его рукой. Его письма, записки разным лицам. Писано ловко, осторожно, но теперь — ключ найден. Вот — план заговора, списки "десятков", раскинутых широкой сетью в целой армии, даже в австрийских и прусских владениях, смежных с нами… Словом, ему не сдобровать при самом снисходительном суде… А суд будет строгий, за это я ручаюсь. Зачинщикам — высшая кара, смутьянам, коноводам петля или… Да что с тобой? Какая ты слабая стала…

— Нет, ничего. Ты сказал: коноводам, смутьянам… Ты прав. Но в Варшаве говорят, что коноводы не эти. Называют иных, познатнее, посильнее: Адама Чарторыского, Яблоновского, Антона Замойского, Мокроновского, генерала Домбровского, Хлопицкого, Лелеваля педанта… Многих называют. Они тоже будут судимы строго? Их накажут, если они будут уличены? Что же ты молчишь?

— Гм, вот ты куда метнула, Жанеточка. То, правда, главные коноводы. Но их пока трогать нельзя. Есть разница между политической партией и военным заговором. Враги политические, как эти магнаты, ведут интригу, задумывают удары. А меньшего калибра люди, заговорщики выполняют задачу, наносят удар. И пока надо лишь остановить руку, занесенную над нами. Авось, если ее отсечем вовремя, и голова спохватится, присмиреет. И все пойдет хорошо. Поняла?

— Как не понять: кто сильнее, тот и прав. А в ответе — мелкая рыба. Справедливо, мой князь, могу сказать.

— Жанета!

— Ты сам знаешь, что я права. Зачем же делать такое суровое лицо, возвышать голос на женщину, на свою жену, которую ты так любишь, если верить твоим словам!

— Ну, хорошо. Ты права. Что же дальше? Простить, отпустить эту мелкую рыбу нельзя теперь, когда она слишком запутана в верше. Что же делать?

— Всю выпускать я и не прошу. Вот хоть этого… майора. Он честный человек. Его предупреждали об аресте, он не пожелал бежать. Я это знаю от его матери-старухи, которая на коленях молила меня спасти сына… И его сестра была тут же. Есть и мальчик брат, которого он воспитывал много лет… Словом, дело милости свершить прошу тебя, не справедливости. Я сказала, Константин. Решай сам.

— Ну, хорошо. Пускай. Не могу тебе отказать. Я попробую, поговорю с ним. Если он даст слово успокоиться… Посмотрим… Слышишь: я сказал. Мое слово твердо. Довольна?

— Почти. Я боюсь вашего разговора. Это такой… особенный человек. Ну, да поможет вам Бог… Постой, ты говорил: есть тяжкие улики? Как же быть? Если судьи…

— О, это вздор… Женщина его выдала. Не хочу пользоваться такими уликами. Вот видишь: здесь все…

Отобрав несколько листков, две-три тетрадки, он подошел и бросил это в горящий камин.

— Через пять минут останется пепел вместо вины твоего приятеля.

Не говоря ни слова, Жанета взяла руку мужа и прижала к губам.

— Ну, глупенькая, что ты, за что?.. Одним больше, одним меньше, не все ли равно? Мне нужен пример… А будет ли это Иван или Петр, все единственно для черни и… для тех вельможных поджигателей, которых и я знаю не хуже твоего… Теперь иди. Постой, ты знаешь: полковница Вейс уехала нынче в Карлсбад. Говорят, опасно больна? Ты была у нее перед отъездом, кажется. Как по-твоему?

— Вчера я видела ее. Больна очень, это правда. Но врачи надеются… Будут бороться.

— Сама виновата. Не берегла себя. И характер у дамочки, сохрани Бог. Вот ты у меня совсем другая. И я зато стал почти иным… Ведь правда? Вижу, ты то же думаешь, что и я! Ну, до свиданья. Там, кажется, кто-то есть… Иди.

Когда Лукасиньского ввели в сопровождении часового с обнаженным оружием, цесаревич стоял у того же стола, спиной к окну, оставаясь в тени собственной фигуры, и весь свет падал на лицо бледного безоружного майора.

По данному знаку часовой вышел. Спокойно глядя прямо в лицо хозяину, стоял невольный гость.

— Здравствуй. Подойди. И поздороваться не хочешь со мной? Или совесть мучит? Ничего, потолкуем. Подойди.

— Здравия желаю, ваше высочество! — серьезно, словно на смотру проговорил майор.

— Так, А говорят: ты убить меня собирался. Какое уж тут здравие, помилуй. Верно мне донесли?

— Нет. Я убивать не собирался никого.

— Твердо говоришь, смотришь прямо. Можно поверить. А для чего же заговор составляли?

— Если составляли, должно быть, для освобождения родины.

— Вот как. И резню для этого? Да?

— Должно быть, ваше Еысочество говорит об открытом бое, о войне?

— По-нашему — это бунт, резня зовется. Не знаю, как по-вашему. И ты тоже готовился в "открытый бой"? А?

— Могу спросить ваше высочество: кому я должен отвечать? Своему судье, назначенному законным порядком, лицу, которое должно расследовать дело, или это идет частная беседа?

Константин вспыхнул. В тоне и взгляде майора было еще больше вызова и непреклонности, чем в простых на вид словах. Константин ожидал совсем иного. Думал, что Лукасиньский воспользуется дружелюбным по тону началом допроса и легче будет оказать милость человеку, проявившему хотя бы легкое раскаяние. Едва сдержавшись, Константин уже более сухим тоном проговорил:

— Тебя спрашивает твой главный начальник, командующий армией польской и литовской, брат твоего государя, которому ты давал присягу на верность — и вероломно нарушил таковую. Вот кто говорит с тобой, пан майор… если ты сам раньше не вспомнил и не понял такой простой речи, как моя…

— О, нет, понял хорошо, так же как укор в вероломстве, в нарушении торжественной присяги, данной перед Богом и людьми. Но если не в оправдание, так в пояснение могу сказать, ваше высочество, что к этому подали мне пример иные, весьма знатные особы…

— Знаю, слышал. Толковали уж мне об этом нынче. Ваши князья и магнаты. Но дурного примера не надо брать ни от кого.

— Я не про них, ваше высочество… Я метил выше. Меня учил наш яснейший круль Александр…

— Что?! Что?! Молчи, дерзкий…

— Молчать? А вы же хотели, чтобы я говорил…

— Ты клевещешь на священную особу своего короля.

— Я говорю правду. И вы, если ищете правды, дадите мне договорить… Или допросы одна комедия и приговоры нам подписаны до суда? Это тоже бывает даже в просвещенной Европе, в Австрии, в Италии, во Франции, принявшей наново старых тиранов Бурбонов. Что же говорить о Польше, ставшей сатрапией полудиких московских владык! Я умолкну.

— Поговорить захотелось пану майору? — сжав зубы, процедил Константин. — Что же, послушаем. Поговори. В чем ты винишь своего круля, бунтовщик и предатель, чтобы обелить себя?

— Об этом забочусь я меньше всего. У меня еще теплится какая-то детская, глупая надежда, что на слова истины и живые камни, какими сотворены сердца иных властителей, и они скажут "аминь" на слово истины!

— А! Новый проповедник Беда? Ну, начинай. Камни развесили уши… Терпения нынче у меня довольно. Говори.

— Слов надо немного. Дела сами скажут за себя… Начну с России.

— И о ней забота? Благодарствую. Что же с ней?

— То, что и с нами: обманута, задавлена она… Там наши истинные братья.

— Карбонарии, мартинисты, масоны…

— Удостоенные чести иметь ваше высочество в своих рядах…

— Я ушел давно…

— И вовремя, ваше высочество… Но наши братья там стонут, как и мы… И было им обещано всенародно, два года назад: дать права и малую волю, дать закономерную жизнь. Что же вместо того? Военные поселения, гнет в храмах науки, обман в Божьих храмах, шпионы, доносы… Налоги и молебны вместо ученья и свободы. "Уставная грамота", готовая давно, спрятана Аракчеевым в железный сундук, брошена на дно моря… Фотий ведет к славе Россию, а государь целует грязные руки этого лицемера, полубезумного монаха… Вы молчите, ваше высочество. Благодарю вас за это молчание. Теперь я буду говорить спокойнее и без злобы. Скажу о моей отчизне… о моем народе.

— Говорите… продолжайте… Я послушаю.

— Не задержусь на мелочах. Два года тому назад чудные речи звучали здесь, с высоты древнего трона. А им откликались стоны российских рабов. Но мы поверили. И что же: на конгрессах в Троппау, Лайбахе, всюду говорилось совсем иное и делалось по тем иным речам, угнеталась свобода. Невольно пришло на мысль, что и нас морочат словами. Теперь это подтверждается делом. Два года минуло. Пора сзывать по закону третий сейм. А о нем и слухом не слыхать… Наши свободы и гарантии? Вот их подтверждение: ночные аресты, сотни шпионов, суд и позор… За что? За любовь к родине. За опасения, которыми сжаты наши сердца! Видимо дело, час пробил и Польша, как связанная рабыня, пойдет за триумфатором реакции, за государем, который победил Наполеона и пал жертвой австрийских душителей мысли и свободы, стал слугой Меттерниха и прочих продажных лизоблюдов, слуг произвола, реакции и тьмы!.. Священные обещания, данные всенародно, те же клятвы, та же присяга, они позабыты… Вот почему я нарушил свою клятву и стал в ряды борцов за призрак свободы, еще реющий в глубокой тьме, которая окутала и всю Европу, и мой родимый край…

— Громко сказано…

— Я тихо, без жалобы готов умереть… готов на пытку…

— Стать мучеником, заразить своим безумием сотни других? Это вам не удастся. Улик особых нет против майора. Ручаюсь, майор будет оправдан. Комедией кончится дело, а не трагедией, как бы вы того желали, я понимаю вас…

— Вот это чудо. Действительно, камни вопиют… Животные из Валаама получают дар слова… Ваше высочество до того стал все понимать, что готов оказать пощаду заговорщикам… Жаль, мало свидетелей этого чуда.

— Майор, не испытывайте мое терпение…

— Смею ли я! Я не красивая панянка, у подола которой можно липнуть годами, взять ее измором… Я жалкий майор, которому можно подарить жизнь и свободу, бросить эту подачку, как швыряете вы тысячи народных денег на грязные прихоти. Но я таких подачек не хочу. Я виноват. Судите, казните… убейте без суда… Только милости не приму от вас… От необузданного насильника, от оскорбителя нашей чести… Растлителя девушек, зло…

— Ты смеешь! — хватая судорожным движением тяжелое пресс-папье из малахита, крикнул Константин, но тут же остановился. Слабый стон послышался ему за дверью, куда ушла княгиня.

Неожиданно для Лукасиньского, который стоял не дрогнув, хриплый смех вырвался у Константина. Он глухо заговорил:

— Я понял вас, майор Лукасиньский. Вам захотелось славы мученика… и одним ударом кровь клеветника, мятежника запятнала бы навсегда мое имя?!.. Нет, этого не будет. Смерть теперь для тебя забава, избавление. Я все понял, ревнивый майор. Ты останешься жить… И долго будешь помнить эту беседу.

Пройдя мимо майора, который продолжал стоять, как изваяние, Константин позвал часового.

— Уведи этого. Жица и Доброгойского ко мне!..

Начала работать следственная комиссия. Медленно тянется следствие. Растет список привлеченных к делу, обвиняемых, свидетелей, доносчиков… Целые томы исписаны. А конца еще далеко не видно.

В середине августа посетил брата Александр, направляясь через Вену на большой веронский конгресс, куда ждут императора Франца, прусского короля, и всех итальянских государей. Там будут решаться вопросы об участи Греции, посмевшей восстать против своего владыки, султана Турции, повелителя правоверных мусульман. Православный русский император во имя "порядка" намерен твердо поддержать верховные права Ислама против христиан-греков, собратьев по вере и вековых друзей.

Много других славных дел задумано "Священным Союзом Монархов" с Александром во главе, который, по словам Меттерниха, "окончательно бросил якорь в пристани законности и порядка", как разумеет ее этот лукавый, продажный дипломат!..

Но интересуют немного короля польского и дела его новых владений.

Выслушав подробно доклад брата о деле "военного заговора", узнав состав судей и ход их работы, государь одобрительно покачал головой.

— Да, это хорошо. Здесь пример строгости не мешает. Я столько им дал, что они не должны быть неблагодарны. Неблагодарность — великий грех… Хула на Духа Святого… Пусть так все идет, своим путем…

Речь перешла на другие вопросы. О сейме очередном — ни слова. Молчит и Константин.

Недели две прожил в Варшаве Александр. Ежедневно обедал у княгини и брата. Потом, пользуясь чудными, ясными днями, все выходили в сад. Константин с сыном, с ближайшей свитой шел немного позади, а впереди под руку с княгиней Лович мерно шагает государь, ежедневно привыкший для здоровья совершать большие прогулки.

Три, четыре часа гуляют они. Изредка присядут на скамью. Потом снова меряют прямые аллеи и извилистые дорожки красивого парка. И все беседует оживленно передовая красивая пара.

Собственно, говорит больше княгиня, а спутник любезно поддакивает, дает короткие реплики, вставляет свои замечания кстати. О чем тут только не поднимается речь: и о божестве, и о страстях человеческих, и о текущих событиях с высшей, моральной и мистической точки зрения.

Порой у княгини как бы иссякает запас мыслей и слов. Тогда спутник, помолчав, заводит в сотый раз рассказы о вступлении своем с войсками в побежденный Париж, о созданной в минуту высшего просветления Лиге, о "Священном Союзе Монархов", так несходном с Лигой, которую еще бабушка его Великая Екатерина пыталась упрочить силой своего гения…

Вспоминает без конца великолепный смотр в городке Франции, Вертю, где 200 тысяч русского войска ослепили своим блеском и силой глаза Европы…

Потом снова начинает рассказы княгиня. Плохо слышащий Александр часто кивает головой, хотя совсем не может порою уловить слабого голоса прелестной собеседницы, которую, в сущности, очень любит.

Однажды наблюдательный Константин, готовый надсмеяться и над самим собою, если представится случай, шепнул графу Мориолю, кивая на передовую пару:

— Видите, часами они ведут беседу. И знаете, как? Один — почти не слышит ничего, а другая — наполовину не понимает сама то, что ему говорит…

Шепнул — и с самым серьезным видом следует со свитой цесаревич за дорогим гостем и женой, стараясь не помешать их задушевным, нескончаемым речам…

Мориоль, старый французский куртизан, неопределенно пожал в ответ плечами и важно шествует со всеми, не спуская глаз со своего воспитанника Поля.

Миновали Святки, прошла еще зима. Настал 1823 год.

Тихо он был встречен и медленной серой лентой уползает в вечность.

Только большие маневры в Бресте Литовском, в присутствии государя явились ярким пятном на этом сером фоне.

На этих маневрах в первый раз видел Константин своего сына на коне, настоящим офицером, хотя юноше всего 16 лет. Здесь получил первое повышение от своего крестного отца Александра счастливый юноша.

В этом же году Александр решился на один важный для будущего шаг: он написал манифест, которым назначался наследник Николай и оглашалось отречение Константина, сделанное еще в прошлом году, и вместе с собственноручной записью цесаревича сдал в пакете на хранение в Государственный Совет и Сенат, а копии, как бы для большей верности, положил в алтаре московского Успенского собора и в святейшем синоде.

Узнав об этих копиях, очень был огорчен Константин. Это имело вид недоверия к нему, к его слову и решению. Но он не обнаружил ничем своей обиды.

Наступил 1824 год.

Очевидно, черными знаками отметила его Судьба для цесаревича и всех, кто ему близок, кого он любит и любил.

Тихая радость затевалась в царской семье. Михаила удалось уговорить и со дня на день ожидалось бракосочетание его с кузиной, в православии получившей имя Елены Павловны, с очаровательной племянницей вюртембергского короля, с дочерью брата Марии Федоровны.

Вдруг на самом Крещенском параде государь почувствовал недомогание. 12 января он совсем расхворался, был перевезен из Царского села в Зимний дворец и пролежал там в горячке, с опасным рожистым воспалением ноги до 1 февраля русского стиля.

Шесть дней спустя прискакал из Варшавы цесаревич, мчавшийся сломя голову по отчаянным дорогам Литвы и, особенно, России.

Постоянный врач Александра Тарасов только что окончил перевязку больной ноги и уложил ее поспокойнее на кровати, когда в комнату быстро вошел Константин, кинулся к дивану, в полной парадной форме упал на колени, заливаясь слезами, целовал брата в губы, в глаза, в грудь, склонился, наконец, к больной ноге и осторожно покрыл ее поцелуями.

Врач, чувствуя, что слезы выступают и у него на глазах, незаметно вышел.

— Брат, милый! Я уж не чаял и видеть вас! — повторял цесаревич.

— Нет, ничего, поправляюсь, как видишь. Поживем еще, будем править нашу тяжелую службу, если пожелал того Господь! — ласково сказал государь, поцелуем отвечая на поцелуи брата.

На другой день, 8 (20) февраля, рядом с кабинетом больного государя, состоялось венчание в статс-секретарской комнате, обращенной ради этого случая во временную часовню.

Успокоясь за брата, Константин не зажился в Петербурге, после невеселой такой свадьбы скоро собрался домой.

— А в будущем году, полагаю, можно будет созвать третий сейм? Как думаешь? Успокоилось там у тебя все? — спросил Александр на прощанье у брата, желая порадовать цесаревича.

— Почти, государь. Военный процесс заканчивается. Остальные притихли… Если вы решите, ваше величество, будет хорошо. Дух поднимется у моих поляков. Приуныли и друзья наши заведомые: боятся, что кончена их свобода…

— Ну, разуверь их… Сейм будет… Летом мы созовем. Осенью — хуже. И мне тяжелей. Я тебе напишу.

Братья нежно, сердечно простились и расстались.

Дома траурная весть пришла к цесаревичу: в Ницце после долгих страданий угасла мать его единственного сына, бедная Фифин.

Юноша Поль опечалился невольно. Задумался Константин. Даже княгиня Лович чего-то как будто испугалась в душе. Как будто угрызения совести стали тревожить ее сон, портить минуты редких радостей, выпадающих наяву…

Закончилось дело о военных заговорщиках.

К вечному заточению присуждены несколько главарей. Остальные — разжалованы также и сосланы по крепостям или в Сибирь… Все — на большие сроки.

Узнав о таком суровом исходе процесса, княгиня была потрясена. Какие-то тени, призраки населили ее больное воображение, преследуя не только по ночам, но и днем.

Тогда с жалобным, невнятным стоном носилась несчастная у себя по покоям, призывая людей и Бога на помощь, ища повсюду защиты и не находя ее.

Около полугода продолжалось это тяжелое состояние. Наконец врачам удалось овладеть, справиться с острыми страданиями больной души, которые гибельно влияли и на телесные силы. Княгиня успокоилась понемногу, призраки отошли. Но осталась тихая, ни на миг не отходящая печаль, стремление куда-то в неведомый, иной мир.

Выпросив разрешение у мужа, она устроила в подвальном сыром этаже, в темном закоулке, небольшую часовенку, католическую каплицу и там проводила долгие часы в молитве, распластавшись крестом на холодном влажном полу перед беломраморным Распятием чудной работы, привезенным из Италии.

Порою она меняла положение, становилась на колени, без конца ударяла себя в грудь исхудалой, почти прозрачной ручкой и беззвучно шептала часами:

— Меа culpa! Mea culpa! Mea maxima culpa!.. [14]

Злился, из себя выходил Константин, но сделать ничего не мог. И с возмущением в душе видел, как ежедневно, словно черная ночная птица, проскользал вкрадчивый патер Тадеуш к княгине и подолгу оставался с нею или в ее верхних покоях, или в сырой каплице, внизу…

Порою, оставаясь одна, бледная печальная женщина сидела тихо, глядя прямо перед собой, словно желая проникнуть взором сквозь стены и узнать, что теперь с теми, с ее собратьями, заключенными, несчастными, поруганными… В то самое время, когда она, Жанета, живет в тепле и холе, окруженная почетом и лаской.

Но стены были крепки, ничего не видела женщина перед собой, кроме узора обоев, блеска зеркал или шероховатой поверхности подвальной каплицы со следами сырости и пятнами паутины по углам…

А между тем недалеко от дворца были заточены те, о ком думала Жанета.

На задворках гвардейских казарм, на пустыре, обнесенном высокой стеною, была построена крепкая изба с маленькими, высоко прорезанными окнами, да еще забитыми до половины и забранными железными решетками.

В небольшом покое, окованные по рукам и ногам сидели три друга: Лукасиньский, Жиц и Дзвонковский, ожидая последней участи.

В Сибирь приговорили послать Доброгойского и Добржицкого. Остальных — оставили здесь, навечно томиться в цепях, в полутемной, душной норе. Циховского посадили отдельно. Он осужден на пожизненное одиночное заключение.

Дзвонковский однажды ночью тихо, бесшумно перерезал себе горло осколком стакана. Остался Лукасиньский и Жиц.

Оба сидят на тяжелых пнях, заменяющих мебель. Спать надо тоже полусидя. Пищу трудно подносить ко рту руками, заключенными в тяжелые оковы…

В одну ночь Жиц негромко позвал друга:

— Прощай, Валериан!

— Как, разве ты?..

— Да. Сейчас я ухожу. Сил не хватает больше… Видишь? Иду за товарищем вслед!

Он показал узкую, крепкую полосу, оторванную от рубахи, которая была на нем.

— Это трусость, товарищ. Брат, потерпи… Мы дождемся возмездия… Увидим свободным народ наш и отчизну.

— Нет, Валериан. Ты жди. Я не могу!.. Лучше, мне кажется, если последуешь моему примеру, чем медленно умирать здесь, в этой могиле для живых мертвецов… А, впрочем, как знаешь… Прости! Если дождешься, всем передай мой привет. Благословляю всех… кроме врагов отчизны…

С трудом, медленно обмотал себе шею несчастный… откинул голову… захрапел, даже и в этот страшный миг стараясь сдержать свой последний хрип… Чтобы не явились сторожа, не спасли… Несколько трепетных, бурных движений… и он затих.

Глядит Лукасиньский. Глаза широко раскрыты, словно выскочить хотят из орбит, вон, как у товарища-мертвеца. Но он глядит. Шепчет…

— Нет, не хочу так. Вытерплю… дождусь. Есть же справедливость в мире. Есть возмездие на земле… есть правда там, над землей… А если нет? Тогда все равно: жить или умереть… Я подожду…

И остался ждать Лукасиньский. Обрастает бородой исхудавшее, бледное лицо. Западают глаза. Но он старается бодрить свой дух, поддерживает, как может, отягченное цепями, прикованное к одному месту тело…

Ничего этого не видит Жанета. Но душа ее чует что-то такое. Оттого и мечется, тоскует княгиня, изнуряет постом и молитвой свое слабое тело, доходя до экстаза в этой молитве, в этом посте.

А Константин становится все мрачнее и мрачнее. Даже не наполняет покоя бельведерского дворца своим громким голосом и часто шепчет про себя:

— Какой черный, тяжелый год!..


Глава III ПЕРЕВОРОТ

Что день грядущий мне готовит?

А. С. Пушкин

Прошел этот тяжелый, черный год.

Настал 1825, еще черней, еще печальней!

Едва стал Петербург принимать обычный вид после небывалого наводнения, которое в ноябре прошлого года опустошило треть столицы, встревожив всю Россию и Польшу, как предвестие тяжких бед, новые тревожные слухи дошли до Варшавы, как новогодний дар злого рока: здоровье императора стало внушать опасение близким к нему людям и всей семье.

Известие это тщательно скрывалось, но нет такой тайны, известной десяти лицам, которая бы через месяц-полтора не стала достоянием широкой молвы; и вся публика на разные лады обсуждала тревожную новость.

Вторая, уже открыто разглашенная печальная весть разнеслась вслед затем по империи и по королевству польскому: опасно больна императрица Елизавета Алексеевна, с которой за последнее время снова сблизился Александр после многолетнего отчуждения, почти разрыва.

К этим народным, всероссийским и семейным заботам и печалям у Константина еще присоединилось местное расстройство в управляемом им краю.

Как бы желая рассеять слухи о своем опасном положении, Александр после долгого периода глубокой грусти и полной апатии начал проявлять обычную деятельность, велел готовиться к большому путешествию по России.

Апатия эта длилась больше полугода, вызванная преимущественно смертью очаровательной княжны Софьи Нарышкиной, побочной дочери государя от Марьи Антоновны Нарышкиной, урожденной княжны Четвертинской.

Княжна Софья уже была невестой молодого графа Шувалова, но схватила скоротечную чахотку и быстро сгорела от этого недуга.

Оправясь от потрясения, Александр прежде всего списался с цесаревичем, назначил открытие третьего сейма на 1 (13) мая текущего года, но предварительно был оглашен 15 февраля нового стиля особый акт в дополнение конституционной хартии польского королевства.

По этому акту, в силу державных прав своих, король Александр отменял публичность рядовых заседаний сейма; они делались закрытыми для посторонней публики. Только первое и последнее заседания, равно как иные некоторые заседания, имеющие торжественный, а не деловой характер, могли происходить отныне публично.

— У польских демагогов не будет больше "галереи", которая поджигает и электризует их сотнями прекрасных женских глаз, шпорит аплодисментами дюжих, бездельных рук! — заметил по поводу этого акта Александр.

Не говоря о том ударе самолюбию, какой нанесен был польскому обществу таким "дополнительным актом", не говоря о возмущении полек, лишенных возможности слушать речи своих возлюбленных и мужей-депутатов, новый "указ" был принят и политическими кругами, и целым народом как первый признак крутого поворота в сторону прежнего бесправия и тьмы, из которой на короткое время вырвала Польшу пора "либеральных затей" вечно грустящего и мечтательного императора и короля Александра.

Недовольство, давно бродившее в стране, смягчаемое надеждами на лучшую политическую будущность, сгустилось, усилилось сразу и росло, росло, питаемое вестями, идущими из России, где тоже почти открыто толковали о том, что пора изменить весь существующий порядок и аракчеевщину, допускаемую безвольным властелином, необходимо сменить правовой жизнью.

Только по свойству народного характера и считаясь с местными условиями, поляки, не желая дразнить Константина, стараясь усыпить внимание русской власти, со своим негодованием и порывом к перевороту ушли в подполье, спрятали в душе ненависть, гримасу злобы прикрыли любезной улыбкой. И тем сильнее росло, тем опаснее становилось сдавленное чувство народного возмущения и недовольства.

Конечно, польское духовенство, давно в тишине ведущее подземную работу во славу святой католической церкви, сумело почуять и использовать такой благоприятный момент.

Но снаружи все было тихо, гладко и благодатно, как никогда.

Громкими радостными кликами, как и в прошлые разы, встретили ликующие толпы народа своего короля, когда 15 (27) апреля Александр прибыл в Варшаву, обычным, торжественным порядком, с лакеями в польской придворной ливрее, с орденом Белого Орла на польском генеральском мундире, окруженный магнатами, панами, всею знатью края.

Так же обычно, в парадах и смотрах миновали две недели отдыха перед открытием сейма.

Особые меры принял на этот раз цесаревич для охраны брата. Уже с самой весны ему стали доносить, что в Варшаве появляются из-за границы, больше из Франции и Италии, какие-то подозрительные люди, молодые, не имеющие связей в торговом или деловом мире, которые под видом туристов или странствующих приказчиков живут подолгу, заводят знакомства в кружках молодежи, а иные прямо входят в известные кружки, как бы имея рекомендацию для этого.

Константин сам стал визировать паспорта таких вояжеров, а порою даже и приглашал их для личных опросов. Хозяева гостиниц, кофейных и заезжих домов, содержатели веселых притонов, игорных и других, обязаны были доносить о каждом подозрительном приезжем, если многочисленные агенты тайной и явной полиции не успевали сами этого сделать вовремя.

Среди обывателей завелось немало добровольцев-сыщиков и шпионов, когда даже вздорные сведения стали оплачиваться хорошей ценой, а за что-либо важное обещаны были крупные суммы, как плата за труды.

Из Петербурга тоже стали приходить запросы о лицах, проживающих в самой Варшаве или в пределах Царства Польского, имена и адреса которых находили при арестах и обысках, производимых сейчас понемногу в России, вопреки даже воле Александра, который приказал только закрыть тайные общества, не подвергая особым преследованиям и карам всех членов этих организаций.

С огорчением узнал Константин, что среди лозунгов, которыми выразили свои намерения тайные союзники, особенно среди военных русской армии, его имя, имя "цесаревича" часто встречалось в бумагах, поминалось при допросах.

Очевидно, в надежде на податливость и любовь Константина к армии, военные хотели его сделать и знаменем, удобным для бунта, и куклой-царем в случае удачи.

— Я им покажу, канальям, пусть попробуют! — ворчал Константин, получая такие вести. — И за что они не любят Николая, не пойму? Такой тихий, славный.

Но тут же почему-то у него мелькнула забавная, неожиданная мысль:

— Вот, спроси я моего Кривцова, он бы и ляпнул: "В тихом омуте — черти сидят". Наверное…

Как бы там ни было, хоть и пылало пламя, раздуваемое ветром политической бури под государственным котлом, хоть и бурлило глухое кипение под крышкой котла, наружу только слабо пробивались первые струйки пара, и все еще было прилично, спокойно.

Знакомая картина развернулась перед зрителями 1 (13) мая в стенах залы, где уже дважды справлялось это народное торжество.

Легкий говор и шум, обычный признак каждого большого собрания, умолк и мертвая тишина воцарилась кругом, едва показался на пороге палаты Александр, сопровождаемый цесаревичем и ближней свитой.

Величие, которым и в частной жизни была отмечена фигура и движения императора-короля, сейчас особенно проступало наружу, как будто самим появлением своим государь желал создать надлежащее настроение и в среде депутатов, и во всем польском обществе, знатнейшие представители которого, дамы и мужчины, наполняли хоры, толпились позади трона.

Вот он остановился, небрежно и властно касаясь рукой самого трона.

Справа от него, чуть отступя назад, темнеет грузная фигура цесаревича, который на этот раз не играет роли "свободно избранного представителя" среди остальных депутатов города Варшавы.

Тут же, пониже немного, сидит прямо на ступени наместник Зайончек.

Совсем болен старик, но велел принести себя и усадить для присутствия на таком торжестве.

Еще ниже, на последней ступени, выделяется стройная фигура графа Грабовского, статс-секретаря королевства с изящным портфелем в руке.

Он должен прочесть внятно польский перевод французской тронной речи, когда произнесет ее Александр.

Как всегда, почти на память, изредка справляясь с листом, который белеет в руке Александра, произносит он свою третью — и последнюю речь в Варшаве.

Содержание речи еще дня три тому назад стало известно большинству здесь стоящих. Но некоторые места в выразительной, красивой передаче державного оратора производят неожиданное, особенно сильное впечатление.

Коснувшись "дополнительного акта", изданного перед самым сеймом и как бы сузившего права парламента польского акта, порывающего живую связь между депутатами и общественным мнением страны, Александр дал такое объяснение:

— Благодарение Богу, дело государственного строительства в Польше довольно налажено и опасностей пока ему никаких не грозит. Дабы упрочить мое творение, оградить существование его и обеспечить вам самим спокойное пользование будущими плодами наших совместных трудов, я прибавил одну статью к основному закону королевства, к его конституционной хартии. Мера эта, устраняющая возможность и необходимость влияния на ваши выборы и на ваши совещания, только доказывает, насколько я сочувствую упрочению нашей конституции. Это — единственная моя цель, которую я имел в виду, когда принимал помянутую выше меру. И я твердо убежден, что поляки сумеют оценить как мою цель, так и средство, которое я применил для достижения последней.

— Представители Царства Польского! Теперь вы можете совещаться спокойно, без помех, независимо от всякого постороннего влияния. Будущность вашей отчизны — у вас в руках. Имейте в виду только ее благо, истинные ее пользы. Окажите ей все те услуги, каких она ждет от своих лучших сыновей, и содействуйте мне в исполнении тех добрых желаний, которые я никогда не переставал питать в отношении в вашему отечеству!

Очень немногих, искренних патриотов, умеренных и осторожных ради блага самой Польши, успокоили и удовлетворили эти искренние слова, хотя самый прием, примененный Александром, несомненно был непарламентарен.

Все другие депутаты и широкая публика почти единогласно окрестили это объяснение довольно резко, именем "официальной лжи", говорили, что чем гуще позолочена пилюля, тем сомнительнее ее внутренний состав…

Но это говорилось очень тихо, в своих, польских кругах.

Внешне сейм прошел самым желательным образом. Почти без прений, единодушно и единогласно принимались все законопроекты царского правительства, накопившиеся за целых четыре года, словно работало не сто пятьдесят человек разных оттенков и характеров, а какая-то рабочая, законоделательная машина.

— Как они притихли. Слово даю, они затеяли что-то скверное, — однажды в интимной беседе с Александром вырвалось у Новосильцева.

— Или — они сломлены, — возразил государь. — Думаю, последнее вернее.

С этим убеждением он и остался, так писал в Грузино своему другу и единственному теперь всевластному министру, необъявленному "наместнику" русской империи, Аракчееву, говоря: "Здесь, благодаря Всевышнему, идет все по желанию моему и я отменно доволен общим расположением умов…"

В самой Варшаве не раз цесаревичу, его жене в присутствии русской и польской свиты Александр прямо объявлял:

— Я не обманулся в моих поляках. Если дело пойдет так же и вперед, я смогу скоро осуществить свое неизменное намерение: солью с царством все западные губернии, когда-то подвластные этой короне.

В течение месяца, пока длился этот "молчаливый парламент", Александр совершил обычную поездку по царству до Калиша, откуда вернулся в Варшаву, и 1 (13) июня также торжественно состоялось закрытие сессии.

В последний раз повторил свои обещания перед лицом Польши этот король-император, не зная, что ему уж не суждено исполнять никаких обещаний, ничего не придется осуществить больше на земле.

Он говорил:

— Поляки, я доволен ходом и плодами ваших тридцатидневных усиленных трудов, проявлениями вашей любви к Родине и верности нашему престолу. Верьте, я сумею отдать справедливость тому доверию ко мне, которым ознаменовалось ваше теперешнее собрание. Доверие это не останется втуне. Я сохраню о нем живую память, соединенную с неизменным желанием убедить вас на деле, как искренна моя привязанность к вашему народу и к вам, какое благое влияние окажет поведение ваше на будущность вашей отчизны.

Ласковое, хотя и повелительное выражение лица, широкий живой жест — все это красиво дополнило такие многозначительные слова.

Но словам этим не суждено было претвориться в плоть и кровь.

Закрылся сейм.

Отъезд из Варшавы Александра был назначен на другой же день.

Константин должен был провожать его по Ковенскому тракту до Пултусска.

В последний раз за обедом в Брюллевском дворце собрались обычные застольники: государь, цесаревич, княгиня Лович, семнадцатилетний Павел в новеньком поручичьем мундире гвардейского кирасира и пятым принц Оранский, приехавший в Варшаву уже под конец сейма.

Разговор, конечно, больше всего касался только что законченного сейма. Александр намечал уже время открытия следующей сессии в 1827 году.

— Как раз исполнится четверть века моей службы государственной, — заметил он. — А военной и полные 35 годков истекли. Мы ведь раньше, брат, начинали с тобою, чем нынешняя молодежь! — с ласковой улыбкой кивая на Павла, пошутил он.

— Что касается сего юноши, государь, — вступился отец, — он давно уж рвался на службу вашего величества. Да я придерживал, признаюсь. Хоть и длинный мальчуган, да жидковат, как сами видите, государь. Здоровье у него неважное. А усердия не мало у крестника вашего сего. Не как отец, как начальник и строгий начальник говорю. Одним похвалиться смею, воспитан в страхе Божьем, в повиновении воле старших. Будет верный слуга царю и отечеству. Ручаюсь!

— И я так думаю. Хотя похвалы достойно, что сумел ты, брат, оберечь юношу от заразы всеобщей…

— Оберечь? Да если бы я заметил что-либо, приметы какие духа вольного и распущенности безбожной… Люблю его, но, видит Бог, вот этими руками в Вислу бы его сам кинул, чем знать, что вырастил негодяя и карбонария преступного!

Павел краснел, бледнел, но ему было приятно, что внимание обращено в его сторону. Заговорила княгиня:

— И я скажу, славный юноша. Пусть так останется, как есть теперь, и благословит его Наш Спаситель… И какое доброе сердце. Вот я была сильно больна в прошлом году. Так в Эмсе и в пути он был моим самым внимательным пажем, сиделкой… Славный мой Поль.

Прием помог, разговор сразу перешел на состояние здоровья княгини.

— Теперь куда же вы собираетесь, княгиня? — спросил Александр. — Снова в Эмс?

— Нет, там мне стало еще хуже. Врач саксонского короля, известный Крейссиг, едва не погубил меня своим виноградом, который я должна была принимать чуть не пудами ежедневно… О, эти врачи…

Беседа долго вращалась около недугов княгини, которая действительно выглядела теперь довольно плохо, хотя ее грация и живой, остроумный разговор еще пленяли Александра, как и раньше.

После обеда мужчины, кроме Павла, ушедшего к себе, с сигарами в руках уселись поболтать на террасе, ведущей в сад при дворце.

День был чудный. Легкие облака умеряли зной. Зелень горела под лучами июньского солнца. Вблизи журчали каскады воды и от цветочных клумб шел смешанный аромат млеющих от жара цветов.

В расстегнутых мундирах, запросто вели беседу оба родных брата со своим симпатичным beaux frиre [15], принцем.

Разговор коснулся Петербурга.

— Знаешь, Константин, я каждый раз все с большим удовольствием покидаю его, — сказал Александр. — И сам по себе он мрачен. Так там мало солнца, светлых дней… И столько темных воспоминаний охватывает меня и в нем, и в пригородных всех местах… Только в пути, особенно на юге, отдыхаю я душевно и телесно. Эти люди, не дающие покоя… Вечный надзор за каждым моим шагом и словом… Особенно со стороны некоторых иностранных агентов. Смешно даже порой. А больше досадно. Как будет хорошо в минуту, когда я сниму навсегда с себя это бремя власти…

— Что за охота, ваше величество, в такой чудный день, после хорошего обеда, с душистой сигарой в зубах думать о неприятных вещах, вроде смерти? Я заметил у русских…

— Да я и не говорю о смерти, — прервал принца Александр. — Раньше этого неизбежного конца думаю я опустить занавес моей царственной трагикомедии. Вот он знает. Я решил оставить власть добровольно, при жизни. Николай займет мое место и трон. А мы с ним удалимся в частную жизнь, подобно двум Цинцинатам. Я займусь сельским хозяйством. Буду пахать и сеять.

— А я у брата буду кафешенком и вторым камердинером. Место уже за мной.

— Только без жалованья. Чай, тут приберег кое-что на черный день. Седьмой год сидишь на воеводстве, на теплом месте.

Оба брата расхохотались.

— Угадали, ваше величество. Есть малая толика. Не для себя, для Павла. Мне только прокорм дадите с женой. Больше не надо… Мы старики бездетные с нею…

Принц смотрел и слушал, не понимая, как отнестись к разговору. Наконец заговорил:

— Шутка остроумная, достойная Карла Пятого и вас, сир. Но бросим ее. Я хотел было, пользуясь случаем, изложить…

— Какая шутка, милый принц? Мы говорим серьезно. Его отречение от трона готово второй год, хранится до востребования моего в надежном месте… Николай извещен. Он привыкает к работе. И успешно, могу сказать… Значит, остается выждать удобный момент, когда настанет длительное затишье, чтобы молодой новый государь мог освоиться с делами без особых помех… Я ничуть не шучу, принц.

Константин, привыкший вздремнуть после обеда, ради брата лишавший себя этого удовольствия, теперь, разморенный теплотой дня, полудремал в кресле, вытянув ноги, изредка попыхивая своей сигарой, на конце которой натлело много седого, бархатистого пепла.

Принц, видя, что государь говорит серьезно, поднялся даже с места от волнения.

— Я знаю, я слыхал об отречении бофрера Константина. Конечно, не мне судить. Но вы, сир, столько раз доказали свою государственную прозорливость и мудрость, что остается верить вам, и князю так лучше, как решили вы вдвоем. Но уйти вам при жизни? Вы еще так молоды, сир, годами и такой мудрый государь… Ваша постоянная удача, наконец, которая приносит столько благ целой империи…

— И которая мне начала за последнее время изменять… Вот в этом и вопрос. Вы знаете, я не только глубоко верую в Провидение. Я фаталист. И вместо красных камней — черные стали выпадать теперь на мою долю из урны Рока. Пора уйти с честью, чтобы не пришлось раскаиваться потом. Вот мысль моя. Когда недавно близкий друг стал говорить: отчего я таю акт отречения брата от света, который догадывается, но не знает всей истины? Я возразил: "Зачем торопиться?" Но он объяснил мне, что при моих постоянных и долгих отлучках из столицы… если случится что касающееся моей жизни и вдруг откроют акт наследования, никому ранее неизвестный, это даст смутьянам предлог завести раздор, может быть, дойти до братоубийств. Сперва я был поражен правотой его слов. Но другие мысли тут же овладели душой… Ага, и ты раскрыл шире свои щелки, Константин. Слушай. Это и тебя касается. Положим, я бы обнародовал акт. Наследником будет признан Николай, уже теперь, при моей, при твоей жизни… Удобно ли это? Ты старший брат, будешь простым сюжетом младшего…

— О-о, государь, это самая малость. Раз ваша воля… и воля Божия, кому хотите подчинюсь! Вы ли не знаете того? Да я…

— Знаю, знаю. Но ты сказал "воля Божия". Вот и не уверен я, так ли это? Я жду Его указаний, жду, чтобы осенил мою душу Своим светом. Так и ответил я другу: "Положился в этом, как и в иных делах немаловажных, на Бога! Он устроит все лучше нас, слабых смертных"…

— Аминь, государь! — быстро откликнулся Константин.

— А я не скажу того, сир, — снова возразил принц. — Первый шаг уже сделан вами, вашей волей. Верю, что Рок правил ею, как и раньше вашими путями управляла Добрая Сила. Но теперь положение опасно, с одной стороны, согласен с тем другом, о котором говорите вы, сир. А с другой стороны — намерение уйти от власти вам, такому испытанному, мудрому кормчему? Теперь, когда и русская империя и это царство висят на краю уст ваших, так сказать… Когда столько задумано доброго, полезного в том и другом царстве, когда…

— Вот уж много лет ничего почти не выходит из самых лучших замыслов… Да, да. Я не ослеплен на этот счет. Я не влюблен в себя. Кое-что в отношении европейских дел совершено. Пал тиран. Законность окрепла. Но у себя в России, я не имел времени сделать ничего в пору кипения и мощных сил. Совершу ли теперь? Когда силы ушли… Когда я… смертельно так устал?

Эти слова он произнес полушепотом, но внятно, как будто опасался, что кроме двух этих близких людей — деревья и цветы подслушают, ветер подхватит печальную весть: он властитель четверти земного шара, вершитель судьбы многих царств, так устал, что сознается в своем бессилии сделать что-либо для родного народа.

Но не сказать истины он не мог. Ложь придворной жизни порою тяготила Александра до физического отвращения, до боли и он искал, куда бы уйти, убежать от нее. При жизни сестры Екатерины, перед этой редкой женщиной изливалась больная душа загадочного монарха-мечтателя. В данную минуту два близких человека стали свидетелями покаяния Александра.

Различно приняли это оба слушателя.

Оранский пожал плечами, как европеец, не понимая такого настроения, свойственного славянам, детям далекого Востока, куда недаром влечет и тянет вечно души русских людей.

Константин с болью слушал брата и осуждал себя, что он не так высоко поднимается над землей, что его еще влечет земное дело, что в ней не угасла еще жажда к напряженной работе, к твердой власти, ко всему, чем доныне казалась красна жизнь этому порывистому, но душевному, цельному человеку.

— Вот почему я не решаюсь огласить сейчас манифеста, — после раздумья объявил Александр. — Смерть еще далеко. Я чувствую себя довольно бодрым. А тоска порою бывает невыносима. Вот и будет лучше, если сразу два акта будут обнародованы перед миром, акт о наследстве и отречение мое в пользу Николая. Пока молчим об этом, друзья. Вы видите, минута душевной тревоги овладела мною. Говоря вам о будущем, я как бы проверял себя. Старался поглядеть, что будет со мною, как дрогнет душа, когда я начну обсуждать великий, последний шаг… И, признаюсь, я не готов еще… Что-то мешает… Может быть, вечная моя мнительность? Может быть, воля Божия… Но я не готов.

— И слава Богу! — вырвалось у принца.

— Слава Господу, — в тот же миг подтвердил Константин.

— Слава Ему всегда и за все! — отозвался Александр. — Поручаю себя на Его святую волю…

Этот вещий разговор невольно пришел на память Константину, когда ночью 18 (30) ноября прискакал из Таганрога смертельно измученный курьер и вручил ему измятый пакет, в котором лежала короткая записка от Дибича с известием, что государь занемог еще неделю тому назад, а теперь, 11 (23) ноября, болезнь приняла тяжелый оборот, хотя смертельной опасностью пока не угрожает.

Никому не показал цесаревич этого известия, как и других писем, которые ежедневно привозили скачущие фельдъегеря.

Гостящий в Варшаве Михаил не утерпел наконец.

— Скажите, ваше высочество, — обратился он к Константину, — что за вести такие важные мчатся к нам из Таганрога? Здоров ли государь? Или императрица, помилуй Бог?!

— Ничего подобного, — стараясь казаться спокойным, ответил со своей обычной, немного угрюмой манерой цесаревич. — Что у вас за мысли печальные и не совсем кстати, ваше высочество! Или накликать желаете? Просто наградные разные списки послал я к государю к новому году и за прошлый сейм. Так, поневоле приходится по два-три курьера в день загонять иной раз…

— А с вами что такое приключилось? Печаль и мрачность какая-то в движениях и в лице? Вчера и к столу не выходили совсем. Нынче тоже на себя не похожи? Неужто нездоровье?

— А что же может быть иное? Не старик же уж я такой, чтоб без хвори хворать… Варшавская лихоманка треклятая привязалась. Не отступает.

— Почему ж вы с докторами не советуетесь, ваше высочество? Пижеля я спрашивал на днях. Он говорит, что и сам не знает, какая причина вашего расстройства?

— А вы не спрашивали, какая причина, что вы так обо мне, словно о ребенке малом, хлопочете? — с напускной досадой отозвался старший брат, которому тяжело было притворяться перед Михаилом, слишком расположенным к нему, как это давно знал цесаревич. Но сказать правду он находил преждевременным, чтобы юноша не проболтался или печальным видом не дал посторонним угадать истины.

Сконфуженный, но успокоенный в главном, Михаил прекратил расспросы.

Не так легко было отделаться от княгини, которая тоже заметила резкую перемену в муже. Недавно возвратясь с ним из Карлсбада, она выглядела сама поздоровевшей, посвежела и пополнела. Крайняя набожность, как и нервное расстройство теперь оставили Жанету, и она по-старому стала проявлять интерес ко всему окружающему, к делам и занятиям Константина, что он очень любил. Но и ей на все вопросы он твердил одно:

— Особенного нет ничего, голубка. Открыты в Петербурге тайные союзы, которые и здесь имеют соучастников. Потом, признаюсь: слабость здоровья брата не дает мне спокойного сна.

— Ах, дорогой Константин, — волнуясь перебила княгиня, — я сама его недавно видела очень плохо во сне. Будто я в саду. Он идет ко мне с улыбкой, тянет руки и весь в трауре. И голова у него стала пухнуть, темнеть… И вдруг из глаз, которых не стало, вылетел целый рой пчел. Это — очень дурной сон. Мне даже мама говорила… Что с тобой? Ты бледнеешь?

— Так, озноб. Какие тебе все нелепые сны видятся…

— Не всегда, мой друг. Только если к беде большой или к радости. Хотя к радости — реже. Ее так мало у нас.

— Ну, что Бога гневить? Чего еще нам надо? Или короны, в самом деле, как тебе тоже снилось когда-то? Так ты же знаешь: если, спаси Бог, и не стало бы моего дорогого брата, нашего ангела-благодетеля, — Николай будет императором.

— И королем польским?

— Как же иначе? — помедлив немного, вопросом на вопрос вместо прямого ответа отделался Константин.

— Что же, даже так и лучше. За эти годы я вижу, как трудно править от чужого имени целой землей. Каково же быть ответственным перед Богом и людьми государем? Хорошо, что королем и императором станет князь Николай. Он — моложе, гибче. Выносить может больше, чем ты, милый. А мы с тобой будем жить, любя друг друга, не так ли? И в частной доле будем счастливее. И друзья, и враги нас скоро забудут. Один Бог не оставит своих верных детей…

Сочувственно кивает Константин на слова жены, принимая их за наличную монету, не чувствуя, сколько тонкой желчи и яду влито в эти слова утешения.

А вести каждый день летят из Таганрога одна чернее другой, как стая тяжелых, зимних воронов, медленно, но упрямо скользящих в холодном небе, покрытом снежными тучами.

Прилетел, наконец, самый мрачный, страшный ворон и каркнул глухо:

— Кончено все!

Вихрем в шесть дней от Таганрога до Варшавы примчался фельдъегерем поручик Петровский, который вечером 25 ноября старого стиля или 6-го декабря по местному календарю вручил цесаревичу пакет с необычайной надписью:

"Его Императорскому Величеству

Государю Императору Константину 1-му

В собственные руки".

Эти большие сильные руки вдруг ослабели и опустились на стол вместе с объемистым пакетом и словно стали парализованы, едва глаза скользнули по коротким, но таким многозначительным строчкам адреса.

Не желая обнаружить своей слабости перед посланным, Константин сделал ему знак головой и тот вышел, пошатываясь от усталости.

А цесаревич продолжал сидеть без движения, вперив расширенные от ужаса глаза на плотный глянцевитый пакет, измятый слегка за шесть дней дороги, когда он в особой сумке лежал на груди фельдъегеря.

Обостренное в этот миг обоняние, казалось, различало легкий запах новой кожи и человеческого пота, который впитала в себя бумага. До обмана ясно видел Константин каким-то внутренним взором листки, лежащие в запечатанном плотном конверте, читал зловещие строки, начертанные на этих листках. Он сделал было движение сломать печати, чтобы этим отогнать очарование, избавиться от мучительной галлюцинации. Но руки отказались повиноваться и лежали по-прежнему, как свинцовые, касаясь краев пакета, опущенного на стол.

Константин был у себя, проводив на покой княгиню, которой врачи приказали раньше ложиться, когда камердинер доложил о приходе Кривцова с курьером. Кривцов ждал в секретарской. Цесаревич сидел один в слабо освещенном покое, в халате. Камин ярко горел. Но сильный озноб вдруг пробежал по телу и сменился сейчас же волною огня, которая особенно обожгла темя и затылок.

Он долго сидел, глядя на пакет. Вдруг припомнилось ему, как удивляло и в детстве, и потом не раз его одно место в Евангелии, где сказано об искушении Христа.

— Почему Он не принял целого мира во власть Свою? Не важно то, из чьих рук взята власть мира. Он Спаситель — мог бы сразу дать новую жизнь целому человечеству, отданному Ему во власть даже самим духом зла. Да и без воли Высшего Повелителя — что мог сделать дух зла и даже Сам Христос?

И так до последней минуты продолжал Константин не понимать это место.

Но сейчас новая мысль явилась у него:

— Поднявший меч — от меча погибнет!

Так сказал Искупитель. А власть неизбежно связана со взмахами меча.

Вот, значит, одна причина. А вторая, должно быть, заключалась в том, что Сын в минуту искушения не получил распоряжения от Отца принять дар… Или, вернее, слышал повелительный голос Отца:

— Отринь — и получишь. Возьмешь от злых рук — и потеряешь больше, чем возьмешь.

Да, такой именно голос должен был слышать Искушаемый… И потому сказал искусителю:

— Иди за мною, сатана!..

И отверг всю славу мира и власть… И стал выше мира; неземную власть и силу получил над душами и телами людей. Вот что прекрасно! Об этом и говорит загадочное место…

Едва последнее соображение мелькнуло в голове, как он насторожился.

— Ты же не Спаситель! — говорил внутренний голос внятно, как боевая труба, но так неслышно, что тиканье часов на столе, треск нагоревшей свечи, шорох мышей за обоями слышны напряженному уху.

— Ты же не Спаситель! — говорит голос. — И не дар примешь от судьбы, а свое возьмешь по праву. И можешь не обнажать меча. Можешь много добра сделать десяткам миллионов людей. Узнаешь истинную славу мира, высоту величия земного. А потом, когда захочешь, можешь передать бремя власти, если не сдержишь его.

— Значит, придется туда, в знакомую столицу… Там жить, работать… Трепетать каждый час. Да, трепетать!..

Это почти вслух проговорил Константин и словно раздвинулись перед ними стены покоя. Он видит храм. В нем — на роскошном, траурном возвышении — труп императора-отца. Шляпа надвинута низко, чтобы не было видно изуродованного страшными ударами лица. Оно все подкрашено, набелено. Но скрыть проклятые следы насилия руки услужливых гримировщиков совсем не могли и они режут глаз, душу давят, как последний стон удушенного человека…

Не успела эта страшная картина мелькнуть в напряженном мозгу, как из полутьмы выглянула другая знакомая голова, ласковая, грустная.

Это он, любимый брат, товарищ детских игр, благодетель, помогавший ему во всех затруднениях жизни…

И он молча, глазами задает вопрос:

— Помнишь ли обещание свое? Уйти, уступить другому власть и трон. Не забудь.

— Я не забыл! — вдруг громко выговорил цесаревич.

В ту же минуту силы вернулись к нему. Пальцы коснулись большой печати, которая, словно застывший сгусток свежей крови тускло блестела под сиянием свечей.

В эту минуту он почувствовал, что тупая боль в затылке стала острой, нестерпимой. Ему захотелось рвать, бить, уничтожать что-нибудь.

Судорожным движением стал он срывать оболочку пакета.

Когда прошло непонятное оцепенение, Константин ни сейчас, ни потом, никогда не мог вспомнить и сообразить: сколько времени продолжалось оно? Сколько длились мучительные сомнения и думы: час, два или одно мгновенье? Но, казалось, целая пропасть, века протянулись между минутой, когда он взял в руки тяжелый пакет с роковым адресом, и тою, когда печать была взломана и несколько листов выпали из оболочки.

Он узнал их: это были присяжные листы на верность императору Константину I.

Все еще не решался развернуть их Константин.

За время болезни брата он часто представлял себе самый печальных исход. Но, что касается короны, постоянно думал, что Александр перед смертью успеет сделать распоряжение. Николай будет объявлен государем и от него, из Петербурга придет надлежащее извещение о событии, приказ: приступить к присяге. А тут вышло совсем иначе. Очевидно, завещание Александра об изменении порядка престолонаследия осталось официальной тайной для самых близких людей, окружавших умирающего царя. Или еще хуже: они пожелали скрыть эту волю и почему-либо предпочли видеть своим государем его, Константина, а не брата Николая, которого многие боятся и не любят почему-то…

Нет! Последнего не должно и не может быть!

Надо скорее узнать точно: в чем дело?

Вот особый конверт, рука Дибича.

Быстро пробежал глазами цесаревич его письмо.

Так и есть. Александр до последней минуты ни слова не сказал о завещании, умер молчаливым и загадочным, как и жил.

Вот в чем разгадка этой неожиданной надписи на пакете!

В меньшем, внутреннем пакете тоже лежало несколько отдельных листов большого и почтового формата.

Первым кинулся в глаза короткий официальный документ.

Он гласил:

"Его императорскому величеству

Начальника главного штаба

Рапорт:

С сердечным прискорбием имею долг донести вашему императорскому величеству, что Всевышнему угодно было прекратить дни всеавгустейшего нашего государя императора Александра Павловича сего ноября, 19-го дня, в 10 часов и 50 минут по полуночи здесь, в городе Таганроге.

Имею счастье представить при сем акт за подписанием находившихся при сем бедственном случае генерал-адъютантов и лейбмедиков.

Генерал-адъютант Дибич.

Таганрог, Ноября, 19 дня

1825 г. № 1".

Тут же находился "Акт о кончине императора Александра" на русском языке и перевод его на французский, где день за днем описывался ход смертельного недуга и момент кончины. Документ скрепляли подписи следующих лиц: двух членов государственного совета, генерала от инфантерии, генерал-адъютанта, князя Петра Волконского и барона Ивана Дибича, третьего генерал-адъютанта Александра Чернышева, лейб-медиков: баронета Виллье, тайного советника, и Конрада Стофрегена, действительного статского советника.

Два особых письма на французском языке за No№ 2 и 3 находились при этих официальных актах.

В первом стояло:

"Государь!

Долг мой повелевает мне сообщить вашему и. величеству самую раздирающую душу весть.

Недуг его величества, нашего августейшего государя, об ужасном ходе и усилении которого ваше величество могли знать по моим письмам к генералу Куруте, — похитил у вашего императорского величества столь же нежного, как и любимого брата, а у нас — обожаемого повелителя, который дарил счастье и славу.

После письма моего, отправленного вчера генералу Куруте, и без того безнадежное положение августейшего больного стало ужасно тяжким, особенно после полуночи, и в 10 часов 50 минут утра Всемогущий призвал его к иной, лучшей жизни, где он вкусит награду за счастье, дарованное миллионам людей!

Ее величество императрица Елизавета имела некоторое утешение в том, что с трогательной преданностью всю себя отдала неусыпной заботе о ее августейшем супруге, и вознаграждена была за это нежнейшей признательностью, проявлять которую государь не переставал и в последние предсмертные часы, когда уже лишился слова и только изредка мог раскрывать глаза.

Здоровье ее величества устояло против всех таких жестоких испытаний и ныне императрица уже выстояла две заупокойные службы при усопшем.

В память обожаемого повелителя, неизменного благодетеля моего, коему я обязан всем, что я представляю из себя, — приношу клятву на верность вашему императорскому величеству. Смею надеяться, что мои личные чувства известны вашему величеству так же, как моя преданность и признательность, и хотел бы ныне, когда новый священный долг возложен на меня, — иметь возможность доказать вам, государь, всю мою верность и полное повиновение, с коими имею счастье пребывать, государь,

вашего императорского величества

нижайший и верноподданнейший

Ив. барон Дибич".

Второе письмо, тоже французское, более пространное, делового рода, касалось порядка печальных церемоний у трупа. Затем Дибич сообщал, что послал генерала Потапова с печальной вестью в Петербург, к императрице-матери.

Писал о бумагах, находящихся при покойном, которые опечатаны до дальнейших распоряжений и прочее.

Ни о каком завещании или предсмертном распоряжении Александра относительно трона ни звука, ни строки.

Пока Константин жадно пробегал глазами по строкам этих писем и актов, боль в затылке росла и стала нестерпимой. Он дочитал последнюю строку, положил листок и сделал движение, чтобы пойти облить голову холодной водой, что иногда помогало, но сразу вспомнил, что не сделал самого главного: не сотворил молитвы за душу усопшего горячо любимого брата…

Едва эта мысль пронизала мозг, жгучая скорбь сразу залила его, слезы потоком хлынули, пока дрожащие губы шептали:

— Упокой, Господи, душу раба Твоего Александра во царствии Твоем…

И так, закрыв лицо руками, суровый на вид, но чувствительный и склонный к слезам, цесаревич долго стоял и рыдал беззвучно, весь колыхаясь от сдавленных рыданий, как большое, лишенное листвы дерево вздрагивает под напором порывистого зимнего ветра.

В этих слезах получила исход неосознанная до сих пор тревога и мука души, так же как и физическая боль, от которой затылок и темя, казалось, готовы были дать трещину.

Теперь боль значительно ослабела и, не прибегая к душу, Константин вернулся к столу и позвонил.

— Куруту и Кривцова ко мне!.. Но раньше скажите брату, что я прошу сейчас же пожаловать ко мне… по важному делу.

Камердинер, вошедший на звонок, растерянно поклонился, как будто догадался, какое это дело, и ушел.

Константин снова опустился в кресло у стола, хотел вторично проглядеть бумаги, письма, но слезы сначала затуманили взгляд, а потом снова хлынули потоком.

— Что такое? Что случилось? Неужели?..

Михаил, почти вбежавший к брату, не досказал своего вопроса.

Молча протянул ему Константин рапорт Дибича и другие листы и письма.

Только успел прочесть первую фразу Михаил, как выронил лист на стол, у которого стоял, и залился слезами, повторяя:

— Умер… умер! Что же теперь будет?.. Умер…

Он протянул безотчетно руку старшему брату, как бы ища в нем помощи и поддержки. Тот принял руку, они упали на грудь друг другу и несколько мгновений стояли так, в тесном объятии, обливаясь слезами.

Константин первый овладел собой.

— Ты видишь, дорогой брат, здесь происходит тяжелое недоразумение, очень даже опасное по возможным последствиям своим. Государь умер так далеко от столицы. Я здесь и должен оставаться на своем посту. Матушка и Николай по счастью в Петербурге, но они должны принять меры, поступить согласно твердой воле покойного незабвенного императора, которую я принял охотно и дважды подтвердил. Империя — наследие не мое, а Николая.

— Знаю, знаю. И то я удивился, милый брат…

— Я полагаю, не больше моего… Но говорить и охать, и ахать не время. Иди, усни, завтра пораньше соберись и в путь. Ты сам повезешь мои письма матушке и брату Николаю.

— Готов, хоть сейчас, милый Константин.

— Нет, раньше надо написать, подумать… И даже не с кем посоветоваться в столь важном, необычайном деле. Но Бог вразумит меня… Иди…

Еще раз поцеловались братья и Михаил ушел.

Внезапная мысль осенила Константина и он, словно бы даже позабыв, что пригласил Куруту и Кривцова, вышел маленькою дверью в коридор, направился на половину жены, захватив и роковой пакет.

Княгиня Лович еще не спала. Она только что кончила свою ежевечернюю долгую молитву и в ночном туалете сидела, отдав свою голову в распоряжение Зоей, приводившей в порядок на ночь волосы княгини, распустившиеся во время совершения бесчисленных поклонов и лежания ниц перед Распятием Христа.

— Не пугайся, пожалуйста. Опасного мне и тебе нет ничего, — еще с порога предупредил жену цесаревич, встретив ее удивленный, встревоженный взор, едва она увидела мужа, входящего без предупреждения в такой необычный час.

— Плохие вести от императора? — заметя белые листки в его руках, спросила Лович, знаком отсылая Зосю.

— Да. Сон твой в руку, его не стало… ангела нашего! Читай…

И, пока княгиня, сразу залившись слезами, отирая их постоянно, стала проглядывать бумаги, Константин подошел к пылающему камину, стал к нему спиной, раскрыл полы халата и грелся, чтобы отогнать неприятный, нервный озноб, снова охвативший его крупное, тучное тело.

— Значит, ты завтра едешь, Константин? Тут, очевидно, большое недоразумение. Надо выяснить скорее… Может быть, твое отречение и его манифест о Николае государь уничтожил перед смертью? Может быть?! Скорей надо ехать!

— Куда, матушка? Хорошая ты женщина, только порою плохо соображаешь. Такая важная, великая минута. Я и сам плохо разбираюсь, как быть, а ты еще больше меня сбить стараешься. Ну, если недоразумение, в чем ты права, так и надо ждать, пока брат Николай и матушка выяснят его. А скакать куда-то? Не в Питер ли? Теперь, когда там, котлом все закипит?! Душу мутить мне станут всякие интриги да происки… Может быть, и преступления пойдут в ход. Мерзавцев там много. Они и брата Александра последнее время сбивали, заставляли его делать ошибки, мир праху этого мученика!.. А я уж… меня совсем запутают… и хуже может случиться. В столицу я не поеду.

— А туда, к покойному государю?

— Что я там помогу? Он сам был бы недоволен, если бы видел, что я бросаю свой пост, вверенный им, покидаю в тревожную минуту центр нового царства, где я один знаю людей и дела, как следует. Где я только могу разобраться, дать совет и помощь в опасную минуту… Это невозможно. Насколько я теперь лишний в столице, где должен действовать брат… Как мало помогу у смертного одра моего ангела, где нужны священники и почетная стража, насколько здесь мое место… И я останусь здесь!..

— А знаешь, — помолчав, одобрительно кивая головой, ласково сказала Лович, — пожалуй, ты прав. Иногда чутье тебе подсказывает хорошие решения… Останемся… если ты твердо решил отказаться от императорской короны…

— "Если?.." А ты еще в этом не уверена, Жанета? Ты?..

— Нет, я была уверена… вот до той минуты, как ты показал мне этот пакет, как я прочла эту надпись… Прости: я, может быть, не хорошо думаю, дурно говорю…

— Нет, нет, продолжай. Я хочу послушать… Это интересно…

— Это будет искренне. Считай меня легкомысленной, дурной женщиной. Но что-то блеснуло мне в глаза и я ничего больше не вижу, кроме драгоценной, блестящей короны… Двух, трех корон, которыми владеть ты можешь, если все, что происходит, не искушение… Не обманчивый сон, после которого придется проснуться с горьким вкусом на губах… с болью в душе…

— Говори, говори…

— Ты еще не понимаешь? Отчего от Николая нет известий?

— Очень просто: он, наравне со мною, только сегодня получил печальную весть. Завтра пошлет мне курьера. Через пять-шесть дней я получу письмо от него, а он от меня. Завтра и я посылаю письмо ему… и императрице-матушке.

— Что ты будешь им писать?

— То, что велит мой долг.

— И разум?.. И достоинство? И желание добра миллионам людей, которых ты, мне кажется, умел бы сделать счастливыми?..

— Те-бе ка-жет-ся? — каким-то особенным тоном раздельно переспросил он.

— Нет, нет, — испуганно отозвалась Лович, — прости, я так, оговорилась. Не думай, что честолюбие толкает меня давать тебе плохие советы… Конечно, исполняй долг, только молю: подумай и подумай прежде хорошенько, а потом — решай! Пиши, соглашайся, отказывайся… Делай, что Бог тебе велит, мой муж. И люби меня. Больше ничего я не хочу…

— Вот это прежний голос и слова моей прежней дорогой голубки. А я было даже испугался… Ты и Бог знаете мою душу. Видишь давно, голубка, как я бегу даже мыслей о короне… которая залита кровью… моего отца! Брат Александр задыхался под тяжестью этого проклятого наследства. А он насколько был способнее, выше меня… Я умею хорошо повиноваться. А вот теперь, когда пришлось самому решать важные вопросы я теряюсь, должен сознаться перед тобой… Так смею ли брать на себя бремя великой власти? Брату Александру не было выбора, Николай грудным был, когда свершился ужас в Михайловском дворце… Кровь не будет на нем гореть и вязать ему руки. А я… Что бы мне?.. Ни за что! Видишь, при одной мысли я теряюсь и дрожу, как ребенок в лихорадке…

— Вижу, вижу. Перестань, не думай, мой милый…

— Не могу не думать. Так все вышло… Я предвижу многое. Больших бед жду от этой таинственности, которою окутал покойный государь дело наследия… Если бы еще он умер там, в столице… Но он убегал из нее. Как и я, он не выносил там оставаться. Прошлое, злые воспоминания… даже укоры совести не дают спокойно дышать, спать, жить нам обоим в стенах города, где темнеют стены печального дворца… Где каждое место полно тяжелыми воспоминаниями… Где так мало было радостей даже в детстве… и так много ужаса в пору, когда едва созревала душа и просила светлых, приятных дней, отрадных снов… Ах, Жанета, как это тяжело!..

Он умолк. Молчала и Лович.

Она видела, что сейчас все ее слова, все тонкие софизмы и незаметные внушения бессильны над внутренним могучим переживанием в душе мужа. И она решила переждать, выбрать более удобную минуту, чтобы снова повести атаку.

"Что отложено, то не потеряно!" — подумала Лович. И молча стала проглядывать донесения Дибича, отирая редкие, холодные слезинки с длинных густых ресниц.

Сейчас она была очень хороша, совсем святая Цецилия с белым свитком в руке из Францисканского монастыря, писанная, как говорили, самим Рафаэлем…

Константин подошел, осторожно прижал к себе головку жены, стал поцелуями осушать ее слезы… Чаще, дольше касались губы опечаленных глаз. Вот и ее уста ответили лаской на ласку… И взаимную печаль они слили со взаимным трепетом любви, который от примеси грусти был еще острее и приятнее…

— Однако, я забыл: меня там ждут еще люди… — овладевая наконец своим порывом, вспомнил Константин. — Спи, моя голубка. Завтра я покажу тебе письма, которые пошлю в Петербург. Будь покойна… Спи…

— Имею честь явиться по приказанию вашего императорского вели… — начал было Кривцов, когда камердинер Фризе распахнул перед ним и Курутой дверь кабинета, куда вернулся Константин из спальни жены. Но кончить фразы генералу не удалось, он чуть не прикусил язык от гневного взгляда цесаревича и почти грозного окрика:

— Какое еще там величество? Объявляю вам и прошу передать всем, кто не хочет огорчить меня и вызвать моего гнева: у нас у всех один государь император — брат мой Николай Павлович, согласно воле покойного государя, подтвержденной с моей стороны торжественными актами… И завтра же будет принята мною и всеми соответствующая присяга для отсылки в Петербург. Для этого я вас и звал: сделайте распоряжения собрать гвардию и всех военных, равно как и гражданских магистратов на тот же самый случай. А теперь иди! Я займусь письмами… Доброй ночи! Я вижу ты опечален. Будем молиться за нашего незабвенного, бессмертного усопшего государя!.. Прости.

Пожав руку Кривцову, который поклонился еще раз и вышел. Константин обратился к Куруте, стоящему у окна, как будто старик хотел увидеть что-то в темноте, а сам вытирал слезы, часто-часто выплывавшие из-под припухших красноватых век на такие же пухлые, налитые кровью, щеки.

— Ты что там делаешь, старик? — мягко спросил Константин. — Никак?..

— Плацу… видишь, плацу… Больси делать нецего теперь…

Глубокий вздох заключил этот наивный ответ.

— Поди ко мне… Поди… Ты помнишь?.. — начал было Константин, не докончил, обнял крепко друга своего детства и громко, бурно зарыдал, в первый раз давая полную волю своей скорби, которой долго не давали исхода жгучие вопросы и дела, ставшие на первую очередь в эту печальную минуту.

— Однако, слезами горю не поможешь, — еще вздрагивая всей грудью от не затихших рыданий, проговорил Константин. — Я поработаю сейчас, сколько смогу. Ты пораньше завтра приходи. Утро вечера мудренее, как говорит мой молодец Кривцов. Тебя я хотел просто увидеть. Толку мало от твоей хитрой головы. Тут дело не простое. Но ты его любил… Любишь меня. Я хотел тебя видеть…

— Кого же и любить старому Куруте! — покачивая облысевшей головой, подтвердил растроганный грек. — Я тебя маленьким, без станисек знал. Привицка. Ко всему привицка бывает у целовека. Ну, доброй ноци… Как ее светлость? Не оцень потревожилась зена твоя, а?

— Нет, ничего. Благодарствуй за внимание. Калисперасис, кир Деметриос!

— Кала нюкта, Константинос! — также по-гречески ответил Курута и пошел к дверям.

— Да, скажи-ка: есть там кто-нибудь еще? — спросил Константин.

— Ести, ести: граф Мориоль. Утром он из Франций вернулься, тебе докладивали. Забиль за этими делами цёрными, нехоросими… Сам приказал ему вециром явиться. Он давно здёть…

— Мориоль?! Вот кстати… Правда, я и забыл. Попроси подождать. Я позову…

Мориоль в приемной вел оживленную беседу с дежурным адъютантом цесаревича Феншо, когда Курута появился и направился к ним.

— Ну, я пойду отдохнуть минозка… А ви, граф, поздите. Вас позовут… Там надо письма вазнейсие писать…

— О, я понимаю! — своим обычным, несколько театральным, приподнятым тоном отозвался Мориоль. — Теперь такое бремя упало сразу по воле Рока на плечи его величества, императора и короля… И я…

— Сто? Сто? Сто такое? Велицество? Императори? Куроли?.. Ну, если зилаете опять уехать без отдыху в васу прекрасную Францию — попробуйте, назовите его "императори, куроли… велицества"… Он это не приказали… Просто надо гаврить: висоцество… или никак не говорити. Мальцати и слусати… Вот самую луцсее. Я так всегда делаю… Ну, спакойнии ноци!

Молча, в недоумении своим обычным жестом пожал плечами Мориоль и повел с Феншо прерванный Куротой разговор.

Долго сидел Константин, набрасывая четыре письма, перечел их чуть ли не в десятый раз, потом позвал Кривцова, передал ему для переписки все черновики и усталый, но успокоенный, прошел к себе в спальню, убедившись, что Жанета давно и крепко спит, измученная всеми событиями печального дня.

Протянувшись в своей простой походной постели, он приказал камердинеру впустить графа Мориоля.

После сейма, когда Константин с женой и Павлом собрался в Карлсбад, Мориоль получил отпуск и уехал во Францию… Закон о вознаграждении былых эмигрантов, изданный восстановленными Бурбонами, требовал личного присутствия графа в Париже. Там он пробыл до ноября и только сегодня вернулся в Бельведер, где застал чрезвычайный переполох, вызванный вестями из Таганрога.

Войдя к цесаревичу, Мориоль поклонился по обыкновению, очень почтительно, хотя и не без достоинства.

— Принц, примите мой привет!

— Вечер добрый, Мориоль. Простите, что принимаю вас так, дорогой граф… Мы с вами люди свои…

— О, я так польщен, мой принц!..

— Вы, конечно, уже слыхали о том горе, которое постигло меня и всю империю?

— Всю Европу… целый мир, мой принц! По пути в Варшаву от смотрителя одной из ближних станций я уже узнал о несчастии… Но здесь, в самом городе, наверное, еще никто ничего не знает. Так я заметил. И только генерал Кривцов подтвердил мне страшную новость. Но я дал ему слово молчать пока обо всем…

— Да, чтобы не вызвать смуты, придется несколько дней подождать, пока получим вести от брата Николая… от императрицы… Но, простите… Я не спросил еще о вас. Как чувствуете себя? Как устроились дела?

— О, благодарю за высокое внимание, мой принц! Дела кое-как уладились, хотя и не совсем. Но я рад, что вижу ваше величес…

— Тсс!.. — подняв совершенно серьезно палец, перебил Константин. — Тут никакого величества нет, должны вы знать. Помните, сколько раз я толковал, что нет ярма, хуже власти… И теперь, когда приходится слова провести на деле, неужели вы полагаете, я дам себя обморочить, ослепить парой блестящих реликвий или звуком императорского титула?! Да еще в то время, когда воля покойного императора, многообожаемого вяжет меня по рукам и ногам! Да за кого же вы принимаете меня, граф? Я позвал вас. Мы столько лет знаем друг друга… В эту тяжелую и, прямо скажу, страшную для меня минуту невольно хочется поделиться мыслями с кем-нибудь близким. А вы вдруг даете мне титул, не принадлежащий и не желанный для меня, как хорошо это знаете.

— Простите, принц. Сорвалось с языка… Конечно, я знал постоянные намерения ваши. Но теперь, когда все так сразу изменилось?

— Ничего не изменилось! Правда, положение мое очень щекотливо. Скорбь о дорогом, усопшем брате, беспокойство и страх за будущее делают меня почти больным. Но я царствовать не буду! Со всех сторон, со всех концов империи теперь идут и будут являться верноподданические донесения вроде тех, что получены сегодня… Я, не распечатывая, стану пересылать все в Петербург. Это первым делом. Я сам хочу и останусь первым верноподданным моего брата и желаю, чтобы весь мир об этом знал! Чего еще можно требовать от меня, скажите, Мориоль?

— Ничего, принц. Я никогда не сомневался, что принятые на себя обязательства будут выполнены и останутся для вас священными навсегда… Но, сир, должен сознаться: я был очень удивлен, видя вас здесь. Думается мне, присутствие ваше в Петербурге необходимо, что бы там ни случилось…

— Нет, нет и нет!.. Я не покину Бельведера! Этот пост вручен мне покойным императором. Я должен пребывать на нем до конца. Вы помните, не только моя родина, вся Европа будет следить за событиями, которые теперь мы переживаем здесь, в России. И если я останусь в Варшаве, ни у кого не будет оснований ложно истолковать мои шаги… Поведение мое теперь должно быть особенно открытым, ясным…

— Это так, принц… Но есть и другие обстоятельства… Я слышал, существует большой, серьезный заговор. Что если захотят воспользоваться вашим именем?.. Если там, в Петербурге иначе истолкуют ваше отсутствие?.. Все бывает… Эти толки повредят и вам, и нарушат общий ход дела.

— Никогда. Вы ошибаетесь, Мориоль: плохо знаете мой народ! Дело пойдет своим чередом. Брат получит мою присягу, мое официальное письмо… Издаст манифест, в котором будет все сказано открыто и ясно… И народ, войска принесут ему присягу, как это делают теперь для меня… Вот и все. Стойте, я вам прочту письмо, которое завтра Михаил повезет брату вместе с письмом матушке с двумя рескриптами: Лопухину, как председателю государственного совета, и Лобанову-Ростовскому, министру юстиции. Я нынче получил известия, что обер-прокурор сената собирается с сенаторами явиться сюда, просить меня занять трон. Это надо предупредить. Вот, слушайте. Как вам покажется это письмо? Скажите прямо ваше мнение, граф. Вы опытный, умный человек…

— О, принц… Можете не сомневаться…

— Слушайте!

Придвинув свечу, слабо освещающую весь покой, Константин оперся на локоть и стал читать письмо, которое захватил с собой из кабинета, словно приготовил его для чего-то заранее; глаза цесаревича горели от волнения, голос звучал сдержанно, но сильно и весь он словно слегка трепетал под легким одеялом от сдержанного волнения.

Он читал это частное французское письмо от брата к брату:

"Дорогой Николай! Вы поймете по себе то глубокое горе, которое я должен испытывать вследствие ужасной потери, какую понесли все мы, сколько нас ни есть, а особенно я, утратив благодетеля и обожаемого повелителя, любимого друга с самого раннего детства. Вы слишком хорошо знаете: было ли счастьем для меня служить ему и исполнять его державную волю в важных или в самых ничтожных делах. Его намерения и его воля были и будут, несмотря на то, что его не существует более, неизменно священными для меня и я буду повиноваться им до конца дней моих! Перехожу к делу и уведомляю вас, что, во исполнение воли нашего покойного государя, я уже давно послал моей матушке письмо, содержащее мое непреклонное решение, заранее одобренное как моим покойным императором, так и моей матушкой. Не сомневаюсь, что вы, будучи душою и сердцем привязаны к покойному императору, в точности исполните его волю и то, что было сделано с этого согласия. Я приглашаю вас, дорогой брат, добросовестно сообразоваться с этим, не сомневаюсь, что вы все исполните и почтите память брата, который любил вас, которому страна обязана славой и степенью возвышения, коего она достигла! Сохраните мне вашу дружбу и ваше доверие, дорогой брат, и ни на мгновение не сомневайтесь в моей верности и преданности. Из моего официального письма вы узнаете об остальном. Это письмо вам везет брат Михаил и сообщит вам все подробности, какие вы пожелаете узнать. Не забывайте меня, дорогой брат, и рассчитывайте на усердие и преданность вернейшего из братьев и друга…"

— Великолепно! Какой благородный тон и прекрасный стиль! — отвечая на вопросительный взгляд цесаревича, приподнятым тоном ответил Мориоль. — Лучше ничего придумать нельзя… А официальное письмо ваше, принц?

— Оно просто извещает о том, что многим известно: о воле покойного государя, согласно которой его наследник — Николай. Что и должно быть опубликовано известным порядком. Там же моя присяга брату. Лопухину в рескрипте я даже слегка подчеркнул нелепость их распоряжений… Они должны были немедленно вскрыть завещание и провозгласить императором брата…

— Так, так…

— Что значит ваше "так, так"? Говорите прямо, еще раз прошу вас… Теперь не до экивоков мне… Видите, дело большое, важное…

— Очень важное, принц… и, сдается, меры надо бы принять несколько иные… Не волнуйтесь, сейчас скажу! — заметив порывистый, нетерпеливый жест Константина, заторопился методичный, словоохотливый француз. — Мне сдается, теперь же вам надлежит собрать всех и огласить ваше отречение, принц. Акт об этом будет лучшим свидетельством вашей чистоты и послужит…

— Ни к чему!.. Только затяжка времени… Лишняя проволочка. При чем тут я, если все решено покойным государем…

— Но не оглашено своевременно…

— Вот, вот… И только благодаря этому вышла путаница и мне присягают, и я — временный император…

— Но вы — император, что ни говорить! Тут есть еще другой исход…

— Ну?!

— Почему бы вашему высочеству не поспешить в столицу? Там все кончится сразу. Закон, изданный покойным императором Павлом, требует, чтобы старший в роде принял корону. Примите ее… И тут же — возложите по своей воле на главу брата. Присяга, данная вам, уничтожится, потеряет силу и мирно вступит на трон император Николай!.. Этим торжественным актом вы покажете своему народу, целому миру, что отреклись добровольно, уже облеченный властью, а не по силе посторонних интриг или собственной слабости, может быть, боязни… В один миг исчезнет всякая неопределенность положения, рухнут подозрения, происки. И вы докажете всю силу вашей благородной жертвы…

— Никогда! Что за вздор вы мне толкуете, Мориоль! Терпеть не могу театральщины, всех этих поз… Ни за что!

Граф, потирая руки, молчал.

— Ну вот, теперь вы совсем закрыли уста. Неужели нечего вам больше сказать?

— Есть многое, мой принц. Но боюсь, что и это не понравится вам. Поэтому лучше молчать…

— Нет, нет, вздор… Продолжайте, — гораздо мягче возразил Константин, — я знаю: вы привязаны ко мне… Говорите, я наконец приказываю вам…

— Повинуюсь, ваше высочество! Нахожу, что "театрального" ничего в моем предложении нет. Положение необычайное, еще не занесенное даже историей доныне на ее страницы… И меры нужны особые. Шаг, о котором я говорил, наиболее уместен. И он сразу выяснит вопрос. Наконец: приличествует ли цесаревичу российскому, хотя бы и на время бывшему императором, оставаться здесь, в Варшаве, начальником польских войск или хотя бы наместником этого маленького крулевства? Так мне думается, принц.

— Неправильно, граф. Это ваши принцы лодырничают весь век. От самого рождения их возятся с ними, как с земными богами… И эти молодчики ни военной, ни гражданской службы не несут и не знают… В Испании — еще лучше: если кто коснется руками тонущей особы королевского дома, тому грозит жестокая кара… У нас не так. Наше первое дело — служить государю, отцу или брату, по чести и совести во всех чинах, на всяком деле. Унижения в том нет, если я буду здесь и останусь, чем был. Мне здесь хорошо… Тихо, уютно живется в семье… Есть любимое, знакомое дело… Чего мне еще? Да если бы брат не захотел меня оставить здесь на моем посту, я все-таки в Питер не поеду. Поселюсь в Лазенках и заживу, как любой варшавский обыватель, с моей милой, кроткой княгиней… Знаете это, Мориоль… Что еще мне скажете?

— Что удивляюсь величию духа вашего, мой дорогой принц. Больше ничего.

— Ну, если так, доброй ночи. Уже светает… Надо часок отдохнуть… Идите. Благодарю за искреннее желание дать мне добрый совет, мой старый друг.

Утром 26 ноября, или 8 декабря по новому стилю, прощаясь с Михаилом, которому вручил все пакеты на имя Николая, Марии Федоровны, Лопухина и Лобанова-Ростовского, Константин сказал брату:

— Ну, счастливый путь, мой друг! Да хранит вас Господь! Ты видишь: я исполняю свой обет, свой долг! Неизгладимой останется во мне печаль о потере брата и благодетеля. Но я, по крайней мере чист перед его священной памятью, перед своей совестью. Эти письма говорят о том. Ты понимаешь, никакая сила в мире не может поколебать моей решимости, если бы даже почему-нибудь Николай тоже задумал не принять трона!.. Чтобы еще больше уверить в этом и матушку, и брата, я с этими решительными письмами посылаю тебя… Счастливый путь!

Простясь с. Михаилом, Константин остался один и погрузился в думы.

С необычайной яркостью зареял перед его взорами целый ряд каких-то небывалых картин.

Он словно видел все уголки России, которые узнал во время своих поездок. Везде сейчас храмы раскрыты, в них толпы народа… Звучат слова присяги на верность ему, императору Константину I… Его имя возглашают громкими голосами в торжественных молениях "о здравии государя-императора Константина Павловича"!.. Сотни полков склоняют головы, знамена, поминая его имя… Над всей необъятной Русью — звучит оно!.. Все сердца, надежды — полны им. Чего-то ждут… Благословляют или боятся… А он сам?

С неясным трепетом, подавленный, грустный — сидит он здесь, один…

И тоже ждет… Чего?.. Покоя и отдыха после стольких тревог… Или, может быть, он сам обманывает, лицемерит перед самим собой? И будет рад, если помимо его стараний чьи-нибудь усилия принудят взять в руки власть?

Может быть, втайне — душа желает, чтобы не изгладилось так быстро имя Константина Первого из памяти многомиллионной толпы людей, из души целого родного народа?..

Опустив голову на руки, задумчивый, сидит цесаревич, словно спит наяву и сам не может понять: чего он ждет, чего боится, чего желает?..

Стук в дверь пробудил его. Появился Фризе:

— Ваше высочество, простите… там…

— Ах, да, ждут… Знаю… Сейчас выйду. Все собрались? Свои и поляки? Хорошо.

В большой зал Брюллевского дворца созвал свою свиту и польских высших сановников Константин, чтобы официально объявить печальную весть, уже облетевшую весь город.

— С глубоким прискорбием должен объявить вам, господа, что государя-императора нашего, Александра Павловича, всеми обожаемого монарха, — не стало! — громким, но дрожащим голосом, со слезами на глазах объявил Константин и смолк, как бы не имея сил продолжать речь.

Мгновенно наступившую тяжелую тишину нарушали только отдельные сдержанные вздохи, невнятный шепот кратких молитв, которые вырывались у русских и у поляков:

— Помяни и упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего, Александра…

А Константин, стоя с опухшими, заплаканными глазами, продолжал отирать частые слезы, текущие одна за другой и снова неожиданно, как будто против воли, запричитал:

— Наш ангел отлетел… Я потерял в нем друга и благодетеля, а Россия — отца своего. Кто нас поведет теперь к победам?! Где наш вождь? Осиротела Россия! Россия пропала, родина бедная… про-па-ла…

Легкие всхлипывания не дали дальше говорить… Закрыв платком лицо, он смолк. Снова на миг настало молчание.

Нерешительно заговорил среди тишины большой друг Константина вице-адмирал Колзаков:

— Ваше императорское величество… Россия не пропала, а приветствует ваше…

Вспыхнув, сильно схватив обеими руками за грудь, за борты мундира Колзакова, Константин вдруг гневно прервал любимца:

— Да замолчите ли вы? Как вы осмелились выговорить подобные слова? Кто вам дал право предрешать дела, до вас не касающиеся? Знаете ли, чему вы подвергаетесь? Знаете ли, что за это в Сибирь… в кандалы сажают?! Извольте идти сейчас под арест. Отдайте вашу шпагу.

Пораженный, онемевший, исполнил приказание Колзаков.

Застыв на местах, стояли все кругом, когда к ним обратился Константин:

— Да будет всем известно: государем по воле покойного императора — брат Николай. От него я жду распоряжений и потому пока все останется по-прежнему. Прошу принять к сведению, господа. Это все, что теперь я хотел сказать вам!

На поклон Константина все откланялись, и он вышел из покоя.

Волнуется Варшава. В домах, в костелах, на улицах, в кофейнях и на рынках только и речей, что о печальной новости. Никто толком не знает: кто же теперь "царем и императором"? Знакомый всем "старушек" Константин или чужой, далекий, такой суровый и холодный на вид Николай, каким помнят его варшавяне во время кратких посещений Варшавы?

А генерал Рожницкий вечером в клубе толкует со своими приятелями и говорит:

— Дело совсем спутано… Черт ногу сломит. Новосильцева он нынче оборвал два раза за то, что смел его величать: ваше императорское величество… Колзакова — прямо отрешил от адъютантства за это же самое… А я как-то нечаянно при докладе обратился к нему: "мол, ваше королевское величество"… И он ничего, бровью даже не повел… Словно ждал этого титула… Может, у них с братом условлено: тому — Россия, а этому — наше крулевство?.. Хотели же мы просить Михаила в короли? Может, теперь и выйдет по старой наше просьбе… Только с Константием придется ладить? Как думаете, панове?

— А что тут думать? Ничего не придумаешь! — отозвался спокойный, рассудительный Хлопицкий. — Видно, и сами там, в Петербурге, и здесь еще не разобрались в новых картах… Подождем. Что было, то видели. Что будет, то увидим, как говорил друг наш пан Богдан Хмельницкий…

— И то правда, — поглаживая бакенбарды, отозвались собеседники, и разговор перешел на другие дела.

День и ночь несутся курьеры со всех концов России в Варшаву и отсюда в Петербург и Таганрог.

Выбились из сил все, окружающие цесаревича, его канцелярия, слуги… А сам он осунулся, побледнел, исхудал, словно после тяжелой болезни. Только глаза сверкают по-старому и голос звучит глухо, но мощно.

Целый день он принимает курьеров, отсылает пакеты, пишет, подписывает и только за обеденным столом видится с княгиней и Павлом. Больше никого, вопреки обыкновению, не зовут теперь к столу.

Особо важная весть пришла вечером 2 (14) декабря. Примчался первый гонец из Петербурга штабс-капитан Лазарев, адъютант Николая, с большим пакетом, который лично, наедине вручил цесаревичу, еле стоя на ногах от усталости.

— 27 числа ноября месяца, — рапортует он, — имел честь принять сей пакет для вручения вашему императорскому величеству от его высочества, великого князя Николая Павловича и счастлив…

— Как раз наоборот все величанье надо было бы сказать, милейший Лазарев. Но тебе сейчас не до того, я вижу. Ступай, отдохни. Как тебя ни жаль, а нынче ж придется скакать обратно… Иди!

Ушел посланный. Константин вскрыл пакет.

— Так и знал! Экая канитель! — с досадой подумал он, развернув лист присяги "императору Константину" с подписью брата Николая.

В письме, приложенном здесь же, Николай извещал, что войска и столица присягнули Константину. Потом описал, как в самую минуту молебствования о здравии Александра примчался генерал Потапов с печальной вестью.

Сейчас же служба была прервана. Зазвучали панихиды… Свершилась присяга. Но пришлось распечатать и пакет с завещанием покойного императора.

Николай знает об отречении Константина. Верит ему. Но теперь, когда Константин всеми признан императором, ждет: как решит сам Константин? Подтвердит ли прежнее свое намерение или возьмет власть и корону, принадлежащие ему по праву старшинства?..

Во всяком случае, Николай просит брата скорее принять правление, верить в его преданность и немедленно явиться в столицу, чтобы не дать возможности злым влияниям поднять смуту в войсках, чего можно опасаться.

— Смотрите, и он сомневается в моем решении… И он зовет на трон! — чуть не вслух подумал Константин. — Нет, этому надо положить конец!

Быстро, твердо набросал он несколько французских строк на листке и перечел:

"2 (14) декабря, 1825 г. Ваш адъютант, любезный Николай, по прибытии сюда вручил мне немедленно ваше письмо. Мое решение непоколебимо и освящено моим покойным благодетелем, императором и повелителем. Приглашение ваше приехать скорее не может быть принято мною и я объявляю вам, что удалюсь еще дальше, если все не устроится согласно воле покойного нашего императора. Ваш по жизнь верный и искренний друг и брат, Константин. Варшава".

В ту же ночь помчался обратно с этим письмом бедный, измученный Лазарев, за которым Курута следил до отъезда, как тень, по распоряжению Константина.

Прошло еще три коротких, зимних дня, которые для Константина и всех окружающих его были бесконечными днями напряжения и хлопот.

Без особого доклада пускали экстренных гонцов и курьеров из обеих столиц к цесаревичу, который работал почти круглые сутки, меняя своих секретарей, адъютантов, начальников частей, но сам оставаясь бессменно на посту. И, несмотря на усталость, на душевные волнения, он находил время и возможность отпускать еще свои излюбленные шутки и крупно посоленные остроты.

Встречая столоначальника Никитина, посланного из Сената с бумагами для подписи, Константин вспомнил, что столоначальник — ярый картежник и, не принимая пакета, на котором стояло: "Его Императорскому Величеству, Константину Павловичу", с ядовитой любезностью спросил посланного:

— Господин Никитин, вам чего угодно от меня? Я уж давно не играю ни в "кребс", ни в какие иные игры.

Взял за плечи опешившего чиновника и легонько повернул по направлению к дверям.

В тот же день покрытый пылью явился к нему адъютант московского генерал-губернатора, ротмистр Демидов со всеподданнейшим донесением по первопрестольной столице; пакет адресован был "государю императору Константину".

— Передайте князю, что не его дело вербовать в российские цари! — сухо отрезал цесаревич и приказал, немедля ни часу, скакать посланному обратно в Москву.

— Благодарите князя за моцион, который он вам предписал, — заметил при этом раздраженный цесаревич.

Он видел, что каша с каждым днем, с каждым часом заваривается все гуще, путаница все усложняется… Чуял печальный исход из всей этой сумятицы и становился нервнее день ото дня.

Утром 6 (18) декабря в обычную пору проснулся цесаревич, с зарей. Но такая тяжесть владела им, все тело так ныло, что подняться было трудно.

А левая рука, за последние дни порою словно немеющая по утрам, сейчас казалась совсем налитою свинцом и нельзя было пошевелить ею или двинуть онемевшими бледными пальцами.

— Этого не хватало: свалиться!.. Параличом захворать! — подумал Константин.

На зов пришел камердинер, с тревогой поглядел на изменившееся лицо цесаревича и, едва дослушав приказание, кинулся за Кучковским, штаб-доктором, который постоянно лечил и Константина.

Осмотрев внимательно цесаревича, доктор состроил довольное, веселое лицо:

— Ну, конечно, сущие пустяки! Нервная усталость. Сердце не так правильно гонит кровь по телу. За ночь руки и отекают. Видите, ваше высочество, стоило доктору ее взять в руки и рука ваша отошла… Ха-ха-ха!.. Пустое. Беречь бы себя немного надо… Не так утомляться… и… Молчу, молчу. Вижу, изволите на меня хмуриться… Понимаю: время такое, что не пора отдыхать… Хе-хе-хе. Обойдемся пока и микстурочками… Вот, я там приготовлю и пришлю вашему высочеству. Только уж извольте аккуратно пить… А не то, — сразу вполне серьезно заговорил умный врач, знающий своего больного, — глядите, ваше высочество, и совсем не сможем дальше волынки тянуть… Так уж послушайте немного своего старого "коновала", как изволите звать меня… Хе-хе-хе… Знаем-с… знаем-с. И не обижаюсь нимало… Конь — создание прекрасное… Поглупей человека, да и тоже не всякого! А по строению чудное создание… Да еще массажец нужен… Я буду по вечерам и утром присылать одного человечка. Мастер он у меня. И ванны почаще надо… Я уж поговорю с камердинерами, ваше высочество… Вот и все… А то — пустое… Хвори нет никакой особливой… Усталость одна…

Так, успокоив Константина, но в то же время внушив, что лечиться необходимо, старик-врач вышел.

Едва только он очутился за дверьми, спокойное, почти веселое выражение лица сразу изменилось на тревожное, даже испуганное. Он отвел в сторону камердинера Фризе, преданного цесаревичу старого слугу, дежурившего сейчас при князе, и негромко стал ему что-то говорить.

Фризе тоже нахмурился и утвердительно закивал головой:

— Будьте покойны, ваше превосходительство… Все будет исполнено. А если желаете, чтобы дело вернее еще было, осторожненько потолковать бы надо с ее светлостью, княгиней…

— Со светлейшей нашей? Мне не поверит она. Не любит меня за что-то княгиня светлейшая. Уж ты сам как-нибудь тут постарайся… У тебя есть ходы, я знаю… Ты — умная голова.

— Уж постараюсь, ваше превосходительство… Поберегу нашего князя-голубчика. Извелся он и то совсем…

Это было утром, а в обеде Константин, особенно оживленный, разговорчивый, сидел за столом не вдвоем с княгиней, как всегда; красивый, представительный светский генерал Опочинин, бывший раньше адъютантом самого Константина, потом любимец Александра, сумевший и у Николая заручиться доверием и дружбой, — сидел за третьим прибором, рассыпаясь в рассказах о Петербурге, из которого он выехал всего 7 дней тому назад, 29 ноября, и, не хуже фельдъегеря, на восьмой день достиг Варшавы.

Любезный, с округленными манерами, с бархатным голосом, умный и веселый, генерал умел легко овладевать людьми.

Сейчас он в серьезном тоне сообщал о событиях довольно печальных, но жизнь и какая-то ликующая сила одевали приятным отблеском грустные его рассказы:

— Представьте себе, ваша светлость… Ваше высочество… Торжественное служение. Молебен о здравии… И вдруг генерал Потапов, вы знаете его, ваше высочество. Покрытый грязью, пылью… Мы сразу догадались… Пришлось доложить его высоче… Его величеству… Молебен остановили. Заупокойные службы… Императрица-мать в обмороке… Его высо… величество обращается тогда к супруге: "Позаботьтесь о матушке… А я иду исполнить свой долг!" Исторические слова. И никто не мог себе представить, что в тот момент, когда граф Милорадович объявил ему тяжелую весть, с ним самим сделался обморок. И доктор Рюль, бывший здесь по счастью, быстро привел в чувство нашего государя… Затем, понятно, присяга дворцового караула, гвардии, войск… Собрание сената, государственных чинов… Ну и прочее… И вдруг этот пакет. Завещание… Поскакал к вам Лазарев… Я теперь лишь узнал, что вы ответили, ваше высочество… Но, думается, это не успокоит там никого. Николай Павлович высказал прямо: "Отречение дано было цесаревичем. Оно недействительно для императора Константина. Если бы он только и теперь пожелал подтвердить прежнее решение, тогда, конечно, воля его будет для меня священна. Не иначе!" Так говорил Николай Павлович, ваше величе… pardon, ваше высочество!.. Совсем я сбился теперь с этими переменами…

Говорит генерал, а сам зорко, хотя и осторожно вглядывается в хозяина, словно в душу желает ему заглянуть и вызвать самые сокровенные мысли.

Но Константин, хотя и хмуро, однако прямо глядит и говорит:

— Не мудрено спутаться. Очень уж вы там осторожны и умны в Петербурге. Смотрите, как бы не перемудрить. Я не царь и царем не буду. Вот и она вам подтвердит… Княгиня скажет, как твердо мое решение… Вас я не отпущу, Опочинин. Но если нужно, сорок раз готов подтвердить уже сказанное мною: пусть там огласят манифест и завещание покойного государя, и дело с концом…

— Да, это, полагаю, будет лучше всего, — быстро подтвердил Опочинин. — А здесь ваше высочество уже огласили свою волю? — осторожно, будто мимоходом спросил он.

Константин ответил не сразу. Не то смутился, не то задумался. Потом, не глядя на Опочинина, заговорил:

— Я не хотел здесь начинать без приказа из Петербурга… Но если вы полагаете… Да, вы правы. Надо здесь огласить, и тогда крышка. Всему конец. Завтра дело будет сделано…

Ничего не говорит, только поощрительно кивает головой любезный генерал.

И тут же обращается к княгине:

— Как здоровье вашей светлости? Должно быть, волнения последних дней не прошли бесследно?..

— Ах, не говорите, мой генерал! — довольная, что и она может принять участие в беседе, отозвалась Лович. — Я так страдаю. И за себя, и за него… Один Бог дает нам силы… Страдать и терпеть — участь людей не земле…

Выйдя от цесаревича, Опочинин весь остаток дня мелькал то здесь, то там, словно старался узнать общее настроение, выспросить все, что касается самого Константина, его окружающих и важнейших представителей польского общества.

На другой день он в числе первых явился на большой плац, где Константин собрал гвардию, все войска, куда сошлись десятки тысяч обывателей Варшавы, чтобы поглядеть на небывалое зрелище.

Наследник российского и польского престола, император и король Константин Первый, как его уже поминали во всех храмах империи, — бледный, но важный и серьезный, — объявил о смерти императора Александра, о его таинственном завещании, согласно которому престол переходит к младшему брату Николаю, прочел свое отречение, полное таких самобичующих выражений, обидных для благородного принца…

Опочинин в разговоре успел ему сказать, что императрица-мать была тронута подвигом самоотвержения Николая, не желающего принять корону иначе, как из рук старшего брата. И Константин оценил этот подвиг, ответил на него, по своему обыкновению, громко и прямо.

Кончилась присяга Николаю, разошлись войска и народ.

Вторично присягу подписал Константин и велел приготовить к отсылке с курьером. А сам, бледный, усталый, вернулся во дворец.

— Теперь, надеюсь, все кончено! Оставят меня в покое, — с горькой улыбкой заметил он Опочинину, который один сопровождает его в коляске. Но покоя не узнал еще цесаревич.

Последний курьер из Петербурга, офицер Белоусов примчался 8 (20) декабря.

Он выехал из столицы 3 (15) числа, посланный немедленно после того, как Николай прочел письмо от 26 ноября ст. стиля, привезенное братом Михаилом.

Снова подтвердил Николай Павлович Константину, что вся Россия присягнула, что и сам Николай готов быть верным слугой признанному императору. Если же тот решил снять с себя венец, пусть даст прямое приказание.

Константин вышел из себя:

— Десять, двадцать, сто раз готов повторить: я отрекаюсь. Я отрекся… Я не царь! Он пусть управляет. Но так тянуть нельзя! Начнется смута! Пусть немедленно объявит, что царство за ним!..

Такого же содержания письмо повез Белоусов обратно в Петербург, куда примчался уже на пятый день, 12 (24) декабря. Он же передал Николаю вторичную присягу Константина и секретное письмо от Опочинина.

Преданный генерал прислал подробный отчет обо всем, что видел и слышал в Варшаве, особенно, что касалось цесаревича, и ручался, что последний говорит и поступает искренне, не таит в себе каких-либо скрытых, опасных для нового государя, мыслей и планов…

— Дело кончено! — сказал Милорадовичу Николай. — Послезавтра я буду мертв или царем. Но если даже на один час придется мне быть императорам, я докажу, что был того достоин!..

Манифест о замене Константина на троне императором Николаем был подписан и 14 (26) декабря оглашен перед войсками…

Разыгралась грозная буря, произошло столкновение братьев с братьями. К вечеру восстание, подготовленное уже давно, угасло, затопленное в крови бунтовщиков.

Шесть дней спустя Константин получил от нового государя извещение о восшествии на престол. Оно гласило:

"Дорогой, дорогой Константин, ваша воля исполнена, я император, но какою ценою! Боже мой! Ценою крови моих подданных!.."

Горько плакал цесаревич, прочитав эти короткие, страшные строки.

В тот же вечер, 20 декабря, большое собрание было у князя Адама Чарторыского. О чем говорили там? Никто не узнал из "чужих", особенно из "москалей". Но было решено, что еще не пришла пора выполнить давно задуманное дело, осуществить святой план освобождения отчизны от чужого гнета. И еще в разных местах Варшавы собирались люди, толковали, спорили и расходились угрюмые, печальные, повторяя:

— Нет, видно, еще не пробил час… Еще не сжалился Пресветлый Иисус над бедной отчизной… Надо потерпеть… надо еще подождать… Но когда настанет желанная пора?..

Никто не договаривал… Все знали, чего они ждут, что будет, что должно быть и скоро-скоро… Если только милосердный Бог и Пресвятая Матерь Его не совсем отступили от порабощенной Польши, от ее покоренного народа.

Вдвоем с княгиней Лович сидел цесаревич в своем Бельведере.

Свечи ярко горели. За окнами выла метель. Он молчал. Она тихо шептала молитвы и повторяла:

— Боже мой! Сколько крови и жертв всегда требует власть… Сколько жизней и крови обагряет все венцы мира… Нет, хорошо, что мы с тобой не носим этих залитых кровью венцов…

— Да, хорошо, хорошо это, моя голубка!.. Но те, убитые, они не оживут… И еще сколько будет казнено… Зачем же это, Господи? — с тоской кинул он вопрос, словно обращаясь к темному, холодному небу.

Но он не получил ответа.

За окнами выла метель. По темным городским улицам расходились по домам какие-то угрюмые люди, весь вечер горячо обсуждавшие дела далекой России, печаль и язвы родного края и не решившие ничего.

Они тоже глядели на небо, словно пытались узнать: скоро ли блеснет заря освобождения?

Но темно было там, наверху, клубились густые тучи и молчала немая высота…


Глава IV НОВОЕ ПО-СТАРОМУ

Пролетит зима, ненастье,

Мир весенний улыбнется…

Не вернется только счастье,

Только юность не вернется!..

Короткий январский день давно погас.

Холодный и хмурый, он не порадовал никого. Тяжелые тучи висели над городом, над окрестными лесами, над занесенной снегом Вислой. А к вечеру совсем стих ветер, колыхавший обнаженные ветви дерев в садах и лесах. Медленно, беззвучно полетели крупные хлопья снега с темного неба, устилая холодную темную землю…. Такой снег падает только под конец зимы, ласковый, словно прощальный. Теплее стало в воздухе, на площадях и в узких улочках Старого Мяста и на широких улицах и аллеях новой Варшавы.

Сверкают в темноте огоньки домов и палацов, мерцают фонари, длинной огнистой ниткой окаймляющие затихшие улицы города.

Рыхлые белые хлопья красиво нависают, собираются шапкой на верхушках этих фонарей и свисают фестонами, пронизанными красноватым светом керосиновых и масляных ламп, зажженных фонарщиками в обычный час.

Легкое зарево, словно отблеск дальнего пожара или сверкающий ореол, одело темные островерхие крыши и шпили Варшавы. Если глядеть издали, например из аллей Уяздовских, на фоне темного неба и черной ночи протянулось далеко, вдоль Вислы, светлое пятно над землею, которой не видно, но которую можно угадать, потому что ночное небо, затянутое тучами, воздух, наполненный миллионами падающих белых хлопьев снега, все же не так мрачны и непроглядно черны, как спящая зимняя даль полей и лесов.

Темно и мрачно в Лазенковском парке и в саду, окружающем Бельведерский дворец. Очертания последнего почти сливаются с окружающей тьмою, хотя и сверкает кое-где свет в его окнах и освещен его двор. Даже в парке и в саду кое-где блещут фонари. Но эти отдельные светящиеся точки, эти трепетные огоньки, напоминая сверкающие зрачки ночных зверей, не разгоняют густой тьмы, тонут в ней, словно придавая ей еще больше силы, делая ее еще непроглядней и мрачнее.

В ночной глубине человеческий глаз скорее угадывает, чем различает какие-то призрачные очертания, обступившие маленький дворец Бельведер. Это высокие деревья с оголенными ветвями, сейчас опушенными снегом, стоят вокруг.

Порою они словно всколыхнутся, оживут от какого-то неожиданного дуновения ночи… А потом снова замрут, обступая рядами призраков затерянный в парке сиротливый Бельведер.

Полная тишина во всем дворце. Даже в пристройках и помещениях, отведенных для прислуги, почти не заметно движения и жизни.

Уснул после обеда обычным крепким сном цесаревич на своей любимой софе в кабинете, и стихло все во дворце. Хотя из дальних комнат, где живут и шевелятся остальные обитатели, ни звука не проникает сквозь крепкие двери отдаленного кабинета, но все невольно ступают осторожнее и говорят вполголоса:

— Он лег почивать…

На половине княгини Лович и вообще не бывает слишком людно и шумно. А в эти часы и здесь жизнь как бы притихает.

Давно спит Константин. Дежурный камердинер Коханский уже наготове, сидит в соседней комнатке, вернее, в коридоре, озаренном стенною лампой. Во дворе темнеет несколько карет и легкие сани. Кони вздрагивают порою, не стоят на месте. Кучера, осыпанные снегом, с козел переговариваются между собою и покрикивают на коней.

В дежурной комнате целая группа людей ожидает пробуждения великого князя. Кроме адъютанта Данилова здесь стоит у камина и греет руки генерал Жандр, фигурой и лысой головой сильно смахивающий на самого Константина, начальник военной полиции. Его помощник Закс тоже тут, худой, костлявый, неприятный на вид. Генерал Рожницкий, выхоленный, щеголеватый усач, начальник польского корпуса жандармов; красавец-гусар Лунин, подполковник лейб-гвардии гродненского полка, и президент Варшавы пан Любовицкий, верный слуга русских вообще, а Константина в особенности, дополняют компанию. Четверо представителей полицейской и охранной власти в краю уже были утром с докладами. Но время теперь тревожное и по вечерам приходится еще являться сюда, в далекий от города дворец, зябнуть в карете, скучать в приемной, пока их позовут к великому князю.

А Лунин получил особое приглашение явиться нынче вечером экстренно. Он видимо волнуется, хотя и старается не выдать этого, особенно той теплой компании, в которой очутился совершенно неожиданно.

Он поддерживает общую светскую беседу, бросая редкие негромкие фразы, как негромко стараются говорить и все остальные собеседники.

Но тревога не унимается, а все больше растет в его душе.

Жандр словно понимает, что делается с Луниным, блестящие, темные глаза которого сейчас особенно сверкают и горят от затаенной тревоги.

Не злой по природе генерал хотел бы успокоить молодого гвардейца. Но осторожность и присутствие других мешают.

Вяло тянется разговор. Потрескивают порою дрова в камине, мягко шуршат хлопья снега, скользя по стеклам больших окон дворца, за которыми чернеет непроглядная зимняя ночь.

Один протяжный удар мелодично пробил на больших часах в соседней комнате и певучий звук не успел еще растаять в воздухе, когда Константин раскрыл полусонные глаза, огляделся, стал слушать.

Кругом полная тишина, только слышно тиканье часов на подзеркальном столе, пылают и трещат дрова в камине, очевидно, подброшенные заботливой рукой камердинера. Он же зажег лампу и приспустил в ней свет, и без того смягчаемый цветным шелковым абажуром. Полутьма окутывает комнату. Сны еще реют перед глазами Константина. Но сквозь дымку этих грез и полутьмы Константин различает все предметы, хорошо знакомые ему, наполняющие покой. Он сразу вернулся к действительности от сладкого, крепчайшего сна, каким засыпает всегда после обеда, и ночью, иногда и днем, словом, в каждую минуту, когда голова его касается подушки.

— Половина восьмого, — сразу сообразил он. — Наверное, все уже там ждут.

На звонок появился камердинер, прибавил свету в лампе, зажег свечи на рабочем столе.

— Кто там ждет? Лунин есть? — по-польски спросил Константин.

— Есть, наивельможный князь. И генерал Жандр, и генерал Рожницкий, и пан президент, и пан полковник. Все ждут. А светлейшая княгиня сейчас изволят выйти в гостиную… Я справлялся только что.

— Ну, хорошо… Дай умыться. Потом позовешь Лунина…

Минут через десять, освеженный, с влажными слегка волосами и покрасневшим от растиранья лицом, Константин вернулся из уборной в кабинет в том же белом холстинном халате, который был на нем и раньше.

Когда Лунин вошел, высокий экран у пылающего камина был сдвинут в сторону и соседний стол весь озарялся, кроме сияния свечей, еще отблесками веселого сильного пламени.

Константин, стоя спиной к огню, ласково ответил на поклон, протянул руку и, после сильного пожатия, указал на стул почти рядом с тем, на которое опустился сам.

— Садитесь-ка, Михаил Сергеич, потолкуем. Ноги изменять мне стали что-то. Видно, стар становлюсь… Да, да, старею, видимо, так… Ну, вот… Как вы живете?

— Благодарю, ваше высочество. Помаленьку, слава Богу, — овладевая своей безответной тревогой, ответил Лунин. Но глаза его невольно устремились на лицо цесаревича, как бы желая прочесть там что-то важное, тайное.

Хотя лицо Константина находилось в тени, но краска, вызванная умываньем и прикосновеньем мохнатой ткани полотенца, успела сойти. Какая-то усталость проглядывала в каждой черте, дряблость и желтизна кожи говорили о затаенном пока, но глубоком недуге телесном, помимо духовной подавленности.

И не только это подметил внимательный взор Лунина. Ему казалось, что цесаревич не менее своего невольного гостя подчиненного чем-то сейчас озабочен и смущен таким, что имеет прямое отношение к самому Лунину. Мысли, и без того поспешной, беспорядочной чередой проносящиеся в голове подполковника, закружились еще быстрее. Он много бы дал, чтобы цесаревич говорил, упрекал, бранился, даже грозил, только бы не молчал. Хотя Лунин знал, что прием запросто, в халате считается самым добрым знаком для всех, кого вызывают по каким-либо делам в Бельведер, хотя приветствие и первые слова хозяина звучали дружелюбно, но Лунин как будто еще больше насторожился, заволновался от этого мирного начала.

Конечно, не без причины его вызвали так неожиданно, в эти тревожные дни. И если тут что-нибудь подозревают, о чем-нибудь хотят допытаться, то надо держаться особенно осторожно, потому что Лунин знал немало такого в своей жизни, что было опасно и для его многочисленных друзей в Варшаве, и там, в родном краю, особенно в далеком Петербурге, так недавно пережившем целую кровавую бурю в печальные декабрьские дни.

Но почему так сдержанно-скорбно лицо Константина? Не гневно, не строго, а именно скорбно? И отчего он молчит?

Как будто нужно сказать нечто важное, неизбежное… И боится этот суровый на вид, такой некрасивый, быстро за последнее время состарившийся человек, сказать то, что может задеть самолюбие или душу Лунина… Он очень порою бывает деликатен и чуток, этот ожиревший, тяжелый крикун…

— Зачем его вызвали?

Этот мучительный вопрос сейчас доводил Лунина до полуисступления и лишь долгий навык дисциплины, глубоко заложенные привычки светского человека удерживали его от прямого, хотя бы и бестактного вопроса, который, к тому же, мог быть принят за признак боязни, с которой нет сил справиться… Ведь легче знать, какая беда стоит перед тобою, чем ожидать удара в неизвестности, в темноте.

А Константин, действительно, не знал, с чего начать.

Пока он думал, как бы лучше приступить к делу, чтобы не сделать больно Лунину, которого очень любил по многим основаниям, последний стал снова перебирать в уме особенно важные моменты своей жизни за последнее время, которые могли бы вызвать вмешательство начальства в лице самого цесаревича.

Невольно один случай припомнился ему и не выходил сейчас из ума.

Как только в Варшаве месяца полтора тому назад высшие военные круги узнали о смерти Александра, разведали, хотя и смутно, что Константин почему-то намерен уступить престол младшему брату, Николаю, все всполошились.

Почти не сговариваясь, высшее военное начальство собралось на квартире больного генерала Альбрехта. Кроме польских и русских генералов, начальников отдельных частей и командиров полков, — было тут несколько младших начальников, особенно уважаемых за их развитие и личные качества. Попал сюда и Лунин вместе с Пущиными и еще двумя-тремя товарищами из передовой, блестящей гвардейской "молодежи".

Вопрос был поставлен прямо. Толковали о том, кого лучше видеть на троне преемником Александра?

Приехавшие недавно из Петербурга участники совещания открыто заявили, что Николая там не любят за излишнюю придирчивость, за крайнюю строгость, не говоря о том, что юный великий князь всецело в руках "отсталой" партии староверов и все реформы Александра, до конституции включительно, хотя бы и в далеком будущем, никогда не будут осуществлены при Николае.

— Да ведь и наш "старушек" не очень мягко стелет! — заметил кто-то.

— А все же не так жестко будет его ложе, чем приготовленное меньшим братцем! — возразили со всех сторон. — Не говоря уже о том, что мы, здесь, совсем отойдем на последний план, если окружающие Николая люди, как и надо ожидать, займут все места при новом царе, вокруг его трона.

Последнее напоминание оказалось особенно понятно и убедительно для компании.

— Позвольте! О чем тут еще спорить?! — заговорил сочным, звучным голосом, со своей широкой, подкупающей манерой генерал Шембек. — Не видели мы разве Константина столько лет подряд? Не знаем его взглядов, его скромности, этого беспримерного обожания, какое питает наш князь к покойному брату?! Все, что намечено почившим, было бы точно выполнено Константином, если он будет государем; в этом сомнения быть не может! Россия получит законосвободные учреждения. Рабство крестьян там будет уничтожено весьма скоро. Строгое, но справедливое отношение к военным кругам, его отеческая любовь к последнему солдату, не говоря о нас, ближайших сотрудниках его… Кто о нем не знает! Это не взбалмошная строгость заносчивого, придирчивого мальчика, получившего слишком рано власть. Он не станет наполнять гауптвахты арестованными офицерами… Он не одержим воинственным задором, ради которого сотни и тысячи жизней напрасно гибнут в бойнях на полях битв. Знаете его поговорку: "На войне гибнет дисциплина, рвется аммуниция и портится солдат". Наш князь знает, что армия создана для охраны государства, а не для опасных авантюр, хотя бы и самых заманчивых… А дома и война не трудна и не так губительна, как походы в чужие страны… Это — главное для всех. И России, и Польше надо пока поотдохнуть после драки… Молодой царь, того и гляди, чтобы прославить свое имя, впутается в какую-нибудь драку… Теперь мы, поляки? Можно ли сомневаться, что заветное желание покойного благодетеля и государя нашего дать новые права отчизне, слить с Польшей и старые ее провинции: Литву, Волынь, что все это будет выполнено Константином, как будто он сам, а не покойный Александр обещал это так торжественно и не один раз… Разве можно сомневаться, что…

— Ну, конечно, верно… Чего тут еще расписывать! — прервали со всех сторон Шембека, который любил поораторствовать. — Конечно, Константину надо быть на троне российском и польском, и больше никому… Если почему-либо он колеблется… если от него взяты какие-либо обещания… конечно, сгоряча… там, из-за позволения венчаться вторично… взять польку-жену… Так и толковать об этом нечего! Завтра же созовем наши полки, заставим их присягнуть новому государю… и конец! Да здравствует император-круль Константин Первый!..

Крик был подхвачен всеми решительно, радостно, дружно.

Молчал один Лунин и не кричал со всеми. Когда утихли голоса, он заговорил:

— Я просил бы выслушать и меня. Всего несколько слов. Конечно, и речи не может быть о том, что мы думаем о себе, ищем личных выгод в такую важную минуту, когда судьба нескольких народов стоит на карте…

Не получая и не ожидая ответа на этот щекотливый, кстати брошенный полувопрос, Лунин продолжал:

— Вот об этих народах и надо помнить. Судьба царств не вверена нашим рукам. Но все же думать и говорить мы можем. Так подумаем… Таков ли уж цесаревич, чтобы мы решили даже насильно, против его воли, открыто выраженной, посадить его на трон? Я не берусь и не смею судить никого, тем более столь высокую особу. Только укажу на вещи, всем известные, о которых не может быть разных мнений. Все мы знаем золотое сердце нашего князя. Но всегда ли в лад с ним идет его голова? Порою он сам сознает, что у него нет воли владеть собой в очень важные минуты жизни. А тут придется владеть жизнью и счастьем десятков миллионов людей… и нашими в том числе…

— Довольно об этом… Кто знает, каков холодный и невозмутимый младшей брат? Он без криков, говорят, по примеру отца, целые батальоны может сослать в Сибирь…

— Хорошо, пусть так… Но если мы здесь и решим, как будет принято это в Петербурге? Во всей России? Благоразумие велит выждать, узнать…

— Известия о присяге Константину приходят со всех сторон, — заявил Кривцов, — и только здесь… Вот Димитрий Димитриевич отослал обратно листы не подписанными… по приказанию цесаревича… то есть государя нашего!..

— Вот именно, о чем я и хотел сказать, главным образом, — подхватил Лунин, усиливая голос, — сдержаться порою наш цесаревич не может. Все мы знаем. Но кто не знает, что и высказанное решение он доводит до конца, особенно, если это касается важных дел. А мы хотим "распорядиться без хозяина", как он любит выражаться порою. Я думаю, что знаю его высочество. И какое бы решение мы ни приняли, что бы ни сделали по собственной воле, он не уступит нам… И только новый соблазн, новая смута будет внесена и в пределы Польши, где мы сейчас, и туда, в пределы нашей родной России. Хотим ли мы того? Имейте в виду: положение очень тревожное, опасное. Я знаю: в самом Петербурге могут вспыхнуть волнения… Кто из нас не ожидает этого?.. Чем они кончатся? Бог весть… Так не делайте почина здесь, где сам цесаревич налицо, где ему следует сказать первое и последнее слово… Как бы он ни решил, хорошо либо худо, так и будет, верьте мне!.. Иногда и на него нисходит Дух Разума и Света…

— Позвольте, однако, вы снова пускаетесь в такую критику… — заговорил граф Красинский, или "Крысинский", как его звали за глаза, из-за его манеры втереться везде и всюду. В военной среде царила уверенность, что он наушничает Константину, и особенно не любили его за это. Лунин в эту минуту тоже поморщился, услыша голос мягкого по манере, но сухого и неприятного на вид поляка.

— Ни в какую критику я не пускаюсь. А что сказал, сказал! — отрезал он графу.

Разговор снова стал общим и было решено поступить, как толковали перед этим; на другой же день привести к присяге литовские и польские войска и таким образом вынудить Константина принять власть.

К общему удивлению, цесаревич, не говоря никому в чем дело, — сам приказал созвать все войска и, объявив о своем отречении, принял присягу Николаю и привел к ней армию, солдат и начальство. Весь "заговор" рухнул. Никто не знал, что Красинский подробно передал Константину о решении генералов и тем вынудил его на такой шаг.

Сейчас, сидя перед цесаревичем, Лунин почему-то переживал в памяти все подробности полузабытой сцены. Он, конечно, не был уверен, но подозревал, что граф Красинский передал цесаревичу речи Лунина, да еще приукрасив их. И эта догадка была справедлива. Но то, что услышал наконец Лунин от Константина, поразило окончательно подполковника. Словно читая в мыслях гостя, он спросил:

— Скажите, Лунин, помните вы собрание у генерала Альбрехта?

— По… помню… кажется… то есть, о каком собрании изволите вы говорить, ваше высочество? — вспыхнув, в свою очередь задал вопрос Лунин, желая выгадать время и собраться с мыслями.

Что-то роковое, даже мистическое почуялось впечатлительному Лунину в том, что вопрос как бы вызван был его собственными думами и воспоминаниями; да и сами эти воспоминания как-то против воли вошли в голову, хотя ничто, казалось, не принуждало к тому.

"Или на самом деле, — подумал Лунин, — есть сила предчувствия в человеческой душе? И души могут говорить между собою, даже когда разум не сознает того?"

В связи с последним вопросом, Лунин особенно напряженно ждал: что скажет дальше цесаревич?

Как бывает это иногда в жизни, Лунину сейчас казалось, что не в первый раз сидит он так перед камином, у стола, почти рядом с Константином. Когда-то уже сидели они так оба, глядели пытливо друг на друга, задавали осторожные, нерешительные вопросы, давали странные, неясные ответы. Словно знал заранее Лунин, что скажет ему цесаревич, что сам он будет делать и говорить… Только так это все неясно, полусознательно, как бывает во сне, если спишь, видишь что-либо особенное, страшное, интересное, приятное, но знаешь, что это сон… и ждешь: когда проснешься?

Цесаревич не переживал такого раздвоения. Но его собственная тревога, как бы удвоенная волнами, исходящими из напряженной, полной трепетаний души собеседника, быстро усиливалась и росла.

Еще раньше, решая позвать Лунина, Константин наметил себе план действий, начертал схему разговора с этим своим любимцем, которому грозила большая опасность. И хотелось доброму по природе князю отвратить от Лунина удар, но он в то же время считал необходимым выведать кое-что. Если бы не это решение, сейчас, под огненным взглядом, цесаревич все выложил бы прямо. Но пришлось сдержать себя. И согласно первому решению, он с добродушным укором заговорил:

— Не помните? Ой-ли! Не надо со мною лукавить. Не хорошо. Разве ж не видите? Я говорю с вами, как с товарищем. Не первый день живем вместе. И ссорились, и мирились. Знаете же, что не только люблю я вас, Лунин, а больше… уважаю, да. Уважаю. Этого редко кто добьется от меня…

— Ваше высочество, я понимаю… Верьте…

— Стойте, стойте. Дайте досказать. Стойте! Я говорю о собрании, на котором господа мои генералы взялись было не за свое дело: вербовать в цари польские и российские императоры людей, совсем не желающих того, как вы резонно и заметили им, Лунин… Вспомнили? Еще вы так лестно аттестовать изволили мое сердце… не одобрив головы!.. Не стесняйтесь. За глаза и царя бранят… И на Господа мы нарекаем порою… что тут толковать… Вспомнили?

— Вспомнил, ваше высочество!.. Я только потому не сказал, что слишком много событий пронеслось за эти пять-шесть недель… Не знаешь, о чем и думать… За всю жизнь того не переиспытал, сдается, что за эти дни…

— Да, да, вы правы… Много пришлось пережить, перевидеть!.. Переслышать — и того более.

Созвучной, глубокой грустью отдаются речи обоих собеседников взаимно в их сердцах. Словно породнились они в этот миг. Стеснение отпало.

— Теперь финти-фанты, прелюдии всякие кончены… И слава Богу. К делу! — громко, оживленно заговорил Константин. — Только еще скажу, вы доказали в тот день, что любите родину, чтите волю своих начальников… И малость знаете меня. Мне все точно доложили тогда. Кто? Вам, конечно, безразлично… Но доложили правду. Я проверил. И тогда же подумал: "Плут, якобинец — этот Лунин, "красный" и опасный человечек до конца волос… но — честный и умный малый". Так я подумал. И полагаю, что тоже не ошибся в вас, как и вы во мне, а?

— Не знаю, что о себе можно сказать, ваше высочество?.. Со стороны виднее всегда.

— Да, да, конечно… И желаю теперь я доказать вам свое расположение не на словах, на деле… Уважение мое… Например, если бы мне грозило что, вы бы, конечно, поспешили помочь, а?

— Ваше высочество, до последней капли крови…

— Верю, знаю… Молодец!.. Руку… так. Ну, значит, поймете, что и я хотел бы… Словом, не в обиду вам… Не думаю, чтобы вы сами искали избежать опасности… Но так! Знаете, как все замутилось?.. В Петербурге каша заварилась страшная. Дурак там на дураке… Толком ничего сделать не сумели. Напутали, настряпали… Стравили своих со своими… брат на брата… Дурачье!.. Ну, да что. Не поправить!.. И вот думается мне, что у вас могут возникнуть неприятности…

— Пожалуй, вы правы, ваше высочество, — словно против воли отозвался протяжно Лунин. Он наконец понял, к чему клонится дело, и теперь соображал: как дальше вести себя?

— Ну, вот. А вы знаете нашу русскую пословицу: "Дальше от кузницы — меньше копоти". Что, если бы вы теперь прокатились за границу? Помню: вы как-то собирались сами… Паспорт я дам и… с Богом… А там, поспокойнее станет — и вер…

— Простите, ваше высочество, если я перебью. Смею спросить прямо: меня обвиняют в чем-либо? Я заподозрен?.. Или…

— Прямого ответа дать вам не могу: служебная тайна. Но скажу: ваши друзья-заговорщики не все оказались молчаливы и скромны. Иные оговорили не только виноватых, но и правых. Но вхожу в рассмотрение, куда вас отнести. Я — не судья для вас в сей миг… Но — вы названы… И потому…

— Что же, прикажите арестовать меня, ваше высочество. Я отпираться не стану и не желаю. Если те, там — виновны… виновен и я… я разделял их убеждения, хотел видеть на троне прямого наследника, не зная, что назначен покойным государем иной… Я хотел видеть отечество более свободным, по примеру других, более счастливых и просвещенных западных народов… Конечно, вышло все это слишком печально… Того я не хотел, что случилось. Но — поздно об этом. Я разделял мнения моих товарищей… теперь хочу разделить их наказание, их печальную участь. Вот моя шпага, ваше высо…

— Стойте! Что за самовольство! Кто у вас спрашивал вашу шпагу, господин подполковник? Ждите приказаний начальства… Что это, в самом де… Да будет. Идите сюда. Я обниму вас, прежде всего… Я не ошибся… Я так и думал… Ну, вот… вот… вот…

Трижды, истово, по-русски, как он это делал обычно, обнял и поцеловал Константин Лунина, усадил снова и заговорил совсем иным, дружеским тоном:

— Слушайте, Михаил Сергеич, я понимаю вас… и люблю… и ценю. Так не надо же самому на себя наговаривать. Не принимали же вы участия во всей этой каше! Чего же петушиться? Погоди! Поговорим толком. Погодите… Они там — сами по себе. Мы тут — сами по себе… Так?..

— Не совсем так, ваше высочество. Это случайность, что я не был там. А будь иначе, и…

— И что же? Приняли бы участие во всей этой гадости, а? Приняли бы?

— Пришлось бы, ваше вы…

— Ну, вот, это прямой ответ. "Пришлось бы"… Я тоже знаю кое-что. Отчего вы не поспешили в Петербург, как иные, хотя и знали о предстоящих событиях? Да это ли одно? Я наверно знаю, что уж много времени вы отстали почти совершенно от всей компании… Что, нет?

— Вы знаете, ваше высочество?

— А как же иначе? Я должен обо всем знать… Или скажете: нет? Не отстали?

— Признаюсь, направление, которое в последнее время приняли руководители… вожаки наши… Да и некоторые иные обстоятельства отшатнули меня немного.

— Знаю, знаю… Я так и…

Он оборвал речь, как будто оговорился, и, меняя тон, сказал:

— Могут, конечно, спросить: "Ежели Лунин сам отошел, видя прямую измену, почему он…"

— Не донес?!! Ваше высочество!..

— Ну да, ну да… понимаю… Я-то понимаю. Но… другие могут спросить… Так они же видят, сколько у вас там родни в этой куче: и двоюродные, и троюродные… и всякие… Как на своих донести?!

— Вы хорошо защищаете меня, ваше высочество… Благодарен очень. Хотелось бы только знать: кто обвиняет?..

— Ну, много будешь знать, скоро состаришься. Кто имеет право, тот и обвиняет. Понял?

— Почти, ваше высочество… Да что я мог бы и сказать? Так, разговоры, предположения. Решив отойти, я и не вглядывался в дело…

— Вот, вот, разумный, прямой ответ! — довольным голосом подхватил Константин. — "И доносить было нечего!.." Самое святое дело… А о речах там, о безрассудных, о критике всякой… Кто этим не грешен? Гляди, и мы с братом Николаем, хотя бы нам вовсе не шло, многое порицали, о многом судили вкривь и вкось в былые дни, когда не сами хозяйством правили… Да, да. Хорошо сказано: не бежать же с докладом о каждой беседе! И в дни прабабушки моей, государыни Анны Ивановны либо Елизаветушки-матушки судили за "слово и дело", а не за одни слова… Слово — птица вольная… Вот если дело нехорошее… А в деле ты не замешан. По своей ли воле, по воле ли случая, а не замешан, да и все! И теперь прямо скажу: в один голос отзываются о тебе — смирнехонько живешь. Так и продолжай, друг мой. А я за тебя заступлюсь. Не дам в обиду… Теперь, как поняли мы друг друга… Спелись. Не дам в обиду. Я прямо напишу… Ну, да там увидим. Арестовать тебя пока еще не велено. И не будет того. Государь мне поверит. Я нынче ж напишу. Не будет! Ступай с Богом. Прости!..

— Простите, ваше высочество! Благодарю вас, больше ничего не могу сказать.

— И не надо. Ну дай, обниму еще… Еще… Так… С Богом…

Лунин быстро двинулся к дверям, но какая-то внезапная мысль остановила его шаги, он обернулся и встретил вопросительный взгляд Константина, который сделал было движение, как бы провожая гостя.

— Что еще? Или вспомнил? Говори…

— Ваше высочество, я не знаю… Вы нынче так добры… И мне пришло на ум…

— Какой "Наум"? — играя созвучием, переспросил Константин, склонный к шутке, особенно в хорошие минуты. — Почему не Марья?.. Что такое, говори…

— Вот вы так чутко, душевно отнеслись ко мне… Но вы, полагаю, вообще стоите за истину… и даже за милосердие… Вот и думается: если бы какой-либо несчастный… Хотя бы один из тех заблудших… которые сейчас томятся в цепях в казематах Петропавловки и Шлиссельбурга… Если бы они просили вашей милости, заступничества… пощады?..

— Никому, ни за что! — сразу меняясь, принимая суровый, почти свирепый вид, громко отчеканил Константин. — Им! Этим бунтовщикам?! Нарушившим долг, клятву!.. Поднявшим оружие против государя!.. Им, братоубийцам и бунтовщикам?! Им нет пощады!..

— Но если они заблуждались… и раскаялись?.. Оружие они подняли только в защиту собственной жизни, когда их атаковали… Многие думали, что ваше высочество имеет больше прав на трон…

— И потому кричали: "Да здравствует конституция!" А?.. Ну, меня там не было! Я бы им показал!.. Рано еще нам… И тут не все ладно с этой конституцией… с этими сеймами да сеймиками проклятыми. Ну, да заведено, что поделаешь. Так хотел покойный государь. А он лучше нас знал, что делал. А в Россию?.. Нет, дудки… Рано еще… Бунтовщики… рракальи…

— Но… ваше высочество, если бы один такой припал к вашим ногам… просил пощады… сказал, что он еле ушел от смерти… Если бы он притащился сюда… и молил вас?.. Что бы вы?..

— В кандалы… фельдъегеря… и туда, в Петербург!.. Пусть там расправляются с голубчиком. Нет, дудки! У меня не найдут пристанища бунтовщики. Дудки! Никогда спуску никому я не да… Да постой, что тебе за странная мысль такая в голову взошла? Или…

— Нет, нет, ваше высочество, — торопливо заговорил Лунин. — Это я просто так, без всякого повода. Хотелось знать: насколько ваше расположение ко мне связано с вашим доверием… Только и всего… Честь имею откланяться…

— Прощай. К обеду приходи… Прощай.

Ступив за порог, Лунин сильно передохнул, как будто бы воздух сперся у него в груди.

— Вот некстати! — прошептал он. — И с чего это мне подумалось?.. Чуть и бедняка не всадил… Да и сам бы сел в лабет… Сентиментальность глупая. Надо всегда помнить, с кем дело имеешь. Ведь это не человек, а вихрь… Да еще какой: деспотический вихрь! А я вздумал… Экая наивность!

И, несмотря на отрадное чувство миновавшей большой опасности, грустный, задумчивый возвращался к себе из Бельведера Лунин…

Едва скрылся за дверью Лунин, Константин взял листок и начал набрасывать, под впечатлением своего настроения, письмо к Опочинину, который служил во всех щекотливых, сомнительных случаях посредником между цесаревичем и Николаем со времени воцарения последнего, как и раньше было при жизни Александра. Быстро скользило перо. За последние годы изменился даже почерк Константина, не только его некоторые взгляды. Раньше он писал причудливыми знаками, почерком, сходным с каракулями покойного Павла, его отца. Теперь же ровные, мелко вычерченные строки напоминали руку императора Александра, но только буквы были выведены тверже, казались грубее. Не было в общем той стройности и связи, как у Александра.

Проглядев написанное, цесаревич с довольным видом покивал головой и приказал впустить поочереди ожидающих приема.

Общий голос "охранителей" был таков, что тревога в Варшаве заметна, но серьезного ожидать ничего нельзя. Вообще, все обстоит благополучно…

— Князек убрался из Варшавы? — спросил цесаревич у Жандра, когда тот кончил доклад.

— Отставной полковник лейб-гвардии уланского имени вашего высочества полка князь Голицын вчера вечером выехал через Мокотовскую заставу…

— И ко всем к чертям, скатертью ему дорожка! Слава Те, Господи, избавились от занозы… Масонишка, якобинец проклятый… злоязычник, лгунишка, распутная душа! Всем, гляди, недоволен, все хулит… А сам, как еж, боится в деле нос высунуть… Кабы не защитники ему особливые, я бы ему за все его пакости и не так еще!.. И смеет касаться особ, до которых этому пьянице, картежнику, как до неба, далеко… Да нет его и черт с ним!.. Дальше?

— Больше ничего особенного, ваше высочество, против рапорта… Там, дебош небольшой офицерский… Форму многие не соблюдают, выходя на улицу, и при том…

— Шинели нараспашку, кивера на затылке?.. Слышал, знаю. Десятки, сотни тысяч рублей летят. А о своих делах, о варшавских я из Петербурга узнаю… Государь сам пишет либо вот, как позавчера, — присылает копии с допроса, сделанного князю Яблоновскому, его показания, где целых сорок главных бунтарей польских прописаны. А мы и не знали про них! А денежки тянут все… не ленятся. А мне доклады о дебошах да непорядках среди офицерства? Хорошее дело!

Жандр молчал. Раз было, в ответ на такую отповедь он заметил, что готов подать в отставку, если не годится на службу. Но и теперь не любит вспоминать генерал, какая буря разыгралась после этих слов…

— Молчите? Отмолчаться думаете, ваше превосходительство? Прекрасно-с. Отмалчивайтесь… Времени у меня нет сейчас… Я бы вам помолчал…

— Ваше высочество, списки с полутора тысячью имен давно в наших руках находятся. Среди них и те, о ком князь Яблоновский поминал, стоят… По мере сил…

— Довольно, знаю. Полторы тысячи заговорщиков! На смех, батюшка, подымут тебя, ежели скажешь, что в заговоре 1500 человек… На базаре такие заговоры каждый день собираются! Вот и лови их! Из Питера сорок имен прислали, а в них вся соль. Нам бы этих "избранных" раньше знать надо было… А мы… Эх, что и говорить…

— Ваше высочество, по положению князя Яблоновского и других лиц, в деле замешанных, никакая полиция не могла бы, не смела бы…

— Полиция все должна сметь, а главное, уметь все должна… Довольно. Ступайте. Кто там следующий?..

— Слушаю… Виноват, ваше высочество, должен только еще доложить…

— Что там еще? Скорее, пожалуйста…

— О Згерском-Каша. Удалось доподлинно узнать: это не только двойной предатель, но просто негодяй и против нас… Даже осмеливается против вашего высочества… Вот удалось перехватить его письма… И копии донесений, которые он через свое начальство шлет даже в Петербург…

— Гм… вот как!.. Теперь любопытно будет посмотреть, как станет заступаться за мерзавца его "начальство", лиса Новосильцев… Хорошо, я погляжу. Идите.

Последним явился Любовицкий. Ему пришлось выслушать почти все то же, что и Жандру, только еще в более энергичной, резкой форме.

— Бунтовать задумали ваши полячишки. А их покрывают, вместо того чтобы все вывести на чистую воду! Так ваш же князь Яблоновский вам свинью подложил. Всех назвал, самых опасных заговорщиков, только лишь узнал, что Пестель и Бестужев открыли государю свои сношения с ним и со всем польским центральным комитетом… Так, кажется, ваш Тайный Ржонд называется теперь?.. Князек, спасая свою шкуру, других и выдал. Вот ваши магнаты-вожаки… Прохвосты… Видел списочек: каштеляны, ксендзы, в первую голову стоят… И богач пан Малаховский и… Впрочем, о Малаховском мне княгиня говорила… Она думает: это по злобе наговорили на него… Я еще разузнаю… И вы постарайтесь тут повернее разведать. Понимаешь?

— Понимаю. Да, сдается, и сейчас можно сказать, что графа Густава князь Яблоновский просто по злобе обнес. Вражда между ними давно. С чего бы вдруг вместе стали заговоры заводить? Ваше высочество сами видите: нет крупных имен в списке, данном Яблоловским князем… Я все знаю, что в нашей шляхте делается. Порою сам прикинешься недовольным, осуждать начнешь русских. И никто из тех, что познатнее, не поддержит. Мелкота — волнуется. Им выгодны всякие перемены. А нашим магнатам и теперь не хуже, чем раньше жилось. Им нечего бунтовать… Вот народ, челядь, чернь… За ними надо глаз да глаз… Спят и видят: передел устроить и в Варшаве, и в царстве…

— Руки коротки! Последние пальцы отрублю!.. Тут им не Париж… не Франция, не Италия карбонарская… якобинская!.. Так, думаешь, паны не собираются делать революции, а? Как думаешь?

— Борони Боже, ваше высочество!..

— Гм… а мне иное говорят. Черт вас разберет… Хоть бы скорей Зайончек поправился. Мне бы не так со всем этим возиться приходилось… Как он, не знаешь ли?

— Сам нынче видел яснейшего пана наместника, ваше высочество… Плохо его сиятельство себя чувствует… И доктора говорят… Года такие… раны старые… И духом, говорят, упал последнее время вельможный пан наместник…

— Упадешь тут духом, хоть и не хочешь… Такая каша зава… Да, о Згерском, об этой "каше" скверной не слыхал ли нового чего?

— Нет, ничего! — глядя в глаза цесаревичу, ответил Любовицкий. Но что-то дрогнуло у него в лице, в глазах при таком, прямом с виду, ответе.

— Ничего? Хорошо… Следить особенно надо за приезжими теперь. Вот, пишут мне из России, что некоторые из бунтовщиков после декабрьской бучи могли сюда кинуться, чтобы тут укрыться… Зорко следи… Да, хорошо, что вспомнил! Об этом, о пропащем… о Кюхельбекере читаны ли объявления по городу? Расклеены, где надо? Я у себя по войскам всюду дал знать. А у тебя, в городе?

— Исполнено, ваше высочество… Все знают, могу сказать…

— Да никто не выдаст, хотя бы и встретил беглеца? Знаю я вас, полячишек… Награду бы следовало обещать, что ли? Да неловко… И приказания на то не было. Я в войсках частно дал знать: за поимку — получит каждый… А по городу пустить, так иностранные агенты сейчас подхватят… Ну, да мы потом…

Стук в дверь прервал беседу.

Вошел камердинер и доложил о приезде Новосильцева.

— Новосильцев?! Наконец-то… Проси сюда… А ты ступай пока… Завтра уж.

И Константин, отпустив Любовицкого, двинулся навстречу позднему, неожиданному, но, очевидно, желанному посетителю.

— Ваше высочество!..

— Ваше высокопревосходительство… Рад, рад видеть… Давно поджидал… Сюда, прошу.

Экран перед камином был уже поставлен на место. Новосильцев уселся в удобное кресло. Он постарел немного за последнее время. Седина засеребрилась в неизменно темных бакенбардах. Но казался все таким же живым, щеголеватым, как всегда, вошел своей легкой, бодрой походкой и свободно опустился на место, щуря слегка свои умные, хитрые глазки, потирая порой гладко пробритый подбородок выхоленной маленькой рукой.

— Уж не взыщите, ваше высокопревосходительство, что принимаю так, по-домашнему. Не хотелось, чтобы вы ожидали… А я тут работал с моими "архангелами" штатского и военного образца… Вот институтки, а не полицейские начальники. Ничего-то они не знают, как в первый день творения… Болваны!.. Нездоровится мне все что-то… Вот я по "вольности дворянства" так и посиживаю. Уж не взыщите: давно мы с вами знаем друг друга, ваше высокопревосходительство…

— Да, немало лет, ваше высочество, имею счастье быть удостоенным вашей дружбой… Что же тут за счеты?.. Рад видеть в добром здоровьи ваше высочество.

— Какое, к черту, доброе здоровье? Совсем раскис… Э-эх, прошло мое время. Совсем дошли года… То ли раньше было?! Знаете, как Ермолов поговорочку с Кавказа со своего привез…

И, подражая восточному говору, Константин со вздохом совсем искренним проговорил:

— "Малада била — яничар била. Стара стала — дерма стала!.." Хе-хе-хе… На покой бы уж пора, — своим голосом закончил он, уснащая русскими выражениями французскую речь, — комендантом в какую-нибудь Цуруканскую крепость… Так-то, ваше высокопревосходительство!..

С самого появления Новосильцева какая-то перемена сразу стала замечаться и в речах, и в обращении Константина. Не только исчез всякий оттенок начальственности, совершенно неуместный в беседе с первым гражданским сановником, статс-секретарем царства Польского, но даже в своем измятом холщевом шлафроке цесаревич принял более светский, бонтонный вид. Как будто по впечатлительности натуры он невольно заражался от каждого собеседника той преобладающей чертою души, которая отличала последнего. И, конечно, лощенный, всегда сдержанный, элегантный Новосильцев даже этого князя, прозванного "деспотическим вихрем", мог заражать только особой светскостью и сдержанностью. Это происходило как бы помимо воли Константина, он словно был даже недоволен известного рода стеснением, какое испытывал при Новосильцеве. Тем более, что цесаревич в душе его опасался скорее, чем уважал. Но теперь даже самые интонации голоса Константина звучали в унисон с мягкой речью вкрадчивого, умного царедворца-сановника. Даже клятвы и брань, вылетающая все-таки порою из уст Константина, не звучат обычной своей яркой сочностью и размахом.

— Да, да, миновали наши годочки! — любя повторения в речи снова вздохнул цесаревич. — В инвалиды пора, на покой…

— Рано еще, ваше высочество. А как чувствует себя ее светлость, княгиня Лович? Все ли в добром здоровьи?

— Благодарствуйте. Надеюсь, не откажете пройти к ней выпить чашку чаю после окончания наших дел? Вот и отлично. Ну-с, чем порадуете, ваше высокопревосходительство? С чем приехали? Намечен состав комиссии? Столковались?

— Как же, как же. Все исполнено, согласно желанию вашего высочества.

— Моему желанию? — с легким изумлением переспросил Константин. — Да, насколько я помню, вы, Николай Николаевич, ознакомясь с допросом князя Яблоновского, с его ответами, присланными мне государем, узнав, что здесь по воле моего брата Николая надо хорошенько расследовать дело, сейчас же посоветовали учредить следственную комиссию, вроде той, какая работает в Петербурге по делу о декабрьском бунте… С той разницей, что ее работы должны носить гласный характер… И состав этой комиссии, по-вашему, наполовину из наших, наполовину из поляков, должен давать гарантию местному обществу, всей Польше и иностранным державам в полном беспристрастии следствия… Не так ли?

— Совершенно верно, ваше высочество. И вы изволили немедленно согласиться со мною, пожелали, чтобы я выполнил то, о чем было сказано… и вот…

— Ну, в таком случае вы правы, как всегда, ваше высокопревосходительство… Мог ли я не пожелать этого, когда вы так ярко подчеркнули мое затруднительное положение в настоящем деле… Тут вы были особенно правы. Назначь я, согласно совету из Петербурга, негласное расследование, поднялась бы целая буря нареканий против меня и здесь, и за границей… Мое положение, действительно, теперь особенно щекотливо. Целых десять лет, выполняя волю покойного государя, мы здесь действовали на строгих законных основаниях, соблюдали вольности, данные с высоты престола… на сколько то было возможно… И вдруг сразу и так круто повернуть назад? Скажут, что я один виной. Здесь знали до сих пор меня как друга и защитника. Как же мне нарушать все, что насаждалось столько лет?.. Вы прекрасно это поняли и дали мне хороший совет, за который я признателен, поверьте, ваше высокопревосходительство, от души… и не будем спорить о словах: я желал, так я желал… Что у вас за списки?

— Состав комиссии. Прикажете прочесть, ваше высочество?

— Дайте, я сам просмотрю… Презусом граф Стась Замойский? Что же, палатин, президент сената, истый джентльмен… Хорошо. Члены… оба Грабовские… сенатор и министр? Прекрасно. Свои люди… и граф Соболевский как министр юстиции, понятно. Военный министр, генерал Гауке… Да, да, надо и его. Шестым Раутенштраух… Разве надо их шесть? Ах, да как секретарь, понимаю… Ну-с, теперь свои. Мой Курута. Так, это прежде всего… Вы, конечно. Это было мое первое условие, если помните… барон Моренгайм. Он деловой. У него связи везде. Так. Кривцов. На него можно положиться. И Колзаков. Он экзекутором? Хорошо. Дело пойдет. Такой комиссии, ее работе все должны поверить… Я так и напишу брату Николаю… Вот одно еще. Скажут, что нет людей со стороны, от польской неслужилой шляхты. Что все министры!.. Как вы об этом полагаете, Николай Николаевич?

— Полагаю, об этом и вопроса не будет. Хотя тут собраны все министры его императорского и королевского величества, но это люди, известные целой Польше… люди разных воззрений, оттенков в политических своих взглядах, в своих партийных наклонностях. Такой состав удовлетворить должен всех… конечно, настоящих патриотов, а не задорных демагогов, ищущих везде и всюду предлога для смуты и вражды…

— Вы правы, Николай Николаич, снова должен сознаться… Все так и напишу государю… Он утвердит нашу комиссию, и сомневаться нечего. Нам тут виднее, как нужно действовать во благо местного народа и для успокоения нашей родной России… Конечно, он утвердит… Деньков через десять, с Божьей помощью, примемся и за работу… А пока надо собрать всех молодчиков, на которых указал Яблоновский… Не разбежались бы зайчики раньше времени… Я принял меры, что касается военных. А вот статских… особенно патеров, ксендзов этих, иезуитов…

— "Отцы" эти от нас тоже не уйдут, не успеют, ваше высочество… будьте покойны. Знаете, как я люблю эту братию…

— Да, в этом мы сходимся с вами вполне… Каштелян почтенный, Солтак… Я его давно приметил… и ксендз Дембек… Попались, голубчики… Не упустить бы их.

— Не упустим, ваше высочество… Они не подозревают пока… Распоряжения сделаны… И когда настанет момент…

— Мы их и цапнем! Ну, в добрый час… Не все им нас дурачить… Просто, порою из себя выходишь. Давно я чуял, что дело нечисто тут… А никого и поймать не удавалось важного… Списки такие мне подают "подозрительных", как вы сами знаете, что ужас!.. Тысячи имен. А арестуешь кого и все зря. Концов не сыщешь. Хоть на волю сейчас же выпускай опять. Чист, мерзавец, улик никаких. А вместе с тем чувствуется: есть что-то!.. Да подковырнуть нельзя мерзавца!.. А то думается: не морочат ли меня всеми этими списками? Право…

— Не думаю, ваше высочество… Дело проще много… Если позволите, я скажу свое мнение…

— Пожалуйста, прошу вас…

— Я тоже одно время был в затруднении. Мерял здешние дела по нашей, русской привычке, общей меркою. Заговор, значит собрания тайные, переписка, клятвы, проповеди… Словом, весь ритуал масонско-карбонарских содружеств.

— Ну да, ну, разумеется… А вы думаете, здесь?..

— Убедился, что здесь дело несколько иначе… Конечно, есть и заговоры… и тайные содружества, да больше среди зеленой молодежи… А главный заговор проще и неуловимей… потому что он затеян всем народом польским без всяких заклятий и предварительных совещаний… И мы, русские, сами создали этот заговор! Да, да… Я сейчас поясню свои слова, ваше высочество… Мы ли не знали и теперь не знаем, о чем мечтают все поляки от мала до велика, умные и дураки, старые и молодые?.. А именно…

— О восстановлении Великой Польши в пределах 1772-го года.

— Вот, вот, вы изволили сами сказать, ваше высочество… "Нераздельная Польша" да еще с округлениями изрядными в виде Литвы и Волыни… Что не раз было почти клятвенно им обещано… И ясно, что без всякого заговора, стоит нескольким полякам: трем… трем стам, трем тысячам заговорить об этом, они сразу споются… Весь народ желает и ждет обещанного… Только сплоченности нет пока у них… Нет вождей… А лозунг и пароль готов… Знамя давно развевается…

— Вы правы… вы правы…

— Остальное понятно само собой. И "заговор"… и нет его!.. Говорят об одном и том же все, повсюду… Но в "шайки" не собираются. Нужды нет. И надо арестовать каждого заподозренного… И не стоит этого делать, всех нужно арестовать, если быть последовательным… Или всем дать то, что обещано… чего они ждут, как евреи своего Мессию…

— Не дождутся, дудки!..

— Да, и я так думаю… особенно теперь… А недовольство от этого только должно возрасти… И вам, ваше высочество, в первую голову придется столкнуться с неприятными проявлениями общего недовольства…

— Черт возьми… Вы снова правы. Приятная картинка, нечего сказать. Что же делать? Как тут поступить?

— Пока еще ничего нельзя сказать. Посмотрим, что будет в ближайшее время. Надо лишь действовать и поступать в одно и то же время — твердо, но и очень оглядчиво, осторожно… Чтобы не было причин к излишним крикам, к назойливым жалобам и вытью. Поляки любят поднять крик на весь мир хотя бы по самому пустому поводу.

— Правда, правда… Вот если бы мой брат Николай имел все это в виду… Он же сам обещал в манифесте полякам: во всем следовать по стопам покойного императора. Это так порадовало всех. Я напомню, напишу государю.

— А я уже даже докладывал в том же смысле… Жду ответа на мой доклад…

— Подождем… Но вы говорите: быть строже? Как же еще? Хватаем, кого попало. Знаете хорошо: все тюрьмы почти переполнены… Дворец в городе тоже пригодился: камеры секретные Брюллевские. Куда же еще? Не всех же, правда, полторы тысячи по списку, засадить… или…

— Нет, конечно, не надо. И то ропот идет. Я так, вообще сказал… Осторожность ни в чем не мешает! — глубокомысленно закончил свою уклончивую речь ловкий дипломат, видя, что он овладел в данную минуту доверием и мыслями Константина. К этому собственно, и вел дело Новосильцев.

Когда он умолк, цесаревич задумался, как бы снова размышляя обо всем слышанном от гостя. И вдруг спросил:

— Кстати, ваше высокопревосходительство, не хотите ли взглянуть на некоторые бумажонки, которые я получил по поводу этого господина, не безызвестного вам… Згерского-Каша… Вот-с. Интересно ознакомиться…

И он протянул бумаги, полученные от Любевницкого, Новосильцеву, который невольно с изумлением поднял свои ровные брови, но сейчас же снова придал лицу спокойный вид.

Сам Константин не ожидал за минуту, что задаст подобный вопрос, заведомо неприятный для гостя, покажет ему полученные бумаги. И по стихийности своей выпалил именно то, о чем думал раньше, но потом решил обойти.

Новосильцев тоже понимал, что цесаревич непроизвольно задал свой вопрос. Згерский-Каша находился под его личным покровительством, а Новосильцев именно сейчас особенно был нужен Константину.

Понимая все это, Новосильцев сделал вид, что совсем не придает важности ни вопросу, ни поданным бумагам, слегка взглянул на них и с любезным видом заметил, покачивая головой:

— Неприятнейший человек, ваше высочество… но он не будет больше портить никому расположения духа. Я согласился на его просьбу и он переведен на службу в Петербург… скоро едет туда…

— В Петербург?.. Он, этот?.. — краснея и сразу повышая голос, начал было Константин. Но сейчас же сдержался, тяжело передохнул и буркнул:

— Ну, черт с ним… Не до шпионишки этого теперь… пусть едет…

— Кстати, о шпионах, — как будто ничего не заметив, подхватил гость. — Нынче был у меня Макрот… Помните его, ваше высочество?.. Он еще вам понравился. Такой расторопный плут…

— Да, да, помню. Он много дельного показал. Что же?

— Говорит: напал на след какой-то авантюры, и важной, как он полагает. В связи с бунтом петербургским… Какой-то эмиссар тут появился… Он напал было на след, да после потерял снова. Обещает найти…

— На след? Из Петербурга? Эмиссар? Что такое?..

Неожиданно почему-то Константину сейчас припомнились последние слова Лунина. Он уже готов был сказать о них Новосильцеву. Но тут же решил воздержаться и только заметил:

— Обещал, так сыщет. Нюх есть у подлеца… Пришлите его ко мне. Пусть сам расскажет… Интересно.

— Непременно, ваше высочество… Завтра позволите? Он явится с письмом от меня, как будто с просьбой…

— Ну, конечно. Что ж, кажется, все теперь? Слава Богу! Прошу ваше высокопревосходительство пожаловать к княгине. Я предупредил ее… А мне позвольте тут немного принять более подходящий вид… Я сейчас… Вот, — указывая на вошедшего по звонку Коханского, — он уж докладывал… и проводит ваше высокопревосходительство… Прошу!.. Я скоро, следом за вами… Прошу…

Новосильцев скрылся за дверью, а Константин еще долго оставался неподвижен, глядя куда-то перед собой. После всех разговоров этого вечера словно туман стоял у него в голове.

Прошло недели две после вышеописанной сцены.

Февральские метели злились, завывали, кружась и пролетая над затихшей Варшавой.

Какое-то унынье овладело городом, как предчувствие близкой, неотвратимой беды. Словно отголоски декабрьской драмы в Петербурге донеслись и сюда, испортили всем настроение, затуманили веселые дни Рождества, отравили веселье карнавальной, масляничной недели. Слухи, вести, одна тревожней другой, разносились повсюду, как крупные, легкие хлопья февральской метели кружатся, носимые взад и вперед порывами ветра…

Яростно бьется и слепо мечется метель в узких переулках и улочках Старого города, где высокие дома чернеют в полумгле ночной, как неприступные башни, как молчаливые твердыни заколдованной крепости. Вдоль широких просветов Нового Света, Иерусалимской, Уяздовской и Бельведерской аллей проносятся легко и властно порывы ветра, засыпая снегом дома и мостовую, запуская свои белеющие пушистые щупальца во все боковые улочки, углы и закоулки. Но особенно мощными порывами налетает снежная буря со стороны Вислы, заполняя там все пространство от земли до неба живой стеною пляшущих снежинок, обдавая мрачные, закоптевшие твердыни города свежим дыханием ближних полей и лесов.

В субботу 6 (18) февраля весь день злилась вьюга, а к ночи стала еще сильнее. Снегом залепило освещенные окна домов; как шапкой накрыло уличные фонари, лишая последнего света узкие белые ущелья, в какие теперь обратились улицы Варшавы, исключая несколько широких прямых аллей и Нового Света.

На Сольце, тихой, пустынной сейчас, приречной улице, которая тянется вдоль Вислы от Тамки до Черняковской, стоит почти особняком дом-усадьба пана Ксаверия Мошинского, зажиточного торговца привозными коврами и другими тяжелыми тканями.

Есть у него лавка в рядах Старого Мяста, отпускает он ковры, портьеры, драпировки в палацы первейших магнатов. Даже цесаревичу, благодаря протекции Миттона и содействию Бронница, немало каждый год поставляет пан Мошинский. А сам со всей семьей, довольно многочисленной, с челядью и прислугой живет здесь, на Сольце, в родовом, просторном, хотя и скромном на вид, одноэтажном доме с мезонином, за которым раскинут большой двор и старинный сад, выходящий задами на самый берег Вислы.

Здесь же, в глубине двора, кроме людских, конюшен и сараев темнеют длинные, крытые черепицей, амбары-склады, где сложены грудами запасы товару не на одну тысячу рублей.

Дом Мошинского угловой и окнами с одной стороны глядит в переулочек, почти всегда пустынный, идущий до самой реки. Высокий забор сада Мошинских служит продолжением дома, тоже спускаясь вниз, к воде.

Скромная улица Солец не тянется к небу многоэтажными домами. Только старинный костел во имя Св. Троицы возвышается здесь, темнея над рядами домов, как могучий дед-великан среди пигмеев-внуков.

Ровно сто лет тому назад сооружен этот костел и далее прославился своей чудотворной статуей Спасителя, стоящей в алтаре. Но теперь оскудела вера в народе и не стекаются сюда богомольцы, как раньше, густою толпой.

В этот субботний вечер обычная предпраздничная суета наполняет дом и двор пана Ксаверия. Даже в глубине сада, занесенного снегом, в темноте движутся какие-то тени, колыхается, блестит блуждающий огонек ручного фонаря. Здесь, ближе к воде, стоит просторная баня. После господ — и челядь, мужчины, потом женская половина, мылась здесь накануне праздника, как заведено в доме по старине.

Постепенно затихла жизнь кругом. Потухли оконца бани, красными очами глядевшие в темноту сада; потемнел весь дом, людские избы. Сон одел крылами этот уголок. Только сквозь щели ставень одной просторной горницы, спальни самого пана Мошинского пробивается наружу тонкими полосками свет, прорезая мглу ночной метели.

За большими торговыми книгами сидит крупный, плотный старик с густыми сивыми усами, скорее похожий на отставного вояку, чем на купца, и сводит счеты, записывает, вычисляет что-то порой.

Полночь звонко отсчитали потемневшие английские часы в футляре, стоящие в углу, когда старик захлопнул свои книги, отложил перо.

Потянувшись и густо крякнув, он поднялся и перешел к шкапчику, приютившемуся у стены, достал флягу с какой-то настойкой, налил чарку, выпил, крякнул снова, теперь уже с удовольствием. Через минуту, накинув на плечи легкую шубку, он прошел на крыльцо, выходящее во двор.

Большой, коренастый пес с широкими челюстями, помесь бульдога с местной какой-то породой, узнал хозяина и с легким визгом кинулся ему навстречу.

— Ну, пойдем, пойдем, Мазур. Пора в обход. На челядь — плохая надежда, — лаская пса, сказал Мошинский.

Оба они неторопливо, спокойно двинулись в путь.

Недвижная фигура сторожа в теплом овчинном тулупе темнеет у ворот.

Не то задумался, не то совсем спит человек. Но при появлении хозяина сторож зашевелился, рука потянулась к шапке.

— Не спишь, Михась? Ладно, хлопче. Сторожи… Днем выспишься. Все тихо? Все спокойно?

— Все, паночку, хвала Пану Богу! Только с вечера опять они тут шатались неведомо чего.

— Кто это?

— Да Юстысин кавалер… и другой, который бывает с ним…

— Ну, что же тут такого? Девку выглядывали. Поди, и ты бродишь порою под чужими воротами, если дома крали не подобралось?

— Нет, пане. Не краля у них на уме. Я сижу… а они и со мной заговаривали. Я словно дурковатым и прикинулся. А они все выспрашивали: что да как к дому ведется? Где амбары? Да не спит ли кто в них, да то, да иное… Да нет ли чужих в доме? Да кто бывает? Да много ли ходят?.. Часто бывает чужой?.. Я им сказал… Такое, что они плюнули и прочь пошли. "Дурень! — говорят. — Ничего толком не поймет и сам не скажет"… А я тут и приметил, что они за люди…

— Кто ж такие, по-твоему, хлопче? — сдержанно улыбаясь, спросил старик. Сначала он было нахмурился, но речи сторожа рассмешили его.

— Кто? Известно, кто… Либо злодеи, воры… Либо и того хуже: "иуды", шпики, от москалей подосланные… Вот кто! Ничего, что они поляки. Теперь свои своих продают.

— Может, ты и прав, Михась. Да нам с тобой бояться нечего. Ты парень смышленый. И я себя в обиду не дам. Спасибо за охрану… Ну, сторожи… А я пойду, огляжу все… Бог на помочь!

— Припадаю к ногам вашим, паночку!..

Дальше двинулся старик, сопровождаемый псом. Тихо, темно кругом. Не светится нигде позабытого огонька, могущего породить пожар; спят люди. Кони тихо пофыркивают изредка в стойлах своих, петухи перекликаться стали к полуночи или почуяв перемену погоды на завтрашний день.

Мошинский миновал двор и остановился у небольшой двери одного из сараев, совсем близкого к первым деревьям сада. Большим ключом отпер он прочную дверь и слегка приоткрыл ее, прошел нагнувшись, чтобы не задеть головой о верхнюю перекладину. Слабая полоса света вырвалась из двери в ночную темноту и сейчас же погасла, словно сломилась, как только закрыл за собою старик темную дверь.

Вдоль голых стен склада стояли большие ящики с нераспакованными товарами. В дальнем углу темнела груда ковров, на ней лежал человек, который при входе хозяина, стал сбрасывать с себя большую волчью шубу с высоким воротником, служащую ему вместо покрывала, и поднялся на ноги.

Мазур стоя еще за дверьми сарая, почуял там чужого и угрожающе зарычал. Но старик погрозил ему, цыкнул:

— Цыц, Мазур… Свои!..

Фонарь с зажженной свечой стоял на ящике у ложа, устроенного из ковров, и озарял помещение. Озаренные снизу, оба человека и собака кидали огромные странные тени по стенам до самого потолка кладовой. Когда оба человека протянули и пожали друг другу руки, тени почти слились.

— Пану Виллиму мой привет! — по-польски заговорил Мошинский. — Жив еще пан? Не замерз?

— Нет. Дзинькую вас, — с трудом, плохим польским говором ответил тот. — Шуба бардзо тепла… и ковры. Да и там, на дворе не холодно, должно быть? А?

— Нет, подувает… Будем лучше по-немецки, пане… Я немного умею, господин Вильгельм. Научился, когда жил в Пруссах, — медленно, но довольно правильно повел по-немецки разговор Мошинский. — А вы что, читали? От скуки?

Он указал на томик Вольтера, лежащий у фонаря на ящике, заменяющем остальную мебель в этом неуютном жилище.

— Да, читал… спал… Ел. Видите: почти все уничтожено.

Движением руки он указал на блюдо и миску, белеющие там же на ящике рядом с фонарем.

Странный обитатель холодного амбара был на вид человек лет тридцати, сухощавый, высокого роста, но держался сутуло и это сильно скрадывало его рост.

Кроме того он слегка кривил стан на одну сторону, особенно на ходу, как человек привычный работать за письменным столом, склоняясь всегда в правую сторону. Его глаза навыкате, очевидно, были близоруки и привыкли к очкам. Но сейчас очков не было и приходилось глядеть, сильно щуря глаза. Голые щеки покрыты были свежим загаром от ветра и стужи, краснели сильнее обычного. Узкая, редковатая бородка и усы были чуть светлее его довольно длинных каштановых волос.

Коневые сапоги, простой, но чистый наряд русского крестьянина дворового дополнялся нагольным тулупом, опоясанным домотканным поясом. Сверху накинут был полушубок, крытый темной китайкой. На голове — трешневик и рукавицы за поясом довершали этот костюм, в котором, несмотря на его полную выдержанность, замечалось что-то маскарадное. Особенно выдавали руки, нервные пальцы которых, без следа рабочих мозолей, не были скрыты сейчас рукавицами и предательски белели из-под набегающих рукавов полушубка.

Это был не кто иной, как Вильгельм Карлович Кюхельбекер, выдающийся участник событий 14 декабря. Он успел уйти от ареста, покинув площадь Зимнего дворца, и теперь его разыскивали по всей России, в Польше и особенно здесь, в Варшаве, где он очутился и нашел приют в доме пана Мошинского.

— Пойдемте-ка отсюда на вашу прежнюю квартиру, господин Вильгельм, в баню. Там потеплее будет. Особенно нынче: весь день топили. Да и сами можете жечь топливо понемногу, пока темно, не видно дыму из трубы… Обогреетесь. А то совсем посинели вы тут…

— О, нет, ничего… не беда! — возразил своим протяжным, глухим говором Кюхельбекер, но стал поспешно собираться, спрятал в карман книжку, надел рукавицы, поправил шапку на голове.

— Шубу я возьму. В бане она вам не нужна будет, только стеснит… Идемте.

Потушив фонарь на ящике и захватив его с собой, первым вышел и огляделся Мошинский. Сделал знак, пропустил в дверь гостя и запер ее на тяжелый, висячий замок.

— Идите прямо! — шепнул он. — Я пойду следом, замету дорогу…

Так и двинулись они, гуськом, причем Мошинский краями шубы заравнивал свои и чужие следы, глубоко вдавленные в рыхлом снегу.

Метель тут же закидывала тропу, посыпала, запорашивала ее свежим снегом и помогала людям.

— Вот вы здесь снова можете просидеть спокойно до субботы. Никто не заглядывает сюда без дела, — зажигая фонарь, заговорил Мошинский, когда они переступили порог бани в саду. — Ставни снаружи заперты. Эти шторки мы тоже спустим. Хотя… из осторожности лучше не делать этого, особенно с вечера, когда челядь еще не спит…

— Ну, конечно… Можете быть спокойны, господин Мошинский. А что новенького делается, не скажете ли мне?

— Что лично вас касается, — завтра воскресенье. Вицек, сыночек мой, который вас привел, из школы явится. Он и скажет, что узнал по вашим указаниям. Что на свете творится? Вот, сами почитайте. Я для вас целую читальню припас. И газеты, и журналы тут. Все почти, какие в Варшаве найти можно было…

Он достал из глубокого кармана шубки своей большую пачку сероватых, синеватых, различного оттенка, газетных листков и положил на скамью, на которой оба они уселись в предбаннике.

Кюхельбекер быстрым, почти алчным движением перехватил пачку на лету и стал проглядывать один листок за другим, в то же время прислушиваясь к отрывистой, гудящей речи Мошинского.

— Видно литератора! — усмехнулся последний. — Как за святое причастие, ухватился за "листки". Ну, а что деется в вашей, русской столице теперь, — сами можете догадаться. Есть и тут слухи, да спутанные, темные. Тайно ведут там судебное дело… Тут, у нас иначе…

— Как, и тут?..

— А вы еще и не знаете? Как же… Я думал, сын вам сказал. Или не успел? Князь Яблоновский, после оговоров Пестеля и Бестужева, когда выяснилось, что Южная организация и с нашими масонами переговоры вела, — князь и выдал почти весь наш Центральный Комитет!.. Не скажу — целиком… а — почти… Аресты усилились… из военных много взято: капитан Маевский, Кшижановский, подполковник… Это — важная птица… Дембека ксендза, Плихту да каштеляна Солтыка забрали. Пан Гжимало, Лаговский и Заблоцкий — попали им в лапы… Ну, там, еще помельче кое-кто… Комиссию назначили следственную: все министры наши, продажные души!.. Остальные — из ваших генералов. Послезавтра, после обеда первый допрос будет. Я во дворце узнал, от приятелей… Да что говорить! Какое это следствие? Какой суд! Поди, приговоры уже из Петербурга присланы вместе с приказами об арестах!.. Не дети мы…

Старик умолк, словно сам удивляясь своей необычной словоохотливости. Не говоря о том, что ему нечего было опасаться человека, которого он укрывал от тюрьмы и петли, — лицо, манера, голос Кюхельбекера располагали к общительности, вызывали на задушевный обмен мыслями, от которого давно отвык вольнолюбивый, но осторожный старик-патриот.

Кюхельбекер печально покачал головой, но не задавал больше вопросов, как бы чуя их неуместность, ожидая, чтобы сам развернулся старик.

Но пан Ксаверий медленно, однако решительно поднялся со скамьи.

— Надо идти. Грейтесь, отдыхайте… Читайте… Спите… что вам захочется. А вот я и провианту немного захватил…

Из тех же глубоких карманов шубки и своего кафтана он добыл и поставил на скамью бутылку вина, две запечатанные фляги с какой-то наливкой и стакан толстого стекла. Из-под шубки явился на свет небольшой сверток в салфетке, который старик все время придерживал там локтем.

Развернув сверток на ближнем табурете, старик сказал, указывая на другие, меньшие свертки в бумаге, покрытой пятнами жира, лежащие на салфетке.

— Колбаска тут жареная, две куры, ветчины кусок и хлеб. Хватит пока. А сын вам еще подбавит, как придет… Сыру, вот, я захватил. С вином хорошо… Запритесь, господин Вильгельм, изнутри. А я вас снаружи еще замкну для безопасности… Доброй ночи. Не скучайте. Бог даст, избудете беду!..

Эти последние слова особенно ласково и странно прозвучали в слабо освещенном, низковатом пространстве, где еще пахло баней, влагой, распаренным листом березовых веников, неубранных и темнеющих кой-где на полу.

Легкая гримаса мелькнула на лице Кюхельбекера, словно он хотел удержаться от слез, против воли подступивших к горлу. Порывисто пожал он большую, сильную руку Мошинского своей нервной, слабой рукой.

— Я так вам благодарен… Только и могу сказать одно: благодарю!

— Ну, ну, не стоит… Сочтемся на том свете, угольками… Кураж! Не стоит духу терять. Будет время, я вам расскажу когда-нибудь, что мне перенести пришлось в молодые годы. Тоже под виселицей стоял. А теперь, видите: считаюсь не последним в Варшаве. Сам цесаревич знает и жалует… Да, да. Что поделаешь? С волками жить, знаете… Ну, до завтра, господин Вильгельм… Я и то загостился у вас… Вон, вторые петухи поют…

— Ну, что новенького поведаешь мне, Юстуся?

С этими словами ксендз Дембинский отступил глубже в комнату от порога двери, ведущей в кухню, где стояла красивая краснощекая девушка, служанка Мошинского, которая на другое утро, в воскресенье, прослушав раннюю мессу в парафиальном костеле Св. Троицы, заявилась к святому отцу под каким-то незначительным предлогом, как делала это и раньше не раз.

От стройной, крепко сложенной, полногрудой девушки, еще недавно пришедшей в город из деревни, пышет здоровьем. Красные щеки, пунцовые губы, живые, плутоватые глаза, косы цвета спелой соломы — все привлекательно в ней, если и не поражает изяществом и совершенством, законченностью линий и форм.

Но невольно, при первом взгляде хочется крепко стиснуть в объятиях молодое, свежее существо и ласкать без конца.

Ксендз Дембинский, приземистый, плотный, краснощекий, с умными глазами и белыми выхоленными руками, был совсем под пару этой деревенской красавице и казался крестьянином-здоровяком, переодетым в сутану, скорее чем духовным лицом.

Когда девушка переступила порог, ксендз запев дверь и, указывая на вторую комнату, сказал:

— Пройди туда. Здесь моя старая ворчунья Христина любит подслушать порою, что в покоях говорят.

Вторая дверь закрылась за девушкой, лицо которой, и без того пылающее, теперь разгорелось еще больше.

— Ну, что нового? — повторил свой первый вопрос Дембинский. В то же время его упорный, тяжелый взгляд медленно обтекал, словно обыскивал, ощупывал всю девушку. Так опытный, знающий цыган-коновал, барышник осматривает по статям новую, приведенную к нему молодую лошадку.

Смущенная этим упорным, знакомым ей взглядом, девушка негромко произнесла:

— С праздником, пане ксенже!

Неловко взяла протянутую ей белую, мягкую руку и приложилась к ней горячими губами. При этом нежно, легко, словно нечаянно или мимоходом пальцы выхоленной руки скользнули по ее атласистому подбородку, по шее, по упругой груди.

— Ну, с праздником, уточка. Для того и пришла, поздравить? Благодарю. Ты — славная, благочестивая девушка. Бог тебе счастья пошлет за это… и жениха хорошего. Да, кажется, уже и есть у тебя жених?.. Ну, как не быть у такой уточки… Что же молчишь? Если дело есть, говори. Узнала что? Или тебе нужно? Я слушаю.

Ксендз опустился на кресло у стола, за которым темнел диван, принял более степенный вид, полагая, что тогда девушка перестанет смущаться.

Он угадал. Видя перед собой обычное лицо ксендза-наставника, а не осклабленную физиономию мужчины, как за минуту перед тем, Юстуся заговорила решительнее прежнего:

— Я думала… хотела спросить у пана ксендза. Дело такое, секретное. Правда, у меня есть жених, как я говорила вашей милости… Он мне недавно сказал, что служит у нашего тайного польского Ржонда… И клятву с меня взял, чтобы я не говорила никому… Но вам я же могу сказать, пане ксенже…

— Ну, конечно. Я — твой отец духовный… Кому же тебе и сказать все, как не мне? Мне интересно становится. Продолжай, девушка. Продолжай.

— Вот, значит, недавно мне показалось, что наш старый пан спрятал у нас на дворе какого-то москаля…

— Старый пан? Этот безбожник? Который годами и в дом Божий не заглядывает? Этот прихвостень и друг Бельведерских москалей?.. Говори, говори. Кого еще он там прячет? Где? Как?..

— Привел паныч, подхорунжий пан Вицек хлопа одного, будто по делу. Я прислуживала в покоях и слышала. А потом послали меня на кухню за чем-то. А хлоп исчез из покоев. И со двора не выходил… Я спрашивала сторожа. Потому мне Стась… жених приказывал поглядывать за всем, что у нас делается… А раз поздно вечером я в сад вышла… так, пройтись… Вижу, из бани, из трубы — дым идет… А баня заперта снаружи, пустая. Думала: домовой. А Стась засмеялся, как я сказала. Велел подглядеть. И правда: позавчера я подглядела. В субботу у нас баню топят… А в пятницу вечером паныч старший Казя переводил мужика из бани в амбар, в тот, что близко к саду…

— Вот что… Москаля прячет… Мало у нас их развелось в Варшаве… Ну, ну, что дальше?

— А теперь, нынче мой Стась придет ввечеру. Я и должна ему все сказать… Да и подумала: девушка я глупая. Теперь столько беды по Варшаве. Говорят, москали хотят наших вырезать, себе Варшаву забрать… А наши хотят выгнать москалей… И ходят, ищут одни других, подглядывают и потом в котлах варят бедных католиков в подвале дворца, что у Сасского сада… И… ужасти, чего не говорят. Я и не знаю: говорить ли мне моему Стасю, что я узнала? Или ничего ему не сказать? Или пану нашему сказать, что Стась велел за домом подглядывать? Я год всего тут… И не знаю, на каком я свете… Я Бога боюсь… Вот и пришла… Научите, панночку! Ксенже мой ласковый…

— Ах, ты моя птичка ласковая, какое у тебя сердечко доброе. Ты боишься зло причинить своим? Понимаю. Ну, подожди, я подумаю… Присядь…

— Я постою, пане ксенже…

— Ну, как хочешь. Да, постой. Ты уверена, что это москаль там прячется, а не католик, быть может? А?

— Какой католик, панночку! Я слышала, как он пришел и со старым паном по-польски заговорил, будто купить что-то хотел. Смех да и только. Разве же я католика от москаля не отличу? И зачем бы стал наш католик московскую одежду надевать?

— Ну, ну, хорошо. Помолчи. Я соображу.

Ксендз погрузился в раздумье. Девушка стояла у стены взволнованная, тяжело дыша. Но она была рада, что надумала прийти сюда. По крайней мере, на душе не будет греха: как скажет ксендз, так она и сделает.

И вдруг вздрогнула, заслышав мягкий, сдобный голос Дембинского:

— Ну, вот что, девушка: ты права. Католика не спрятал бы так твой пан. И для чего? Католику все пути из Варшавы открыты. Видно, русского шпиона до поры укрывает этот старый предатель нашей святой веры и отчизны. Какие-нибудь шашни с Бельведером и с Брюлевским палацом тут… Черт с ними. Можешь все сказать своему пройдохе Стасю. Кому он ни служит: нашим или вашим, а видно, напакостить желает пану Ксаверию. Пускай. И я его не очень люблю… И Бог ему не заступник, неверующему апостату… Если бы свой это был, конечно, молчать надо. А москаля можно выдать. Бог простит… Заранее отпускаю тебе грех твой, девушка.

— Ну, вот и слава Богу… Так я вечером Стасю скажу…

— Вечером?.. Молодец твой Стась… Каких он уточек по вечерам стреляет. Ну, я тебе сказал… Только ты, вижу, очень взволновалась… устала. Домой еще далеко, в самый конец Сольца идти. Присядь сюда, отдохни.

Подойдя неожиданно вплотную, ксендз мягко, но властно взял за руку девушку и почти силой стал усаживать ее на диван, усадил, сам близко-близко наклонился над обессилевшей от неожиданности и страха девушкой, шепчет порывисто, властно:

— Не бойся… сиди смирно… Не шевелись. Я не обижу тебя… Не возьму у твоего Стася ничего, что жениху получить следует… Не бойся… Смирно будь… Ничего не будет… Тс… смирно…

Темнеет в глазах у девушки. Нет сил голос подать, шевельнуть рукой.

Дыханье перехватило, сохнут губы не то от страха, не то от какого-то еще более сильного, жгучего переживания, которым охвачено и трепещет все ее существо.

В тот же день вечером Юстуся, более бледная, чем всегда, с усталыми глазами, но разряженная, как обычно по воскресеньям, вышла к воротам и поглядывала по сторонам улицы, сейчас оживленной и людной. Метель стихла и у каждых ворот показались группы челяди, парочки и целые компании гуляли по мосткам, проложенным по обеим сторонам улицы.

— К кавалеру своему, к Стасю поспешаете? — криво улыбаясь, спросил сторож Михасек.

— А хоть бы и к нему, да только не к вам. Вам зась! — отрезала девушка. — Зась и масла грудку!

И кинув презрительный взгляд на парня, который всегда ей не нравился за его грубый вид и насмешки, вышла за ворота.

Скоро к ней подошел невзрачный, рыжеватый, с плоским, невыразительным лицом человек, по виду — мелкий приказчик или канцелярский служитель. Усики, остро закрученные, топорщились и придавали лицу его нахально-глуповатый вид. И только глаза, острые, бегающие, были словно не на своем месте на этом незначительном лице. Пронзительный, вечно ищущий чего-то, упорный взгляд этих глаз, особая печать Каина во взоре могли более внимательному человеку сразу выдать ремесло этого предателя.

Расшаркавшись с лакейской грацией, Макрот, шпион-любимец Новосильцева, входящий теперь в милость и у самого "старушка", — подошел к Юстусе, которой при первом знакомстве выдал себя за писаря, служащего в магистрате.

— Добрый вечер, сердце Юстуся… Я уж давно тебя поджидаю, рыбка моя… Ну, что? Узнала что-нибудь? Чем порадуешь своего Стасика? — прямо к делу приступил опытный филер, заметив, в каком необычном настроении девушка, и полагая, что только важное открытие могло так повлиять на простодушную провинциалку.

— Узнала… скажу Стасю. Только побожись мне раньше…

— Все, что хочешь, моя рыбонька! Крест целую. Вон там, на углу Людной и вашей улицы стоит костел св. Барбары. Перед нею побожусь… Хочешь, в костел пойдем и там я… — заторопился Макрот, убедясь, что попалась какая-то рыба и, наверное, крупная, если ее так берегут.

— Верю, верю. Слушай, я не хочу, чтобы наши узнали… Что я выдала… Если это случится, я от стыда в Вислу кинусь!..

— Сохрани Боже. Не подведу же я тебя! Да и глупо будет. Ты мне еще пригодишься у пана Мошинского. Он — хитрый старик… Да мы хитрее его. Мы так сделаем… Если правда, что прячет он кого… И если это тот, о ком я думаю… Долго он держать гостя взаперти не станет. Выпустит и в другое место гость пойдет или вовсе из Варшавы уехать соберется… Вот тут мы его и сцапаем. Да так, что никому и в лоб не влетит, что следили давно за птенчиком. Вот, скажем, идет он… А мы следим… Двое из наших подальше отсюда затеют драку на его пути, ему влепят, втянут в бучу… Тут полиция… Выйдет, что и не думали его поймать, а он сам попался… Поняла? Или нет? Ну, верь, тебя не выдам… Крест целую. Как Бога люблю, как Матерь Бога почитаю… Говори же: есть? Где прячется? Какой из себя?

Не успела девушка описать Макроту "москаля", как тот не выдержал:

— Да ведь это он самый…

— Кто? Кто?

— Дурной человек… враг нашей отчизны… за которого мне пару тысяч золотых в награду дадут. Тогда мы сразу и свадебку нашу справим, понимаешь ли, сердце Юстуся!

И в порыве, под кровом ночной темноты он горячо стал целовать ее.

Прошло еще четыре дня.

Крепко спал в своей бане Кюхельбекер, когда на заре был разбужен шумом поспешно раскрываемой двери.

Вошел младший сын Мошинского Вицек, стройный, высокий юноша, ученик пехотного отдела местной школы подхорунжих.

— Что случилось? Беда какая-нибудь? — спросил, бледнея добровольный заточник. — Вы за мною?

— За вами, да. Но беды пока нет никакой. Я, правда, видел кое-кого. Надежды на заступничество цесаревича нет и ожидать нельзя!.. Но вы уж это знаете. Тут есть другое. Мы думали, чтобы до отъезда из Варшавы побыть вам здесь. Теперь обстоятельства меняются. Еще вчера мы узнали, что за вами следит… вас выдали…

— Боже мой… кто? Как?

— Не волнуйтесь. Все поправимо. Уже два дня я и отец узнали. Но пока не тревожили вас. Надо было приготовить вам другое убежище. На Праге есть у нас друг… надежный человек… Мы сейчас направимся к нему… Пусть станет светлее… Ночью покажется подозрительным наше путешествие… А как вас выследили?.. Сейчас скажу. Преданный отцу парень, Михась, давно подозревал одну горничную… Вечером она стояла со своим другом, сыщиком, как мы узнали, у забора нашего сада, на улице. Михась из сада подобрался осторожно и слышал их разговор. Словом, вам надо уйти отсюда. И немедленно. Я вам скажу, где мы встретимся на Праге, чтобы пойти не вместе… Есть костел старинный близ большого рынка. Подождете меня там. На рынке никто не обратит внимания на вас… Светает. Пора. Идемте.

Спустившись к самому берегу реки, юноша вынул доску из забора, перешел со своим спутником в чужой, соседний сад, потом в третий… Потом оба очутились на берегу Вислы и пошли вниз по течению, пока не дошли до улицы Тамки.

— Город начинает просыпаться! — останавливаясь, сказал юноша. — Берег пока безлюден. Идите вдоль реки до самого моста. А я возьму влево… С Богом…

И, проводив взором медленно удаляющуюся, сутулую фигуру Кюхельбекера, который с трудом шагал по дороге, занесенной снегом, юноша вздохнул и быстро скрылся в извилистых улочках этой части города.

Странная суета поразила Юстусю, когда она случайно выглянула с крыльца на двор во время обычной утренней уборки покоев.

Все двери обоих амбаров, служащих складами, были раскрыты настежь.

Пан Мошинский переходил из помещения в помещение, распоряжался, люди переносили тюки… Раскрыт был и тот склад, где, как знала девушка, одно время прятали таинственного "москаля".

"В бане он, значит!" — подумала она. Но, словно отвечая на ее мысль, старший паныч окликнул ее:

— Юстуся, я на охоте вчера прозяб, прознобился, должно быть. Попробую в бане помыться потеплее… Вот ключ, дай Фросе: пусть протопит ее скорее…

Схватив ключ, Юстуся даже не отдала его Фросе, а сама кинулась в сад.

Заскрипела дверь, распахнулась… Пусто в бане, никого. И следа нет, чтобы сидел тут кто-нибудь. Все как всегда… И старые веники на полу… Глазам не верит девушка.

Неужто ушел? Когда? Как? Вчера еще видела она свет тут сквозь щелочку в ставне… Не побоялась девушка поздно, когда спали все, сюда проскользнуть. Только Мазур помешал: тут лежал и рычать на нее начал… Словно ему сторожить было приказано баню эту… И вдруг пусто! Не может быть!..

Передав Фросе приказание паныча, весь двор обошла Юстуся: нет больше похоронок, чтобы человека спрятать. Как нарочно, все на виду, все двери раскрываются перед нею… Будто ее и ждут…

Мрачная вернулась в дом девушка. Едва вечера дождалась. А когда вечером выбежала к поджидающему ее Макроту и поведала все, когда он убедился, что птица улетела, — так только плюнул, свистнул и выругался со злобой:

— Дура! Устеречь не могла! И я, столб подорожный… Второй раз зайца упускаю… Эх!

Не прощаясь, повернулся и ушел.

С тех пор не видала его больше обманутая девушка.

Еще неделя минула. Третье марта настало по новому стилю.

Вешний считается месяц март. И правда, по-вешнему светить стало солнце. Капель к полудню капает с крыш, сосульки свисают и тают, острые, стройные, прозрачные, как хрустальная бахрома, окаймляющая потемневшие, влажные края островерхих крыш…

В полдень, в самый пригрев, когда золотой диск солнца выбился из толпы утренних облаков и висел, ослепительно яркий, в прозрачно-голубом небе, — у рогаток Гроховского въезда, ведущего от пригородной деревни Грохово в предместье Прагу, среди повозок и возов, в кучке Мазуров, селян и обывателей самой Праги, возвращавшихся домой из-за заставы, темнела сутулая фигура Кюхельбекера в его гречневике и тулупе, крытом китайкой.

Здесь, как и у всех въездов в Варшаву, стоял военный караул, опрашивал каждого, кто выезжал или въезжал, минуя рогатки. Городские сборщики, дежурящие тут же, взимали пошлину со всего, что ввозилось на продажу, а караул вообще проверял, кто идет и едет, в виду тревожного времени, переживаемого теперь.

— Что есть за человек? — задал обычный вопрос караульный, поляк с погонами 4-го линейного полка, когда пришла очередь Кюхельбекеру миновать рогатку.

— Иван Алексеев, крепостной барона Морнегейма, панночку служба! — наполовину по-русски, наполовину по-польски ответил Кюхельбекер, снимая шапку и отвешивая поклон. Крепостной я барона, пана нашего… Моренгейма…

— Слышал… знаю… За городом был зачем?

— Вот разве ж пане служба сам не знает? Знакомый у меня корчмар тут, близенько… А горелка за городом дешевле ж, чем в месте… [16] Мы с кумом и побывали в корчму… и заночевали. Кум еще спит, а я поспешаю, не то…

— Ну, разболтался… проходи, "кум"…

Поклонился Кюхельбекер и быстро двинулся вперед…

Действительно, в загородной корчме был он. Но, конечно, без кума и не потому, что там водка дешевле. Надо было столковать с евреем, хозяином корчмы, как уехать отсюда и добраться безопасно до границы. До австрийской, конечно, не до прусской. Пруссия, вон, недавно, выдала даже генерала Умянского, на которого указал князь Яблоновский, как на участника заговора…

"Если бы еще знать по-польски! — думает он. — И сам бы добрался, куда надо. А без языка сразу влетишь…"

Но теперь последняя забора спала. Нынче вечером он должен вернуться в корчму. Подвода будет готова, проводник есть и за недорогую цену. Остается только повидаться с людьми, приютившими его по просьбе Мошинских. Там он получит и деньги на дорогу… и в путь, подальше от этой опасной Варшавы, где о нем читали оглашения, где уже охота началась за ним, как по зверю…

Пригретый солнцем, думает, идет и разморился он совсем.

"Значит, туда, на Запад! Навсегда прочь от родины… Что делать? Так тяжело, печально живется в родном краю людям с душой".

Он вздрогнул: вдруг пронеслись перед ним страшные картины печального дня на Зимней площади… Возбужденные лица, хриплые голоса… Густые толпы народа. Ряды войск, одни против других… Братья против братьев… Рукопашные схватки… Неотточенные сабли нападающих не секут, а дробят тело и кости. Стеной темнеют каре бунтующих отрядов и удары их штыков пронизывают родные груди… Потом залпы орудий… дым, грохот… визг снарядов… рвется картечь, выхватывает людей из рядов… Пятна и лужи крови на снегу… Бледные, искаженные лица, посиневшие, багровые… И все бегут, как слепое стадо, обезумленное бурей. А сзади новые залпы картечи… еще сотни жертв падают в корчах и остаются на алеющем кровью снегу…

Заранее зная, что все обречены на гибель, шли его товарищи, братья! И — погибли…

Нет, лучше не вспоминать, не думать! Прочь, ужасные картины… Лучше скорее прочь от родины, где возможно все это… На волю, навсегда…

И больше, пожалуй, никогда не придется увидеть семьи? Бедная матушка — старушка… Живая, веселая сестричка Юлия… Старшая сестра, грустная, ласковая вдова, которая его так любит… Брат, который сейчас, быть может, на допросе… его изводят, мучают, быть может… А он здесь, на свободе… Что же? Явиться туда, увеличить собою число бесполезных жертв? Доставить лишнее торжество этим ненавистным людям, которые злорадствуют и ликуют, потешаясь над побежденными, беззащитными собратьями? Умно будет, нечего сказать… Немецкая сентиментальность сказалась, конечно… Вышло бы совсем и "кюхельбекерно и тошно!" вдруг припомнилась ему строка из эпиграммы этого незабвенного товарища, Саши Пушкина…

"Сверчка", как его называли в ихнем кружке… Милый "Сверчок". Не придется больше слыхать его пламенных речей, вдохновенных стихов и колких куплетов-эпиграмм, не придется видеть сверкающих очей, когда он говорит о родине, о свободе, о мщении тиранам!.. Впрочем, кто знает? Там, за рубежом еще они могут встретиться… Какое счастье, что его не было с ними в эти страшные минуты… Судьба спасла своего избранника! Не для кровавой жертвы назначен этот необычайно одаренный человек… Правда, и Кюхельбекер сам вдохновляется нередко… Но разве можно сравнить его писанье с чудными строфами этого "Сверчка"? Хорошо, что он уцелел. Друзья не подведут его. Они дорожат этим гением… сберегут для родины поэта… А он, Кюхельбекер, он тоже постарается недаром прожить на свете… Будет и за рубежом работать для благо родного народа… Он еще молод… Если судьба до сих пор берегла его среди стольких испытаний, его одного из сотен других товарищей и друзей, соратников этого страшного боя, — значит что-то ждет еще хорошее впереди…

От этих мыслей близорукие глаза засверкали живее, стан выпрямился и бодрее зашагал Кюхельбекер. Уже созвучия стали слагаться в его восторженной голове: не то гимн свободе, не то песнь весны…

— Слепой ты, что ли, человек, что на людей лезешь! — раздался окрик прохожего, на которого в этот миг натолкнулся мечтатель.

Сняв шапку, он стал бормотать извинения, едва удержав привычное "pardon" — готовое слететь с языка. Но прохожий уже удалялся, очевидно, торопясь куда-то и не слушая ничего.

Кюхельбекер огляделся: совсем незнакомая улица и дома окружали его.

Невдалеке желтела караулка и тянулись казарменного вида здания. Там мелькали знакомые ему воротники лейб-гвардии волынского полка. Перед ним раскинулась небольшая площадь с лавочками, лотками, навесами.

Очевидно, замечтавшись на ходу, он повернул не в свою улицу и теперь надо идти обратно.

Чтобы сообразить, куда теперь двинуться, Кюхельбекер, стоя на углу, оглядывался во все стороны. Спросить кого-нибудь о дороге он не хотел, чтобы ему, в свою очередь, не стали задавать опасных вопросов, на которые не сумеет он даже и ответить, как совершенно чужой в городе человек.

Заметив, что главным образом люди идут в одну сторону, должно быть, по направлению к Варшаве, Кюхельбекер решил двинуться за всеми. От моста он легко найдет дорогу и к тому дому, где приютили.

Он не ошибся: очень скоро перед ним открылась широкая прямая улица, ведущая к реке, к мосту, соединяющему предместье с городом. Постояв, поглядев Кюхельбекер повернул обратно и двинулся по настоящему пути, но чуть не столкнулся с коренастым молодцеватым унтер-офицером волынцем, шедшим ему навстречу в сопровождении солдата, у которого была большая корзина в руках.

Этот унтер-офицер еще на площади перед казармами заметил Кюхельбекера, стоящего на углу и растерянно кидающего во все стороны близорукие взгляды.

Странная фигура земляка, который по одежде сразу выделялся из окружающей его толпы обывателей варшавян, сначала просто заинтересовала волынца. Но вдруг маленькие, колкие глазки на калмыцком, скуластом, но смышленном лице загорелись. По чертам промелькнуло такое выражение, как будто волынец увидал доброго приятеля.

Когда Кюхельбекер двинулся вперед, волынец пошел за ним, весь как-то подобравшись, насторожась, как это делает хорошая легавая ищейка, близко почуявшая дичь.

— Винов… Не взыщи, служба! — давая дорогу волынцу и торопясь пройти мимо, проговорил Кюхельбекер.

— Ничего, ничего, землячок… Нам по дороге! — вдруг тоже повернув, ответил бравый волынец, словно сверля взорами лицо "земляку". — Ты, видно, с пути сбился? Я видел, давеча, огляделся кругом? Куда идешь, земляк? За каким делом? Чей ты будешь сам?

Быстрота и настойчивость вопросов, непрошенное сотоварищество в пути, а, главное, эти колючие взоры бравого волынца кинули в холод Кюхельбекера. Но он постарался подавить непрошенное ощущение робости и заученным тоном отвечал:

— Крепостной я человек барона Моренгеймова… Иваном звать меня, Алексеевым. А ты кто будешь, земляк?

— Лейб-гвардии волынского полка унтер-офицер Никита Григорьев. Да за каким же делом ты послан? Куды идешь, что сам не ведаешь дороги?

Пока говорил Григорьев, Кюхельбекер сообразил, что ему дальше отвечать. Он знал, что командир волынцев генерал Есаков имеет брата в офицерах в конно-артиллерийском полку. Если назвать эту фамилию, конечно, хорошо знакомую назойливому унтеру, тот удовольствуется ответом и отстанет. И протяжно, кривя слегка по привычке рот, Кюхельбекер проговорил:

— Да послан я, вишь, к офицеру… к Есакову… Где живет он тута, не знаешь ли, земляк?

— Фьюю! Куды ты попал!.. Не здесь он живет… Да ты сам давно ли в Варшаве?

— С год будет… только выходил мало куды со двора… Вот и не знаю: куды идти?.. Сказывали: на Праге…

— Ну, нет, земляк… Генерал Есаков, наш командер, живет здесь, верно… А офицер? Нет… Брат его тут не живет… Да вот што, земляк, пойдем, я провожу тебя к самому к генералу нашему. Там тебе и скажут: где евонный брат живет… Идем, провожу…

По знаку Григорьева солдатик, шедший за ними немного позади, тоже пошел рядом с Кюхельбекером, с другой его стороны, совсем как под конвоем сопровождая растерянного человека.

— Помилуй… нужды нет… Не утраждай себя, служба… Я и денег не имею при себе… И поблагодарить-то тебя не смогу… за труды, за проводы твои… Ты скажи, как путь держать? Я и сам дойду… Не трудись! — бормотал Кюхельбекер, чувствуя, что холодеет от близости какой-то большой неизбежной беды. Потом ему стало нестерпимо жарко и он, сдернув рукавицу с руки, стал нервно отирать свой влажный лоб, позабыв о всякой осторожности, но вдруг опомнился, быстро сунул руку в рукавицу.

Однако было поздно.

По-звериному настороженный взор Григорьева приметил и белизну кожи на руке, и не народный совсем жест, когда "земляк" нервно, в несколько приемов ладонью осушил испарину вместо того чтобы широко, тыльной частью руки, а то и концом рукава провести по вспотевшему лбу.

— Чего благодарить? — словно с какой-то затаенной усмешкой заговорил Григорьев совсем твердо, уверенно теперь. — Идем, провожу. Без платы дело обойдется. Как "земляку" не помочь на чужой стороне? Да коли еще брата нашего генеральского розыскать тебе велено… Не туда, не туда поворачиваешь, землячок… Сюды вот, к караулке… Вот она, видишь, близехонько… Прямо, прямо… Не отнекивайся. Сейчас дело с концом будет… Господа твои и бранить не станут, что долго блукал-де по городу… Вот, сюда!..

"Да, всему конец! — гулким, похоронным эхом отдалось в душе Кюхельбекера. — Попался… теперь, когда спасенье… когда свобода…" — оборвав мысли, молча шагая между двумя "земляками", переступил он дверь караулки.

— Пожди здесь малость, дядя Иван… Так, сдается, тебя зовут? Баронов Мариньеймов ты? Я здоложу… сейчас и узнаем… Пожди маненько…

Когда Григорьев скрылся, искра надежды загорелась в душе изловленного беглеца.

Овладев собой, стараясь собрать мысли, которые носились в мозгу, как стаи напуганных птиц, он переждал минутку и с самым спокойным видом двинулся к раскрытой двери, которая вела из сеней караулки на людную площадь. Стоит очутиться за порогом… Смешаться с толпой, скользнуть в ближайший переулок… И все спасено… Ведь он еще не арестован. Часовой не остановит его. А этот солдатик, спутник Григорьева, стоит со скучающим видом и глядит в ту же дверь, на людную площадь…

Медленно двинулся пленник, оглядываясь, словно ища для нужды укромного уголка… Переступил порог… спустился по избитым ступеням караулки… Только бы за угол за ближний завернуть… Всего 5–6 шагов… Тихо идет он. Сердце бьется так сильно, что дух перехватывает… Вот, еще шаг… Боится оглянуться… Один только шаг…

— Да ты куды, земляк? — вдруг раздался голос солдатика, в первый раз нарушившего свое молчание. — Не уходи далеко… Унтер не приказывал… Он вернется, гляди, забранит… Ну, поворачивай, землячок… Закоченел, что ли? Так тепло нынче…

Не заметил пленник, что, уходя, шепнул что-то солдатику Григорьев.

Едва передвигая ногами, вернулся в караулку Кюхельбекер.

А Григорьев в это время, стоя перед караульным офицером, прапорщиком Суровцевым 2-м, вытянутый в струнку, грудь колесом, докладывал с торжествующим, но почтительным видом:

— Изловил, вашескородие… Тот самый, бунтовщик, что в роте читано с приметами… при награде обещании… Рот кривит, как при разговоре… руки господские, не мужичьи вовсе… И так, вот ровно с него списано, что читали в роте… Он, вашескородие, не извольте сумлеваться… Мне, значит, награда, вашескородие… я изловил… Он, никому другому, враг царю-отечеству. Он самый!..

Скучно тянулось утро в карауле у прапорщика. Когда явился Григорьев со своим необычайным докладом, Суровцев не поверил и резко обругал унтера за нелепую старательность и подозрительность. Еще узнает барон, близкий самому цесаревичу, что его слуг по караулкам держат, шум поднимет, неприятностей не оберешься.

Но Григорьев, не моргнув глазом, проглотил брань, выслушал окрик начальника и все свое твердит.

Смутился, задумался прапорщик.

А вдруг правда? Тогда еще хуже. Значит, на его долю выпала печальная обязанность: арестовать несчастного беглеца, потом — заточение, суд… Петля, конечно, как и всем участникам той кровавой затеи. И он, прапорщик Суровцев, должен передать палачу своего собрата…

— Убирайся к черту, Григорьев. Все ты врешь! Отпусти мужика и не путайся не в свои дела! — вдруг решительно, грубо крикнул он прямо в калмыцкое лицо унтеру.

Но тот и не пошевелился:

— Никак нет, вашескородие!.. По приказу начальства бунтовщика поймал… Как от его императорского высочества приказание строгое: ловить и доказать… Извольте принять, вашескородие? Либо прикажете в роту отвести? Там, по начальству, значит?..

Унтер уже готовился сделать полуоборот к дверям.

Но прапорщик поспешно остановил его.

Отпустить его и беглеца? Этим не спасешь несчастного. Только себе неприятностей больших наживешь! Надо еще попробовать, посмотреть: не удастся ли как-нибудь иначе спасти бедняка? Молодое сердце и душа прапорщика не мирились с необходимостью передать человека на суд, на казнь…

Но Григорьев смотрел слишком зорко своими колючими глазками… Арестованный совсем плохо играл роль и сбивался при каждом, самом пустом, вопросе, хотя доброжелательное отношение Суровцева сквозило в тоне голоса, в каждом движении юного прапорщика.

— Вот что, Григорьев, — наконец объявил приведенный в отчаяние прапорщик. — Я сейчас сдам его караульному, пусть сведут молодца во двор к барону. Это лучше всего. Не признают его там, тогда к коменданту. Пусть сам допытается: кто этот молодчик? Ступай себе.

— Так точно, вашескородие. А я, значит, как изловил бунтовщика его императорского величества, Кукельбякина, про которого в роте объявка была… Так тоже сопровождение должен иметь при конвое… Слушаю, вашескородие.

Сжав кулаки, выругался глухо сквозь зубы Суровцев.

— Ну, черт с тобой, упрямое животное. Ступай, сопровождай, делай, что хочешь!

— Слушаю, вашескородие. Пойдем, господин Кукельбякин, либо Иван Лексеев, как вы там объявляли про себя? К барону вас доведу. Все одно…

— Не стоит… Не веди, никуда вести не надо!.. Я сознаюсь, господин прапорщик. Я Кюхельбекер… Он верно говорит!.. Догадался, его счастье, — в порыве холодного отчаяния, но с наружным спокойствием, своим глухим, протяжным голосом заявил беглец. — Ведите меня, куда следует…

— А вас… благодарю, господин прапорщик, — обратился он уже с порога к смущенному Суровцеву.

Не прошло и двух часов, как Кюхельбекер, опрошенный наскоро комендантом Левицким, которому подтвердил свое признание, очутился в одном из покоев Брюллевского дворца, часть которого была отведена под канцелярию цесаревича.

Лысый, своими слезящимися глазами, лицом и оскалом челюстей напоминающий кролика, аудитор Иовец приготовил очинённых перьев, резанной четвертушками бумаги и готовится записывать показания.

Генерал-майор Кривцов по распоряжению цесаревича явился делать допрос.

Хмурится Кривцов, но и этому привычному служаке жаль беглеца. Он подробно, но не резко допрашивает его. Иногда заглядывает в бумажку, полученную от цесаревича перед допросом.

После волнений сегодняшнего утра силы оставили беглеца. Наступил общий упадок. Все словно стало безразлично для него. Об одном думает: не обмолвиться бы в показаниях, не повредить бы чем своим друзьям в Петербурге и особенно тем, кто здесь укрывал и помогал ему.

Медленно, усталым голосом дает ответы, вдумываясь в каждый вопрос, чтобы не попасть в ловушку.

Быстро, со скрипом скользит гусиное перо по сероватым четвертушкам бумаги. Как ни медленно говорит беглец, но речь у него сжатая, связная. Ни одного слова нельзя пропустить. И едва поспевает аудитор за допросом. Листки исписанной бумаги ложатся один на другой…

Когда допрос уже подходил к концу, в соседнюю комнату, куда дверь осталась приоткрытой, кто-то вошел.

Кюхельбекер не обратил внимания на это, но Кривцов невольно подтянулся. Он знал, что сам Константин пришел послушать: как идет дело?

Подойдя к полураскрытой двери, Константин тихо опустился в соседнее кресло и стал слушать.

— Ну, вот и все пока! — наконец объявил Кривцов и обратился к аудитору. — А у вас как? Готово?

— Готово, ваше превосходительство! — дописывая почти на весу, на лету последнюю строку, отозвался Иовец, который тоже слышал и догадался, кто пришел за дверью, и вовсе не желает ударить лицом в грязь перед такой высокой особой.

— Желаете прочесть свои показания, перед тем как скрепить их? — обратился Кривцов к Кюхельбекеру.

— Я хотел бы… но без очков не могу… Нельзя ли прослушать? Может быть, они?..

— Конечно, можно. Читайте, господин аудитор. Внятно, медленно…

Усевшись поудобнее, он стал и сам прислушиваться к чтению. Интересно, как вышел допрос? Ведь бумага идет прямо к государю.

Слушает и беглец. Волнение снова овладело им, лицо покраснело. От напряженного внимания жилы обозначились на лбу, на висках. Что, если как-нибудь он проговорился о том, чего не хотел сказать? Сейчас усталая память даже не сохранила в себе всех подробностей только что оконченного допроса. А вот назойливо лезет в ум песенка, которую они с Пушкиным распевали в дортуаре Царскосельского лицея… Мотив звучит… И еще вспомнился до обмана ярко запах духов: "её" духов, той, в которую он был влюблен в первый раз в жизни… которую…

"Что за вздор?! Прочь все это… Надо слушать свои показания. Это сейчас важнее всего".

И он вслушивается в монотонное, четкое чтение аудитора. И против воли, неуместная дремота вдруг начинает овладевать им…

"Слушать, слушать надо…"

Слушает чтение и невидимый свидетель этого допроса, Константин.

Четко звучит голос аудитора:

"…опознанный унтер-офицером л. — гв. вол. полка Никитой Григорьевым, при допросе показал: "Я зовусь Вильгельм Карлов сын Кюхельбекер, двадцати девяти лет, лютеранин, коллежский ассесор, отставной из дворян. Отец в чине статского советника, скончался, есть мать — старуха, живущая при старшей сестре. Брат, в гвардейском экипаже, лейтенант и ротный командир, и две сестры. Старшая, вдова профессора дерптского университета, Глинки, живет с матерью в своей деревне Закупе, в Смоленской губернии. Вторая, Юлия — девушка. В 1817 г. окончил курс наук в Царскосельском лицее. Служил в коллегии иностранных дел, имея и частную службу в качестве преподавателя языков в учебных заведениях столицы. В отставку вышел в 1820 году. Тогда же в качестве секретаря князя Нарышкина ездил с ним в Марсель, проездом был и в Варшаве, но мало с кем тогда встречался. Перешел на службу в Грузию при генерале Ермолове, в качестве чиновника по особым поручениям. В 1822 г. поселился у сестры в деревне Закупе. В 1824 и 5-м годах проживал в Москве, издавал там журнал "Мнемозина". В начале минувшего, 1825 г., переехал в С.-Петербург, на жительство, работая в разных изданиях.

В бытность на Кавказе имел знакомство с Вельяминовым и Якубовичем. Случалось встречаться с различными литераторами: Пушкиным, Гнедичем, Жуковским, Булгариным, Вяземским, Рылеевым, Одоевским и другими. А также с Пестелем, Бестужевым, Волконским, Николаем Трубецким, Муравьевым-Апостолом и Каховским. Но в близкие сношения не входил. Был ли вице-губернатор Горский в числе бунтующих на площади, точно не знаю, но помнится, что видел человека под пудрой, в шляпе с плюмажем, похожего на него. Что касается дня 14 декабря, показал…"

Константин, слушавший сначала чтение из пятого в десятое, теперь насторожил внимание.

"…Увидя меня, брат подошел и стал просить: "Уйди! Сохрани хотя одного сына для старухи матери! Мы должны погибнуть! Сбереги себя!" Я ответил, что родина теперь более имеет на меня прав…"

Слушает Константин рассказ о том, как началась братоубийственная борьба на озаренной зимним солнцем, знакомой ему площади, где так часто он проезжал перед фронтом блестящих гвардейских полков… А теперь там застыли пятна крови… валялись изуродованные люди, свои, убитые родною рукой…

Закрывает, открывает глаза цесаревич, а картина не идет из головы.

Внятно читает аудитор.

"Приблизился митрополит с крестом. Стал уговаривать взволнованные ряды, напоминая о каре Божией, о святости царского сана.

— Ура, Константин! — громким ответом служили крики из тысячи грудей.

— Подайте его нам налицо, тогда разойдемся!"

Цесаревич за дверью даже вздрогнул, когда аудитор невольно повысил голос, читая это место.

С его именем шли на смерть несчастные… И этот, которого там допрашивают сейчас!.. Такой привлекательный, простой и болезненный на вид… Чахоточный, должно быть? Он не выдержит казематов Шлиссельбурга, даже если избежать петли, которой не минуют другие главари… Бедняга!..

Бегут мысли цесаревича, а напряженным слухом он ловит каждое слово показания.

"Среди всех сошедшихся сюда, сложилось убеждение, как и у меня лично, что цесаревича, законного наследника после покойного брата, насильно задерживают в Варшаве. Я, как и другие, не знал о воле покойного государя, о завещании, хранимом в тайне".

— Вот, вот оно, самое ужасное! — думает Константин. — Сколько погибло от этой тайны!.. Сколько невинных погибнет еще!..

А бесстрастный голос Иовеца звучит и звучит:

"…Шум стих понемногу. Солдаты пожелали прислушаться к словам митрополита. Офицеры стали один за другим подходить к кресту. Подойдя в свой черед, лейтенант Кюхельбекер, брат мой, тихо сказал митрополиту: "Пришлите к нам великого князя Михаила. Если он скажет, ему поверят…" Скоро подъехал Михаил в сопровождении Воейкова. Но время уже было упущено. Великий князь отъехал. Там, где был со своей свитой государь, выстроилась артиллерия. Раздался залп. Картечь уложила сотни людей. Все кинулись бежать. На Неве собрались. Новые залпы разогнали людей. Во дворе дома, соседнего с манежем, собрались люди гвардейского экипажа. "Что же вы оробели? Не стоите за своего государя Константина Павловича? В штыки, ребята!" — призывал я с братом людей. "Куда тут, в штыки? Ведь в нас жарят картечью. Поди, выдержи тут!" — отвечали люди. Брат вторично подошел ко мне. "Наше дело потеряно! — сказал он. — Пожалей мать! Уходи домой!" — "А ты?" — "Я привел людей и должен оставаться с ними. Уходи, прошу тебя!" Я оглянулся, вижу, последние отряды сдаются, бросают оружие. Пошел домой. Как штатский, прошел незаметно. Надел свой тулуп да нагольную шубу и платье своего человека. В кармане у меня лежал билет на имя крестьянина моей сестры Ивана Алексеева, выданный еще в 1823 г. Я переделал 3 на 5 и пустился в путь. В 7 часов вечера вышел из Петербурга между выездами Нарвским и Московским, минуя караулы. Где шел, где ехал, если мог за дешевую цену. Паспорта нигде не спрашивали у меня. Ночевал больше по деревням. Сегодня утром подошел к Варшаве. Сюда явился, чтобы просить защиты и заступничества у его высочества, цесаревича Константина…"

Наклонил голову цесаревич. Чувствует, что жаром залило ему глаза… В горле что-то щекочет. Вот и слезы частые, крупные, одна на сукне мундира.

К нему за помощью и защитой пришел этот несчастный, погибший из-за своей глупости, конечно; но все-таки во имя его цесаревич вынужден теперь…

Лучше не думать, лучше слушать, что там читает этот кролик-аудитор.

"… Думал просить Константина через генерала Александра Ивановича Альбрехта, двоюродного брата моей матери, урожденной Альбрехт… Спрошенный на Гроховском въезде: "Что за человек?" — назвал себя крепостным барона Моренгейма и был впущен. Имел ли оружие с собою 14 декабря? Имел пистолет в кармане шинели. Заряженный, но на пути извозчик торопился, сани опрокинулись, упал и я сам в снег, пистолет тоже выпал, был забит снегом и стрелять не мог, чему и свидетели многие есть…"

— Так ли все записано?

— Верно… так! — безучастно отвечает совершенно теперь обессиленный Кюхельбекер. Подписывает листки…

Конечно, слова его записаны верно. А мук его нельзя отметить на этих исчерченных, сероватых листках. Подписывает их Кюхельбекер… Потом его уводят.

Цесаревич ничего не слышит. Опустив голову, глубоко задумался он. Текут по лицу частые слезы.

Вдруг дверь распахнулась шире. Показался Кривцов, за ним Иовец с целым ворохом бумаг в руке.

Вскочил цесаревич, старается сразу придать лицу самый свирепый, строгий вид, думает.

— Разглядели эти чужие люди, что с ним сейчас было? Отчего красны его глаза? Или не заметили ничего? Эту "бабью слабость"!.. Нервы подлые!

Кривцов хотя и уловил кое-что, но делает холодное, официальное лицо. Так четко докладывает:

— Допрос окончен и подписан, ваше высочество. Какие будут дальнейшие распоряжения вашего высочества?

— Немедленно две копии снять для меня. И одну, разумеется, для архива… Я пойду, письмо приготовлю государю. И фельдъегеря немедленно, двух казаков… И завтра же в Петербург его… этого. Там со всеми заодно и о нем разберут! Бунтовщикам нет притона у меня. Пусть знают!

Выкрикнул, пошел из комнаты, остановился, с насупленными бровями поглядел на Кривцова:

— А этому, Григорьеву… благодарность в приказе… за сметку и расторопность… что изловил бунтовщика… И… тысячу рублей в награду… Пусть это в награду ему… Тысячу рублей. Григорьеву.

— Слушаю, ваше высочество…

Быстро вышел цесаревич, сердито хмуря брови…

А на пути домой, в Бельведер снова погрузился в какие-то скорбные думы и весь день не покидали они его…

Вечером того же 19 февраля, или 3 марта по новому стилю, пан Мошинский сидел в задней комнатке своей лавки, где два приказчика с помощью рабочего убирали товары, потревоженные за день, готовясь к закрытию.

Стук в дверь оторвал Мошинского от газеты, которую он проглядывал на досуге.

— Можно. Кто там?

— Я, пане Ксаверий! — скрипучим голосом ответил человек лет 50, сухой, с темным цветом лица и плешивой головой с зализанными височками, которые вонзались острыми кончиками в чиновничьи котлетки-бакенбарды австрийского образца. С осторожно-учтивым, очень почтительным, поклоном как-то по-сорочьи, бочком проскользнул гость в небольшую комнатку-кабинет пана Ксаверия, почти не сжимая пальцев, коснулся ладонью руки Мошинского и сел на стул против хозяина.

— Вечер добрый. Закрываться собираетесь? Пора. Я на минуточку. Не задержу.

Умолк, огляделся на запертую дверь с таинственным видом, поглядел сбоку и исподолобья на старика, молча достал цветной платок и звучно высморкался.

Мошинский, видимо, не особенно порадованный неожиданным и поздним посещением, не ожидая, пока гость прервет молчание, нетерпеливо заговорил:

— Пане Згерский… Не ждал, не ждал пана… Что случилось? Или от генерала? Так нового ничего же нет… Скажите пану Николаю…

— Нет, я сейчас не от генерала!.. Хотя, конечно, ему интересно будет знать, что толкуют люди, что будут толковать, когда узнают, что поймали в Варшаве такого важного бунтаря, который в Петербурге на площади Дворцовой целил из пистолета в самого князя Михаила Павловича…

— Кюхельбекера поймали? Где? Когда? — вырвалось сразу у Мошинского. Но он тут же сдержался и, подозрительно глядя на Згерского-Кашу, проговорил. — Писали из Петербурга, что этот самый Кюхельбекер целил в князя Михаила.

— Ах, писали даже? Я не читал что-то… Гм… Где же это писали? Поищу… Вот этого-то, Кю-бель-бе-ке-ра и поймали, да… Мы изловили… наши люди… Передадим "старушку". А тот в Петербург пошлет бунтаря, на виселицу… Все порядком. Да… А знаете ли вы, что показал нам этот… бунтарь? — вдруг тихо, глядя в упор на старика, проговорил гость. — Будто он несколько уже дней живет в Варшаве… и скрывался… в вашем доме, пане Ксаверий.

Мошинский уже раньше почуял что-то и был наготове.

— Неправда, не может быть. Он не мог этого сказать! Не мог!

— Конечно, не следовало. Люди его приютили, а он и выдал. Так подвел. Положим, он и того не знает, что пан Ксаверий — сам состоит в нашей охране… Числится сотрудником крулевских властей… Выходит, что пану Ксаверию вдвое неудобно и опасно было прятать у себя такого бунтаря… Да эти москали… Разве есть Бог у них?.. Взял да и рассказал…

— Быть того не может, говорю я… — сквозь зубы, упавшим хриплым голосом упорно повторял Мошинский. — Выдумки все…

— И я так полагал сначала… Да он подробно описал двор и дом панский… и ту баньку, где хоронился… и чуланчик во дворе… А тут, как на зло из вашей челяди некоторые люди еще раньше нам доносили кое-что… И человек из наших тоже соследил было… Так, одно к одному подошло. Не отговориться вам, пане Ксаверий… Не дай Господи теперь, что будет, когда "старушек" узнает, что пан прикидывался… знаете, чем? А сами… Генерал тоже обозлится… Его высокопревосходительство тоже не любит, чтобы его обманывали… А придется нынче же по начальству протокол допроса представить… Беда пану!.. Если только…

Згерский-Каша словно запнулся, потирая кончик краснеющего, острого носа.

— Сколько? — угрюмо потупясь, хрипло спросил Мошинский.

— Гм… "сколько"?.. В эту сторону, пане Ксаверий, думаете дельце обернуть? Для вас, пане, конечно, можно ли не постараться?! Я, разумеется, и грошика себе не возьму… Но тут три еще человечка в деле… Протоколист, что писал… И два чина постарше… Надо листочки, где вы помянуты, из допроса вынуть, все переписать, подогнать под листок, под последний, где подпись сделана… перенумеровать, скрепить наново. Работа, словом… И второй вопрос: если узнается все-таки со стороны, что у вас он сидел — как извернуться тогда? А?

— Ну, лишь бы вы деньги взяли… извернетесь! — презрительно отозвался старик.

— Правда ваша, пане Ксаверий. Как не объяснить. Вы могли его нарочно держать, чтобы вызнать все связи бунтовщика со здешними злодеями, а потом — и подать всех, как на блюде. Правда?

Мошинский даже вздрогнул от внутреннего возмущения, но смолчал.

— Да и еще можно прибрать выверты. А проще всего: листки про вас — из протокола долой. Ему шепнем, чтобы и не поминал нигде вас… И крышка! Десять тысяч злотых, — словно мимоходом, случайно проронил цифру Згерский и смолк.

Опять дрогнули губы и веки старика. Но ничего не говоря, он достал старинный бумажник, опорожнил его на стол, сосчитал:

— Восемь тысяч семьсот… Остальные — завтра пришлю…

— Хорошо, хорошо… не беспокойтесь… Да вы что? Не записочку ли писать хотите на остаток? Вот глупости… Я вам верю… Право, это им столько… Жадный народец. Одно слово: полиция! А я бы… Пан знает: я бедный, но честный человек… Тем более, что скоро и покидаю я Варшаву… Да, да! На службу мой генерал в Петербург меня перевести решил. Для пользы делу!.. Тут — враги у меня… Ну, будьте спокойны!..

Он поднялся, хотел было протянуть руку на прощанье хозяину, но почему-то удержался от этого движения.

Слишком уж выразительно было суровое лицо Мошинского.

Пачка денег, лежащая на столе перед тем, куда-то исчезла. Но когда и как убрал ее гость, нельзя было уследить.

— Доброй ночи… Поклон вашим. Супруга моя просила кланяться. Будете с четверговым докладом у генерала Новосильцева? Ну, конечно!.. Прощайте.

Боком, по-сорочьи вышел гость из комнатки, в своей длинной, темной бекеше напоминая большую черную птицу.

Бледный, с загоревшимся взором, выпрямился во весь рост Мошинский, сжимая кулаки, до крови закусив губы. Одна рука поднялась, замоталась в воздухе. Угрожая кому-то, по-видимому, он глухо пробормотал:

— У… проклятые!..

Столько ненависти, презрения, злобы было в этом выкрике, что сам сразу обессилел старик после порыва. Провел рукой по лицу, овладел собой и вышел в лавку.

Приказчик и рабочий в дальнем углу болтали негромко о чем-то.

— Убрались? — обычным, спокойным голосом обратился он к ним. — Ну, запирайте, тушите огонь. Домой пора!

Вернулся в кабинетик, раскрыл дневную запись и внес в графу расхода:

"Выдано для "бездомных — нищих" Варшавы… десять тысяч злотых".

Криво улыбнулся, перечитывая запись, погасил старинную масляную лампу на высокой металлической ножке, освещавшую этот уголок, и вернулся к приказчикам, которые ожидали его у дверей лавки.

Всякими предосторожностями, глубокой таинственностью сопровождалось отправление "опасного злодея" из Варшавы.

С самым рассветом следующего дня фельдъегерская тройка вынеслась из ворот Брюллевского дворца. В крытой кибитке рядом с фельдъегерем сидел осунувшийся сразу, угрюмо-печальный пленник в своем прежнем наряде, но с кандалами на руках и на ногах.

Два казака дополняли компанию. Обнаженные шашки их поставлены были между колен и торчали, как свечи, тускло поблескивая своею сталью, когда на быстром бегу ветер слегка распахивал боковые полы кибитки и полосы света проясняли полумглу, царящую в печальном возке.

По глубоким выбоинам и косым раскатам Крулевского съезда нырнула кибитка в реке, копыта тройки дружно, торопко протопотали, простучали по звонкому настилу моста. Мелькнула Прага, знакомый Гроховский въезд… Последняя застава и за нею битый, широкий путь туда, на родину, на муку, на смерть, быть может.

Скрылась тройка, скрылся из виду пойманный беглец.

Но вся Варшава еще накануне как-то узнала о поимке русского важного бунтовщика, который, один из всех его товарищей, успел в течение двух месяцев скрываться от правительства, несмотря на самые упорные розыски. Толкам и пересудам не было конца, особенно, когда стало к полудню следующего дня известно, что беглеца увезли на север после подробного допроса, на котором он сказал очень много важного.

Каким образом так быстро и приблизительно верно осведомлялись обыватели почти обо всем, что творилось в самых затаенных уголках, за толстыми стенами Брюллевского дворца, для варшавян теперь ставшего чем-то в роде палат св. Германдады, или "Тайной канцелярии" старых русских времен? Кто и кому первый шептал про все, что говорилось и даже замышлялось не только окружающими цесаревича, но даже им самим? Угадывались ли самые мысли, не только поступки правящих лиц? Сказать этого никто не сумел бы при полном желании. Но только было так, что особенно тайные события скорее всего разносились по городу и обсуждались сильнее всяких других, очередных, насущных явлений жизни и повседневных дел.

Конечно, чем секретнее был случай, тем больше прикрас и кривотолков налипало на него. Порою обыкновенный случай вырастал в загадочную, даже красивую легенду. Но зерно такой сказки всегда дано было настоящим происшествием, действительным событием, которое можно было восстановить человеку пытливому, рассудительному, откинув только налет чудес и вольной или невольной лжи.

Не говоря о шляхетных панах, о военных, о магистратских и иных чиновниках, даже "господыни" на рынках, с корзинами в руках, с темными платками на плечах, шушукались о "необычайных делах", о жестоких допросах и пытках в "подземельях" Брюлля, о покушениях и побегах…

Словом, обо всем, что вовсе их не касалось и не могло иметь ни малейшего влияния ни на цену провизии, дорожающей с каждым днем, ни на условиях их личной жизни и службы.

Такова уж натура людей: особенно интересоваться тем, что желают почему-либо утаить от общего внимания.

Как круги по воде от брошенного камня, быстро из центра докатывались слухи и вести на самые дальние окраины шумного города, туда, где на тихих улицах, обсаженных почерневшими сейчас рядами деревьев, стоят тихие, задумчивые дома.

Докатилась весть, занимающая сейчас целую Варшаву, и до одного из таких домов на Новом Мясте, в котором жил на покое бывший дивизионный генерал и любимец Наполеона, затем генерал польских крулевских войск при Александре, кавалер разных орденов, Юзеф Хлопицкий, будущий диктатор Варшавы и всех польских сил.

Это был незаурядный, странный от природы человек, но еще больше чудачивший умышленно. И на жилище его лежал особливый отпечаток чего-то странного.

Хлопицкий происходил из Галиции, родился в небогатой семье, никогда не порывал связи с народом и потому не заразился чванством, высокомерием и другими недостатками великопольского шляхетства. Но как человек, создавший сам себя, сумевший стать выше многих других, очень ценил себя, отличался болезненным самолюбием и честолюбием безграничным.

Одаренный силой логики и способностью разобраться в самых запутанных положениях, он в то же время был от природы вспыльчив, необузданно горяч. Эта смесь качеств и недостатков порою мешала Хлопицкому на жизненном пути, тормозила выполнение затеянных им начинаний и планов; а порою и помогала, толкая на решительные, отважные поступки тогда, когда окружающие только судили, рядили, робко раздумывая: как тут быть?

Солдат по природе, с ног до головы, уже двадцатилетним юношей Хлопицкий под знаменами Косцюшки сражался за свободу отчизны. Погибло родное дело. Хлопицкий стал в ряды легионеров генерала Домбровского и пошел за орлами Наполеоновских войск искать славы и счастия на полях Нови и Треббии, среди скал дикой Калабрии. Там он получил свой первый батальон. В 1807 году, когда один всего польский, так называемый Привислянский, легион остался в армии Наполеона, Хлопицкий получил в нем чин полковника.

Тортоза, Мурведро, Лерида, Валенсия и Сарагосса, наконец, узнали слепую отвагу этого польского бойца. Сражаясь под командой маршалов Ланна и Сюше, он получил звание бригадного генерала, а когда в грозном 1812 году Великая армия Великого Корсиканца вступила в пределы России, Хлопицкий вел туда весь Привислянский легион, принятый императором французов в ряды его "молодой", славной гвардии.

После битвы под Можайском, в лихой стычке с арьергардом графа Милорадовича, на который наскочили легионеры Хлопицкого, он сам был тяжко ранен, долго лечился и только в 1814 году мог снова явиться к своему славному полководцу, желая продолжать службу.

Но звезда Наполеона быстро шла к закату… Слишком много важных забот мешало ему вспомнить и по заслугам наградить отважного соратника. А, может быть, и Хлопицкий ждал большего, чем то, что полагалось ему по праву… Только он не удовлетворился сделанным ему производством, нашел, что его "обошли чином" и вышел в отставку. Наполеон назначил Хлопицкому, как дивизионному генералу, приличную пожизненную ренту в виде пенсии.

Скоро после этого в Париж вступили русские войска с другим императором, Александром, во главе. Не желая оставаться в бездействии, Хлопицкий завязал сношения с победителями. Александр принял его очень любезно, очаровал, и бывший французский генерал, любимец Наполеона, вступил в Варшаву в рядах Королевско-польских легионов, как начальник 1-й пехотной дивизии, дивизионный генерал его королевского и императорского величества Александра I, российского царя, царя Польского и великого князя Финляндского.

Такое превращение, хотя и быстро совершившееся, не принесло большой пользы и удовольствия генералу. Не на полях битв пришлось нести тяжелую, но зато полную славы и восторгов службу. Разводы и смотры на плац-парадах и военных полях Варшавы, муштровка Константина, маршировка, выправка без конца, без цели и всякого смысла доводили до бешенства старого рубаку. Он недолго тянул игру и уже в 1821 году, под предлогом нездоровья, вышел в отставку с приличной его чину пенсией. Напрасно его убеждали все, сам Константин и Александр, не бросать службы. Чтобы от него скорее отстали, он объявил себя совсем больным, никуда почти не выходил из дому, только летом ездил на воды. Сам редко где бывал, но зато у себя держал всегда широко открытыми двери и нередко заря заставала утром хозяина и гостей за теми же карточными столиками, за которыми видело их вчерашнее заходящее солнце.

Карты, казалось, заменили теперь все этому бойцу на покое. Он мог проводить несколько дней подряд за игрой, садился играть с кем угодно, без разбору, тогда как вообще был очень щепетилен на знакомства.

Проигрывая и русскую пенсию, и ренту Франции, Хлопицкий особенно близко сошелся ради карт с русскими генералами и офицерами, которые тоже отличались склонностью к азартным играм.

Польские товарищи генерала косились на такое увлечение прославленного солдата, сами по недостатку средств и природной расчетливости редко вели азартную игру. Только магнаты, владельцы несметных богатств, проживающие сотни тысяч в год, играли с генералом, таким же отважным на зеленом поле, как и на полях битв.

В личной жизни Хлопицкий был очень нетребователен, скромен и только любил вкусный стол. Знал толк и в тонких винах, но не напивался никогда. Раньше слыл большим уловителем женских сердец. И даже теперь, в пятьдесят пять лет, несмотря на лишения, труды и раны походной жизни, выглядел совсем молодым со своими волнистыми густыми, чуть седеющими волосами, с отважным взглядом больших светлых глаз, с полными свежими губами, за которыми открывался двойной ряд крепких блестящих зубов.

Орлиный, немножко утолщенный, крупный нос, квадратный, резко очерченный подбородок и плотно сжатые губы говорили о привычке повелевать, об энергичном характере, о силе воли этого человека. Невысокий, но выпуклый и широкий к вискам лоб был почти закрыт причудливой прядью волос, ниспадающей вниз, как это бывало у Великого Корсиканца.

Вообще, умышленно или невольно, Хлопицкий. во многом подражал своему бывшему вождю, его позам, манере держать руки скрещенными на груди, гордо закидывать голову перед войсками и, вообще, на людях, даже в отрывистой манере говорить. Своим лицом и постатью Хлопицкий напоминал бронзовую литую фигуру, высокую, грузную, которая, ожив, сошла с пьедестала и двигалась между людьми. Только его длинные узенькие бакенбарды "фаворитки", живою, темною рамкой окаймляющие его продолговатое смуглое лицо, эти бакены являлись единственной современной чертой, которой была отмечена классическая во всех отношениях голова Хлопицкого.

Просторные, пустынные немного, довольно скудно и просто обставленные покои Хлопицкого отличались порядком и чистотой, не свойственными обычно жилищу холостяков военных. Об этом заботилась пожилая дева, дальняя родственница генерала, панна Алевтина, живущая в доме на правах хозяйки.

И только кабинет генерала, служащий в то же время спальней, стоял как бы за пределами досягаемости для этой вечно суетливой, подслеповатой, тучной и чувствительной особы, которая и сама с утра до вечера шныряла с тряпкой и метелкой по всем углам, и прислугу понукала блюсти чистоту в горницах.

Кабинет мало чем оправдывал свое название. Он скорее напоминал курительную комнату, лавку оружейника, уголок музея какого-нибудь путешественника, все, что угодно, только не кабинет дивизионного генерала. Ни одного письменного стола, ни самого маленького шкапа с тяжелыми томами в красивых переплетах, поставленного в углу, хотя бы ради соблюдения приличий.

Ни военных мемуаров, книг или журналов на столах… Ни капли чернил, ни одного пера… Только старинный, пузатый, с опускной крышкой секретер мог бы служить для "кабинетной" работы. Но все его ящики были набиты разными безделушками, сувенирами, заменяли даже комод для белья и вещей генерала, а пространство под опускной крышкой, предназначенное для писанья, было заполнено тоже воротничками, галстуками и другими мелкими принадлежностями военного туалета, перчатками, эполетами и прочим.

С одной стороны у камина тянулась низкая большая оттоманка с ковром по стене, увешанным всяким оружием: мавританским, старинным испанским, польским и турецким, современным французским и испанским, пистолетами, саблями, ятаганами, мушкетами… Оружие покрупнее: ружья, арабские мушкетоны стояли по углам. Даже медная маленькая пушка имелась налицо.

Другой диван темный, кожаный, с высокой спинкой карнизом, с курительным прибором и всякими принадлежностями для куренья, с кальянами и наргиле, с горкой трубок на подставке стоял, против оттоманки. Между тремя окнами против входных дверей стояли два стола. Над одним висел хорошо написанный портрет Наполеона. А на столе, под стеклом лежали пожелтелые перчатки, реликвия, сохраненная Хлопицким в память славного вождя.

Над другим столом висел также хорошей работы портрет императора Александра. На столе, стоящем под портретом, по какой-то случайности темнело несколько книг, вся библиотека Хлопицкого. Тут были два-три тома французских фривольных романов, томик Вольтера, Плутарх на французском языке, Тацит, Тит Ливий в оригинале и гениальные реляции Ю. Цезаря о его "Галльских походах". Видно было, что книги эти часто перечитывались и носили многочисленные пометки, приписки, целые длинные записи на полях.

Свободное пространство на стенах было заполнено старинными гравюрами, статуэтками, восточными идольчиками на консолях. А между всем этим свисали причудливые бунчуки от турецких военных значков, темнели рога оленей, антилоп, диких коз, увешанные в свою очередь колчанами и луками, оружием дикарей, флягами, кубышками туарегов Африки, томагавками сиуксов и апачей Америки.

Ломберный стол раскрытым стоял в стороне, сукно его, исчерченное записями, было закапано воском свечей, протерто щетками. Две-три колоды карт лежали тут же. Круглый небольшой стол у оттоманки был накрыт. На нем стоял кофейный прибор, сухарница.

Сам Хлопицкий, с ногами сидя на оттоманке, в чамарке тонкого сукна, недавно вставший, медленно прихлебывал горячий ароматный кофе. Несмотря на бессонную ночь, проведенную за игрой, генерал выглядел свежим, бодрым и даже крупный проигрыш минувшей ночи не портил ему расположения духа.

— Янек, трубку! — крикнул Он, допивая чашку. — И кофе еще налей. Вкусные булочки вышли нынче у нашей панны Алевтины. На редкость…

Огромного роста, костлявый седоусый Янек, отставной легионер, живущий при "своем генерале" уже много лет, молча появился на зов, зажег в камине длинный "фиднбус", свернутый из обрывка газеты, подал длинную трубку с огромной пеньковой головою и янтарным мундштуком, помог раскурить ее, взял чашку с подносиком, удалился и молча же вернулся со свежей чашкой кофе. Затем скрылся бесшумно, как пришел.

Только первое кольцо синеватого дыму полетело у Хлопицкого к потолку, когда за окнами послышался стук колес, кто-то подъехал к крыльцу, очевидно, в карете, так как сани и зимние возки на полозьях, без стука мелькали за окнами, скользя на рыхлом снегу.

— Кто бы это так рано? — подумал Хлопицкий. Сейчас же услышав в прихожей звучный знакомый голос, воскликнул:

— Ба, сам князь Адам… Вот чудо! — и двинулся навстречу редкому, почетному гостю, князю Чарторыскому.

— День добрый, пане генерале! А я к вам не один… Целой компанией. Мы ехали с паном профессором… Видим: и пан судья идет. Остановились, разговорились, к вам он… Вот втроем и нагрянули. Уж не взыщите, если очень рано…

— Милости прошу… рад, рад душой… Прошу… сюда! — пожимая руки князю, Лелевелю, Немцевичу и указывая им места на диване, на креслах в гостиной, любезно принял нежданных гостей генерал. — Какое же рано? Это я так плохо веду себя: поздно встаю. Человек больной. Мне Бог простит. А добрые люди скоро и к обеду собираться станут… Кофе, трубку? Позволите предложить? Янек…

Скоро все сидели с трубками и перекидывались незначительными, отрывистыми фразами, очевидно, не решаясь сразу приступить к тому главному, ради чего явились сюда.

Все три посетителя резко отличались друг от друга и наружностью, и складом мыслей, манерами, всем.

Судья Немцевич, седовласый старец, давний народолюбец, друг свободы, сподвижник Косцюшки и Вашингтона, теперь, с годами — остыл, устал, но все же считался и был на деле хранителем лучших заветов старой польской вольности.

Только осторожность и рассудительность заменили прежние пылкие порывы народного трибуна и бойца за свободу. Он по старине носил длинные волосы, белоснежные завитки которых придавали ему вид немецкого ученого. Свежий цвет полного лица и ясные глаза говорили, что духовные силы и сила ума сохранились в этом старом, но еще бодром теле.

Сухощавый, нервный, стройный, несмотря на свои пятьдесят с лишним лет, князь Адам все-таки выглядит старше того же Хлопицкого. Седина явно проступает в широких, a la Меттерних, бакенах и в волосах, которые сильно поредели и даже просвечивают плешью на маковке черепа… Со лба — тоже сильно полысел князь.

Глубокие морщины пролегли по сторонам рта, под глазами, еще красивыми, но уже усталыми, словно затуманенными затаенной тоской.

Честолюбец высшего порядка, желанный гость некогда при блестящем дворе Великой Екатерины, друг короля Станислава-Августа, сам чуть ли не претендент на вакантную польскую корону, князь Адам "Пулавский", как звали его порой, — с грустью видел, что жизнь подходит к концу… и почти ничего не сделано из старых заветных начертаний и дум…

Лелевель — моложе здесь всех и самый подвижный, самый юркий, кипучий, но больше наружно, чем душой. Холодный ум и рассчетливое соображение кроется за внешней кипучестью, как ледяная влага в искристом, пенистом бокале замороженного шампанского. Редкая борода и усы выделяют его среди бритых лиц остальных собеседников.

Он первый, не вынося проволочек и промедлений, завел беседу:

— Как, почтеннейший мой пан генерал, чувствуете вы себя нынче? Вид у вас превосходный, по правде сказать. Поверить бы нельзя всем вашим недугам, ежели бы вы сами, пане генерале, о них не говорили…

— Ох, пан профессор, что значит "наружный вид"? Вы человек ученый, должны хорошо знать, как часто этот наружный вид бывает обманчив.

Отразив тонкой колкостью легкий намек Лелевеля на свои притворные недуги, Хлопицкий продолжал, обращаясь больше к князю и Немцевичу:

— А я отчасти и доволен своими недугами, хотя бы потому, что их ради не забывают почтенные, высокие друзья старого инвалида-солдата… Рубаку, сданного за штат.

— Отчасти вы правы, пан генерал, — отозвался Чарторыский. — Главным образом мы все явились проведать нашего недужного героя… Но и так мы помним всегда об этом "инвалиде", как вы говорите… Car cet invalid est plus valable, que beaucoup des personnes se tout a fait bien portans — по-французски, любезным каламбуром закончил князь.

— Очень тронут, князь, вашей лаской. Когда-нибудь постараюсь быть в пригоде князю Адаму, чтобы хотя отчасти оправдать столь высокое о себе мнение первого мужа в совете нашем. О здоровье не спрашиваю вас, Панове. Вы бодры и свежи. Что новенького в Варшаве, не скажете ли? — решил прийти на помощь гостям Хлопицкий, сразу понявший, что не забота о его здоровье привела сюда вместе всех троих в один день и час.

— А вы ничего и не слыхали особенного, генерал? — снова переходя по примеру хозяина на польскую речь, задал со своей стороны вопрос князь. — У вас бывает всегда так много народу, особенно российских генералов, близких и к цесаревичу… Мы полагали.

— Особенного ничего не слышал, — с легким жестом уронил осторожный, не лишенный хитрости, галичанин. — Толкуют много: об этом немце — русском бунтовщике, которого дня два тому назад отправили в Россию, на суд… Слыхал о заседаниях нашего суда или "комиссии следственной" только пока?.. Хотя сказывают, уже и приговоры все готовы были еще до назначения господ комиссаров? Много говорят, панове. Вы, князь, член Рады. Можете мне скорее всех сказать: что правда, что ложь в таких слухах?

— О, вы знаете, генерал, я не член Комиссии… и очень рад, признаюсь. Конечно, готовых приговоров, нет. Но, думается, что оправдания не ждут ни для кого из арестованных… Положим, некоторые из них, как пан Плихта, Кшижановский, пан Гжимало только чудом ушли от первого суда, при деле Лукасинького… И теперь против них улики очень тяжкие… Но привлечено немало людей, против которых улики очень слабые… почти никаких!..

— Нет улик? Или — они не виноваты, князь?

— За вину недоказанную может судить один Бог, а земной суд — только уличает, генерал… Но не в этом дело. Общее настроение почему-то сразу повысилось в городе. И среди простого народа… и в нашем кругу. Даже, говорят, среди лиц, окружающих цесаревича, заметно что-то особенное?..

— Те, кого я знаю, кто бывает у меня, пьют по-старому изрядно, играют ночи напролет, толкуют о повышениях своих и наградах, о чужих успехах по службе… Все, как и прежде, панове… Мне не заметно ничего… А разве?..

Он не докончил. Обвел пытливым взглядом гостей. Те молчали, очевидно, не решаясь еще приступить к делу.

Наставшая минута невольного молчания была вдруг нарушена шумом колес новой кареты, остановившейся у крыльца. Гости переглянулись, хозяин поднял голову и повернул ее к дверям, ожидая доклада.

Когда Янек доложил о князе Любецком, министре финансов, сменившем бездарного Матушевича, Хлопицкий даже не удивился особенно и двинулся навстречу редкому гостю.

— Здравствуйте, мой дорогой генерал. Хорошо ли себя чувствуете? — по-французски обратился к хозяину князь, не признающий другого языка между людьми "своего круга". — Ба, какое приятное общество застаю я у вас!

И он дружески стал здороваться со всеми.

Князь, человек лет пятидесяти, с наклонностью к полноте, но очень изящный, одетый в платье парижского покроя, как будто только что явился с придворного раута. Тонкие, правильные черты его еще красивого, хотя и холодного лица, чуть-чуть с хищным выражением, в общем были привлекательны. Особая манера отличала князя, манера прирожденного царедворца, полная предупредительности, уклончивости и непреклонности в то же самое время. Постоянное мягкое, ласковое, ровное отношение ко всем, за которым, однако, скрывалась глубоко затаенная насмешливость и презрительная брезгливость по отношению ко всему "человеческому стаду", свойственная преимущественно пожилым магнатам-циникам, слишком избалованным судьбою.

Он словно сам всегда первый делал притворно-торопливое движение навстречу каждому, чтобы не позволить никому поближе подойти к себе, заглянуть неожиданно в эту душу, полную затаенной желчи, противоречий и сатанинской гордости.

Усевшись и выслушав предложение насчет "трубки", князь с самой любезной улыбкой отрицательно покачал головой:

— С вашего позволения, мой генерал, должен отказаться. Разрешите закурить свою обычную сигару. Глупая, единственная привычка, с которой не могу справиться уж много лет. Может быть, и вы пожелаете? Нет? Князь, господин судья? Хотите, господин профессор? Пожалуйста, берите, берите. Сигара довольно сносная… И уж настоящая гаванна, за это ручаюсь.

Он прежде дал закурить Лелевелю и потом сам задымил дорогой "регалия Упманин", ароматный дым которой заглушил запах остальных трех трубок скоро и легко.

— Я, кажется, своим прибытием оборвал дружескую беседу, — тут же продолжал князь. — Но вы меня извините, генерал. Хотелось узнать лично, как вы себя чувствуете. Вас не видно почти нигде… Так уж я сам собрался.

Совершенно неуловимо дрогнули густые брови Хлопицкого, но и такого движения, легкого полунамека не пропустил князь и понял, в чем дело. С легкой извиняющейся улыбкой он продолжал:

— Конечно, конечно, не это одно, — так же как и всех присутствующих, — сегодня приводит меня к вам. Много нового, много интересного, значительного… Не знаю, о чем шла тут раньше речь… Начну опоражнивать собственный короб и, вопреки пословице, намерен опустошить его до дна!..

— Слушаем вас, дорогой князь, — таким же чистейшим парижским говором, как и у Любецкого, отозвался хозяин, — и вполне верим вашему обещанию.

— Для вас, как для военного, начну с военных новостей. Знаете ли вы о предстоящих очень важных реформах во всем литовском корпусе? Нет? Так слушайте.

Таинственно наклонившись, значительным шепотом он проговорил:

— Вместо прежних польских, малиновых — ему будут даны новые красные, русского образца, воротники и погоны. А, что скажете? Вы улыбаетесь? Напрасно. Я еще не все договорил. Положим, мы видели, что большинство северных государей, особенно — российские, начинают при вступлении на престол с самого важного, — с изменения формы в войсках. Это у них особого рода "тик"… Но, соединив на своей голове русскую и польскую корону, покойный Александр, как все, должно быть, слышали, говорил вашему, не в меру порою усердному цесаревичу: "Помни, дорогой брат: я не дал полякам русских красных воротников… Наоборот: собираюсь дать русским воротники желтые… конституционные то есть…" Ага! Вы стали серьезней, мои друзья. Но сейчас вы станете совсем похожи на сенаторов древнего Рима, которых на форуме дергали за бороду вошедшие в Капитолий варвары: хотели знать, не статуи ли это?

— Слушаем… ждем, князь. Поражайте.

— Пополняться кадры этого, корпуса будут не уроженцами Волыни и Литвы, а… новобранцами из российских губерний… Видите, какая иногда тесная связь бывает между шеей и воротником: иголки польской не просунешь между ними: все будет чисто русское…

— Неужели это придумал наш "старушек"? — спросил Хлошщкий.

— О, нет. Ваше удивление вполне законно: не он придумал этот ход. Сам молодой император-король Николай извещает о своих планах старшего брата, как "главного инструктора и вождя польской армии и литовских войск"…

— Что же: цель ясна и успех обеспечен заранее! — в раздумье проронил Хлопицкий.

— Да, но куда это приведет нас, всю Польшу? Что будет с нашей конституцией, которая и теперь уже высунула язык, хотя войска соседней Литвы и наши еще не надели москальской ливреи? — запальчиво спросил Лелевель, обращаясь ко всем и нервно пощипывая свою бородку, прихватывая зубами кончики свисающих вниз усов.

— Что было, то видели, что будет, то увидим, — с наружным спокойствием и горькой усмешкой ответил князь. — Позвольте кончить. Первым делом, конечно, его высочество вскипятился. Не потому, что это плохо, по его мнению, а в досаде, что не от него исходит, а между тем касается войск, им созданных, им руководимых… хотя бы на плац-парадах покуда… Но за большим он и не гонится, как мы знаем. Особенно с тех пор, как стал счастливым супругом очаровательной княгини Лович.

— Сознаться надо, что она очаровательна, князь…

— Дорогой князь, вы известный рыцарь, борец во славу и в честь дам. Но сейчас меня интересуют две дамы: Польша и ее Казна… Обе в очень плохом состоянии без каламбуров: именно, несмотря на то, что я имею честь быть у этих дам министром финансов. Серьезно говоря, кто, как не я успел собрать с ваших добрых хлопов и иных податных сословий недоимку со времен блаженной памяти круля Августа… чуть не за пятьдесят лет… И для чего это? Чтобы деньги уходили на новые воротники? Да еще для орловских или курских кацапов? Вовсе нет…

— Понимаем, князь!.. Это все ваши новости?

— Почти, генерал. Остались пустяки. Кроме генерала Уминского — арестованы: полковник Прондзиньский и капитан Моравский. Вызывали к допросу в комиссию князя Казимира Паца, да он, оказалось, в своих австрийских поместьях… Было много обысков, но ничего не нашли… Нескольких арестованных пришлось отпустить, как ни старались господа российские генералы найти за ними вину. Зато арестован ряд новых "подозреваемых"… военных и штатских… Шляхта негодует. Многие уже выехали из Варшавы, кто в Кременец, кто и за границу… Собираются и остальные уехать… Остаемся только мы, члены министерства и Рады, по долгу службы… На полицию увеличивается кредит… Мало тех четырехсот тысяч рублей, которые расходуются теперь… Мало четырех тысяч агентов охраны… Его высочество уже по собственной инициативе желает усилить штаты, находя, что в Варшаве начинается "легкое брожение"… Для того наши крестьяне несли жалкие гроши, чтобы на полки предателей расходовать свыше двух миллионов польских злотых в год! Подумайте, господа: свыше двух миллионов! Возмутительно!..

— Ваше финансовое сердце, князь, не переваривает этого? Понимаю. Но, кажется, от сейма зависело утвердить смету или не утвердить… И если сейм…

— Ах, генерал, сейчас видно, что вы совсем стоите в стороне от дел. Какой это был сейм? Все были в страхе. Ждали чего-то ужасного… Вы же помните, дошло до того, что цесаревич приказал арестовать почтенного пана Викентия Немоевского, не пустить его в Варшаву, чтобы не было лидера у калишан-конституционалистов!.. Что мог сделать сейм?..

— Да, князь, вот великую истину вы изрекли, — горячо заговорил Лелевель, давно уже порывавшийся вставить слово. — Что мог сделать сейм под угрозой московских штыков? Значит, вам придется раскошеливаться и платить лишним сотням шпионов, продающих наших братьев поляков… Будете платить им цену польской крови — польскими же денежками… Ничего не поделаешь… Такова сила силы!.. Такова логика вещей. У наших теперешних господ существуют две правды: одна для себя, для победителей, другая для нас, для побежденных… За примерами ходить недалеко. Вот вы упомянули Прондзиньского, Моравского… Говорите об арестах, о доносах… о бегстве шляхты из Варшавы! Как же не бежать? Наших хватают зря… А заведомые заговорщики Лунин, Львов спокойно проживают в Варшаве под крылышком попечительного высокого начальника своего… Интересное сопоставление пришло мне на ум, когда князь с отчаянием называл свои фатальные цифры: четыреста тысяч!.. Четыре тысячи!.. Известно ли вам, заодно, господа, что теперь в Варшаве издается всего до сорока различных органов печатного слова… Итого будет… Четыреста четыре тысячи сорок! — чертя пальцем в воздухе какие-то знаки, вдруг воскликнул он с коротким, едким смешком. — Ха-ха, хорошая статистика!..

— Что такое, профессор? Вы уже кабаллистикой стали заниматься?

— Нет, князь! Это — новое "мене, факел, верес"!.. Или, верите, новое число "звериное" для Польши, не шестьсот шестьдесят шесть, как в Апокалипсисе, а четыреста четыре тысячи сорок!.. На сорок изданий — четыре тысячи шпионов и четыреста тысяч русских рублей из нашей казны на охрану… русской колонии в Варшаве… на тайную полицию… По сто шпиков на редакцию, по одному охраннику почти на каждый десяток мирных обывателей! Хорошая статистика, могу сказать!..

— Но что же тут поделать, господа? — в раздумье, спокойно спросил Хлопицкий. Ответа не получил. Очевидно, вопрос был задан еще преждевременно.

Не все успели высказать гости, для чего явились к нему.

Заговорил Чарторыский.

— Да, итоги фатальные. Мы превзошли в этом отношении даже успехи Бурбонов во Франции, в многолюдном Париже… И если бы еще хоть эти затраты были оправданы полезными результатами даже для самого… ну, для тех, кто заводит всю эту шваль?.. И того нет… Дело охраны доставлено у них отвратительно. И не мудрено. Это — целая многоглавая гидра… Охрана, созданная нашим "приятелем" Новосильцевым. Жандармы Рожницкого. Добровольцы за плату, вербуемые "патриотом" Любовицким и Заксом. Банда генерала Жандра. Сброд пройдох, негодяев, только желающих жить без труда… обманывает и своих, и чужих… А господа начальники — интригуют друг против друга, готовы утопить один другого в стакане вина. И мы знаем, видим, что выходит из этой охраны: одни мерзости, гадости, шантаж… никакого дела… Суют нос туда, куда не следует. Моих… моих слуг подкупили шпионить за мной… За Чарторыским!..

— И за мной! — эхом откликнулся князь.

— И за мной…

— Конечно, и за мною, но ихний же агент предупредил меня, — с кривой улыбкой сообщил Лелевель.

— За мною, полагаю — нет, — спокойно по-прежнему заметил Хлопицкий, — у меня только Янек, кухарка Мильдя и кузина Алевтина… Оттого, должно быть…

— Да мало этого, — подхватил Лелевель, — некоторые господа, чтобы показать свое усердие, выдумывают заговоры, создают их всякими способами… Не говоря о ложных доносах, от которых так трудно потом очиститься. Особенно, когда в дело вмешивается наш справедливый и рассудительный "старушек".

— Да, да… А вот, что сейчас вся молодежь в брожении? Что и средние круги начинают волноваться… Народ негодует на новые порядки, ожидает каких-то перемен. Этого и не замечают гончие псы.

— Ну, здесь, князь, во имя справедливости, позвольте мне заступиться хотя бы и за шпионов. Они — гнусы, хотят жить легко, готовы предать отдельных людей за несколько рублей… Но не предадут всей родины. Все же они — поляки! Может быть… наверное даже: они сами все видят и слышат… Но предпочитают втирать очки, кому следует.

— Не знаю, и у шпионов должна быть своя этика. Они должны служить тому, кто им платит.

— А если платят с двух сторон, князь?

— Бросим это… Я в таких делах профан. Одно меня беспокоит: что ждет всех нас? Что будет с родиной? Скрывать нечего, — продолжал Любецкий, — положение опасное. Страна пришла к брожению. Юный царь Николай не одними воротниками думает заниматься… Я еще не все досказал. Делаются большие военные приготовления. Удар намечается не только к Персии, а как будто к юго-востоку, на Турцию. Но и на Западе не спят. Там не будут спокойно смотреть на усиление России. Оттуда загремят пушки… Польша может очутиться между четырех огней. И вместо какого бы то ни было возрождения, — погибнет до конца.

— Вы опасаетесь, что Польша должна будет воевать за Россию с Турцией или с Запада ей грозит нападение как передовому посту державы Николая? Ошибаетесь, князь. Не послали поляков драться во Францию, не пошлют и на турок. И к нам не придут враги, хотя бы и напали они на Россию. Польша для нее — вроде парадной, "чистой" горницы. Здесь — она принимает гостей, любезно болтает с ними. А ссориться, тем более драться в таких гостиных — не принято. Для этого остаются огромные, дикие пустыни и леса Московии. Пусть бы началась война… Нам это только на руку, — потирая руки, закончил Левелель.

— Пусть так! Но я о другом толкую: грозит внутреннее разложение. Может возникнуть неурядица в самой стране. Молодежь и так взвинчена и — не одна молодежь!.. А те, кто поставлен на страже высших интересов крулевства, помогают вольно и невольно развалу и разладу. Нужно напрячь силы, сохранить порядок, сплотить все классы, примирить между собою высшее шляхетство, обезопасить от насилия, от произвола горожан, купцов… смирить низшие сословия, где развиваются опасные течения, заносимые с запада. Нужен мудрый правитель с твердой волей, мужественным сердцем, ясной головой и могучей рукой, а у нас…

— Все дела, всю судьбу крулевства вершит его высочество цесаревич Константин. Этим — все сказано! — отрезал Лелевель в тон Любецкому.

Настало легкое молчание.

— Что же нам делать? — уже с оттенком нетерпения и тоски, но еще сдержанно снова прозвучал вопрос Хлопицкого.

Ответа и теперь прямого не последовало. Заговорил Любецкий, протяжно, словно вдумываясь в каждое слово:

— Конечно, положение Николая, получившего трон из рук брата, сейчас очень щекотливо. Быть может, он бы и готов был, хотел бы даже понимая положение, убрать от нас слишком ретивого брата. Но как это сделать? Под каким предлогом? И право… Я — решительный сторонник мирных действий и мер. Но думается, какая-нибудь вспышка, которая помогла бы уходу некоторых лиц из края… Она была бы приветствуема мною… в строгих рамках и границах законности, конечно, протекающая…

— Конституционный протест, например, князей? — язвительно спросил Лелевель.

На этот раз он не получил ответа. Немцевич, наконец, нарушил свое молчание.

— Позвольте, друзья, и мне сказать свое слово. Конечно, я уж стар, отошел и от века, и от новых течений и дел. Сил у меня осталось мало. Но я люблю нашу несчастную, угнетенную отчизну своим холодеющим сердцем так же сильно, как и в кипучие годы своей юности… как любите вы ее, друзья, и все, кто за вами. Пока — я не вижу, в чем можете вы не сойтись один с другим. Разве только в частностях. А для каждого ясно, что Польша переживает свои черные дни. Может быть, такие черные, каких еще и не знала доныне… В двух словах так можно это выразить: анархия, распад внутри и невыносимый гнет извне. Язвы народной бедности, общего разлада, братоубийственной розни гложут грудь отчизны, а нога победителя, попирающая закон и право, лежащая на горле, не дает свободно вздохнуть!

— Да, да, — неожиданно врезался в чужую речь Лелевель, — даже поговорка есть у них такая: "Матушка-Россия берет добровольно, наступая на горло". Сам цесаревич, господин судья… Я увлекся… Продолжайте.

— Я еще только несколько слов… Что же ожидает нас и отчизну? Вывод прост и ясен: полное ослабление, постепенный захват остатков вольности и культуры польской со стороны сильного соседа… Потеря последних миражей, последнего самообмана с данной нам конституцией, которую фактически мы потеряли… сольемся с нашей покорительницей не как союзная, ленная держава, а как вассальная губерния… Слабеет Польша и скоро захиреет совсем… Дай Бог только мне не дожить до последнего черного дня… Finis Polonial! — видно это одно остается повторить и мне, старику!

— Простите, никак не могу согласиться с таким ужасным выводом, господин судья! — снова горячо подхватил Лелевель, все время порывающийся остановить речи Немцевича, которые, как ему казалось, не идут к цели. — Пока мы живы — жива еще и наша отчизна! Так смею я объявить… Думаю, найдутся мне и сочувственные люди, мой слабый голос поддержат другие, более мощные и многочисленные голоса. Вот тут поминалась молодежь. Она еще жива и горит жаждой — дать счастье, свободу родине или в крайнем случае — пасть в бою… Да может, и не придется доходить до крайних мер. Правда, Польша слабая сейчас. Она — в положении побежденной, хотя… Прошу это особенно заметить: не оружием побеждена она, а людской хитростью, предательством… Насилием, еще более жестоким, коварным и несправедливым, чем законы насильственной войны! На конгрессах хищные вороны разорвали нашу отчизну на клочки… Роздали ее, кому попало… И можно еще думать, что в открытом бою есть надежда помериться с захватчиками, кто бы они ни были. Вы удивляетесь? Сейчас поясню свои слова… Только наперед говорю: я — мирный служитель науки, никого не зову поднять меч. Просто хочу обсудить факты и события прошлого, угадать будущее. Польша слаба. Но тут есть и другой вопрос: на сколько сильна ее победительница, такая огромная и могучая на вид? Особенно — сейчас. Россия — лежит перед нами. Ее авангарды — живут среди нас, управляют нашей страной. И — как управляют? Мы сейчас слышали это. Слеп, темен весь русский народ. Слепо ведут и нашу родину его господа. А слепота — хуже слабости! Они — повелители наши — страдают роковой слепотою, какою поражены все прошлые и настоящие тираны мира, какою будут поражены и будущие до тех пор, пока не станет тиранов и рабов, а в мире дружно заживут народы-братья! Так трудно ли сбросить с плеч иго, наложенное рукою слепца? Тем более, что против России теперь тоже поднимается большая туча и с запада, как сама она темной тучей думает двинуться в пределы Турции. Пускай!.. Мы тем легче сбросим поржавевшие цепи… Рок скорее, чем над Польшей, изречет свой приговор над покровительницей нашей родины. Вы все знаете, что делает рок с обреченными им. Quem perdere dementit![17] A какого больше надо безумия, чем эта резня в Петербурге? Есть ли правитель в мире безрассуднее того, который дан нам от России?.. Нет… Правда, он упорен, жесток, непреклонен не меньше самого герцога Альбы, как потихоньку величают его наша романтическая молодежь, но это Альба "навыворот": у которого там ноги, где должна быть голова и — наоборот! Словом, будущее Польши мне не представляется уж таким мрачным, как рисовал это перед нами почтенный пан судья… Именно теперь, когда сама Россия так потрясена… Когда целая Европа с опасением и затаенной угрозой глядит на этого колосса на глиняных ногах… Теперь может и должен наш отважный народ, вся Польша тряхнуть крыльями и вознестись над обидчицей, как…

— Птаха на гмаху[18], — неожиданно вставил польское слово Хлоповицкий, давно уже нетерпеливо встряхивающий своей львиной головой.

Не ожидавший ничего подобного, профессор готов уже был ответить обидно, резко, но вспомнил, что не для ссоры явился сюда, удержался и процедил только сквозь зубы, переходя, как и Хлопицкий, на польскую речь:

— А, пане генерале побасенки детские вспомнил? Так я тоже помню одну: о Комаре-герое, который победил даже Льва! Если уж пан генерал так мало ценит силы своего родного народа!

— Совсем не так понял меня пан профессор! — твердо, спокойно отозвался Хлопицкий. — Я ценю и люблю свой народ. Но смею думать, если басни порою и походят на то, что бывает в жизни, сама жизнь не подходит под басни и побасенки. Она идет своей железной ногой по голому, кремнистому пути вечности и дробит, растирает все, что попадается ей на дороге… Я слушал вас, панове. Но и сам думал кое-что при том. Человек я простой, малоученый. Только ясным взглядом одарила меня природа. Я всегда хорошо вижу реальное соотношение сил. Это соотношение передо мною и сейчас: вот две страны, Россия и Польша. Наш народ — и тот народ… И что может выйти, если эти две величины вступят в борьбу между собою?! Вот и все, панове!

— Пан генерал одно упускает из виду: нас угнетает не сам русский народ, а его правительство, кучка людей, чужих по большей части и самому русскому народу, только действующая от имени этой темной, слепой массы… Тот спит себе, как великан-циклоп, у которого хитрый Полифем выколол последний глаз… И во сне идет туда, куда желает маленький, хитрый поводырь, забравшийся на шею к великану… И этот поводырь, конечно, забирает все лакомые куски, как видит поблизости. Надо сказать жадному поводырю: "Руки прочь!" Вот только и всего!

— Беру ваше сравнение, пан профессор. Только согласитесь и вы: даже во сне, как послушный лунатик, слепой великан бредет туда, куда направляет его маленький, хитрый поводырь. Подбирая лучшие кусочки, этот вожатый умеет натравить гиганта на своих недругов, если не на врагов самой России… И плохо им тогда! Чего же вы хотите? Видеть вторую бойню в Праге?! Вспомнить Суворовский штурм?! Скажите!

— О, можете быть спокойны, этого не повторится! Стыдно признаться, генерал, но этот ужас случился не зря! Набат "варшавской заутрени", пасхальной резни вызвал, как эхо, гул канонады, которая сравняла с землею Прагу, оросила землю польскую кровью 30 000 ее сыновей, жен, стариков и детей. Если только мы будем умнее, ничего не повторится подобного, уверяю вас!.. Можете не опасаться, пане генерале!

— Позвольте, позвольте, — мягко, убедительно заговорил Любецкой, видя, что у Хлопицкого загорелись глаза и на лбу вздулись жилы от возбуждения. — Тут ни о каких личных опасениях и речи нет. Мы обсуждаем положение вещей, как добрые друзья и патриоты, не так ли? Ну, видит генерал, господин профессор подтверждает это. А в то же время, господин судья что-то хочет сказать. Послушаем, что скажет господин судья!

— О, еще несколько слов… Меня радует, что мы еще можем горячо обсуждать положение нашей отчизны, каково бы оно ни было. И уверен, сойдемся все, тут сидящие, на одном: положение тяжелое. Невыносимое, скажу даже. Что бы там ни ждало впереди, гадать не могу и не стану… Одно вижу даже своими старыми глазами: и в силу внутренних причин, и по стечению внешних обстоятельств вспышки, волнения впереди! Переворот? Да, даже, может быть, целый переворот в жизни нашего народа!.. Он неизбежен! Конечно, никто из нас не решится вызвать первый "духа земли", которого потом, пожалуй, не удастся и смирить никакими заклинаниями. Никто не хочет создать катастрофу. Но надо предвидеть все. Надо принять меры, если уж несчастье неотвратимо… Надо сплотиться лучшим людям страны, подсчитать силы… погасить партийные и личные раздоры. Следует, если не сейчас уже выбрать, то хотя бы наметить гражданских и военных вождей… Надо быть наготове, словом. И, когда блеснет грозная молния, не стоять под бурей с непокрытой головою, внимая раскатам. Надо приготовить надежный громоотвод! И есть люди, на которых с надеждой устремлены общие взоры. Есть бойцы и вожди, способные выполнить свой долг перед родиной, перед историей! Но они все же люди со слабостями и недостатками людскими. Иные не видят того, что слепым стало видно, не слышат того, что и глухим потрясает мозг. Иные не надеются на себя… Иные… Уж и не поймешь, что с ними… Только отошли они от общего потока жизни, как будто это чужая жизнь кипит и плещет кругом, чужая льется кровь… Чужую душу насилуют недруги, а не родную, польскую несчастную родину душит и терзает чужая рука… Вот что печально, друзья мои!

Снова наступило молчание. Все глядели на Хлопицкого, сидящего с опущенной головой, в тяжелом раздумье. Лелевель первый поднял голос:

— Что же вы на это скажете, пан генерал? Может, и теперь снова спросите: "Что же нам делать?"

— Нет, пан профессор, — очевидно, задетый язвительным тоном вопроса, сразу повышая свой звучный, сильный голос, отозвался Хлопицкий, — больше такого вопроса я не задам! Только все дело мне представляется несколько иначе, чем вам, мои панове! Пан профессор Лелевель, к примеру, все зло видит в том, что у нас мало воли, что погибли старые права шляхты, всего народа… А я полагаю, что гибнет Польша от недостатка сильной власти над нами, от собственной расшатанности, растерянности и самовольства, безрассудного порой. Спорить не будем пока… Возьмем главное. Да, больна наша отчизна… Скована тяжким недугом… лежит без сил. Кто знает, может быть, даже на смертном одре своем! Но пришли чужие люди, пытаются, как умеют, помочь ей. Хотят облегчить тяжкие страдания… Правда, тяжелыми мерами, горьким лекарством. Но что можем мы, дети нашей отчизны, дать ей? Теперь ничего! И остается нам одно в сознании своего прошлого и настоящего бессилия не мешать покуда чужим стараниям… Пусть, хоть с корыстною целью, но оживят больную Польшу чужие руки… дадут ей новые силы… А если даже смерть грозит ей?! Что же, дадим ей хотя умереть спокойно, если не умели охранить от смертельных ран. Вот мое мнение, панове!

Лелевель, неугомонный и порывистый, уже готов был снова поднять перчатку, войти в спор, но Любецкий его предупредил.

Поднимаясь с места, он обратился к хозяину:

— Хорошо, смело сказано, мой генерал! На такое признание надо немало мужества, признаюсь. И я особенно доволен своим: посещением и нашей сегодняшней беседой. Много мне стало ясно теперь. Насчет многого я успокоился. Правду скажу: не ожидал, не думал слышать того, что пришлось. В моем сочувствии и уважении, генерал, вы, конечно, уверены. Скажу только: если вам понадобится какое-либо содействие с моей стороны — всегда к вашим услугам! Если бы побольше благородных поляков с таким же благоразумием разбиралось в делах родины, даже при самом причудливом их личном образе жизни… О, тогда бы наша отчизна, наверное, очень скоро воспрянула бы от своего оцепенения… Польский орел, покуда укрытый под сенью двуглавого соседа и сородича, скорей бы оправился, успел бы отрастить крылья, измятые, изломанные непогодой в неравных боях, надерганные врагами исподтишка… А затем по-старому взмахнул бы ими, уходя от явных врагов, от тяжелой, непрошенной опеки… И зажил бы вольно, по-старому. Может быть! Но не стоит толковать о том, чего нет покуда… Что может быть… А может и не быть!.. Господин судья, господин профессор! Честь имею… Все-таки кое-что утешительное буду иметь для сообщения моим друзьям.

— Прежде всего, другу своему, его королевскому величеству Николаю! — негромко кинул Лелевель Чарторыскому, пока хозяин провожал до двери князя Любецкого. И сейчас же обратился к подходящему Хлопицкому:

— Очень жалею, что князь лишил меня возможности сделать легкое возражение на вашу речь, почтенный пан генерал. Но разрешите вернуться к ней теперь?

— Пожалуйста. Прошу вас.

— Буду немногословен… Тем более, что содержание вопроса почти исчерпано! Буду даже говорить не от себя. Припомнилось мне, как почтенный презус последнего сейма нашего, так же оберегая родину, как это делают сейчас многие, напоминал панам депутатам о русских штыках за стенами сеймской палаты. Просил, увещевал их: "Сдержите, паны, даже справедливую критику, негодование, укоры ради отчизны!" И ему ответил младший Немоевский, успевший-таки проникнуть в палату высоких господ. Он сказал: "И я тоже знаю, паны депутаты: от Капитолия до Тарпейской скалы — один шаг! Надо указать чужие права, если хочешь сберечь свои права, свою свободу. Но — что осталось нам беречь, поляки? У нас нет свободы печати. Нарушена неприкосновенность личности и жилища… Собираются отнять конституционные гарантии. Что же остается беречь? Ради чего сдерживать свое законное негодование? Неужели из рабского страха? Нет. Чем гибнуть молча, лучше пасть с протестом на устах!" Так говорил этот благородный человек… И я готов всегда повторить за ним его клич, если бы даже не было никакой надежды… Но — она есть!

— А по-моему, — нет никакой! — выпрямляясь во весь рост, громко отрезал Хлопицкий, которого стала уже утомлять направленная беседа. Его простой, здоровый ум не требовал такой тщательной подготовки каждого вопроса. Стоило просто изложить факты, потребовать от него ответа, и он дал бы его неуклонно. Но собеседники, особенно Лелевель, казуист и дипломат по духу, привыкли, чтобы каждый факт тонул и выплывал из целого моря соображений и силлогизмов. И в то же время, по присущей им двойственности польской натуры, — после долгих обсуждений — поступали сами совершенно опрометчиво, наперекор собственным выводам. Хлопицкий от французов заимствовал как раз противоположную черту: упорную последовательность в поступках и словах. И теперь он решил кончить спор открытым выступлением. — Нет, — повторил он. — Я больше не верю ни во что хорошее для родины! Пока сияла звезда Наполеона, озаряя надеждами польское небо, — я верил и шел за ним. когда засверкал ореол "Освободителя" народов над головою Александра, пока не одели эту светлую голову тучи уныния и реакции, — я верил ему, шел за ним, искал путей счастья для родной страны и для себя лично. Но вот все изменилось… Одиннадцатый год Польша лежит смиренно у порога Бельведерского дворца, имея господином своим Константина-цесаревича. И лучшие люди наши примирились с "фактом". О народе — и говорить нечего. Он пойдет всюду, куда поведет его шляхта и наши ксендзы. Без них, конечно, дело никогда и нигде обойтись не может. Чего же ждать? Представление кончено. Надо опускать старый истрепанный занавес над крулевством Ягеллонов, а потом — начинать новую пьесу современного, прусско-российского образца! Вот мое мнение, пан профессор. И я его не изменю никогда!

— Вот как! Ну, теперь я готов сказать: Finis Polonial! — если пан генерал Хлопицкий, лучший вождь нации, так говорит… Я не думаю заодно с вами. Но если бы такое безнадежное отчаяние проникло в мою польскую душу… Рука у меня не дрогнула бы… пустить себе пулю в лоб, пане генерале!.. Верьте мне, хотя я и штатский человек, а не воин, не герой.

Немцевич, Чарторыский всколыхнулись, ожидая взрыва. Но Хлопицкий даже бровью не повел. Спокойно, ровно звучит его голос:

— О самоубийстве пан профессор заговорил? Гм… пулю в лоб себе… или другому… Знаете ли, уважаемый профессор, для людей привычных к оружию, — это самая легкая гимнастика. Если бы вы бывали когда-нибудь в боях, вы бы поверили мне и не стали советовать никому искать выход в самоубийстве…

— Я не советовал вовсе… Борони Боже!.. — бормотал опомнившийся теперь Лелевель. — Я только так выразился… Вы не поняли хорошо моих слов, генерал…

— Я все понял. И то, что вы говорили… Особенно — почтенный пан судья… И еще больше то, чего не высказали мне! Что думали про себя все время… Живет человек с доброй славой в прошлом. Кругом — мука. Люди из себя выходят. Умно или нет, но они живут душой, они служат своей родине… А этот человек — прожигает бесцельно остатки жизни, целые годы подряд… Карты, безделье, лень, кутежи… Не отрекайтесь. Это так! И, конечно, лучше сразу такому человеку покончить с собой, чем тянуть столько лет ничтожную жизнь… прозябать… Вы правы, профессор: вложить ему пистолет в ничтожную, никому не нужную руку — настоящее благодеяние. Легкий звук, удар, дымок… и конец… Но, пане профессор, есть штука позамысловатей, без шума, без дыма, без выстрела… Есть "тихое самоубийство"… Медленное отравление этой самой жизнью, которая полна ужасов без конца… Умирать заживо… жить — трупом. Без надежд, без отчаяния… без ожиданий… Это — пострашнее пистолетной пули, пан профессор… И есть люди, которые сознательно избрали себе эту долгую муку небытия среди кипучей жизни, окружающей их!

Умолк Хлопицкий, глядит перед собой, действительно напоминая живого мертвеца. Бесстрастный, окаменевший.

Молчат все. Даже Лелевель не находит, что сказать.

Поднялся Чарторыский, за ним — Немцевич, Лелевель.

— Ну, посидели, поговорили… Пора и по домам. Живите… Оставайтесь здоровы, пан генерал! Больше не будем вас беспокоить. Только думаю, и вы сами сознаете: близится что-то большое. Девятый вал растет… Ни мы, шляхта, ни церковь, ни народ не могут ждать, верить обещаниям, которых не исполняют никогда. Знаете поговорку: "Обицянки — цянки, дурневи — радость!" А мы все не такие уж дурни… Что же будет, если ударит час?.. Если…

— Теперь вы спрашиваете об этом, граф? Я отвечу прямо: если случится беда… Если мой народ позовет — я пойду, отдам ему последнюю каплю крови, как делал то всю жизнь!.. Простым солдатом стану служить моей отчизне! А говорить, гадать о будущем?.. Простите, на это я не мастер!

— Видим… Слышим слова, достойные генерала Хлопицкого. Будьте счастливы, насколько это можно поляку теперь!

Молча пожал ему руку Немцевич. Низко, вежливо раскланялся профессор…

— Не знаю солдата, воспитанного хуже, чем генерал Хлопицкий! — сказал Лелевелю Чарторыский, сев в карету. — А все же надо сознаться: славный малый… И здоровая у него голова на плечах!..

Когда Хлопицкий, проводив гостей, вернулся в свой кабинет, ему навстречу с оттоманки, раскрыв объятия, поднялся Дезидерий Хлаповский.

— Здоров ли, Юзефе?

— Дезидерий! Какими судьбами? Здорово! Вот рад… Садись… Святой Иосиф Тудельский, как же ты раздобрел там у себя, в познанском поместье, с молодой женой… Давно у меня? Отчего не вошел туда, не принял участия в нашей беседе? Надолго ли? Говори, отвечай, не молчи же, как статуя Яна Непомука на Нижнем базаре…

— Замолчи ты, тогда я голос подам. Вдвоем мы не споемся. Вон у тебя голосок, труба боевая, по-старому… Шикарно выглядишь, старче! Варшавский фацет, одно слово. Ну, вот мой рапорт: приехал нынче без жены, на короткое время. Зачем? Скажу. Даже совет попрошу. Не зашел в гостиную, потому что я не люблю очень умных разговоров, особенно, посыпанных ученостью Лелевеля. Там, с высоты ваших пяти черепов, — "на меня глядело около трех столетий"… Ха-ха!.. Вот я предпочел сидеть здесь, курить, пить вкусный кофей панны Алевтины и ждать тебя. Жена — кланяется и один маленький Хлаповский, именем — Юзеф, в твою честь. А старшая сестренка его, панна Хлаповская, приказала: "Поцелуй дядю, Юзя, которого ты так любишь!" Надо слушать начальства, генерал. Поцелуемся…

— Ах, ты балагур, по-старому… Ну, какое дело? Сразу выкладывай. Правда, запорошил меня этот Лелевель и его компания… Твои речи освежат мою голову.

— Ну, навряд. Я тоже со скучными вестями и вещами… А скажи, о чем вы толковали? Что-то вид озабоченный, скучный у тебя, друже Юзефе?

Несмотря на разницу лет, эти соратники по войскам Наполеона и потом по русско-польской службе были очень дружны. Только старший с некоторым оттенком отцовской нежности и гордости относился к младшему.

— Спрашиваешь, о чем была речь? О революции, братику, о революции. Толкуют, что переворот на носу. Думаю, они же и затеят его… и станут греть руки на всенародном пожаре… Вот банда…

— Да ведь я с такими же вестями приехал… Еще и с худшими… Там в Познани у нас уже говорили, что здесь все готово… Варшава — накануне взрыва. Составлен большой заговор: захватить Константина… А если удастся, во время коронации здесь Николая, — покончить и с ним самим и со всей его семьей. Ужасы там толкуют… И так уверенно. Называют людей, назначают сроки, числа… моя Тонця испугалась за сестру, за княгиню Жанету. Послала меня предупредить, спасать… словом, я прискакал… А что делать — сам не знаю…

— Мудреная штука. Но нет дыму без огня… Остеречь надо! Конечно не прямо. Тебе неловко. Мы найдем людей… И эти тоже говорили много… Конечно, и вздору немало. По-ихнему, все виноваты, кроме их самих. Гм!.. Подумаешь! Они называют россиян слепыми, безумными… А сами? Что они творят? Ты знаешь, друг. Они, никто иной, сгубили родину! Чем занимаются, что делают они? Мне посылают упреки в бездействии, в нравственном падении. А сами?.. Только свару заводят, интригуют друг против друга: Радзивиллы, Потоцкие, Браницкие, Пацы, Яблоновские, Сулковские, невенчанные короли в своих поместьях враждуют между собою без конца и края, политиканствуют, а не занимаются политикой… Общее дело втискивают в семейные рамки мелких честолюбцев… Хотят спасти народ помимо его собственной воли, насилием или хитростью… И сами попадают в собственные силки. Вот уж про них можно воистину сказать: "quem perdere vult — dementit"… Если только при рождении отпускает им судьба искру светлого разума? Умнее других этот Адам Чарторыский. Но он самый надменный и черствый из всех! А эта старая кокетка, Любецкий, желающий нравиться всем на свете, готовый свести кого угодно с кем угодно, чтобы доказать только силу своих медиаторских наклонностей… А этот?.. Ну, да черт с ними. Меня в свою кашу они не затянут, дудки!.. Старую республику, с крулем во главе, нашу древнюю Речь Посполитую они погубили… Олигархия во вкусе князя Адама и других, ему подобных, кончилась "законннм браком" Польши с ее "старушком", и брак этот длится уже одиннадцать лет. И еще продлится пока… Ну, довольно на сегодняшний день политики и всякой мерзости. Идем завтракать. Свежие форели достала где-то моя Алевтина… А вечером заложим банчок. А завтра… Ну, там что завтра будет — увидим!..


Загрузка...