Несть власти, аще не от Бога.
Кесарево — Кесарю!..
Вот дракон с семью головами и на них семь диадем!
6 (18) июня 1826 года умер князь Зайончек, первый и последний наместник Польши, после вековой борьбы отданной во власть более счастливой сестре своей. Не стало безногой, жалкой куклы, которая и при жизни значила на весах государственной жизни почти так же мало, как и теперь, когда лежала она на катафалке, в тяжелом гробу, покрытая дорогим парчовым покровом, когда творили последние обряды над горстью холодного праха, готовясь опустить его торжественно в землю, чтобы сейчас же забыть, словно и не было на свете этого тихого, доброго старика, любившего свой народ, свою землю, как только могло и умело его кроткое, простое сердце.
Не стало последней ширмы, того фигового листка, который в виде пояса стыдливости у дикарей прикрывал от наивных глаз полное самовластие Константина в делах Царства Польского. Все гражданские начальники, раньше хотя бы для виду обращавшиеся к Зайончеку, — должны были теперь являться к цесаревичу и принимать прямо от него указания, ему давать отчет.
Однако на самом деле произошло нечто неуловимое, благодаря чему диктаторская власть "генерал-инспектора всей канцелярии", как скромно подписывался цесаревич, не усилилась, а стала таять, уходить из рук его все больше и больше с каждым днем.
И трудно было понять: его ли собственная усталость, даже острая слабость, охватывающая душу и тело порой, служила причиной того, что "вожжи" слабели в могучих раньше руках? Или, наоборот, шероховатости в делах управления и в личной жизни Константина, особенно в его отношениях к брату-государю, влияли на впечатлительного, стареющего быстро цесаревича?
Как бы там ни было, мрачнее и мрачнее становился он с каждым днем, дряхлел до срока почти на глазах у окружающих его, вызывая особенную тревогу по этому поводу в душе молодой жены своей княгини Лович.
По-старому, молодцевато сидя на коне в своей шинели с пелериной, производил смотры, делал разводы цесаревич, дома принимал доклады военных и гражданских властей, входил во все подробности войскового хозяйства, чуть ли не во все мелочи городского и краевого управления. Интересовался ходом следствия в особой Комиссии, деятельно переписывался с братом Николаем, с Опочининым, со многими другими своими корреспондентами в России и за границей, как, например, с бывшим наставником своим, Ла-Гарпом и другими. Вставал очень рано: весь день до обеда был в делах, в хлопотах, после обеда спал, потом отправлялся в театр, если был интересный спектакль; но ездил туда по большей части без княгини, очень болезненной и слабой за последнее время.
Потом крепкий сон до утра, и снова начинало вертеться и поскрипывать однообразное колесо жизни.
Только все, что раньше проделывал цесаревич с необычайным рвением и охотой, вкладывая душу в каждую мелочь, — теперь делалось как-то машинально. И не только смерть любимого брата-государя повлияла на очень впечатлительного Константина. Физические силы стали как-то гаснуть, незаметно, но постепенно и неустанно. Чаще болит голова, ноют ноги, юношеские застарелые, запущенные недуги, плохо излеченные в свое время, должно быть, дают себя знать, расшатывая богатырскую раньше мощь и здоровье цесаревича.
А тут еще из Петербурга повеяло каким-то холодком… Еще неощутимо, неясно. Даже холодом еще не веет, а нет того почтения и тепла, к которому Константин был приучен даже славным старшим братом-императором и которого, казалось, вправе был ждать от младшего, теперь ставшего по своему положению — главою царства и всей царской семьи.
Ничего нет определенного, конечно, на что можно было бы указать, как на признак изменений между Петербургом и Варшавой… Но нет и прежних живых пересылок чуть не ежедневно, курьерами, гонцами, письмами и деловыми бумагами. Чаще и чаще приходят из Петербурга сюрпризом сообщения о принятых мерах, о проведенных реформах разного рода, задевающих и область Волыни, Литвы, царства Польского, то есть те края, где раньше Константин был единственным и полным господином, хозяином, где ничего не начинали и не затевали в Петербурге, не посоветовавшись раньше с Варшавой, не узнав мнения, не выслушав решающего голоса цесаревича…
И еще одру черту отметила обостренная наблюдательность Константина.
Раньше копии донесений иностранных агентов России, консулов и посольств, не говоря о важных нотах, договорах или трактатах, неуклонно и немедленно отсылались в Варшаву, конечно, под великим секретом.
И цесаревич хранил эти донесения в особом портфеле, вчитывался в них, сообщал свои соображения, давал советы, хотя всегда очень осторожно и оглядчиво, чтобы не задеть чем-либо самолюбия самого Александра и его ближайших советников.
Не сразу прекратился этот обычай министерства иностранных дел и теперь, при новом государе, при других людях, вершащих внешнюю политику России, а заодно и Польши, конечно, тем более, что она, Польша, является как бы форпостом империи на западной, самой опасной границе.
Но уже не так срочно приходят донесения. Не в таком количестве… Многое и совсем не попадает в Варшаву и только стороной узнает Константин об изменениях русского курса в западной политике, в ее отношениях к восточным соседям… И, очевидно, близко время, когда Константин будет знать об этих иностранных делах не больше, а, пожалуй, и меньше, чем любой из придворных куртизанов, которые густою толпой уже окружили молодого, доверчивого к близким людям повелителя.
— У-ух, эти прихвостни! — ворчит порою Константин…
И все чаще срываются у него в разговоре с окружающими колкие выходки против ничтожных людей, "которые слишком усердно гоняются за расположением высоких особ".
— Ну, сто зе, васе высоцество, — обычно замечает при этих филиппиках благодушный, житейский мудрец Курута, — казди человек хоцит кусить свой кусоцек клеба с масло…
— А тебе при этом и сыру надо, да еще самого старого, вонючего! Жвачное ты, а не человек с нервами и кровью… Корова, вот и все…
— Корова? Хорошо — пускай я корова! — спокойно решает Курута. Но цель его достигнута: мрачное раньше лицо Константина озаряется сдержанной, неохотной полуулыбкой. Разговор переходит на местные, текущие дела, где меньше поводов к досаде.
Но и "своими" делами уж не так лихорадочно занят цесаревич, не так напряженно идет работа, как раньше, а скачет настроение Константина словно температура у тифозного больного.
Дни апатии сменяются периодами усиленной работы, возни с запущенными делами, разборки скопившихся бумаг и писем…
Особенно много времени приходится уделять донесениям явной и тайной полиции, набегающим со всего царства.
Что-то неприятное творится тут. Раньше и сотой доли не приходилось держать в руках того количества рапортов, доносов, анонимных писем и вырезок из журналов и газет, какое скопляется теперь на столе чуть ли не ежедневно. И даже мерки нельзя найти: как отнестись ко всему этому?
Давно ли было время, когда цесаревич желал и находил возможность разбираться в самых незначительных проявлениях краевой жизни, почему-либо привлекающей его внимание или указанной ему со стороны представителями власти? Еще прошлой весной, например, он занялся делом популярного в Вильне адвоката Пуциловского, который, защищая в суде своего доверителя, позволил себе слишком резко отзываться о противной стороне. Рассудил это дело Константин совершенно своеобразно: для острастки другим подобным адвокатам-болтунам приказал выдержать несчастного юриста три месяца на военной гауптвахте без суда и следствия, лишил звания присяжного стряпчего и наконец запретил ему всякое хождение по чужим делам. Словом, разорил человека, разбил ему жизнь и при этом сослался на конституционные постановления сеймов 1764 и 1766 годов, будто бы узаконяющих подобное вопиющее проявление произвола со стороны административной власти.
Проделав все это, он оставался совершенно спокоен, несмотря на громкий шум вокруг дела, поднятый в целом краю. Внутренне убежденный в правоте поступка Константин уже не считался больше ни с чем.
Теперь совсем не то.
Прямо словно колдовство творится кругом! Кругом все открыто толкуют, что готовится нечто серьезное во всей стране, а в Варшаве особенно. Называют имена, подают списки, назначают дни бунта, переворота, резни и смуты.
А с другой стороны, люди почтенные, достойные уважения, доверия ручаются за общее спокойствие, толкуют, что слухи умышленно, для зондирования почвы, для смущения твердой власти распускаются отдельными политиками, шулерами политической жизни или мелкими кружками, имеющими порою не столько политические, сколько личные цели и выгоды: очернить кого-нибудь, даже весь польский народ и в глазах цесаревича, и перед императором-крулем Николаем. Может быть, даже ввиду слухов о предстоящей коронации Николая в Варшаве хотят создать тревожное настроение, чтобы отдалить этот момент, неприятный для иных, если уж нельзя вовсе помешать ему?!
Конечно, молодежь, как во всех краях и провинциях, и столичная, варшавская, настроена в повышенном духе, полна "новых" идей… Но целое царство стоит и держится не этой глупой молодежью: поддержки ей не найдется в более солидных кругах и опасаться совершенно нечего!.. "Польша безначальем крепка!" — вспоминают старый лозунг Речи Посполитой и ядовито усмехаются благоразумные люди.
Растерялся Константин. Он пробовал быть усиленно строгим, аресты производились сотнями… Но, словно назло, все попадались лица, которых нельзя было уличить почти ни в чем важном. Смелое слово, громкая речь… Вечеринка с горячими "тостами", песнями патриотического характера… Вот и все.
Особенно неуловимы были "святые отцы", на которых тоже немало поступало указаний и доносов. Эти стоят, словно стальной стеною обведены; каждый арест ксендза служил как бы для вящего его обеления и прославления, создавая чуть ли не мученической ореол вокруг этой головы, осененной тонзурой, с елейным, кротким выражением на бритом лице.
Константин порою выходил из себя. Но от этого дело не ладилось, а только получились лишние промахи, в которых приходилось самому сознаваться и раскаиваться потом.
Иногда словно просветление находило на Константина. Ему чуялось, что именно против него направлен какой-то тонкий, умно рассчитанный, упорно проводимый комплот, заговор. Ему сдавалось, что есть тайный сговор: раздражать его ежеминутно, доводить до белого каления, наталкивать на ряд ошибок и поступков, обидных для всех, вредных ему самому… Он подозревал, что целый ряд людей сознательно морочит его ложными доносами, зная, что меры, принятые Константинам, посеют недовольство, постепенно подгонят почву для настоящего взрыва, которого иначе и ожидать было бы нельзя. Для чего это делается? Чтобы его самого выжить из края или действительно пытаются оторвать снова Польшу от России и дать ей самостоятельное существование? Этого не мог решить Константин и не особенно останавливался над таким вопросом. Но что-то есть! Это он видит, чувствует… Словно бык на арене, задержанный, исколотый крючками бандерильеров, стоит потупя голову, расставя ноги, глядит исподлобья, не зная: куда кинуться? Так порою и Константин останавливался в глухом, сдержанном раздражении, не зная, за что приняться, что начать.
Теперь реже проявляются у него прежние выходки ярости, гнева, недопустимые в культурном кругу людей. Но тем тяжелее самому Константину. И эта сдержанность еще хуже влияет на дух и на тело цесаревича, ускоряя работу годов, которая в свою очередь совершается неотразимо…
Лето минуло. Осень настала. Вот уж и август близко.
Совсем мрачен, как осенняя ночь, ходит цесаревич и даже шутки Куруты, нелепости домашнего шута Беляева не вызывают ни малейшей улыбки на бледном, обрюзглом лице цесаревича.
За последние дни особенная какая-то осторожная, непонятная, но слишком тяжелая для цесаревича игра происходила между Петербургом и Варшавой.
В середине августа в Москве должно состояться всенародное торжество — коронование нового государя. Знает об этом Константин, извещен самим Николаем, а подробности сообщены ему его петербургскими друзьями. Но, вопреки обычному порядку, — не приходит официального приглашения или прямого призыва со стороны государя: явиться на коронацию в Москву.
Конечно, истолковать в дурную сторону это молчание Константин не желает и не может. Наверное, самые лучшие побуждения руководят братом.
Там думают, что самому Константину неприятно, тяжело будет явиться на втором месте при торжестве младшего брата, хотя бы он и сам добровольно отказался от первенствующего положения в империи… Может быть, еще что-нибудь?.. Но как не поймет Николай, что хуже, обиднее такая постановка дела. Его могли, должны были пригласить!.. А он, конечно, сам может рассудить и решить: надо ему явиться туда или нет. Самолюбие не будет страдать у цесаревича, сознающего, какой шаг он совершил, добровольно отклонив корону, уже сидевшую на главе его; он сам отдал власть, хотя общая присяга с Николаем во главе закрепила ее за Константином!.. Так почему же вдруг подобные сомнения, колебания теперь? Остается дать всему идти обычным ходом — и будет хорошо.
А так… при недомолвках, замалчивании… При какой-то странной боязливости со стороны Петербурга — гораздо хуже чувствует себя Константин.
Понимает и княгиня Лович, что делается с мужем. Ее тоже задело подобное отношение. Но она совсем иначе толкует его, чем добродушный, прямой ее супруг.
Повторяется почти целиком то, что разыгралось при свадьбе великого князя Михаила.
Пригласили быть на ней только цесаревича, а не его жену. Как супруга старшего великого князя, Лович пошла бы при церемонии впереди других великих княгинь и княжен, принцесса чистой крови, она, полька, из незначительного шляхетского рода.
Такого нарушения всех традиций не могла допустить гордая немецкая принцесса, вдовствующая императрица — мать… Не допустила тогда — тем более, конечно, не допустит и теперь, в стенах Москвы, в Успенском соборе, на глазах сотен тысяч народа, да еще московского, исконного православного люда, который всего четырнадцать лет назад видел польских коней стоящими в тех самых храмах древнего Кремля, где теперь будут возноситься молитвы при короновании нового царя…
Это — первое.
И второе еще чуется княгине: если бы даже обошли ее, супругу цесаревича, если бы призвали его одного, покажется ли приятно самому Николаю видеть на великом торжестве рядом с собою человека, к которому, — сомневаться нельзя, — будут обращены все взоры, на стороне которого симпатий и поклонения окажется больше, чем на стороне его, младшего, возвеличенного не по праву рождения брата? Что, если цесаревича станут встречать более восторженными кликами, окружать более дружной, тесной, ликующей толпой?..
А ведь это возможно…
Вот во избежание такой возможности и пущено в ход уклончивое молчание, которое, конечно, можно истолковать и в лучшую сторону.
Так и старается это сделать княгиня, чтобы рассеять мрачное настроение мужа.
— Ну, о чем ты думаешь, милый Константин? — повторяет она при каждом удобном случае. — Будь ты на их месте — и поступил бы точно так же. Подумай сам: что бы там ни было, хотя ты великодушно и отрекся от своего священного сана, но все же остаешься старшим из мужчин в семье. Как они тебя станут приглашать? Может, это тебе не угодно? И, наконец, они считают, что ты сам, если пожелаешь, — явишься, окажешь им эту честь. А не пожелаешь, но получишь оповещение, тогда тебе уж придется против воли ехать… Так, конечно, рассуждают они… Вовсе не думая, не решаясь думать о том, чтобы обойти главу дома, старшего брата, цесаревича моего — приглашением на священное торжество… Ну, право, милый, так есть. И быть иначе не может…
— Да, да, ты права! — отвечает Константин обычно на все ее уговоры. Даже лицо у него словно просветлеет, морщины разгладятся.
Но проходит время — и снова темнеет цесаревич, тускло глядят его опечаленные глаза, хмурятся торчащие кустами брови…
Трудно овладевает каждая новая мысль Константином, но, овладев, крепко сидит в уме, в душе… И много раз задает себе сам вопрос тоскующий человек:
— Как же мне быть? Ехать?.. Не ехать?.. Одному? Или с женой?
О том, чтобы ехать с княгиней — недолго думал цесаревич и совершенно оставил это предположение. Наконец остановился на следующем решении:
— Поеду… увижу брата, поговорю с ним… и тогда решу, оставаться ли на коронации… Или опять сесть в экипаж и домой… в свой тихий Бельведер…
— Поезжай, конечно! — только и сказала княгиня, когда он поделился с ней своим последним решением. — Надо на что-нибудь решиться. А то ты изведешь себя совсем этими сомнениями и думами.
В сопровождении одного адъютанта Данилова, камердинера и двух гоф-курьеров выехал цесаревич из Варшавы 9 (21) августа и после головоломной езды 14 (26) августа уже был в Москве, не зная даже наверное, поспеет ли к торжественному дню или нет. По всему пути и подъезжая к Москве, на остановках он задавал встречным, едущим из Первопрестольной столицы, один вопрос:
— Была уж коронация?
Но ото всех слышал отрицательный ответ.
Вот наконец и Москва. Покинув своих спутников у самой заставы, цесаревич один помчался в Кремлевский дворец, где помещался государь.
Николай сидел, читая какие-то важные бумаги и весь углубился в работу, когда раздался стук в дверь, вошел дежурный камер-лакей и отчеканил:
— Его высочество явились и ожидают в дежурной комнате.
Государь думать не мог, что это цесаревич прискакал за тысячи верст без всякого предупреждения, полагая, что брат Михаил пришел с обычным докладом, только сказал:
— Попроси его высочество немного обождать…
Когда Константину были переданы слова брата, судорога пробежала по его бледному лицу. Он едва удержался от сильного восклицания и в то же время почувствовал, что глаза ему начинает жечь, будто слезы обиды и горечи непрошенные, унизительные готовы брызнуть здесь, в этой неуютной комнате, при лакеях, при дежурном караульном…
Сжав до боли зубы, он подавил в себе неудержимое стремление: сделать полуоборот к дверям, сесть в свой запыленный экипаж и мчаться назад, в Варшаву, еще быстрее, чем он летел сюда, где его встретили так не по-братски, так холодно…
Отойдя в глубь комнаты, он опустился в кресло и стал ждать.
Вошел личный камердинер Николая, увидал цесаревича, кинулся к нему:
— Ваше императорское высочество! Когда изволили приехать? Давно ли у нас? Да почему не изволили приказать доложить о себе его величеству? Вот уж будет радость…
— Доклад был… Его величество просил… обождать!
— Обо… Быть того не может, не понял слуга! Кто докладывал-то? Что-то не так. Я сейчас, ваше высочество…
Постучал, вошел.
— Его императорское высочество цесаревич Константин Павлович изволили прибыть из Варшавы и дожидают в соседней комнате.
Не успел камердинер кончить, как Николай был уже на ногах.
— Цесаре… Там? Давно? Боже мой, так это о нем…
Не договорив, быстро двинулся Николай к дверям, которые широко распахнул догадливый камердинер.
— Ваше высочество! Простите… Вы! Я не понял… Этот… болван… он так доложил!.. Сюда, сюда прошу!
Обнял брата… расцеловались трижды, как тот любит… Ведет в кабинет.
Слезы на глазах цесаревича, легкие, радостные… И он не прячет их.
Все это — было недоразумение! Дело выяснилось сейчас же!
— Я полагал, это Михаил. Разве мог бы я заставить ваше высочество ждать хотя бы одну секунду… Какие бы дела там ни были!.. Вас, дорогой, дорогой Константин!
Николай тоже взволнован. Но его ясные, холодные глаза, сейчас выражающие неподдельную радость, в то же время очень внимательно, почти пытливо вглядываются в лицо старшего брата: в каком настроении он явился? С какою именно целью?
Очевидно, лицо цесаревича, на котором можно легко читать его самые затаенные думы, успокоило брата. И совсем уж ласково, тепло он говорит с нежданным, но желанным, дорогим гостем… Справляется о здоровье его собственном, о княгине Лович… Так жаль, что недуги мешают ей приехать… разделить семейное торжество… Хорошо ли было в дороге? Кто сопровождал?..
— Да что же это мы тут сидим? Едемте скорее к матушке, дорогой, дорогой брат! Она остановилась у графа Разумовского… Там поуютнее… Это недалеко… — предложил после первых вопросов Николай. — Она так будет рада!.. И все наши. Мы так ждали!..
Искренне звучит ясный, металлический голос младшего брата. Сияет некрасивое постаревшее лицо цесаревича, и даже привлекательным, помолодевшим кажется он теперь.
"Значит, напрасны были мои подозрения… Не обманулся я в брате… Все сводится к простому недоразумению… Как это хорошо! — думает цесаревич. — Нынче же напишу, успокою жену!.."
И в широкую улыбку расплывается широкое лицо Константина, лучистыми по-прежнему становятся его еще красивые глаза, перед тем затемненные тяжелыми думами, горечью затаенных обид…
Во всей истории династий, когда-либо правивших людьми, не было примера тому, что произошло в Москве во время коронации императора Николая.
Старший брат, имевший в руках власть, охотно, добровольно уступил ее младшему и теперь лично явился на торжество, как бы желая своим присутствием усилить блеск, окружающий Николая. А сам в то же время цесаревич умышлено держался в тени. Узнав, что по церемониалу он назначается возложить корону на брата, чтобы этим как бы подчеркнуть, из чьих рук получает ее младший брат, Константин заволновался, призвал митрополита:
— Правда ли это, ваше высокопреосвященство, что я слышал? Вовсе я не желаю выступать в столь высокой роли, мне не подобающей… Предупреждаю вас!
— Прошу успокоиться, ваше величество… Раз вы не желаете, конечно, церемониал будет изменен… Я сам, по старинным обычаям, могу совершить сие таинство. Нынче же будет все доложено его величеству.
Но Николай не согласился с предложением Филарета.
— Если брат почему-либо находит для себя неудобным, что же… Пусть так. Но и другого не надо. Я сам сумею возложить на себя корону моих предков, дарованную мне по милости Божией, волею моих старших братьев и государей.
Так и свершилось.
Странное чувство испытывал цесаревич во время самой коронации.
Он ждал с нетерпением только этого дня, чтобы сейчас же ехать потом домой. Но императрица-мать была нездорова и торжество поэтому откладывали с одного числа на другое. Цесаревичу досадны были неожиданные проволочки.
Он хмурился, нервничал… Наконец все уладилось.
Константина тянуло видеть: что будет в стенах собора, в Кремле, везде, где пройдет торжественное шествие? Но и боялся он этих минут, сам не зная почему.
Может быть, он опасался, что дрогнет сердце, засосет его какое-нибудь дурное, злое чувство, за которое будет стыдно самому Константину.
Зависть?.. Раскаяние в поступке, подсказанном чувством долга, чувством разума?.. Кто знает? И так это все необычайно!.. Младший брат, бледный, как мраморное изваяние, стоит в царском облачении, в короне, во всей славе на виду толпы, от которой чернеет внутренность обширного Успенского собора, от дыхания которой тускнеют мерцающие тяжелые свечи у икон…
А он, прирожденный государь, лишенный своего природного права, сам добровольно отрекшийся, как Исав, стоит в толпе остальных членов царской семьи. Не для него звучат священные напевы, раскатывается могучая октава протодьякона, восклицающего громоподобное ликующее: аксиос!.. Или, вернее, и для него есть нечто во всем этом блеске и торжестве, в широких, громких напевах клира.
Только скрытое для других, незримое и непреложное, основное, в то же время… Славу, "осанну" поют другому!.. А ему, Константину, совершают отходную… Да, теперь всему конец… И он испытывает смешанное, печальное и острое чувство, сходное, должно быть, с тем, какое переживал Карл Пятый, когда пожелал при жизни слышать полную похоронную мессу над собою, неподвижно возлежащим в тяжелом королевском гробу…
Медленно выходит процессия на паперть Успенского собора. Государь в полном императорском облачении двинулся в большой обход, к Архангельскому, к Благовещенскому соборам.
Чернеют площади кремлевские народом, как и там, во храме… Воздух дрожит от приветственных кликов, заглушающих перезвон всех кремлевских колоколов…
С правой руки, отступая немного, медленно движется Константин за младшим братом государем. Увидел друга своего Опочинина, который приблизился к нему, и, кивая на все кругом, спокойно, хотя и с оттенком грусти, говорит:
— Ну, теперь я отпет, мой друг!..
Медленно движется вперед блестящее шествие, озаренное яркими лучами солнца, которое сегодня совсем еще по-летнему горит в высоких синих небесах.
Странно все это. Странно и еще одно. Народ московский ликует, приветствует своего юного государя. Но после него все взоры со всех сторон, словно по команде, переносятся на грузную, темную в своем генеральском мундире фигуру цесаревича… И сколько любви в этих взорах! Кажется, если бы не такая минута, клики в честь него, приносящего так охотно великую жертву, были бы громче, восторженнее, чем приветы, посылаемые новому владыке земли.
Чувствует это цесаревич, сам не знает, почему… И особенно ласково кивает головой во все стороны многотысячной толпе, в ответ на безмолвный, сдержанный, но горячий привет устремленных на него взоров…
24 августа в ночь выехал цесаревич к себе в Варшаву и уже 29 августа или по новому стилю 10 сентября вечером сидел у себя, вдвоем с княгиней, делился с ней впечатлениями от своей поездки.
— Знаешь, я так рад, что поехал, — говорит он. — Ты и представить себе не можешь! Вот тебе подарки от матушки… От сестер…
Чудный фермуар, жемчужный с бриллиантами чистейшей воды, браслет, головной убор, коронка, горящая и переливающаяся всеми цветами радуги под лучами большой лампы, сверкают в глаза восхищенной княгини.
— Вот письма тебе от брата, от матушки. Видишь, они все любят, ценят тебя… А я даже не ожидал такого приема… Конечно, скучно было долго ждать самой коронации. И стесняло меня общее внимание… На вечерах, на балах я старался уйти раньше брата, чтобы потом не быть центром общего внимания… При нем все-таки меньше приходилось быть на виду… Но зато… если бы ты знала…
Голос цесаревича дрогнул.
— Как встретил меня народ!.. И в этот самый день… Если бы ты видела их взгляды… Умру — не забуду. Мой добрый русский народ! И не только толпа. Все… все… Вот, смотри, сколько мне подносили даже стихотворных приветствий… И печатались разные стихи. Я захватил показать тебе… Вот… Видишь… Хоть я остался, чем был… Но меня любят… чтут… Смешно даже, какие громкие похвалы… Вот слушай…
Он громко прочел отрывок из стихотворения, красиво, четко написанного на листке английской бумаги:
Что Петр и что Екатерина?
Что их великие дела
Перед делами Константина?
Они — пределы измеряли,
Обширность царства своего,
Они — престолы доставали…
Он — отказался от него!..
— Льстец какой этот сочинитель… Впрочем, нет… Чего ему льстить мне, простому человеку, когда он мог бы петь хвалы… более сильным людям… Верю, верю, что я оценен… Слушай дальше… Тут еще лучше. Мне очень нравится конец… Теплый такой, знаешь… искренний, как я люблю… Слушай:
Тебе — усердье, вместо трона.
Сердца людей — тебе чертог.
Любовь народная — корона.
Тебе титул — наш полубог!..
— Ишь, куда метнул, поэтишка! Нет, это уж слишком… А все вообще остальное — хорошо. Как тебе нравится, Жанета? А, скажи, мое дитя?
— Очень хорошо. Я по-русски не особенно могу оценить… Но я велю перевести Фавицкому по-польски… Он даже стихами может… Пусть и наши в Варшаве… и везде знают, как ценят моего великодушного, чудного Константина!..
— Женщица, ты иногда говоришь очень умные вещи. Велим перевести… Пусть читают и учатся от русских, как ладо любить своих…
Он хотел было сказать: государей, но вдруг нахмурился и медленнее прежнего закончил:
— Ну, тех, кто любит их… Кто поставлен над ними… Помнить должны: "Несть власти, аще не от Бога"… Да… А они тут… Мне и про это говорил брат Николай… Он даже от прусского двора, от тестя получил очень серьезные предостережения… Будто затевается что-то опасное в нашей Варшаве… И даже в скором времени… Ты не слыхала ли чего?
— Что я могу слыхать? Знаешь, Константин, — и при тебе я редко вижу кого, сама почти нигде не бываю. А уж без тебя — и говорить нечего. Но одно могу сказать: я все-таки знаю общее настроение… знаю свой народ. Никогда не нарушали мы клятвы, данной нашим государям, все равно, вольно или против воли пришлось ее давать… Уж про высший круг, про шляхетство — и говорить нечего. А если внизу там… чернь или кто?.. молодежи шальные кучки и бродяг?.. Это же принято уже в Польше… И без участия высших лиц, без руководителей, без вождей?.. Что сделают, на что решатся эти… лайдаки!..
— Хорошо, если так. А брат Николай даже свое коронование в Варшаве решил отложить ради недобрых слухов… Я узнаю… напишу, успокою его, если правда… А ты скучала без меня… Ну, вот и я приехал… Будет веселее!..
— Конечно, конечно, милый…
Улыбается княгиня. Но как-то бледна ее улыбка, не слишком убедителен звук ее ответов.
Если слишком тоскливо бывает в Бельведере, когда уезжает сам хозяин его, наполняющий все-таки покои своим звучным голосом, мелькающий там и тут своей грузной фигурой, бранящий или громко смеющийся порой, то и при нем довольно скучно, однообразно тянутся дни в маленьком тихом дворце.
С первого же дня приезда цесаревича жизнь пошла здесь обычной колеей.
Усталый вернулся из Брюллевского дворца Константин. Больше полусотни одних личных просьб принял он. Да пришлось начать проверку билетов, выдаваемых нижним чинам, уходящим со службы. Даже такую скучную, незначительную работу любит лично проделать Константин. Доклады, приказы, прием ординарцев… Совсем разбитый, он лег перед обедом вздремнуть на часок.
Чинно прошел обед, к которому позваны были кроме Поля, и оба его наставника: граф Мориоль, Фавицкий, дежурный адъютант и пан Грудзинский, гостящий у дочери.
Говорил один Константин, делясь московскими впечатлениями. После обеда он снова ушел отдыхать, а остальные разошлись по своим углам. Только старик Грудзинский прошел к дочери и там сидит, раскладывает пасьянс, порою вздыхая и поглядывая, как изменилась его дочка-княгиня: похудела, побледнела, совсем походит на тень…
— А, знаешь, у Тонечки еще ожидается прибавление к семейству! — замечает он, словно вспомнив.
— Да? Да поможет ей Матерь Божия Остробрамская… чтобы легко, благополучно…
— О, это для нее, что супу тарелку съесть! — торжествующим голосом заявляет довольный отец.
Грустно, глубоко вздыхает княгиня: ей не дано счастье быть матерью. А она так бы хотела…
Темнеет совсем. Вносятся лампы. Пора сойти в гостиную, где по вечерам подают чай…
Эта гостиная — обширный, продолговатый покой; с одной стороны его посередине стена образует довольно глубокую полукруглую нишу, в которой раньше когда-нибудь стояла статуя.
Теперь в этой нише помещен полукруглый большой диван, перед которым круглый чайный стол. Тяжелая красивая лампа висит над ним, а по краям стоят четыре бронзовых подсвечника с зажженными свечами. Стол ярко озарен. Но потолок и углы комнаты тонут в полумраке. Только с правой стороны от дивана весело потрескивающий, ярко пылающий камин бросает свои красноватые блики на пол, на стены в этой части покоя. Печь слева от дивана жарко истоплена и поднимает температуру комнаты до высоты, какую любит цесаревич.
В ожидании его княгиня раскрыла свою корзиночку с рукодельем, работает и изредка перебрасывается короткими фразами с отцом.
Потягиваясь, позевывая, еще не совсем оправясь от сна, вошел Константин, ласково кивнул старику-тестю, сел с правой стороны рядом с княгиней в кресло, ближе к камину.
— Как хорошо. Там, в Москве не было этого удовольствия… А что же это нет никого?
Он позвонил. Появился высокий гайдук-лакей из бывших кирасир, уже много лет перешедший на службу к цесаревичу.
Выслушав приказание, сделал по-военному оборот, ушел.
Первым появился Поль.
Теперь — это уже высокий, стройный, хотя и бледноватый юноша девятнадцати лет.
В своей форме гвардейских кирасиров он очень красив.
Целую кипу польских газет и журналов несет юноша и кладет их на стол перед отцом. Это — его обязанность. Здесь почти все, что издается в Варшаве.
Сейчас же Константин стал разбирать газеты, выискивая те, какие ему интереснее других.
Снова раскрылась дверь. Элегантный, как всегда, в своем старомодном костюме, явился граф Мориоль, отвесил грациозно почтительные поклоны княгине, князю, Грудзинскому.
Фавицкий вошел следом, тоже кланяется.
Молча откозырял им по-военному цесаревич, как будто на нем была его шляпа.
— Veuillez — vous vous lâcher par eu bas [19]! — по-французски пригласил он обоих таким образом занять места.
Один за другим опустились они у стола напротив князя, с левой руки у княгини. Послышался звук шпор. Явился дежурный адъютант, звякнул шпорами князю, княгине, всем остальным.
Снова откозырял Константин, отрывисто приглашает по-французски:
— Veuillez — vous accroupir [20].
Адъютант понимает приглашение и садится против княгини, рядом с Полем.
Княгиня, уже привыкшая к жаргону мужа, ласково кивает входящим.
— Ну-с, узнаем, что нового делается на свете, в Варшаве и в иных частях земли!
С этими словами Константин развернул газетный лист.
— Вот, вот… Даже про нас писано… Вот…
Он с умышленным пафосом, протягивая гласные, коверкая ударения и выдавая особенно резко шипящие и свистящие неблагозвучные сочетания согласных, которыми отличается, польский язык, стал читать:
"Са-кррамент коро-нацийный в Мос-кве цеес-сажа и круля на-ше-го Ми-ко-лая пер-ше-го!" Почитаем, почитаем…
Так же коверкая язык, на котором он превосходно говорил, прочел цесаревич всю статью, снабжая ее порой колкими и даже очень резкими замечаниями по адресу автора и поляков вообще.
— Верхом сидя на лошади и с бунчуком в руке, должно быть, писал пан эту статью. Не могут просто передать чего-нибудь друзья-поляки. Всегда на ходули взбираются, Господа Бога за полы с неба тянут, не дают Ему покоя, Старику!..
Делает легкую гримасу княгиня, берется за виски. Но супруг не замечает ничего, читает дальше.
— Вести из Познани! Милый папа, — обращается он к старику Грудзинскому, — это не вы прислали статейку о своих местах? Нет? Ну, почитаем… А говорят, пруссаки вас жмут, куды похуже, чем мы тут, медведи-москали. Только вы там смирнее живете, не поднимаете шума на весь свет, как здешние у нас неженки — паны почтенные! Ну, почитаем…
Снова началось представление, от которого слезы огорчения проступают на глазах у Лович; а старик Грудзинский только снисходительно улыбается и успокоительно кивает дочери своей седой головой.
Наконец, успокоясь немного, княгиня отложила работу, взяла томик Ламартина, который лежал тут же, и обратилась к Мориолю, очевидно, желая завязать разговор, за которым легче будет перенести неприятное чтение супруга, потешающего, конечно, только себя своим школьничеством да Поля, который даже громко смеется порой при особенно забавных местах комического чтения отцовского.
— Я сейчас перечитываю "L'Harmonie", граф. Вы, конечно, хорошо знаете это возвышенное произведение. Сколько в нем красоты и глубоких, трогательных мыслей, увлекательных образов, способных усладить ум и сердце.
— О, да, княгиня! — отвечает Мориоль очень любезно, но невольно понижая свой и без того слащавый, мягкий голос, чтобы не покрыть цесаревича, невозмутимо продолжающего свое чтение.
Все-таки тот из-за газеты кидает быстрый взгляд на говорящих и продолжает с пафосом французского актера старой школы декламировать статьи очередной газеты…
Граф поёжился, кашлянул учтиво, слегка. Но княгиня словно не заметила ничего, не унимается, снова обращается к Мориолю:
— Вот хорошо бы Полю дать прочесть. Такие вдохновенные строки… Они должны благотворно влиять на воспитание юных душ. Не правда ли?
— Да, принцесса! — словно вздох золотой арфы проносится ответ педагога, который начинает уже не на шутку смущаться, предвидя, что может произойти.
— Значит, — оживляясь все больше, продолжает княгиня, — вы согласны со мною? Хотите, я вам дам этот томик для Поля… Поль, — обращается она к юноше, — вот и граф согласен, что эта прекрасная книга…
— Да помолчи ты, пожалуйста! — добродушно еще, вдруг обращается к ней Константин. — Он наставник, ему и книги в руки, а ты мне газеты прочесть не даешь, милая!..
Княгиня поднимает кверху обе свои маленькие белые ручки с умоляющим жестом, умолкает на время. Только густой глуховатый голос княгини наполняет затихший покой.
Но через несколько времени княгиня, уже вполголоса, снова обращается, на этот раз к Фавицкому.
— А вы читали Ламартина? Да? Как приятно. Наверное, есть что-нибудь и в русском переводе. Найдите, пожалуйста, для наших занятий… Мне будет так приятно. Этот писатель особенно подходит к настроениям моей души. Он вечно стремится к Высшей красоте и благости. Чуется дыхание вещих крыл, когда перелистываешь страницы его поэм… А иногда даже кажется, что сам сливаешься… и делается с тобою что-то… ну, вы понимаете: такое делается… особенно… этакое… Вы поняли?
— Конечно… понял-с, ваше сиятельство, — осторожно гудит своим баском Фавицкий, тоже невольно оглядываясь на читающего князя.
— Когда я первый раз читала его поэму, знаете ли, мне было тогда семнадцать лет. Да, да, всего семнадцать лет! Но я до сих пор помню, — одушевляясь, начала было возвышать свой слабый голос княгиня.
Но князь не любил, чтобы нарушали при нем порядок дня.
— Слушай же меня, молчи! Вот несносная женщина! — с комическим выражением лица и притворной суровостью кричит он.
Княгиня беспомощно склоняет голову на бок и умолкает.
— Вот, так-то лучше. Дай хоть пару строк спокойно прочитать!
Снова продолжается чтение.
Отодвинув подальше томик, княгиня опять принимается за свое вышивание, потом, взглянув на часы, звонит.
— Чай подавать пора!
Вошедший на звонок лакей скрывается и скоро возвращается, с важным видом вносит чайный прибор на подносе. Юркий черномазый гречонок Анастас несет за ним печенье, несколько вазочек с вареньем.
Драгун, поставив поднос перед княгиней, маршируя, как на параде, скрывается снова, за ним Анастас.
Первая чашка налита, поставлена князю. Поблагодарив кивком головы, он протягивает руку, отпивает, ставит чашку и продолжает чтение.
— Тебе налить, Поль?
— Прошу, ваша светлость… Благодарю…
— Вам, граф? Угодно…
— Пожалуйста…
Всех опрашивает княгиня. Получает ответы. Ложечки осторожно побрякивают, размешивая сахар. Но и такой легкий шум и говор мешают чтецу.
— Что за звон такой? Какой завтра праздник? — комично сдвигая брови, громко вопрошает он. — Поль, пономарь ты, что ли? Что за колокольня? Господи, хоть в кофейню из дома надо идти, чтобы газеты спокойно проглядеть. Если сами не интересуетесь, другим не мешайте, друзья мои!
"Друзья" совсем притихают. Только мимически отвечают на вопросы и предложения гостеприимной хозяйки, глотая почти не размешанный чай.
Чай выпит. Откладывая последнюю газету, Константин заявил:
— Ну, вот и конец… Теперь можно побеседовать немного… Прежде всего, Поль, как твои занятия шли тут без меня? Наставники припасли, поди, немало жалоб на тебя? Как скажете, граф? Нет? Удивительно… А у вас? — обратился он к Фавицкому.
— Не могу пожаловаться, ваше высочество. Все шло помаленьку, ваше высочество. Как всегда.
— Ну, и то хорошо. Ты уж не маленький, чтобы подгонять тебя. Брат Николай оказал честь, изволил спрашивать о тебе, о твоих занятиях. Помни это… Но скажу вам: не узнал я Москвы в этот раз. Положительно не узнал. Давно ли видел пожарище черное… И вдруг… Да и до пожара такая ли была Москва, как теперь? Удивительно. Не правда разве, Данилов? Как скажешь? — обратился он к адъютанту.
— Нет, именно так. Из пепла возродилась, как Феникс, можно сказать, ваше высочество.
— Вот, вот! Это ты хорошо придумал: как Феникс!.. И лучше еще станет, погоди. Вы, граф, не видели Москвы?
— К сожалению, нет…
— Всем надо повидать. Непременно надо. И Парижу теперь не уступит наша Белокаменная… Про Варшаву и говорить нечего… Не обижайся, женушка. Правду надо сказать…
— Я нисколько не обижаюсь…
— Знаю я тебя. Заядлая полька. "Слово гонору"!.. Да, да, превращение полное… Помню я, приезжаю туда формировать полк в двенадцатом году…
Легкий вздох вырвался у княгини. Она знает: раз супруг начал с 1812-го года, конца не будет его воспоминаниям и рассказам.
Остальные приняли внимательный вид. Поль, пользуясь особой привилегией, разглядывает иллюстрации в принесенных журналах. Он почти наизусть знает эти бесконечные рассказы отца и предпочитает не слушать старых историй и анекдотов, слышанных десятки раз.
Но сам Константин увлекается своим рассказом. Как живые, встают перед ним знакомые образы, мелькают разные сцены. И он не замечает, что лица слушателей становятся все напряженнее, словно вытягиваются. Тягучим тоном, с повторениями говорит без умолку князь, навевая сон на окружающих. Не только княгиня, и другие смотрят порою на стрелку часов, стоящих в углу.
Вот она дошла. Бьет десять.
— Ну, какая досада: уже расходиться пора!.. На отдых вам надо, княгиня… Другой раз доскажу! — объявляет Константин.
— Да, да, другой раз… Доброй ночи, мой друг!
Нежно целует жену цесаревич, дает Полю поцеловать руку, привлекает его к себе и целует в лоб.
— Смотри, пожалуй, совсем мужчина! Скоро меня перегонишь ростом… Расти, расти, будь молодцом!.. Доброй ночи, господа…
Откланялись, разошлись все.
Погасли огни, затих весь дворец…
Быстро засыпает цесаревич, едва коснется подушки головой.
Помолившись, долго не спит еще княгиня.
Сидя в кресле у камина, отдала она голову в распоряжение камеристки, причесывающей ее на ночь, а сама думает.
— Давно ли, кажется, впервые она проснулась в этой комнате… и так была счастлива… Она счастлива. Муж любит ее. Конечно, по-своему, но любит. А это главное. Не то рисовалось Жанете Грудзинской, когда она стала супругой Константина… Столько испытаний… Столько ударов Судьбы, уколов самолюбия… И, кроме всего этого, так однообразно, бесцветно тянется жизнь… Утром еще бывает кто-нибудь из родных… Сестра заглянет, Жозефа, кто-нибудь еще. Сама княгиня в костел поедет, навестит мать, заглянет в госпиталь сестер Визитандинок или прокатится по аллеям парка… Потом обед… Уроки русского языка, чтение… Кое-как проходит долгий день.
А потом настает вечер. Все идет, как было нынче… Без перемен, без всяких изменений. И будет так идти до конца… Что же, так, видно, надо…
Кротко поднимает к Распятию тоскующий взор княгиня, шепчет тихую молитву, ложится и, засыпая уже, думает.
— Пошли терпения, Чистейший Иисусе… Матерь Пречистая Дева, дай мне только сил… и сохрани мне его!..
Засыпает. И ей снятся скучные, долгие дни, серые тоскливые вечера…
Усталая, бледная просыпается утром княгиня, словно совсем не освеженная сном и первой мыслью ее является:
— Боже мой! Опять начинается долгий, скучный день… А за ним потянется тоскливый, долгий вечер…
И не хочется ей вставать… не хочется даже жить. Так скучно, бесцветно все кругом и в душе у женщины, хотя еще она молода и хороша собой, несмотря на недуги и страдания физические, овладевающие порою этим хрупким телом, несмотря на постоянную скуку и томления души…
Граф Мориоль и Данилов вместе вернулись из Бельведера в Брюллевский дворец, где им отведены удобные квартиры, как и некоторым другим лицам из близкой свиты цесаревича.
Едва Мориоль снял парадный кафтан, переоделся в домашний шлафрок и подсел к камину погреться, отдохнуть после вечера, проведенного в напряженном состоянии в гостиной Бельведера, вошел слуга и доложил о приходе доктора Пюжеля.
— Проси, проси… Рад видеть вас, дорогой друг! — идя навстречу гостю с протянутыми руками, принял граф вошедшего врача.
— Не поздно? Простите, если не вовремя. Завтра, думаю, и вы, и я заняты будем целый день… А мне интересно узнать, что новенького слышали вы нынче в Бельведере?
— Слышал, слышал… Я даже поджидал вас… Сюда к камельку… Видел и слышал немало… Когда Поль ушел с Фавицким, его высочество успел сообщить мне лично, как государь заботливо осведомлялся о моем юном питомце. Удостоил вспомнить и обо мне. Да как же… Вы помните, я имел честь быть представленным его величеству, когда он еще проезжал через Варшаву с его августейшей супругой… Да, да. Вот и вспомнил. Удивительная память.
— О, это не удивительно, граф… Ваши заслуги…
— Ну, что там, заслуги… Я здесь, в Варшаве… далеко от двора… Нет, удивительная память. Это будет замечательный государь, предсказываю вам… Была большая беседа о Поле… Его величество предложил наградить титулом юношу, дать ему крестьян, земли… Словом, приличное состояние… Но наш оригинал-цесаревич, представьте себе, — все отклонил!.. Да, да!.. По его мнению, Поль должен оставаться так, как есть, идти вперед по своим заслугам, а не особыми милостями… "Так лучше будет для него самого! — заявил мне князь. — Воспитать мальчика я постараюсь получше, чем воспитали меня… Кое-что я откладываю для него из своих средств. Хватит прожить ему и семье… Будущее, если не блестящее, то безбедное я обеспечу сам моему Полю… И не хочу ничего просить или брать от брата Николая… Если Поль сам не наделает глупостей, он кое-что успеет сделать в жизни"… Конечно, я спорить с его высочеством не стал… Поездкой своей он очень доволен, хотя… Знаете, во всяком деле есть свое "но"… Хе-хе-хе…
— А здесь их даже несколько, не так ли, граф?
— Совершенно верно: несколько "но"… И, между нами говоря, старый друг, мне сдается, мы делаем веселую мину, чтобы не показать настоящего лица… Да, да! Конечно, все было торжественно, внешнего почтения нам выказали много… Но… нет уже той силы, какая была за нами при покойном государе. Увы!.. Конечно, и тогда умели делать так, как казалось удобным Петербургу… Хотя бы эта история с отречением… Вы помните?
— Еще бы… Хорошо помню… Мы столько говорили с вами…
— Вот, вот. Покойный был удивительный тонкий дипломат. Это разрешение на вторичный брак… Первый отказ цесаревича от наследования трона… Второе полное отречение… Как все ловко. И тени не видно, чтобы чужая рука дергала за струну… Все сам проделал наш доверчивый князь… А между тем…
— Да, да, граф. Мы-то с вами знаем, как он был обойден…
— Вот и теперь… Только уже гораздо прямее. У младшего брата нет той выдержки, тонкости… Например, почти решено вести войну с Персией… А его высочество узнал о таком важном событии почти последним… Вы понимаете…
— О, еще бы… Какой удар самолюбию…
— И не это одно… Словом, приходится смеяться, чтобы не заплакать… А тут еще дома много неутешительного…
— Княгиня? Неужели?!
— О, Боже сохрани… Я не позволю себе сказать чего-нибудь такого… Вот вдруг пустили гнусную выдумку, что он не застал даже в своих покоях ее светлость, когда вернулся ночью из Москвы… Очень просто: княгиня, пользуясь случаем, снова стала посещать изредка свою эту капличку… которую так не любит князь… Там — сырость… холод… А княгиня и без того слаба… А тут уж болтают ужасные вещи… Конечно, бывает, что и сама княгиня дает легкий повод. Ей скучно. Эти уроки с выскочкой Фавицким… Долгие занятия наедине… Мой Поль даже позволил себе как-то сделать замечание по этому поводу… Но я дал ему понять, как это нехорошо… Он воздерживается теперь… А чужие люди… конечно, им еще больше удовольствия доставляет посудачить… И все рты зажать нельзя…
— Невозможно, граф, что и говорить… Бедный князь… Сколько огорчений ему со всех сторон… Столкновения с Петербургом… волнения здесь… Неурядица в семье…
Долго еще сидели два приятеля и судачили обо всем, что знали и чего не знали даже, потягивая старое бургонское из погреба цесаревича, полученное графом в подарок из Бельведера.
Для приятеля граф раскрыл заветную бутылку, и все живее лилась его речь, по мере того как пустела она, запыленная, старая, покрытая паутиной и плесенью снаружи, налитая густой ароматной влагой внутри.
Наступивший 1827 год внес некоторое оживление в однообразное течение бельведерской жизни…
Из своих богатейших волынских поместий явился в Варшаву тот самый граф Ильинский, который тринадцать лет тому назад в качестве предводителя дворян в Житомире встречал победителя — миротворца Европы, императора Александра, говорил ему витиеватую речь и привлек внимание государя.
Графа, благодаря пышной, расточительной жизни, устроенной по образцу маленьких, но необычайно чванных немецких дворов, знали не только в Литве, на Волыни и во всей Польше, но даже в Петербурге и Москве, чуть ли не во всех главных городах Малороссии: в Харькове, Полтаве и Киеве.
Всюду являлся он с огромным штатом прислуги, с поварами, тафельдекерами, мундшенками, со своим мажордомом, с целой охотой и собственной конюшней. За столом несколько бедных шляхтичей, так называемые "горничные" или "тарелочные", прислуживали тщеславному графу. Приживальщики, шуты и даже артисты собственной итальянской и немецкой труппы, а особенно хорошенькие артистки также были неразлучны с этим "ярмарочным" царьком, как многие величали графа. Он чуть ли не возил с собою особое кресло, вроде трона, на котором восседал, принимая посетителей по вечерам, а по утрам творя суд и расправу над своими "подданными" или слушая декламацию и пение своих артистов, музыку своего оркестра, довольно многочисленного и хорошо сыгравшегося за несколько лет.
Конечно, для поддержания такого, хотя бы и опереточного, "двора" и блеска требовались огромные расходы. Хотя челядь и артисты получали гроши, питались довольно скудно, дома носили лохмотья, музыканты трубили и пиликали с подтянутыми желудками порой, но устраивая пиры и балы для гостей, граф выписывал фрукты и цветы из Италии, дорогие вина лились рекой. Костюмы на артистах и певицах, выступающих в главных ролях, шили из шелка, из бархата, зашивались серебром и золотом…
Сам граф не отличался никакими дарованиями и трудно было решить, что преобладало в этом человеке: тщеславие или глупость? Рабски подражая особам королевской крови в своем обиходе, во всем полушутовском этикете, заведенном у себя, граф имел также и нечто вроде гарема, а сверх того два раза был женат, успел, с помощью больших денег, дважды получить развод и, наконец, в Петербурге женился в третий раз на бывшей хозяйке модной лавки, мадам Крак, этим дав пишу для целого ряда острот и каламбуров относительно "госпожи Крак, ставшей женой господина Крах"!
Действительно, если не разорение в полном смысле слова, то жестокое оскудение постигло, наконец, дутого "ярмарочного" царька.
Поневоле пришлось бы ему отказаться и от прежней мишурной роскоши и от беспутства, от бешеных кутежей, но тут кстати пришло на помощь новое обстоятельство.
Ксендзы вообще, а отцы иезуиты, в особенности, нашли, что стоит заняться чудаком-графом или, вернее, остатками его состояния и быстро обратили его в ханжу, изувера, который теперь щеголял своим суровым благочестием и аскетизмом, как раньше кутежами, развратом и пышностью самозваного царька.
Целыми днями теперь проводил граф по костелам, причащался ежедневно и исповедывался в настоящих, прошлых и даже, кажется, в будущих грехах.
Имел своего капеллана и переносную каплицу… Словом, и здесь, в сфере набожности, доходил до чудачества и крайностей, как везде и во всем.
Явившись в Варшаву, граф, конечно, сделал визит цесаревичу, который знавал этого убежденного шута очень давно и счел нужным пригласить к себе.
Княгиня Лович, заинтересованная рассказами мужа и знакомых о графе, пожелала видеть нового аскета-подвижника.
Постоянно мистически настроенная княгиня и сбитый с толку иезуитами, начинающий впадать в слабоумие граф с первой встречи почувствовали особенное расположение друг к другу.
При всей театральности приемов и изломанности своей, вопреки слишком приподнятому, восторженному тону речей, закатыванию к небу глаз и биению кулаком в грудь, словом, всему тому, что напоминало вечернее чтение польских газет цесаревичем, — в графе Ильинском была одна яркая черта, ненужная и незаметная для окружающих, но желанная, ценная для княгини.
Полушут, полукомедиант, изувер и фат в одно и то же время граф искренне искал Бога, ждал чуда, трепетал от предвкушения чего-то особого, таинственного, нездешнего, что открывается, однако, и на земле иным людям, избранным, отмеченным рукою самого Рока. И себя граф совершенно искренне почитал таким избранником. Это болезненное убеждение было очень сильно и особенно могло влиять на слабую, впечатлительную душу Лович, вечно стоящую на грани двух миров: этого, земного, со всеми соблазнами и прелестями его, и другого, высшего, где царит Некто, Неведомый…
До сих пор, даже оставаясь правоверной католичкой, Лович чтила Высший Разум, как основу мира… Поговорив с графом, поклонником князя Гоэнлое, Сведенборга и других "боговидцев", Лович почуяла новую прелесть в открывшейся ей возможности, подсказанной новым учением: здесь, на земле, удостоиться слияния с Божеством. Экстазы, уже знакомые ей, не вызываемые идейными подъемами, если верить графу, можно усилить; можно довести до полной материализации сияющие образы Христа, святых, Богородицы, серафимов и херувимов, доступно слышать, видеть их, сливаться с ними в настоящем, не мистическом лобзании, сладком, как блаженство, и чистом, как они сами…
Чего же могла лучшего желать княгиня, полная неясных порывов, вечной неудовлетворенности желаний и чувств? Муж, тот, кто мог дать ей земное наслаждение, он оказался слишком груб для утонченной натуры княгини. Одно дело: встречаться в продолжении трех-четырех лет с поклонником, проводить с ним хотя бы и ежедневно по несколько часов, — но в обстановке гостиной, почти на глазах у людей… И совсем получилось иное впечатление, когда пришлось того же человека увидеть рядом с собой, на правах мужа, в пределах замкнутого, тихого Бельведера, где самое положение князя и Лович оставляло их в "великолепном одиночестве" даже тогда, когда они были окружены своей свитой, знакомыми, родней…
Глубоко скрывая, таясь от себя самой, постепенно княгиня пережила то, что рано или поздно должна была неизбежно пережить.
Нежная, самоотверженная жена, кроткая женщина, любящая и терпеливая без конца для всех, для мужа, даже она наконец сама должна была сознаться, что все это, если и не маска, то и не есть вольный, искренний порыв и позыв души… Как подвиг, как неизменный святой долг выполняла Лович обязанности супруги, безупречной оставалась не только в глазах людей, но и перед своей совестью и смело шла на исповедь к своему духовнику…
Но в глубине души, в тех тайниках, куда сам человек заглядывает не совсем охотно, княгиня должна была сознаться, что она несчастна и не только от влияния внешних обстоятельств, а просто как женщина, желающая любить, способная гореть пламенем ярким, сверкающим и лишенная возможности проявить эту любовь, дать выход огню, сжигающему порою всю душу, иссушающему и это нежное, прекрасное, хрупкое тело…
И ему, как влага молодым росткам, нужна была только любовь.
Все, что ни делала Лович: ее благотворительность, занятия литературой, домашние хлопоты и заботы, ее набожность и деятельный интерес, проявляемый порою к разным делам, — все это было чем-то внешним.
Так человек, сжигаемый неутолимой жаждой, бредет среди красивого, но безводного пейзажа, умышленно порою старается отвлечь свои мысли от мучительного ощущения, вдыхает аромат цветов, ускоряет и замедляет шаг, ложится и встает, гоняется за мимо летящими птицами или пробегающими зверями… А сам, чутко насторожив слух, трепещет в ожидании: не зазвенит ли где в чаще каскад? Вглядывается напряженными очами: не блеснет ли впереди стальной изгиб реки, не загорится ли под лучами солнца гладь озера, подернутого у краев легкой набегающей рябью прибрежной волны?
Как верующая католичка и верная жена, любить кого-нибудь, кроме мужа, княгиня не смела. Мужа любить так, как ей было врождено, она не могла… Оставалось перенести весь пыл души и сердца, направить весь свой огонь на что-нибудь другое. Вне земных пределов, там, в области сверхчувственных переживаний, может быть, найдется настоящий отклик на ее призыв скрыть исход ее томлениям?
Молитва и подъемы религиозно-философской мысли доставляли княгине большое наслаждение… Но это было не все…
И появился граф Ильинский, может быть и мономан, но охваченный большой красивой идеей, совмещающей в себе высшие откровения христианства с таинственными мистериями Астарты-Всех приемлющей и Обсеменяющего Озириса.
Чувственность и религия вдруг слились в один тесный узел, в одну сеть, которая опутала надолго княгиню.
Сначала цесаревич, привыкший к неровностям и причудам ее, терпеливо относился к новой полосе, к новой складке в жизни жены.
На Ильинского, уже не молодого, изможденного теперь постами и молитвой, он, конечно, не мог глядеть иначе, чем на полупомешанного полушута. Потешался над ним, но не удостаивал даже намеком на ревность…
Однако мало-помалу цесаревич почувствовал, что этот полуидиот слишком много места занимает и в собственном доме его, и в жизни, в мыслях княгини. Появляясь почти с раннего утра, граф сидел с Лович, читал туманные трактаты "учителей" своего толка, беседовал с нею о всех ведомых миру и неведомых вещах… К обеду он появлялся с нею и занимал место у нее с левой руки… И тут, — как бы продолжая прерванные речи, они перекидывались отрывистыми, непонятными порою фразами или просто обменивались значительными взглядами, как два сообщника, ведающие какую-то великую тайну, недоступную для понимания простых смертных…
Кончался обед — Константин уходил "всхрапнуть" часик-другой, а граф снова появлялся на половине Лович, которая ради него закинула даже уроки русского языка, очень всегда, казалось, приятные для нее и ставшие положительно насущной потребностью для учителя Фавицкого, который давно уже, подобно оруженосцам прошлых веков, пылал любовью тайной, но могучей к своей благородной госпоже.
Только вечером, когда все сходились к вечернему чаю, граф покидал дворец, но и то не всегда.
Скоро цесаревич убедился, что даже отсутствующий, граф стоит между ним и его женой.
Ежедневные, утомительные по своему захвату беседы с графом, длящиеся по нескольку часов, исповедь, причащение, тоже чуть ли не каждый день, чтение таинственных фолиантов — отнимали все время княгини, истощали ее до того, что она худела у всех на глазах и стала прозрачна, как тень…
— Какая уж ты у меня жена стала? — ворчал князь. — Одно недоразумение!
Но еще худший сюрприз ждал князя.
Нервная, склонная к истерии еще в детстве, потом даже страдавшая временно серьезным душевным расстройством, теперь княгиня под влиянием Ильинского предалась "созерцаниям", призывала Вечного Жениха, наподобие св. Екатерины, порою впадала в особое, возбужденное состояние, переживала восторженные видения, чувствовала прикосновения неземных рук, даже уст, потрясающие ее сильнее, чем самые бурные ласки мужа даже в пору их первой любви.
Зато днем, при столкновениях с мужем, она все чаще поддавалась порывам неодолимого раздражения, которые, конечно, были ей самой неприятны, чуть проходил припадок гнева, и она только оправдывала эти вспышки плохим состоянием своего здоровья.
— Твоя болезнь — это граф "варьят" [21], — не выдержав, заявил наконец однажды цесаревич жене. — Ты не гляди так страшно на меня… Конечно, я и не думаю сказать чего-нибудь такого… понимаешь, обидного для тебя. Ты — совершенство из всех женщин, а из полек — в особенности. Вот уж могу спать спокойно, если бы даже не такая обезьяна в рединготе до пят, а самый первый Лоэнгрин или Мальбург сидел сиднем в твой спальне… Я говорю о его вредных выдумках и затеях. Ксендз — не ксендз, а хуже попа! Чего ни придумает… И ты за ним идешь, как овца беспастушная за козлом за старым!.. Опомнись, матушка! Видит Бог, выведет он меня из терпения, я его прямо в окно выброшу, не говоря худого слова… Я его…
— Ничего ты ему не сделаешь, Константин, я уверена. Но грешно и говорить так о святом человеке…
— О шуте об этом… о придурковатом тунеядце, о грязном маньяке?
— Ты забыл, что и у вас, у схизматиков, мой друг, всегда чтили юродивых Христа ради, которые принимали на себя смиренный вид, переносили поругания, носили иго жизни вместо железных цепей и вериг… Так и этот святой…
— Из отставных распутников?! Хорош гусь, нечего сказать, почему он обратился к Богу, этот раскаивающийся дьявол? Когда мусульманин становится евнухом, он поступает в гарем, сторожит чужих жен… Понимаешь?.. Ну, да не в том дело. Я тебя предупредил. Скажи своему "варьяту", чтобы он сократился… Я не шучу, женщина. Верь!.. Ну, теперь поцелуемся — и конец!
Однако Константин скоро убедился, что предупреждения плохо помогают.
Конечно, княгиня и граф стали осторожнее, сдержаннее, но в главном — изменения не было.
Княгиня совсем впала в чувственно-мистический транс и подчинялась влиянию Ильинского так же всецело, как он находился во власти своих наставников, отцов-иезуитов, не получивших пока доступа в пределы Бельведера.
Окружающие, особенно Фавицкий и Мориоль, особенно следящие за всеми подробностями семейной трагикомедии, осторожно старались, со своей стороны, поставить на вид цесаревичу всю опасность такой близости между маньяком-глупцом, графом и болезненно впечатлительной, слабой духом и телом княгиней.
Пижель, как друг Мориоля, помогал последнему и служил передаточным пунктом между князем и добровольными соглядатаями, конечно, не выдавая последних, а высказывая общие опасения, которые тут же находили для цесаревича полное подтверждение в недугах, все сильнее овладевающих княгиней.
Вечерняя тишина воцарилась в стенах Бельведера.
Ранние, зимние сумерки быстро надвинулись и одели тайной и мраком застывший парк, покрытое ледяной и снежной одеждой озеро, поляны и луга, теперь омертвевшие, одетые саваном снегов.
Граф Мориоль, каждый вечер приезжающий в Бельведер к вечернему заседанию в семейном кругу, в чайной гостиной, ранее обыкновенного появился во дворце, прошел к своему питомцу, потолковал с ним немного, затем отправился в комнату Фавицкого, имеющего помещение в верхнем этаже дворца.
Фавицкому были отведены две комнаты, одна побольше вроде гостиной и вторая, служащая кабинетом и спальней.
Не получив ответа на стук, граф на правах старшего наставника и многолетнего сотрудника раскрыл первую дверь и вошел, догадавшись, что Фавицкий сидит в кабинете и потому не слышит стука.
Обе комнаты соединялись узкою аркой с портьерами вместо дверей.
Не постучав даже на этот раз, Мориоль пошире раздвинул полы портьеры и, кинув быстрый взгляд кругом, заметил Фавицкого за столом с головой, опущенной на руки, как рисуют обычно пустынников, созерцающих божество.
Перед ним под светом лампы стоял портрет-миниатюра в красивой рамке. Мориоль узнал черты лица княгини Лович, прекрасные и тонкие, хорошо переданные художником.
Заметив, что ему было надо, Мориоль отступил и сделал вид, что только приближается к арке.
Легкий кашель графа заставил Фавицкого очнуться от своего блаженного созерцания.
Быстрым движением положил он портрет на стол и прикрыл его толстым фолиантом, лежащим тут же, словно наготове.
— Можно войти? — раздался между тем мягкий голос Мориоля.
— Прошу, прошу, входите, граф… Рад вас видеть!
Здороваясь с гостем, Фавицкий подозрительно вглядывался в его лицо, желая узнать, не видел ли этот хитрец чего-нибудь.
Но тот, покашливая, добродушно улыбаясь и показывая свои еще хорошо сохранившиеся зубы, ровно, спокойно, заговорил:
— А я думал, что не застану вас… Свободный часок: как не пойти погулять или навестить кого-нибудь в городе? Молодой человек, как вы, а живете таким отшельником!.. Читали, работали? Ну, конечно… Оттого и не слыхали моего стука за дверьми… Сяду, с вашего позволения… Охо-охо… Старость одолевает. Как вы поживаете? Хорошо? Слава Богу! А Поль дома? Как идут теперь ваши занятия с нашим милым юношей?
— Да что уж? Какие занятия! После этих брестских маневров, когда он подышал лагерным воздухом… увидел себя перед своим взводом… Ошалел мальчишка. И так был из рук вон… А теперь — хоть плачь с ним. Право, давно бы оставить это место… Только даром деньги приходится брать… Но его высочество находит, что менять наставников…
— Ну, само собою разумеется, это было бы нерационально. Тем более, что и трудно было бы найти такого знающего, а главное, преданного делу и всей высочайшей семье человека, каким являетесь вы, мой юный друг… Потерпите. Уже недолго осталось. Скоро исполнится 21 год нашему воспитаннику. И, конечно, не станут продолжать учение после совершеннолетия Поля. Его высочество даже говорил мне кое-что в этом направлении… Но и помимо того… Вы так хорошо здесь приняты. Княгиня так вас ценит. Не меньше, чем сам цесаревич, как кажется?..
— Вы думаете? — в невольном порыве радости спросил Фавицкий. — Скажите, граф, вы человек такой умный, наблюдательный… И вам кажется, что ее светлость благосклонно относится ко мне? Да? Это очень приятно… Ее светлость — это такой… ангел, одно можно сказать…
— Вот, вот, — ангел. Я то же самое всегда говорю… Неземное существо… Какая доброта…
— И какой дивный характер!
— Какой ум!..
— А сердце?! Вы заметили, ваше сиятельство, как она старается пролить радость, отереть слезы всюду, где только может… И не напоказ, как иные дамы-покровительницы… А все тайком от света!..
— И не говорите!.. Святая, совсем святая…
Фавицкий не выдержал, в порыве схватил и горячо пожал руку графу-хитрецу.
— Что с вами, мой юный друг? Ах, впрочем, понимаю: это так приятно, если кто-нибудь другой разделяет ваши взгляды и… и чувства? Не так ли?.. А… я вполне понимаю вас, сочувствую вам от души… Это такая женщина!..
— Ангел, ангел!
— Вот, вот… Другого слова не найти, не подыскать. И тем больнее видеть, что люди дурные или полоумные, вернее сказать, употребляют во зло эту ангельскую доброту… Губят даже ее здоровье!..
— Вот, вот! — с отчаянием подхватил Фавицкий. — Этот граф, этот негодяй…
— Простите… не понимаю — граф… негодяй?.. Про кого вы это?
— Ах, Боже мой! Про кого же, как не про комедианта, ханжу, идиота Ильинского… Что он делает с нашей бедной княгиней!..
— Ах, да, да! Вы правы.
— Ай-ай-ай! Боже мой, что он с нею делает! Княгиня рискует потерять не только здоровье, но и самую жизнь от вечных бдений, экстазов, ясновидении и всякой другой чепухи, в которую ее вовлекает этот шарлатан… или сумасшедший? Уж и не разберешь, право…
— Ах, граф, если бы вы только знали, как я тут вижу, до чего доводит ее светлость своими бреднями этот граф! Она потихоньку ото всех проводит ночи на молитве, полуодетая лежит, распластавшись в своей каплице… Мне ее камеристка говорила, — почему-то краснея, торопливо объяснил Фавицкий, уловив вопросительный взгляд Мориоля. — Вы слышали, этот ужасный, сухой кашель, он снова появился у ее светлости… А ведь после поездки на воды его не было долгое время… О, этот граф!..
Фавицкий даже кулаки сжал в порыве жгучего негодования.
— Как его с лестницы не спустит давно его высочество? Он не видит ничего… Верить не хочет, когда ему говорят… А я бы…
Побледнев, сжав зубы, он не договорил.
Мориоль, только поглядывающий на взбешенного Фавицкого и в душе потешавшийся над простаком, вдруг совершенно спокойно поднес ему свою табакерку.
— Не желаете ли?
Сначала ие совсем понимая, в чем дело, возбужденный Фавицкий с недоумением поглядел, понял наконец, что ему говорят, сразу принял более спокойный вид.
— Благодарю. Я не нюхаю…
— Ах, да, я и забыл… Ох-охо!.. Нехорошо, нехорошо… Сплетни всякие идут теперь по Варшаве…
— О княгине и графе?!
— Ну, конечно. Не о вас же!.. Вы такой рассудительный человек, что будь даже кое-какие основания, все-таки не станете компрометировать безрассудными выходками столь высокую особу…
— Чистую, стоящую вне всяких подозрений, — горячо, как бы желая убедить самого себя, воскликнул Фавицкий, но сейчас же с ревнивым огоньком в глазах спросил тревожно. — Вы, конечно, граф, тоже уверены в полной чистоте этой высокой души?! Женщины, конечно, загадка… Даже такие черви, как этот старый граф, могут дразнить их любопытство… Но ее светлость…
— О, ее светлость, конечно, выше всяких подозрений… Это — женщина не от мира сего…
— Вы думаете, ваше сиятельство?
— Полагаю… А вы… тоже хорошо знаете женщин, как я вижу, мой юный друг… И давно имеете случай наблюдать за княгиней. Как ваше мнение?
— Ну, разумеется! — поспешно ответил Фавицкий. Но как-то мало твердой уверенности звучало в тоне его слов.
— Ну, однако, мы уклонились от главной цели моего прихода. Значит, вы не совсем довольны успехами Поля за эту неделю? Конечно, отцу нельзя прямо говорить. Он так привязан… выше меры к своему единственному сынку… Как-нибудь мы дадим ему понять… обиняками, не так ли? Что делать: высокие особы даже истину не любят видеть в очень откровенном виде… не слишком голой, так сказать… Хе-хе-хе! Только земных женщин они предпочитают в этом упрощенном костюме… А мифологических — в тюле… в тюле… Хе-хе-хе… Ну, пока — позвольте откланяться… Тем более, что к вам стучат…
Уходя, Мориоль разминулся с камеристкой Лович, которая пришла звать Фавицкого на урок.
С улыбкой довольного сатира видел Мориоль, как Фавицкий, поправляя на ходу свою прическу, обогнал его, направляясь на половину Лович.
— Хе-хе-хе… Ее светлость, как видимо, и святых с неба зовет на беседу и не оставляет все-таки своих занятий… русским языком!
Довольный грязным каламбуром, вслух рассмеялся старый циник-педагог.
Граф Ильинский только что вышел от княгини.
Среди полной тишины, царящей в уютном будуаре, как и во всем Бельведере, сидели они вдвоем у камина и вели свою нескончаемую, полу загадочную беседу, волнующую всегда обоих.
Уйдя глубоко в кресло, княгиня казалась в нем еще меньше и воздушнее, чем была на самом деле. Щеки рдеют нежным румянцем, глаза горят…
То, о чем негромко говорит ей собеседник, так возвышенно, так далеко от земных чувств и страстей!.. Он говорит о Неземном Женихе, который порою является во плоти особенно верующим, преданным своим земным невестам…
Говорит, как Его благодать наполняет их, начиная от темени — и до последнего мизинчика на ноге… Так осторожно, но пластически описывает он это мистическое, духовное слияние, так тонко и с глубоким знанием вопроса касается особых, неземных блаженных переживаний, выпадающих в такие минуты на долю "избранниц", что у Лович почему-то дух захватывает в груди; рисуются иные, очень земные картины, пламенем обдающие ее трепетное, хрупкое тело.
Должно быть, Ильинский тоже чувствует, что делается с его слушательницей. Он сам сидит неподвижно, только легкий темный румянец выступил и на его исхудавших, обвислых, когда-то очень тучных щеках. Голос его становится все выразительнее, вкрадчивее, проникновеннее, так сказать… И такова сила этих слов этого проникающего, наполняющего всю княгиню голоса, что она чувствует как бы щекотанье от волнующих звуков… Еще больше вспыхивает, томится в какой-то невыразимой истоме, где сливается щемящая неудовлетворенность и близкий к самозабвению восторг…
Когда оба дошли до полуобморока в таких беседах, — бледный, отирая лоб, поднялся гость.
— Час пробил, княгиня… Иду свершать свою обычную молитву… Ксендз Маврикий ждет, наверное, своего блудного духовного сына… Простите, дорогая сестра во Христе! Не осудите меня, грешного. Молитесь за меня, окаянного… Даю вам свое духовное, небесное целование!..
Он шевельнул в воздухе своими еще полными чувственными губами, словно целуя воздух.
— Примите и мой священный поцелуй, брат мой!..
Такое же движение розовыми губами… Ласковый кивок головкой, которая потом склонилась к плечу, как увядший цветок на переломленном стебельке…
И "духовный брат" медленными, неслышными шагами вышел из будуара.
Еще тише стало здесь…
Княгиня сидела, погруженная не то в дрему, не то в раздумье. Лицо бледное теперь, как у мертвой. Темные круги под глазами. И только тонкие ноздри изредка слегка вздрагивают не то от боли, не то от какого-то сдержанного, затаенного, но сильного волнения.
Зимняя непогода шумит, пролетая над кровлей Бельведера. Близкая Варшава бурлит жизнью. Рождественские дни теперь. Веселится город… Слезы и веселье широкими потоками разлились и склубились в домах и на улицах большого города, в его палацах, тюрьмах, кофейнях, костелах, театрах и клубах, в непотребных домах и тихих семейных уголках…
А здесь, в Бельведере, — тишина. Словно зачарованный остров среди кипящего водоворота волн стоит этот маленький дворец… И словно отрезаны от всего остального мира люди, живущие в нем своими личными интересами, желаниями, радостями и страстями, не связаны с тем огромным клубком, в который поневоле сплетаются все другие обитатели соседнего шумного, ликующего или тоскующего города…
Когда, дав знать о себе легким стуком, Фавицкий вошел в будуар, княгиня только полураскрыла глаза и сильнее дрогнули ее ноздри.
С обычным снисходительно холодным видом кивнула она в ответ на почтительный поклон педагога.
— Ваша светлость, имею честь приветствовать вас!.. Как чувствует себя ваша светлость нынче? Дал Бог, хорошо, надеюсь?
— Благодарю… Ничего. Как вы поживаете? Хорошо. Очень рада. Садитесь. Почитайте мне немного. Я сама не расположена нынче читать или писать. Но хочу послушать… Баллады Жуковского… Вот возьмите.
Фавицкий взял томик, лежащий на ближнем столе, сел на стул, ближе к высокой лампе под кружевным абажуром.
— Что прикажете прочесть, светлейшая княгиня?
— Сами найдите что-нибудь, Фавицкий… Что хотите… Что вам нравится…
Краснея, волнуясь, он торопливо раскрыл томик, как будто наугад.
Но слишком хорошо была знакома ему книга. Много раз перечитывал он звучные строки, находя в них как бы отклики собственных переживаний и чувств.
Теперь сразу открыл он ту самую страницу, которую искал.
Слегка откашлялся и прочел заглавие: "Рыцарь Тогенбург".
— Ах, вы это хотите?
Взгляд княгини не то с ласковой насмешливостью, не то участием скользнул по его лицу.
Многолетнее обожание педагога давно уже не было тайной для княгини.
Сначала она даже чувствовала себя как будто оскорбленной такою дерзостью незначительного человечка, наемного учителя. Но он держал себя безупречно, всегда оставался в границах. И постепенно княгиня привыкла к этой немой, почтительной страсти, которая проявлялась лишь в сверкающем взгляде, в трепете голоса, в дрожании руки, когда он подавал книгу своей ученице или принимал ее руку для благоговейного поцелуя, обычного при встречах и прощаньях в польском обществе.
Сначала скука и особое чувство, врожденное самой чистой женщине, вызвали в душе княгини по отношению к влюбленному человеку больший интерес, некоторую теплоту в отношениях, какими не пользовались другие лица, окружающие замкнутую, гордую княгиню, общительную но манерам, но стоящую поодаль от людей.
Почти ежедневные занятия, долгие разговоры на отвлеченно философские темы, в которых начитанный Фавицкий оказался довольно силен, содействовали дальнейшему сближению. Наконец еще одно обстоятельство сыграло решающую роль в переплете новых, довольно спутанных отношений между плебеем-учителем и его полукоронованной ученицей.
Молодой, с огненным темпераментом обожатель при всей своей сдержанности и почтительной скромности как-то незримо, но сильно влиял на княгиню.
Болезненная, усталая от жизни, тоскующая и глубоко разочарованная, несмотря на молодые годы, княгиня стала замечать, что в присутствии Фавицкого она как будто согревается и духом, и телом. Ей становится легче, мрачные думы невольно уступают место иным, более житейским, порою даже соблазнительным предположениям, мечтам, даже — полу ощущениям, приятным, как воспоминание о чьей-то жгучей долгой ласке…
Греха в этом не видела набожная княгиня. Думы и настроения были вполне беспредметными. Сам Фавицкий не играл в этих игривых порою мечтах никакой роли… Очевидно, он был только чем-то вроде источника раздражения, вроде зарядника с электрической или иной силой. Напряжение его чувства, даже его сдержанная, но тем более напряженная чувственность, передавалась незримо тонким нитям всего существа княгини и там будили ряд ощущений, почти забытых ею, дремлющих в глубине души.
Конечно, так ясно княгиня не отдавала себе отчета во всем, что происходит с нею в присутствии Фавицкого. Но это присутствие было приятно, ничем не тревожило ее совести, не шокировало ее аристократического чутья. И все чаще, все дольше просиживал он с нею… Усиливалась и росла его страсть… Ощущенья, приятные женщине, становились, конечно, еще сильнее, напряженнее… Она постепенно стала находить все больше достоинств духовных, умственных, даже физических в своем наставнике. Не раз, проверяя себя и свои отношения к Фавицкому, она убеждала себя, что они не только безгрешны, но даже благородны для этого "бедного палладина", как мысленно она называла педагога.
"Вот Жан-Жак Руссо… Он теперь считается гением, наставником человечества… А разве аббат Малерб и моя милая мисс не говорили мне о том, что женщина первая открывала в нем проблески высшей души. И это была его госпожа, знатная дама де Варенн, у которой он был сперва — простым лакеем, даже не учителем, как этот милый Фавицкий… Потом — он стал… возлюбленным своей госпожи… Кто знает, может быть, именно любовь, желание стать наравне с благородной своей покровительницей, подругой сердца — и дала главный толчок этому великому человеку… Конечно, помилуй Боже! Никогда я не унижусь до того, чтобы… Но надо ли мешать обожанию Фавицкого? Его любви, этой чистой страсти, которая так сильна… и так порою красит его… Пусть."
В этом "пусть" выразилась вся суть отношений между знатной дамой и обожающим ее бедняком-учителем.
Иногда, не совладев с собою, он дольше и сильнее обычного прижимал нежную ручку к своим пересыхающим губам… Глядел открыто на прелестное лицо глазами, затуманенными восторгом и даже страстью… Садился ближе, чем бы надо было по неписаному этикету, существующему в этом дворце… Наклонялся смелее к своей ученице, словно хотел поймать дыхание ее уст своими жадными устами.
"Пусть!" — думала княгиня, замечающая все это…
Он молчал, он ни звуком, ни движением не выдавал ясно того, что бурно трепетало и рвалось из переполненной души… Можно ли осуждать молодого мужчину за увлечение женщиной… да еще такой, как она, Жанета Лович?
Княгиня знала себе цену и это одно сознание уже служило извинением для дерзкого влюбленного, помимо всяких иных оснований и причин…
Так мало-помалу сеть, сначала покрывшая его, охватила незримо и ее.
Конечно, будь на месте княгини всякая другая женщина, роман давно бы получил обычную развязку.
Сначала оправдались бы все грязные слухи и сплетни, какие давно стали ходить насчет княгини и ее "наставника", как с желанием покаламбурить называли Фавицкого Мориоль, Пижель и некоторые другие его "друзья". Затем исход мог быть двоякий. Муж, которому и теперь, без всякого повода, готовы были услужить окружающие его, узнав о романе, или убил бы, или выгнал бы хама-наглеца… Разошелся бы с женою… Словом, трагедия могла бы закончить игривую пастораль Бельведерского дворца. Или — взаимное увлечение после первых моментов полного разрешения, после нескольких страстных взрывов стало бы остывать… На место Фавицкого, по закону преемственности, избран был бы кто-нибудь иной из наиболее подходящих в свите лиц… Отставной влюбленный — был бы отставлен и от должности учителя… Словом, обычная в жизни и наиболее частая комедийная развязка.
Но Лович не хотела ни того, ни другого. Ей именно и нравился налет чувственного романтизма в ее отношениях с Фавицким, как мистическое, сверхземное настроение и трепетание души и тела влекло к беседам с новообращенным аскетом, развратником Ильинским.
Чувствовал это и Фавицкий. Не очень далекий умом, с посредственной душой, он давно бы уж покончил со своими бесцельными, вредными даже для него мечтами. Но он улавливал настроения княгини, как ни глубоко прятала она их. Не выдавая своих наблюдений, он пользовался этими смутными, благоприятными переживаниями своей богини. Надеялся, что может настать миг, когда мрамор оживет… Но так таил эту надежду, что даже чуткая Лович не уловила его дерзкой надежды… И потому на целые годы затянулась опасная игра, все больше и больше связующая обоих участников, хотя ни звука еще не было сказано, ни одного смелого движения не сделано до сих пор.
Своим молодым голосом, особенно звучным и выразительным от напряжения страсти, неизменно охватывающего Фавицкого в присутствии княгини, читает он звучные строфы, по его мнению — так близко выражающие драму самого чтеца…
Читает он почти на память, глядя больше исподлобья на слушательницу, чем на ровные, темнеющие перед глазами строки поэмы:
Сладко мне твоей сестрою,
Милый рыцарь, быть.
Но — любовию иною
Не могу любить!
При разлуке, при свиданьи
Сердце в тишине…
И любви твоей страданье
Непонятно мне!
"Сестрою? — думает Лович. — В самом деле, как было бы хорошо, будь у меня такой брат: умный, преданный, скромный и пылкий. Я бы сказала ему все, что тревожит, тяготит меня, что не дает узнать счастья. Сказала бы то, что не могу высказать на исповеди… Чего не знают мои сестры, подруги… Потому что они не поймут!.. Мой жребий — не такой, как у всех других девушек и жен моей отчизны… И только мужская дружба, братская преданность и любовь могла бы пополнить мою жизнь".
Дальше читает. Дрожит полный скорби голос.
Она слышит звуки этого голоса, но знакомые слова поэмы, смысл их — проносится мимо… Думает все о первых строках княгиня.
"И ошибается этот бедный Фавицкий… Его любовные страдания… они мне понятны… Да разве я сама не люблю так же горячо… и безнадежно? Кого? Не знаю. Того ли, чей образ видела в муже, пока…"
Обрывает нить мыслей княгиня… Потом снова думает.
"Или, в самом деле, душа моя обречена. Ему, Спасителю, Жениху Вечному? И я, как другие женщины в иные века, жду и сгораю от этой великой любви? Не пойму… И я сгораю… сгораю!"
А Фавицкий уже оканчивает красивую поэму…
В ожидании, в муке страстной
Он один сидел.
И душе его унылой —
Счастье там одно:
Дожидаться, чтоб у милой
Стукнуло окно,
Что б прекрасная явилась…
"Да, да… Это похоже на него… и на меня! — думает княгиня. — Поэт угадал, что такая любовь может жить в чистой мужской душе…"
Читает взволнованный Фавицкий, все сильнее одушевляясь:
Время — годы уводило
Для него ж — одно:
Ждать, как ждал он, чтоб у милой
Стукнуло окно…
…Раз — туманно утро было —
Мертв он там сидел,
Бледен ликом и — уныло
На окно глядел…
Трогательно завершаются печальные строфы. Слезы в голосе чтеца. Лицо его бледно и мрачно…
— Благодарю вас. Красиво очень. И язык сам по себе — мне все более и более нравится… Русский язык… Не устали? Прочтите вот, где закладка… Мне понравилась эта песенка. Простая, но такая задушевная, близкая для меня… особенно теперь…
Быстро нашел, читает Фавицкий:
Отымает наши радости
Без замены хладный свет;
Вдохновенье пылкой младости
Гаснет с чувством — жертвой лет!..
Читает он скорбную песенку, полную разочарования и душевной усталости, и все темнее становится его лицо.
…Без надежды, без желания,
В нас душа заглушена
И навек очарования
Слов отрадных — лишена!..
Оживите сердце вялое,
Дайте быть по старине.
Иль — оплакивать бывалое
Слез бывалых дайте мне!..
Совсем мрачный оканчивает он чтение. Что значит этот выбор стихотворения? Ответ на его немые страдания? Ему хотят сказать, что нет для него ни малейшей надежды? Но это уж слишком жестоко… Для этого, для отвратительного ломаки — Ильинского княгиня нашла в своей душе и теплоту, и близость… А кто знает, может быть, и сердце ее, это "усталое, охладелое" к иным, тоже откликается старому графу?
Ревнивая боль, теснившая грудь, с которой Фавицкий явился к княгине и занял место у того же камина, за столиком, где только что сидел тот… другой — это жгучее чувство снова овладело Фавицким.
Дочитав "Песню", он отодвинул книгу и застыл, мрачный, бледный. Явное страдание "палладина" тронуло женщину.
— Вы не устали? Вы побледнели отчего-то. Мне это кажется? Может быть… Ну, прочтите еще что-нибудь по вашему выбору… Потом — побеседуем… как всегда… Правда, я за последние дни была очень занята… и не совсем здорова. Уроки наши пришлось откладывать и пропускать порою… Но я сама жалела об этом… Так прочтете? — особенно ласково, обогревая его лучистым взглядом, переспросила Лович.
— Я готов… я рад, светлейшая княгиня! — взяв и поспешно перелистывая томик, ответил Фавицкий.
Отыскал желаемое, прочел заглавие "Привидение" — и стал протяжно таинственным голосом читать стих за стихом о той, кто
Как первое любви очарованье,
Как прелесть первых юных дней,
явилась перед поэтом "в одежде белой, как туман",
Воздушною, лазурной пеленою
Был окружен воздушный стан…
Она помнила поэта — и скрылась навсегда, без возврата…
Лишь грустно по милом привиденьи
Душа осталася полна.
По странной случайности, поверх белого, воздушного, простого туалета княгини, на плечах у нее накинута была прозрачная голубая ткань и в этом виде фигурка Лович всегда прекрасная, казалась совсем неземной.
Смешанное выражение восторга и ревности отразилось на лице Фавицкого, скорбном и похорошевшем в эту минуту, словно одухотворенном сильнее обыкновенного.
— Да что это с вами, друг мой? — совсем непривычным ей тоном, участливо заговорила княгиня. И даже протянула руку, положила ее на бессильную руку поклонника, которая вместе с книгой упала на край столика, отделяющего их друг от друга.
Пылающая рука его вздрогнула, он сам весь затрепетал. Вдруг — слезы брызнули из глаз, которые остро, безумно глядели на княгиню, словно скользя по ее плечам, стану, дальше, до самого кончика узкой, стройной, породистой ноги, которая была безукоризненна у этой благородной дамы, хотя польки и вообще отличаются красотою и миниатюрностью своих ножек.
Пожирая жадным взором женщину, Фавицкий вдруг взял ее руку, прижался к ней губами, припав к самому столу головой и забормотал, смешивая поцелуи, слезы и слова:
— Богиня… светлейшая… Простите! Велите… сам брошусь в воду… Только не гоните… не могу… Другие… вы других зовете… Простите… а я… я не вижу вас… и так страдаю. Умереть… умереть… только видеть, целовать руки… следы ног… ноги целовать… ноги…
Он вдруг, словно в беспамятстве, тяжело рухнул к ее ногам, стал целовать их, нечаянно даже сорвав легкую туфельку с одной ноги целовал ее колени, выше, все безумнее, и порывисто, словно задыхаясь от восторга и муки, шептал, закрыв глаза:
— Следы… ноги ласкать… край платья… край… складки одежды… целовать.
— Мой милый, — замирающим, слабым голосом, совсем без возмущения и гнева попыталась было княгиня остановить безумца. — Довольно. Будет! Прийдите в себя. Я не сержусь. Мне жаль вас, поверьте. Я вижу, понимаю. Все понимаю. Да перестаньте же… Вам самому вредно… Боже мой! Неужели нельзя сдержать себя? Мне же больно, наконец. Не безумствуйте! Ну, послушай… ну, ну… довольно? Ах, довольно целовать… Оставь! Мне больно… Ну, успокойтесь же, наконец… несчастный… безрассудный человек!.. Дитя! У меня останутся следы от этих поцелуев, глупый! Ну, успокойтесь! Придите в себя… Подите, выпейте воды… Сядьте… Смирно… Ничего не слышит… Ну успокойтесь…
И она смолкла, уронив руки, упав, откинувшись в кресло всем телом, которое было потрясено, как грозой.
Фавицкий, совершенно обессиленный целым рядом страстных потрясений, затих, лежа у ее ног, прислонясь пылающей головой к ее коленям.
Одной рукой, нежно, слабо гладила княгиня его волосы и тихо проговорила:
— Успокойтесь, наконец! Слава Богу. Какой вы, однако… Ай-ай…
И он только теперь решился раскрыть и робко поднять на нее глаза.
— Так… вы не сердитесь на меня, княгиня? — чуть внятно прошептал он.
— За что, мой друг? Ведь вы не позволили себе ничего такого, за что я могла бы рассердиться!.. Конечно, вы мне чужой… не муж. И даже поцелуи такие допускать — грешно…
— Разве любовь — грех перед Богом? Он не карает за любовь!
— Ого, какой отец-проповедник нашелся. А если спросить моего мужа, что он скажет об этом? Согласится ли с вами? А?
— Спросите… скажите сейчас. Пусть убьет за мою дерзость. Я буду счастлив, умирая теперь… когда…
— Ну, нет, — торопливо перебила его княгиня, — зачем говорить о смерти, о страданиях и с таким печальным лицом… Живите, друг мой… Встаньте… Так. Слушайте меня. Конечно, любить вас я не могу… не люблю… Видите, до того жаль, что я позволила вам даже… безумствовать… Но — старайтесь сдерживаться. Не огорчайте меня, не мучьте себя… Любовь тогда особенно хороша, когда она… совершенно чиста.
— О, моя любовь чиста, мое божество! Моя Мадонна!.. Нет места у вас, которое не было бы чисто и священно для меня… Вы — вся одна чистота… Так позвольте хоть изредка, забыв расстояние… забыв все на свете…
— Оставим этот разговор, право, лучше, Фавицкий. Помните одно: никогда не нужно спрашивать позволений… Конечно, я должна отказать, не позволить никаких безумий… Глупый вы ребенок…
— Хорошо. Я не буду спрашивать! — совсем по-детски покорно согласился Фавицкий, а сам, как загипнотизированный, снова потянулся, взял бледную ручку Лович, лежащую на коленях, и нежно, тепло поцеловал, словно желая этим безмолвным, долгим поцелуем выразить почтительную признательность и нежность, наполняющую сейчас всю грудь.
Тихо отняла руку княгиня, склонилась, скользнула мимолетным поцелуем по бледному лбу Фавицкого и громко, спокойно заговорила:
— Ну, урок кончен. Скоро мне пора сойти к чаю. Идите к себе. Увидимся за чаем… До свидания…
Мориоль выходил с Полем из комнаты последнего, когда они заметили Фавицкого, выходящего от княгини.
Погруженный в свои думы, переживая все, только что испытанное им, Фавицкий прошел мимо, даже не подняв головы, не взглянув на них, скользнув, как во сне, по другой стороне покоя и скрылся.
— Ого! Вот ловко-то!.. — подмигнув Мориолю, делая комический жест, заметил Поль. — Уроки идут преисправно… Что вы скажете, граф? По-моему, так это уж даже чересчур. Какая прилежная моя названная мамаша, светлейшая княгиня! Всегда занята. Чуть папа ложится отдохнуть, она или со своим ханжой Ильинским… или с этим… моим почтенным наставником… Право, в городе черт знает что только говорят…
— А вам не следует не только говорить, но даже и слушать разные… басни! Вы должны помнить, мой друг: сын не судья родителей своих… И опасно даже вмешиваться в такие дела. Ну, идите к себе. Не провожайте меня больше. Я еще зайду к нашему милому Дмитрию Дмитриевичу…
— К "старой корове"? Теперь у нас иначе и не зовут доброго грека… Честь имею кланяться. До завтра, граф, до свиданья!
После первого обмена приветствиями и общими фразами о здоровье, ö погоде, о городских и бельведерских текущих новостях Мориоль прямо приступил к вопросу, ради которого заглянул к Куруте.
— А знаете, генерал, я позволю себе, как долголетний слуга его высочества… почти друг, смею так сказать… снова решаюсь коснуться вопроса… весьма щекотливого, надо сознаться… Но к этому вынуждает меня именно любовь моя и преданность к его высочеству, так же как и природная прямота характера. Пусть это мне самому во вред, но больше молчать не могу. Вы, конечно, догадываетесь, о чем я снова хотел бы побеседовать с вами, уважаемый генерал?
— О, да, да… Должно быть… Да, конечно! — торопливо отозвался Курута своим невозможным французским языком, вместо "ж" произнося "з", как и по-русски, и напоминая говор марсельцев или тартаренцев южан. — Я понял, догадался. А что, собственно, хотели вы сказать граф? Пожалуйста, не стесняйтесь!
— И хотел бы, да нельзя! Обстоятельства не позволяют. А тем более сейчас эта встреча. Я нынче не могу оставаться весь вечер в Бельведере. Собрался домой. Поль меня пошел проводить. И вдруг видим, выходит от ее светлости Фавицкий, проходит мимо нас, ничего не видя, не замечая, как… как… Уж и придумать не могу подходящего, более безобидного и… приличного сравнения… Как помешанный или очень счастливый человек…
— Счастливый?! Это же очень хорошо… Это так редко случается, если счастливый на свете человек!..
— Ну, знаете, генерал, мы хоть одно должны помнить в наши с вами годы: счастье одного всегда основано на несчастье другого…
— Счастье, несчастье… одного… другого?.. Это верно, к несчастью… Но я не понимаю, — пожалуйста…
— Сейчас поймете, пожалуйста, — окончательно теряя свой сдержанный вид и тон, раздражительно заговорил Мориоль. — Даже наивный юноша, даже Поль возмутился за отца… Мне стоило большого труда убедить юношу, что он ошибается… А если бы далее и не совсем ошибался, то ему не подобает осуждать старших… столь близких к нему людей, заменяющих ему родную мать… То есть, не все люди, а одна особа заменяет… Понимаете? Одна.
— А, одна? Теперь уж понимаю… Теперь каждый поймет.
— Надеюсь!.. Но неприятно, утомительно и… скучно, наконец, мне заступаться, защищать, так сказать, репутацию дамы, когда сам не уверен… Скажу больше: когда убежден в противном тому, что приходится говорить! Вы поняли меня?
— Вы говорите противное? О, да, конечно…
— Не я говорю противное, а мне противно… И если я пришел к вам, то причина ясна. Один вы можете открыть глаза его высочеству… Рассеять его ослепление…
— Нет, пока слава Богу, еще ничего: князь хорошо глядит глазами… Я не замечал.
— Так слушайте: сами вы неужели не видите?.. Этот Фавицкий…
— Фавицкий стал слепой? Это я не думал…
— Не слепой, а наглый… Конечно, княгиня во многом содействовала этой неслыханной дерзости. Она явно оказывает ему предпочтение перед всеми… Даже передо мною!.. Она так покровительствует ему… охраняет от заслуженного порою гнева его высочества. Он и возомнил… ну, дальше уж и пошло". Ее утешения, отличия, заботы дали повод негодяю думать, что и там разделяют его чувства… Глупец своим неосторожным поведением выдает себя… и ее… А это хуже всего… Окружающие не слепы. Иные, конечно, даже стали заискивать у наглого, бесстыдного фаворита. Но большинство возмущается… негодует…
Курута, разобравший, наконец, к чему клонятся речи графа, принял вдруг самый смущенный, жалкий вид и только молча кивал головой.
— Что же вы молчите, генерал? Или не согласны со мною, что надо, наконец, открыть все его высочеству… чтобы он принял меры… прогнал наглеца… и… Ну, как уж он сам пожелает… А?..
— Да, да… как сам пожелает, конечно… Я скажу… Как он сам пожелает…
— Благодарение Богу! Наконец-то мы столковались… Подумаешь, счастлив наглец и полагает: лучше него людей на свете нет!.. Посмотрим! Так помните, генерал. Надо не терять времени… Пока свидетельствую свое почтение… Счастливчик, подумаешь… Вы его хорошенько изобразите его высочеству… Должен откланяться. Мне пора… Счастливчик! Нахал!
Граф вышел.
Курута, печально покачивая головой, глядел ему вслед, с огорчением вздохнул и прошептал:
— Какой странный человек этот граф?! Один счастлив… другой счастливый… И она счастливая… А он хочет, чтобы три были несчастные… Какой удивительный человек!
И долго бормотал добряк, укоризненно покачивая своей лысой головой.
В следующем, 1828 году Полю исполнился двадцать один год. Тут графа Мориоля ждал новый удар. Учителя и наставники юноши были отпущены с приличным награждением, обеспечены пенсией.
Щедрее всех был награжден Мориоль, как самый старший, титулованный наставник, успевший, кроме того, за время тринадцатилетней близости к цесаревичу войти к нему в расположение и доверие. Графу назначено было всего до 30 000 ежегодной пенсии, считая полное содержание и даже конюшню, которая пополнялась и велась за счет Бельведера.
Но одно испортило графу все эти милости, отравило ему жизнь. Фавицкий помимо награждения остался в свите, в качестве русского секретаря.
Долго брюзжал граф, касаясь этого "скандала", как он говорил.
Два офицера-инструктора также были оставлены при самом Поле для дальнейших его занятий военным делом. Но прежние стеснения были отменены, он даже получил повышение в капитана гвардии.
Юноша мог один покидать дворец, конечно, не очень поздно, ездил и ходил, куда вздумается… не зная лишь одного: от цесаревича последовало секретное распоряжение и несколько агентов, специально для этого поставленных, следили повсюду за Полем, доносили по начальству о каждом его знакомстве, о каждом шаге. Эти рапорты через камердинеров ежедневно передавались заботливому отцу.
Сначала шло все хорошо.
Конечно, начались кутежи с участием женщин, бессонные ночи, широкие траты. Но это было в порядке вещей и для всякого юнца из зажиточной обывательской семьи, выпущенного из клетки на свободу, а тем более для единственного сына и наследника такого отца, каким являлся Константин.
Но очень скоро Константин стал хмуриться все больше и больше, выслушивая отчеты агентов о поведении Поля.
В одном из небольших казино Варшавы появилась новая шансонетная звездочка, la belle Aline[22], как гласили крикливые афиши, действительно хорошенькая, свеженькая француженка-парижанка, и самое главное очень бойкая, неглупая девица, немедленно обратившая на себя внимание всей золотой военной молодежи с Полем во главе.
И положение, и избыток средств, и личная привлекательность помогли пылкому юноше одержать скорую и полную победу над опереточной добродетелью, при которой находилась и старушка мать, как бы для охраны того, что искало случая быть похищенным…
Легкая связь, которую Поль сначала думал так же быстро прикончить, как удалось быстро ее завязать, незаметно затянулась. Он, нарушив все прежние свои привычки, перестал волочиться за другими женщинами, забыв весь страх, какой питал к отцу, совсем отбился от дома, целые дни почти проводил у своей "курочки", для которой обставил небольшое, но прелестное гнездышко. Сам отозвал ее в театрик, где выступала Алина, просиживал до конца спектакля, дружил с "директором заведения", с режиссером труппы, с подругами и сослуживцами Алины, отвозил ее домой и сплошь и рядом ночевал в ее "гнездышке", хотя знал, как не любит отец, если Поль ночует вне дома или неаккуратно является к обеду, вечернему чаю и прочим семейным собраниям во дворце Бельведера.
Отец заметно стал холоднее и суровей относиться к сыну и даже по службе иногда проскакивали у него придирки к капитану "Александрову", как то было в обычае у цесаревича: свое недовольство проявлять при каждом удобном и неудобном случае.
Поль чуял, что предстоит гроза. Но сил не было оторваться от маленькой, дразнящей ум и кровь, парижанки, которая так хорошо умела ласкать, целовать, больно кусать в то же время своими острыми блестящими зубками.
Любовь пересилила самый страх надвигающейся грозы. Наконец первые раскаты загремели…
Желая выказать свое усердие, наемные ищейки сообщали слишком преувеличенные известия о кутежах Поля с его подругой и ее товарищами, о мнимых оргиях, где вино, деньги лились рекой и тратилось здоровье в слишком бурном разгуле, доходящем до извращения страстей. Не постеснились даже намекнуть, что подруга Поля больна и может привить неизлечимый недуг юноше.
Это особенно испугало отца.
Однажды вечером призванный к отцу Поль застал его в кабинете одного, гневного, раздраженного, широко шагающего из угла в угол.
Почти не ответив на привет сына, он заговорил громко, отрывисто, порою задерживая шаг перед самым юношей и сверкающими взорами как бы подчеркивая свою сильную, властную, решительную речь:
— Послушайте, господин капитан… Да! Ты не думай, что стал совершеннолетним болваном, так нет над тобой ни Бога, ни отца! Да!.. Я тебе покажу совершенно обратное, мальчишка. Видит Бог… Да!.. Ты как осмелился… Ну, понимаешь? Так себя вести! Как посмел? Что молчишь? Отвечай, когда тебя спрашивают. Как ты посмел?.. Молчать, когда я с тобой говорю… Без оправданий. Слушай, что я тебе скажу… И понимай без дальнейших экивоков… Да!.. Понимай!.. Ну, кой черт ты спутался там с этой… Милиной… Малиной… черт ее знает, как там зовут эту… эту… Понимай сам… Ты знаешь меня! Так помни… Деньги идут черт знает куда… Беречь надо деньги… И здоровье, особенно… Понял? Понимаешь? Да… А если не послушаешь меня… так помни… Выпорю, как щенка, который напрокудит и не знает, что ему делать… Видит Бог… Да! И кой черт связался с этой… ну, понимаешь? Ты парень смазливый… Столько есть порядочных замужних бабенок… хорошеньких… Они не наградят тебя ничем… Понимаешь… Польки — честные женщины… только иногда слабы… на этот счет. Замужние, порядочные, а не такая шваль, которая со всяким готова… Ну, надеюсь, ты понял меня? Больше мне неудобно тебе пояснять… Ступай и помни… Чтобы этой Алиной и не пахло около тебя… Прощай!..
Прослушав эту внушительную, хотя и не совсем связную и салонную речь, юноша вышел от отца бледный, испуганный, со слезами на глазах, убежденный только в одном, что связи с Алиной не потерпит Константин.
Дня два-три не появлялся он в заветном казино, ни в гнездышке своей курочки, которая не на шутку стала скучать по своем "петушке" и даже нашла возможность написать ему трогательное письмо.
Оно подействовало сразу. Поль, украдкой переодевшись у товарища по службе в штатское платье, снова появился у Алины. Радость свидания, как вино, кинулась ему в голову. Дня через два всякие почти предосторожности были оставлены… Роман принял прежний оттенок, полный пыла и нежности…
Конечно, Константину немедленно донесли обо всем…
Поль, желая смягчить раздражение отца, теперь являлся аккуратно, как в прежнее время, и к столу, и к вечернему чаю. Но Константин не менял своего сурового вида. Наоборот, по мере новых донесений усердных шпионов, приставленных к сыну, становился все мрачнее.
И вторично поднялась буря.
— Поль, ступай за мною! — отрывисто приказал он сыну в один из ближайших вечеров, когда княгиня удалилась к себе на покой после обычного, скучного вечера, проведенного у чайного стола в неуютной гостиной с нишей посередине.
Гулко шагнул грузный Константин по полуосвещенным покоям дворца, торопливо поспевал за ним Поль, сердце которого билось особенно трепетно и сильно, предчувствуя что-то ужасное.
Ожидания не обманули юношу.
— Ну-с, господин капитан, теперь мы с вами хорошенько поговорим! — закрывая двери кабинета, буркнул Константин.
Взгляд его почему-то обратился к письменному столу у камина.
Посмотрел туда машинально и Поль, но не увидел ничего особенного.
Только большой охотничий хлыст, с которым цесаревич часто ездил верхом, темнел там среди неубранных докладов и бумаг.
Грозным, но в то же время каким-то особенно торжественным показалось Полю лицо отца. Так же торжественно и внятно заговорил он.
— Мера терпения моего на сей раз истощилась! Да, истощилась, я говорю. Тебе, негодный мальчишка, сделано было отеческое, ласковое внушение… Предостережение, могу сказать, с любовью и терпением… Но ты пренебрег им… Пренебрег, да! И за то понесешь достойную кару… Ты кинулся в омут разврата… Ты не берешь примера со стороны отца, семьянина, уважающего добродетель, берегущего свое здоровье, чистоту тела и души… Ты следуешь по стопам людей, которые недостойны имени человека… Ты преступаешь заповедь Господню, повелевающую чтить слова родителей и начальников и повиноваться им… И я решил, пока не поздно, обуздать в тебе это злонравие… Пусть лучше пострадает тело, чем погибнет душа… здоровье… жизнь самая… Ты думал, что я напрасно грозил тебе, молокосос?.. Что ты совершеннолетний, так и конец? Врешь, щенок… Вот я тебе сейчас, где надо, пропишу мои наставления так, что не сядешь дней десять. Будешь помнить тогда… Не станешь волочиться за… Негодяй… Слышал, раздевайся!
— Ваше высочество! — негромко, но с отчаянной мольбой вырвалось у окончательно испуганного юноши.
Он всегда трепетал перед отцом. Но сейчас, бледный, гневный, говорящий удушенным голосом, тот был страшен.
— Я сказал, мальчишка… Ну! Или людей позвать, чтобы раздели, держали тебя, как кантониста… как… Ну, слышал?..
— Папа! — воплем вырвалось вторично у Поля…
— Я последний раз повторяю! — делая движение к звонку, крикнул отец.
Низко опустив голову, трясясь, как в лихорадке, начал юноша приводить в исполнение приказание отца, который, как новый Авраам готовый принести в жертву сына Исаака, взял хлыст и стоял в ожидании.
Вот все готово… Рука отца поднялась. Поль обеими руками закрыл лицо, искаженное ужасом ожидания, закусил до крови губы, чтобы против воли не вскрикнуть при ударе… Миг… другой… Удара не последовало…
Отбросив далеко хлыст, Константин заговорил более мягким, дружелюбным тоном.
— Счастье твое, мальчишка, что ты так повел себя… Был покорен без рассуждений! А не то бы… Но, я вижу, ты еще не совсем испортился с этой волей… Оправься… И слушай меня, что я скажу тебе в последний раз…
Пока Поль приводил в порядок свой туалет, Константин шагал по кабинету, потом сел у стола и, строго еще глядя на сына, хмуря брови, заговорил.
— Я, как ты знаешь, по законам божеским и человеческим, отвечаю за тебя, за душу твою… за твое здоровье, за все. Верно. Но и ты поэтому обязан беспрекословно исполнять мою волю. Она служит к твоему же благу. И если бы оказалось необходимо, я не остановлюсь ни перед чем… предок наш Петр Великий не пощадил законного сына, наследника трона… Он принес тяжкую жертву, которая укоротила дни отца… Но он принес… Ты мой характер тоже знаешь. Так помни: эту дрянь оставь. Свет не клином сошелся на вертушке. Ее я скоро вытурю из Варшавы… Но и пока — не смей носу к ней показать… Не то!.. Ну, слышал?
— Слышал, ваше высочество… Я не пойду.
— Ну, вот, хорошо. Верю, что исполнишь обещание. Мужчина же ты, наконец! Умеешь держать данное слово? Да? Ну, хорошо… Подойди поближе… Слушай… Я хочу сказать тебе еще пару слов… Ты, конечно, не думаешь, что я хочу сделать монаха из кирасирского капитана… Но… слушай меня… Как бы тебе это объяснить?.. Ты еще очень молод. Все это, бабки, лапки… Эти финтифлюшки… Это тебе в новинку. Я понимаю… Ты и накинулся… Недаром говорится: перебеситься должен каждый. Но не надо совсем с ума сходить… Ты и того не знаешь, что тебя могут легко опутать… Не оглянешься, как попадешь под башмак. Сердце у тебя доброе, привязчивое. Я знаю… И какая-нибудь побегушка-француженка пришьет тебя на много лет к своей юбке… И не отвяжешься… Понимаешь?.. Любить уже перестанешь, противна она тебе станет, как женщина… А все будет тут… сбоку, на шее, как ярмо… Ссоры пойдут… Она тебе рога будет ставить… А прогнать жаль… Понимаешь? Бывают такие дураки… И ты можешь стать таким… А я не хочу, жалею тебя. Понял?
— Понял, ваше высочество… я благодарен.
Пока Константин с особенным жаром описывал картину порабощения, которая грозит Полю, он видел перед собою долгие последние годы собственного сожительства с Фифиной, но не мог, конечно, указать сыну на его собственную мать, как на остерегающий пример…
У Поля тоже в душе смутно мелькнули какие-то воспоминания.
Хотя он и не был свидетелем всех затаенных переживаний и разладов между Константином и матерью, но все-таки многое знал… И сейчас что-то знакомое послышалось Полю в словах отца.
Совсем низко опустил он голову. Слезы закапали на цветное сукно мундира.
Константин вдруг вспыхнул почему-то.
— Что это? Нюнить стал. Вел себя прилично все время… И вдруг?.. Вон, убирайтесь к себе… под арест, на целую неделю… на хлеб и на воду… И с завтрашнего дня снова начнутся все прежние занятия… За делом — позабудешь о своих Малинах и прочей гадости… С жиру не станешь беситься… Слышали, господин ка-пи-тан?.. Я вам покажу… Я тебя проучу… Шагом марш!..
Стоящий в полуобороте к отцу, лицом к дверям, Поль, не говоря ни слова, выпрямился, как на плацу, и зашагал из кабинета в свои покои.
— Нет, женщина! Ты бы видела эту картину! — через полчаса говорил Константин жене, описывая всю трагикомическую сцену. — Мой бравый Поль… и… понимаешь?!
Он вдруг раскатился громким, веселым хохотом, как в былые годы, как уж не хохотал давно.
Улыбнулась и княгиня, но сейчас же участливо заговорила:
— Я понимаю, ты опасаешься серьезного увлечения и… ну, там всего прочего…
— Конечно. Как слышно, это совсем пропащая девка… Не морщи, пожалуйста, своего носика. Если девка, как же ее назвать? Я еще позову докторов: пусть осмотрят хорошенько мальчика… Уж очень опасаюсь я… И так у нас в семье есть склонность к этой… золотухе… А тут… Черт подери… Ну, ну, молчу…
— Нет, говори, милый… Только не бранись… Будем надеяться, твоя острастка повлияла на бедного мальчика… Что-то с ним теперь? Я позову, утешу его.
— Ни-ни! И думать не смей! Он под арестом… Хлеб и вода на целую неделю… А потом — опять за науку… Обезьяна этакая…
— Ах, Константин, что ты выдумал, милый… Это слишком… Как тебе не жаль? Он такой милый… Прости его… Прошу тебя…
— Нет… нет… надо проучить… Надо…
— Неужели ты так жесток? Право, довольно и того, что он перенес. Он так боится… и любит тебя… я знаю…
— Любит?.. Да, это правда — он любит. Я сегодня убедился… Ну, посмотрим!..
Мориоль и Курута, призванные на совет цесаревичем, так же горячо стали просить за Поля…
На другой же день вместо хлеба и воды был узнику послан "по распоряжению княгини", как сообщили Полю, хороший обед…
А на третий день двадцатилетний кирасирский капитан с сияющим своим еще безусым лицом объявил Мориолю, когда наставник явился усладить заточение питомца:
— Сегодня мы будем обедать с папой, который мне все простил… И даже сегодня вечером я отправляюсь в театр…
Мориоль, молча с растроганным видом подошел, обнял и поцеловал своего "капитана".
…Конец марта 1829 года.
Шумно, дымно, накурено в небольшой квартирке пана Петра Высоцкого, подпоручика гренадерского полка, занимающего должность инструктора в пехотной школе подхорунжих.
Хозяин квартиры Высоцкий, темноволосый, с живыми глазами человек лет двадцати шести, худощавый, стройный, стоял в глубине обширной комнаты, служащей столовой, и гостиной, и залой. Тут же на диване, в качестве почетных гостей, поместились двое: каштелян Наквасский и ксендз Дембен, один из участников долголетнего процесса "сорока", только что вернувшийся на родину из Петербурга, из казематов Петропавловки. Бледный, с горящими глазами, нервный и порывистый, огненный весь какой-то, он составлял совершенную противоположность со своим соседом каштеляном, розовым, упитанным и благодушным на вид. Только холодный, упорный блеск зеленоватых, колючих каких-то глаз, сжатые крепко полные, но резко очерченные губы, словно топором обрубленный, четырехугольный подбородок заставляли не верить благодушному выражению этого розового, полного, холеного лица. Стоило сильнее затронуть этого всегда ласково улыбчивого чиновника, разозлить его чем-нибудь — и должен был проснуться сильный боец-захватчик, вместо старинных лат окутанный черными складками старомодного сюртука с высокой узкой талией.
В потертом простом кресле рядом с диваном сидел еще один гость, отличаемый, видимо, от других, советник Платер. Горячий патриот, умный и ловкий, успевающий, несмотря на свой искренний "патриотизм", ладить и с русскими хозяевами края, — Платер особенно славился своею честностью, искренностью характера и настоящей добротой души. Друг Хлопицкого, он был сходен с ним осторожностью и благоразумием.
Его типичное польское лицо с крупным носом и светлыми глазами как-то не мирилось с австрийскими бакенбардами, обычными в чиновной и военной русской и польской среде. Над бритыми губами так и хотелось видеть длинные усы и булаву в сильной руке вместо чубука трубки, которую советник не выпускал почти никогда.
По другую сторону дивана, тоже в кресле, развалился подпоручик пехоты пан Юзеф Залинский.
Товарищ Высоцкого, он был моложе его года на два. Плюгавый, незначительный на вид, с понурой головой и тусклым взглядом узеньких невыразительных глаз, прыщавый и склизкий весь какой-то, он с первого взгляда производил на всех неприятное впечатление. Оно еще усиливалось хлыщеватой развязностью подпоручика, его претензиями, мелкими кудерками, в какие были завиты искусственно его редкие рыжеватые волосы, его белесыми усиками, нафабренными и закрученными в ниточку, как это делают "ферты" — полковые писари. Дурным тоном веяло от каждого движения этого человека. Но он был нагл до цинизма, не останавливался ни перед чем, не то по глупости, не то по какой-то непонятной, слепой отваге, которой никак нельзя было подозревать в этом "слизне", как его дразнили порой.
Сам загораясь, он умел и других заразить своей смелостью, как бы вселяя в них уверенность: "Если Залинский впереди, значит опасности нет никакой…"
Эта черта, подмеченная другими, делала его не раз как бы вождем, представителем и главарем всяких собраний, сборищ и заговоров, какими в то время кипела Варшава…
Кроме двух-трех военных и нескольких учеников школы подхорунжих, у Высоцкого собралось немало штатских людей: учеников академии или студентов, два-три магистральных чиновника из молодых, в общем — человек двадцать пять.
Стаканы и кружки с пивом или пустые стояли на столах, на подоконниках. Лица, не нашедшие себе места в главной комнате, стояли в дверях соседних трех небольших покоев, составляющих квартиру, и слушали, что говорил Дембек.
Сильным, металлическим голосом, которого нельзя было и ожидать из этой узкой, впалой груди, с приемами привычного оратора, сообразуя силу звука с размерами покоя и с числом слушателей, и с тем, что надо выразить, говорит этот недавний узник Петропавловки, "российский пленник", выпущенный наконец на свободу, исхудавший, бледный ксендз.
— Хотите знать, дети мои, что испытать нам всем пришлось и здесь во время беззаконного следствия и долгого суда?.. Что испытали мы потом? Тяжело даже вспоминать, дети мои! Мучений — без конца. А начнешь говорить, так и слов не находишь. Да и повторять пришлось бы только одно! невыносимая пытка душевная, телесные лишения и изнурение без конца! Дети мои, не на ваших ли глазах все происходило?.. И так недавно. Всего три года тому назад… почти день в день… Первый раз позвали нас всех на спросы, на допросы… Живых не щадили… Мертвых — тревожили в могиле… Полумертвых узников, как наш славный мученик, наш майор Лукасиньский, — в тяжелых оковах водили на очные ставки с "новыми преступниками", как называли всех, кто только попадал на допрос пред очи высокой комиссии. Нужды нет, что хватали сотни людей, допрашивали, отпускали и только сорок нас отданы были судейскому синедриону, по повелению Пилата польского… Именем преступников заранее клеймили всех!..
Горестно поник головой Дембек, давая этим время слушателям пережить тяжелое впечатление, вызванное его словами, проникнуться им. Потом заговорил живее прежнего.
— Кончилось следствие, пытка допросов и угроз, комедия закономерности, пародия на нее. Нас объяла тревога. Говорили, что повезут всех прямо в Петербург, там предадут военному суду. Но Бог судил иначе. Вы знаете, дети мои, Пилат внял последним голосам благоразумия… Сам просил судить всех здесь… назначить гласный суд. Князь. Любецкой, Чарторыский и другие поддержали его голос. В Петербурге послушали — и дело поступило в наш высший, сеймовый суд, на решение господ сенаторов, высоких отцов отчизны, защитников последней искры нашей свободы и чести, закона и правды… Они судили… правда, почти с острием казацкой сабли у горла… Судили, когда презусом был старый, бессильный граф Белинский, когда среди польских магнатов, отцов-сенаторов — сидело много предателей, подобных презренному, Богом отринутому графу Красинскому… Правда, он один только… один из всех — открыто подал голос за предание казни всех нас…
— Проклятый… Предатель!.. — сдержанным, но грозным вздохом-рокотом пронеслось по всем комнатам затихшей квартиры Высоцкого.
Дембек снова сделал легкую передышку и заговорил:
— Вы негодуете, дети мои, против этого Каина… Но он лишь громко сказал то, с чем малодушно готовы были согласиться многие… Имена их да покроет позор и забвение!.. Но все-таки есть Бог на свете… Совесть преодолела мелкий людской страх… Вы знаете приговор сеймового суда… Мы знали его, когда еще он не был произнесен… Как только явился перед судом Лукасиньский, из его кельи призванный "обличить" товарищей, подтвердить прежние свои сознания о большом заговоре против русской власти, затеянном в Польше и на Литве… Когда он с трудом своими больными руками снял с себя одежду, рубаху и показал следы ран и рубцов от старой пытки, не изглаженные в течение стольких дней.
— Проклятье! — сильнее пророкотало кругом.
— Когда он тихо, но твердо спросил… — словно не слыша ничего, продолжал Дембек. — Спросил судей: "Паны сенаторы, к вам обращаюсь. Скажите можно ли придавать веру тому, что говорил я, вынося такую муку?" Спросил — и умолк. И молчали все кругом… Только низко опустили голову паны сенаторы… Тогда мы уже знали нашу участь и перестали бояться за нашу жизнь!..
Громкий вздох облегчения, как из одной груди вырвался у всех…
— Вот так вздохнули и мы, дети мои: все сорок; отцы семейств, у которых оставались беззащитные дети, жены, старики, страдающие на воле не менее, чем мы, узники, и юные люди, сгорающие мукой в разлуке с их прекрасными, любимыми подругами, и мы, духовные отцы, оторванные от нашей паствы, заменяющей нам, по слову Христова, и семью, и жену, и детей… Мы все вздохнули свободно. Когда же прозвучал приговор. Вы помните его? Как сейчас звучит он в моих ушах… Помню июньский ясный день за окном… Сабли конвоя… Судьи за столом. И чтение приговора: "Все уличены и виновны… но не в государственной измене, а в принадлежности к тайному сообществу, запрещенному законом. А так как предварительное заключение в тюрьме более двух лет превысило законную меру наказания для всех виновных, они должны быть отпущены на свободу… немедленно!" Только мне, пану Плихте и Гжимало — еще сидеть три месяца. Военному капитану Маевскому — полгода. А полковнику Кшижановскому, как главному бунтовщику-солдату, вошедшему в сношение с русскими заговорщиками, — ему еще три года тюрьмы. Вы возмущаетесь?.. Сжимаете кулаки, дети мои!? А мы — обнимались от радости, плакали, благословляли имя Божее, что невредимыми вышли из почвы огненной… Братья наши, признанные безвинно виновными, но искупившими вину, — уже ждали, что цепи спадут, что их пустят на волю к людям, к семье из мрака темницы смрадной и затхлой, как душа тирана!.. Но увы!..
— Не выпустили никого! Вас снова заточили!.. Знаем… знаем!
— Да, вы знаете! Посмеялись даже над тем призраком земного правосудия, ради которого собрали за судейским столом столько седых, почтенных людей, глаза которых не видели Распятия на стене, зерцала на столе, а были ослеплены блеском острой сабли… Но и над этим "судом" посмеялось насилие!.. Горе, горе!.. К мукам стыда, к тоске заключения — прилит еще был яд сомнения в благости Божией, скорбь за попранную последнюю искру правды на земле!.. Время шло. Приговор сенаторов пересмотрели в российском суде… И что же? Велик Бог наш, Бог истерзанной нашей отчизны! Сами россияне не могли пойти совсем наперекор совести, попрать правду святую… Они подтвердили справедливость приговора… Кое-кто был отпущен. Но семеро: Плихта, Гжимало, Лаговский, Маевский, Кшижановский, Заблоцкий и я, мы попали еще на целый год в казематы Петропавловки… Снова тянулся "Шемякин" суд… И последней жертвой его пал один из всех: герой Кшижановский, лучший сын отчизны… Он послан навеки в тундры Сибири, в Березов, где девять месяцев зима леденит землю и солнце не восходит в небесах… Там, в мерзлой яме, в оковах будут держать мученика!.. Честь ему!
Поднялся Дембек, все встали, подняли руки кверху, пророкотали:
— Слава герою! Гибель врагам!..
Безмолвно помолясь, сел снова Дембек; тише, словно обессиленный порывом, говорит:
— Мы вернулись, полумертвецы… чтобы остаток жизни отдать умирающей, поруганной родине!..
Смолк Дембек. Молчание, тяжелое, жуткое молчание воцарилось кругом. Лица бледны. Сжимаются руки. Слезы дрожат у многих, глаза горят у всех…
Видя общее настроение, медленно поднял опущенную голову каштелян Наквасский, грузно, значительно так заговорил, словно хотел врубить каждое слово в память, в душу слушателей:
— Не все договорил здесь почтенный ксендз Дембек. А, может, и сам не знает тех околичностей, ради которых — одной лишь жертвой удовольствовал свою жесткость новый Молох. Напомню вам сперва о торжестве, к которому готовится Варшава. Через месяц явится сюда наш яснейший круль Божией милостью, для того, чтобы своими руками возложить на свою голову венец Пястов и Ягеллонов. Покойный круль Александр получил корону из рук бога войны. Теперь ее надо одеть под звон колоколов, при пении всего святого клира нашей апостольской церкви… Аминь! Что же вы не откликаетесь, дети мои? Ну, иду дальше. Вы, может быть, не знаете, что наш круль так чтит свободу… чужих народов, что даже из-за угнетенной Греции — скоро загорится война у России с Оттоманами. Но, кроме того, во Франции — очень стало неспокойно… В Бельгии тлеет пламя восстания против голландцев-торгашей… Кругом загораются костры, грозящие европейским пожаром… И сами вы поняли теперь, друзья мои, как полезно для нашего круля — выказать себя милостивым и справедливым перед народом польским, который тут, на грани между Россией и Европой, может наклонить малейшим усилием своим стрелки мировых весов в ту, либо в иную сторону… "Даю, дабы взять", — говорили римляне. И россияне порою — вспоминают эту мудрость. Они — хотят иметь ваши умы, ваши сердца, ваши голоса — для приветственных криков на площади Крулевского замка, вашу кровь и силу — для борьбы с наступающим врагом!.. Так воскликнемте: "Да живет наш круль, милостью Божией…" Виват! Вы все молчите? Какой вы… спокойный, холодный народ. Ничем вас и расшевелить невозможно!..
Невольная улыбка пробежала у многих по лицам. Но сейчас же сурово, скорбно нахмурились брови, сжались губы.
— Ну, о чем еще говорить? — громко, визгливым голоском подхватил вдруг Заливский. — Не до слов теперь, когда пора перейти к делу. Нас нечего еще поджигать. Мы давно готовы… Рука наша не дрогнет… Пусть явится… мы…
— Что, пане Юзеф? Один опрокинете ряды российских полков и выхватите из самой гущи ихнего священного вождя? Или чудом изгоните врага из пределов отчизны? Или?..
— Позвольте, святой отец… Я понимаю. Их много, нас мало… Но не в силе Бог, а в правде… Ударим на угнетателей и они рассеются перед нами… Я один, веруя в Господа, готов кинуться на целый полк…
— Все в руках Божиих, ваша правда, пан подпоручик. Вот и в Писании мы видим, что избранник Божий — Самсон — поразил целые толпы филистимские одной ослиной челюстью! — глядя прямо в лицо назойливому Заливскому, едко проронил Наквасский.
Несмотря на всю серьезность минуты — кое-кто рассмеялся, улыбались почти все, поняв намек ксендза.
Но сам Заливский понял цитату буквально, счел себя уподобленным Самсону, а не челюсти и, надувшись, с притворной скромностью проговорил:
— Ну, разве ж я могу равняться сильнейшему во Израиле?.. Бог, конечно, Один Наша защита… А я — Его слуга… Больше ничего…
Прежнее настроение разрешилось вмешательством самонадеянного подпоручика и перешло на дальнейшее деловое обсуждение вопроса, намечалась тактика ближайших дней… Разбились на группы… И только на рассвете стали расходиться члены этого недавно основанного Высоцким "патриотического кружка", который постепенно разрастался и сыграл в скором времени решающую роль в дальнейших, ярких событиях польской общественной жизни.
Последним мажорным аккордом в стенах Варшавы, последним ликующим, громким созвучьем отдались над глубокою Вислой клики народа, заполнившего улицы, "урра" и "виват" польских и русских войск, окаймляющих двойною шпалерой пути, перезвон всех колоколов города в торжественные майские дни, когда король Николай I короновался в древней столице польской на королевство.
2 (14) мая, в самый день рождения княгини Лович, Константин с Михаилом, накануне только приехавшим в Варшаву, выехал после обеда навстречу брату-государю, который с женою и наследником уже подъезжал к Блоне. Здесь произошла встреча. Высокие гости остались ночевать в Блоне. Цесаревич вернулся в свой Бельведер.
На другой день, в воскресенье, спозаранку войска шпалерами развернулись, вытянулись ровными рядами от Крулевского замка до самой Модлинской заставы, где кроме того сверкали на солнце киверами лейб-кирасиры, конные егеря и польская гвардия. Золотые придворные кареты через Новый Мост и Прагу отвезли к месту встречи министра Новосильцева. От города, от магистрата — тоже собрались там депутаты: с хлебом-солью, с цеховыми значками и штандартами. Второй живой стеною за линией войск кипели толпы народа вдоль всего пути.
У Модлинской заставы государь принял рапорт у цесаревича, проехал по фронту блестящей кавалерии; затем после завтрака в небольшом подгородном домике взвилась ракета. Императрица с наследником села в парадную карету; Николай, Константин, Михаил верхами, окруженные свитой, медленно двинулись к Крулевскому замку. Громкое "урра", перезвон со всех колоколен Варшавы, орудийный салют, звуки военной музыки — слились в один хорал, доносящийся, казалось, до самого синего далекого неба, в котором скользили, таяли, тонули легкие майские облака…
После молебна в замке официальный день кончился. Николай явился к Лович, приветствовал ее. Обедали всей семьей в замке: три брата, государыня и Лович. Тут же находился и Поль, которого приласкала вся царская семья. Вечером государыня посетила Лович в Брюллевском дворце, куда переехал теперь цесаревич из своего тихого Бельведера, чтобы находиться ближе к замку, к семье брата, к самому государю и охранять его, как прежде оберегал Александра.
Красный город убран был коврами, флагами, цельные куски тканей разноцветными полосами свешивались с балконов и реяли по воздуху… Вечером, чуть стемнело, — сады, улицы, площади засверкали огнями блестящей иллюминации. Фронтоны и окна домов горели лампионами, вензелями царя и царицы. Костры и смоляные бочки багровыми языками пламени врезались в темень майской ночи. Особенно богато и красиво убран был сад Красинских, Саксонский плац и еще несколько других площадей и зданий города, как-то: Ратуша, замок, Брюлевский дворец, палацы первых польских вельмож — Замойских, Потоцких, Браницких.
Густые толпы гуляющих громкими кликами провожали царскую семью, когда она возвращалась из Брюлевского дворца в Королевский замок.
Начиная с 4 (14) и до 12 (24) мая почти ежедневно на Саксонской площади происходили разводы, парады по утрам, потом — приемы в замке, представления лиц разных рангов, мужчин и дам. 8 мая состоялся торжественный прием польских аристократок-дам и целованье руки у государыни.
Лович как раз в этот день слегла больной и таким образом избежала этой церемонии, для нее — не совсем приятной.
Большой смотр состоялся 9 мая. А в полдень — перед замком, на площади появился генерал Викентий Красинский с герольдами, одетыми по старине.
Был прочитан указ о коронации, назначенной на 12 мая, затем списки его были разбрасываемы кругом и толпа на лету ловила красиво разрисованные листки, порою даже вступая в борьбу из-за них, разрывая плотные, глянцеватые свитки…
По всему городу ездили герольды, объявляя торжественную весть.
Лович еще хворала и государыня вместе с государем навестили ее вечером, как делали это почти ежедневно.
Балы у цесаревича, у коменданта Варшавы Левицкого, в Ратуше, где собралось больше тысячи гостей, бал в Бирже, у графа Замойского — все это чередовалось одно за другим.
Жаркий ясный выдался день 12 мая, во вторник, на который было назначено самое торжество.
Толпы зрителей, почти с рассветом собравшиеся на Замковой площади и дальше, до кафедрального костела св. Яна, увидели, что от ворот замка до самой паперти ведет особый помост, покрытый малиновым сукном.
В блестящих облачениях весь клир духовный с примасом во главе двинулся по этой сверкающей на солнце малиновой тропе. На парчовых подушках несли древнюю корону польскую и остальные королевские регалии.
После торжественной мессы состоялось благословение священных знаков королевской власти и тем же порядком они перенесены были в замок. В тронном зале уже собрались все, кто мог и должен был по сану здесь находиться.
Появился государь с государыней и оба заняли места на возвышении, у трона. Торжественно поднялся на первые ступени примас, громко прочел обычные молитвы, закончив ее возгласом:
— Salve Nicolaus Primus, imperator et Poloniae Rex!
Громко был подхвачен этот клич и цветные старинные залы задрожали от звуков. Грянули пушечные выстрелы, на площади войска и народ подхватили и далеко прокатились эти слова:
— Живет Николай Первый, император и король польский!..
А священнодействие шло своим чередом.
Вот, при помощи первых чинов двора примас подал и возложил порфиру на плечи государя… С молитвами поднесена корона. Николай принял ее, осенив себя крестом, поцеловал корону и возложил себе на голову.
Порфира и скипетр были также с молитвой переданы ему примасом.
Николай дал знак — и оба его брата подвели царицу, которая смиренно склонилась перед супругом — повелителем.
Небольшую корону и цепь ордена Белого Орла возложил он на нее, поднял и дал ей место рядом с собою.
Затем Николай сам опустился на колени и своим внятным, сейчас особенно звенящим голосом прочел молитву на французском языке, затем присягнул остаться верным конституции царства Польского.
Когда он встал, все, даже государыня, опустились на колени.
Примас проговорил последнюю молитву. Распахнулись двери зала.
Шествие выступило из стен замка…
В полном облачении тихо двигался император-круль. Цесаревич и Михаил шли за государем.
За ними — шестнадцать полковников несли балдахин, а шестнадцать генералов — держали кисти.
Царица двигалась, как живое божество, в мантии, залитая каменьями, под этим балдахином. Наследник Александр и княгиня Лович — следовали позади. Потом — шел весь двор.
Вдоль всего пути, от замка до костела стояли войска, теснился народ.
Галереи, устроенные у стен замка, были переполнены дамами знатнейших и богатейших фамилий Варшавы и всей Польши.
В старинном, величавом соборном костеле Св. Яна Николай со всеми окружающими выслушал только мощное "Те Deum!", исполненное чудным хором под звуки органа, лучшего в королевстве… Оттуда шествие вернулось во дворец под звон колокольный, при грохоте орудий, при кликах войск и народа…
Бледный, торжественный, но спокойный шел Николай и туда, и обратно, нигде не ускоряя свой медленный шаг.
Но было два момента, когда все заметили резкую перемену в государе.
Проходя туда и обратно мимо рядов школы подхорунжих, которые находились в числе почетного караула, Николай явно изменился в лице. Один раз он даже словно хотел что-то сказать Константину, взглянул на него, слегка повернув голову, отягченную короной.
Но цесаревич предупредил движение брата, сам как-то незаметно очутился совсем близко, словно своим телом готов был защитить, прикрыть его от какой-то опасности. В то же время глаза Константина, казалось, хотели без слов успокоить брата…
И только когда во второй раз Николай с женою, сыном и братьями миновал ряды подхорунжих, краска, проступившая было у него на лице, сбежала.
Бледный, спокойный, несокрушимый докончил он обряд и тихим шагом вошел под кровлю замка.
Не напрасна была эта тревога, хотя и утаенная от людей, но понятная многим.
Еще четыре дня тому назад, 8 (20) мая, когда Николай на Саксонской площади после развода делал смотр школе пеших подпрапорщиков, он знал, что среди них составлен заговор против него, царицы, наследника и всей семьи с обоими братьями включительно.
Константин, которому донесли о заговоре, и верил, и не верил. Но меры были приняты. И даже государыня в этот день не явилась с сыном на площадь, а смотрела на ученье из окна квартиры Куруты, выходящей на Саксонский учебный плац.
Однако нельзя было постоянно прятаться самому и укрывать семью, как это понимал Николай. Произвести аресты на основании одного доноса, нарушить блеск и радость этих дней, вызвать, может быть, взрыв протеста в войсках? Этого тоже нельзя было сделать теперь.
В кольчуге, правда, шел Николай… Охрана, незаметная для чужих глаз, приготовлена была особенно там, где стояли ряды подхорунжих с оружием на голове для гибельного удара…
И когда медленно проходил мимо них Николай, когда двигался затем пышный, украшенный кистями балдахин, бледные, напряженные не менее, чем тот, на кого замышляли они, стояли подхорунжие — заговорщики.
Они ждали только знака своих вождей, чтобы выполнить ужасное дело.
Но одумались ли эти вожди или поняли, что остальные войска не дадут торжествовать победы, даже если удастся заговор, что будут тут же изрублены все заговорщики, хотя бы и свершили задуманное?.. Или — нашли эти вожди, что вообще не время для переворота? Наконец, может быть, к ним нашел путь осел с золотом из подвалов русской казны!.. Кто знает?
Только знак подан не был… И благополучно закончился, как и начался, день 8 (20) мая.
— Жаркий был нынче день, — с многозначительным взглядом во время парадного обеда, сказал Константину Николай.
— Но он прошел, ваше величество… этот жаркий день! — так же многозначительно ответил цесаревич. — Пью здоровье вашего величества… и всей вашей августейшей семьи!
— Да слышит вас Господь, мой дорогой брат! — поднимая бокал, ответил государь.
Кто заметил их тост, не мог понять: чем вызван этот братский звон бокала о бокал, не предусмотренный в придворном церемониале текущего дня.
"Иды мая — пришли… и прошли!" — мог бы сказать Николай, вспомнив Цезаря.
Длятся парады, приемы, банкеты и пиры!..
Три дня не показывался нигде государь. По официальному сообщению, он слегка простудился. Только немногие допускали, что волнения, пережитые в день коронования, повлияли даже на богатырское здоровье Николая. Да и поберечь себя советовали ему и цесаревич, и те два-три человека, которые знали о замыслах безрассудной молодежи…
Но 16 (28) числа Николай уже снова появился на народном празднестве, данном в аллеях Уяздовского парка, где было приготовлено угощение на 10 000 человек, где собралось их больше 60 000, где били фонтаны вином, стояли целые жареные быки и было, словом, все, что полагается в таких случаях, до ужасной давки включительно.
19 (31) мая явился под конец торжеств новый дорогой гость в Варшаву — принц Вильгельм прусский. Через день он уехал обратно в Берлин, увозя с собой сестру — государыню.
Наконец 22 мая (3 июня нового стиля) Николай простился с Варшавой и выехал в Калиш, где должен был встретить еще более высокого гостя: родича своего, короля прусского…
Кончилось главное ликование и торжество.
Но еще отголоски его: балы и вечера, пиры и пирушки долго необычным вихрем волновали гладь и затишье, к которому за последнее время стали привыкать обыватели веселой, шумной некогда Варшавы.
Особенно радовались те из польской знати и начальства, как военного, так и штатского, которым, наравне со всей свитой самого Николая, были пожалованы повышения и награды орденами, чинами, пенсиями.
Только ни одной награды не выпало на долю лиц из свиты и генералов, окружающих цесаревича. И Константин огорчился таким "обходом, забвением" со стороны государя, а уж о самих обойденных говорить нечего. Упорно ломали они себе голову: чем вызвана подобная немилость? Хотя бы из деликатности к старшему брату — следовало выказать внимание и к лицам, наиболее близким ему, к его свите.
Один Поль, не в пример прочим, получил флигель-адъютантские аксельбанты, которыми ужасно гордился, выставляя их всюду напоказ.
Обойденные не знали одного, что тот же граф Красинский и Николаю сообщил о собрании у генерала Альбрехта, о решении генералов Константина — хотя бы силой, но посадить на трон "своего цесаревича"…
— Пускай же и награды получают от него! — было ответом на эти сообщения.
Так и совершилось.
Стихли, наконец, последние отзвуки ликований… Пылью покрывались лампионы и вензеля отгоревших иллюминаций… Слиняли, истрепались флаги и драпировки, расцветившие шумные улицы Варшавы, смятыми валялись они в кладовых. Ковры, украшающие балконы и окна, снова легли на паркет полов, повисли на стенах темных покоев старинных магнатских жилищ…
Оживленные толки о балах и праздниках, о пышных торжествах — сменились всюду речами о том, что уезжающий круль, еще день-два тому назад клятвенно подтвердивший законосвободные учреждения страны, ее конституцию, — назначил ряд новых сенаторов с полным нарушением закона, и даже, уезжая, не огласил дня, когда должен, по букве тех же основных законов, собраться очередной сейм…
— Два законных срока прошло! — говорили самые умеренные обыватели, — а о сейме и не слышно ничего…
Понемногу — снова забурлил котел, надавленный тяжелой крышкой, в которой дни коронации с их внешними проявлениями тех или иных народных чувств — словно открыли на время щель для выпуска избыточной силы, опасной для целого государственного механизма.
Сходки и сборища в кофейнях, в "клубах", даже в разных увеселительных местах, возникающие словно непроизвольно, почти на глазах у полиции, у властей, множились и становились все напряженней по своему характеру, по тону речей, по огневым напевам, какие раздавались на них.
Аресты усилились. Но шпионы уже выбивались из сил. Не хватало рук, чтобы хватать, арестовывать заподозренных. Даже личные адъютанты Константина, несмотря на отвращение военных от выполнения полицейских, а тем более, жандармских работ, даже они, по приказанию цесаревича, производили аресты, выемки, обыски…
Сам чиня допросы почти каждому арестованному, Константин призывал порою себе на помощь даже графа Мориоля, полагая, что психология опытного педагога может пригодиться и при политическом сыске…
— Свинство! Экое свинство творится кругом! — повторял только "старушек", видя общий развал. Но он еще не придавал настоящего значения кипению, которое замечалось и среди горожан, молодежи Варшавы, и даже среди войск.
Последнему верить не желал, видеть не хотел цесаревич.
— Мои войска, мое детище! Они не могут изменить мне… брату Николаю…
Так писал он и государю… Но у самого в душе уже проползали холодные змеи сомнения. И потерял свой прежний спокойный сон цесаревич, осунулся еще сильнее, чем это было перед торжественными минувшими днями, ради которых подтянулся было, словно помолодел совсем Константин…
Какая-то растерянность постепенно сильнее и сильнее овладевала цесаревичем, заражая всех окружающих его. Он принимал ряд полумер, хватал ничтожных людей "для острастки тем, кто посильнее!" — как сам говорил… Но это создавало только новые кадры недовольных, подавало повод поднимать протесты, крики, находящие отзвук и в заграничных газетах… А главных, сильных "бунтовщиков" магнатов, самых опасных смутьянов-подхорунжих и молодых офицеров польской армии трогать опасались, чтобы не вызвать взрыва, тем самым давая уверенность заговорщикам, что их боятся, значит, и дело их может достичь желанной цели.
Газеты свободолюбивого лагеря, без различия оттенков, подняли голову, усилили голос.
С 1 (13) декабря того же 1829 года стала выходить новая, народническая, свободолюбивая газета "Курьер Польский", издаваемая небольшой группой вожаков народной партии Бронниковским, Циховским и Маврикием Мохнацким.
Последний особенно пользовался широкой любовью молодежи и народа как горячий патриот, блестящий оратор и прирожденный вождь толпы, демагог.
Проглядывая в тот же вечер "новую тряпицу крикунов-хвастунов", как звал их Константин, он начал с обычными приемами, с шутовским пафосом и искажениями языка читать статью за статьей… Но постепенно становился серьезнее, бросил кривлянье, некоторое время продолжал чтение про себя, наконец, скомкав лист, швырнул его прямо в камин с ворчаньем:
— Свинство! Какое свинство… Да что же это? Чего еще ждать? Да это… это…
Он не нашел слов для выражения, умолк, погрузясь в глубокое раздумье, обеспокоившее и Лович, и всех окружающих.
Его поразил тон статей новой "тряпки". Сдержанный, корректный, привычный во всех отношениях. Ни выпадов против произвола правительства, ни других общих мест… Но там говорилось простым и ясным языком о вещах, как будто позабытых людьми: о правах человека, об истинах, возвещенных еще 1800 лет тому назад Плотником из Назарета… Выводов не было сделано. Они должны были явиться сами собою у каждого, кто прочтет статьи… Шляхту, правда, магнатов, "рабов лукавых и ленивых", громили статьи. За это — нельзя придраться властям. Но эти-то вылазки и показались самыми странными для многолетнего, внимательного чтеца польской прессы.
Значит, новая сила народилась в стране, если газетный листок решился ополчиться на "шляхту-народ", как называют себя паны в гордом самомнении? Значит, и влияние, и деньги можно получать из других источников, помимо казны и сундуков магнатских? Вот и о холопах — так трогательно и так властно пишет новая "сплетница-газета". Правду пишет… Но эту правду знали давно, однако молчали о ней, не смели говорить, да и выгоды не находил в том никто. Кому они были нужны, эти смерды, чернь, холопы, мелкие торгаши, скучные глупые жалкие люди?! А тут вдруг?!! Неужели зараза Запада так глубоко проникла и в сердце польского "народа-шляхты" или холопы так просветились в своих грязных хатах, что выставляют уже защитников и передовых борцов в ряды общего европейского движения?!
Это движение сильно, оно растет. Константин давно знает его лозунг, такой наивный, хотя и священный.
— Свобода, равенство… и братство!..
Значит, долой власть! Все делить поровну… Нет бедных и богатых… Нет благородных и черни?! Да, как же жить тогда? Кого слушать? Кому служить?
Измятая, задавленная многолетними оковами, привычная к дисциплине, к подчинению, с одной стороны, к произволу и власти с другой, — натура цесаревича ни понять, ни примириться не могла с тем, что спокойно, мирно, с достоинством оглашала новая газета на своих страницах.
Оттого скомканный лист полетел в пламя и задумчивый, угрюмый, молча сидит Константин, опустив тяжелую голову свою на, волосатые руки с проступающими вздутыми жилами на них…
Но что бы сказал Константин, если бы услышал речи, произносимые на сходках? Самые горячие головы, юные смельчаки прямо возглашали, что рабство широких народных масс — ведет к уничтожению государства. И если Польша желает возродиться, а не только сохранить свое призрачное существование, она должна дать свободу "холопам", задавленным и бесправным теперь, в "казарменно-константиновской", а не конституционной Польше, как были порабощены они и триста лет тому назад.
Ничего этого, конечно, не слыхал Константин. Но дух предвиденья охватил этого нечуткого, сбитого с толку человека в настоящий миг…
И глубоко он задумался… Тоска охватила его стареющее, усталое сердце.
Продолжая искать выхода в полумерах, Константин заодно с князем Любецким, которого опасался и не любил всей душой, стал уговаривать Николая назначить день сейма, нисколько не подозревая, что этим только ускорит, а не отсрочит взрыв; сгустит, а не рассеет плывущую грозную тучу…
Тройным ситом, при помощи всех средств, готовых к услугам "сильной власти", отсеяли депутатов, которым был, наконец, открыт доступ в этот первый — и последний при Николае "сейм польский"…
— Словечка пикнуть поперек — никто себе не позволит! И оппозиции вовсе никакой не будет, ни из самого пекла! — так уверяли цесаревича Любовицкий, Чарторыский. Жандарм, даже Новосильцев, полагающий, что он знает хорошо "свою Польшу", где управляет так много лет… Князь Любецкий, правда, намекнул Николаю, когда тот явился в Варшаву, что можно совершенно обессилить оппозицию, пустив в ход "золотые аргументы". Но Николай и слышать об этом не хотел, он прямо объявил:
— Вот потому-то я и не сторонник "парламентов", что при них возможны всякие "сделки" с главарями партий. По-моему, мыслимы только два рода управления: республиканский и самодержавный. Республики я не введу в своих владениях. А насчет второго? Еще посмотрим. Сейм все-таки надо открыть, как мы обещали.
Так и случилось. Сейм не только открылся в мае 1830 года, но сам Николай, по примеру покойного императора, открыл заседание торжественной речью.
По старым образцам сложена речь, но так же не походит на прежние, зажигающие, против воли, декларации Александра, как этот высокий ростом, красивый, но холодный какой-то, безжизненный оратор мало напоминает обязательного, несмотря на года, старшего брата своего.
И нет захвата в зале. Холодом взаимным веет туда от трона и к трону из толпы этих серьезных, неподвижных людей, чутко внимающих словам первой тронной речи своего нового повелителя, императора и короля, который обещает "свято хранить заветы покойного императора Александра I".
Довольно спокойно, правда, с внешней стороны, проходят заседания сейма.
Но иначе и быть не может. За несколько лет, пока его не было, слишком много накопилось деловых насущных вопросов, которые надо решить, чтобы не тормозилась правовая и общественная жизнь страны: ее торговля, промышленность….
Принципиальных разногласий почти и быть не может по поводу сотни небольших, но необходимых мер и законов, стоящих на очереди… Что поострее — умышленно приберегается к концу. А пока — "законодательная лапша" стряпается быстро, без обсуждений почти, не только без оппозиционных вылазок…
Машина работает гладко, бесшумно. Но отчего хмурится порою ясное, бесстрастное всегда почти лицо Николая? Отчего так озабочен Константин?
Уже на открытии сейма дошли до них такие слухи, вести, которые заставили опасаться, что, начав за здравие, придется кончить за упокой…
Чуть ли не ловушка была поставлена власти с этим молчаливым, деловым сеймом… Ведя мирную работу, под конец кое-что берегут заговорщики-депутаты. Будет брошен вызов. Конечно, отступить власть не захочет. Возникнет борьба. Придется принять крайние меры. И страна из стен своего парламента услышит жалобу о насилии, призыв к возмездию…
Но и этого мало.
Покорные в стенах сейма, депутаты завалили своего "повелителя" жалобами и петициями. Чего тут нет! И опорочение порядка выборов в сейм, и обличения представителей своей и русской власти, до самого цесаревича включительно.
Есть подписанное всеми депутатами ходатайство об "отмене добавочной статьи" конституционной хартии, которая лишила заседания сейма их прежнего открытого характера, преградила доступ публике на рядовые заседания, просьба об отмене воеводства в Калише, об освобождении от гнета цензуры…
Словом, если выполнить хотя бы третью долю просимого, придется отказаться от всех завоеваний, которые за последние годы сделаны "сильной властью" в этом краю. Есть, наконец, и петиция о слиянии с царством ранее завоеванных провинций, как это не раз обещано было покойным императором-королем Александром. Но эту бумагу только с досадой откинула державшая ее рука…
Одним из последних обсуждался проект закона о брачных союзах.
Гражданский брак, благодаря кодексу Наполеона, давно стал обычным явлением в Польше и обыватели были очень им довольны. Но не того желали ксендзы, сумели найти поддержку в Петербурге, обещая за эту помощь оказать добрые услуги по усмирению взволнованных душ своих католиков прихожан.
Прямым требованием звучал законопроект правительства об изменении брачного закона, о подчинении таинства брака исключительно духовным властям. И на этом разыгралась решительная стычка. Сейм осторожно, но твердо настоял на своем. Проект провалился. Брак остался учреждением гражданским столько же, как и церковным. Развод не был уничтожен или хотя бы очень затруднен, как того желал и сам Николай, который совершенно расходился по данному вопросу со старшим братом Константином.
Самая неудача законопроекта, а еще больше неожиданный, хотя осторожный, но твердый, решительный отпор, данный в этом случае державной власти со стороны сейма, его единодушие и полная сплоченность, без различия партий и сословий, — все это оскорбило, раздражило юного повелителя, напуганного событиями декабрьских дней, а с другой стороны — особенно чуткого на малейшее проявление "непокорности", которое он немедленно приравнивал к бунту, к проявлению дерзостного неуважения верховной власти…
Этим недовольством, негодованием звучали слова речи, с которой закрыл Николай последний сейм. Даже явные, суровые угрозы нашли себе в ней место, и потом газеты Запада долго обсуждали эту речь, похожую скорее на откровенные изречения сурового Бренна, чем на декларацию конституционного государя.
Все-таки он закончил свою речь призывом к примирению. Только обещал, если еще раз повторится подобное явление, — лишить Польшу дарованных ей прав…
Последнее было сделано очень скоро — и самой судьбой.
Николай уехал. И на прощанье сказал брату:
— Ну, недолго будут петушиться у меня эти господа! Я церемониться с ними не стану!
Проводил его, как всегда, цесаревич и смутный, подавленный, вернулся в свой Бельведер, где замкнулся еще угрюмее, чем раньше, в свое одиночество, в свои думы…
Конечно, он поневоле принимал прежнее участие в управлении краем. Но делал это почти безучастно. Именно теперь, когда надо было напрячь все силы…
— В отставку, на покой мне пора! — чаще и чаще твердил он, теперь уже совсем серьезно.
И только многолетняя привычка мешала от слова перейти к делу.
А события надвигались с быстротой бури.
Последние листы разносит бурей хладной,
Дыханьем осени, угрюмо-беспощадной!
Jak to bylo — powiem warn.
Co to bylo? — ne wiem sam!
Большой театр Варшавский полон сверху до низу. Дают "Фенеллу" с примадонной панной Пальчевской и певцом Полковским в главных ролях.
Эти общие любимцы и роскошная обстановка оперы, декорации Стеккети, красивая музыка — все вместе естественно должно привлекать публику в один из самых лучших театров польской столицы. Но есть что-то еще, почему полный сбор обеспечен кассе, если на афише появляется именно эта старинная опера.
Стройно идет спектакль. Вызовами, аплодисментами сопровождается каждый лучший отрывок, боевые арии, звучные ансамбли, жгучие танцы, неаполитанские пляски; словом — непрерывный восторг вызывает спектакль у тысячной толпы, сошедшейся в стенах театра.
Самая толпа эта стала за последнее время какая-то особенная, именно — на представлениях "Фенеллы"; как будто в вечера, когда идет эта опера, театр служит местом сборища для целой толпы людей, обычно редко посещающих оперу, охотнее проводящих время в комедии, в драме, а то и просто в какой-нибудь кофейне или театрике-шантане средней руки.
Особенно в дешевых местах является необычная публика: молодые военные, чиновники, "академисты" [23], даже лица, руки которых носят следы грубой работы, манеры — напоминают прилавок или мастерскую.
Восторженно принимает эта публика и артистов, и оперу… Требует повторений без конца. Но настоящая буря поднялась в описанный спектакль после взрыва народного восстания, изображенного там, внизу, за рампой так живо и мастерски не только Мазаниелло-Полковским и другими артистами, но каждым хористом, последним статистом, изображающим атомы того грозного моря, которое зовется восставшим народом, хотя бы и на сценических подмостках, при блеске театральных огней.
Особые статисты появились в театре: молодежь, учащиеся… Они словно пришли за кулисы, чтобы прорепетировать в оперной сцене что-то предстоящее им большое, настоящее; какой-то другой спектакль на арене жизни…
Горят их очи, красивы и смелы движения, искренне и мощно, заразительно звонко проносятся голоса, когда поют эти люди.
— Да здравствует свобода! Долой тиранов! Месть им! Да здравствует отчизна!..
И вдруг что-то небывалое произошло в театре.
Среди бури вызовов и аплодисментов — изданный внизу боевой клич словно перекинулся туда, за рампу, в эту темную зрительную залу, в которой только горят глаза зрителей, рдеют их пылающие щеки, трепещут потрясенные груди. Тот же клич, только что смолкший на сцене, — возродился там, на верхах… Растет, крепнет, разливается все шире, как огонь лесного пожара, сверху — вниз, снизу — снова перекатывается вверх:
— Да здравствует отчизна! Привет свободе! Гибель насильникам! Месть за произвол… Живет Польша! Отчизна — да живет!..
Русские зрители, больше военные, смущены, даже напуганы, быстро покидают места… Но их немного.
Полиция растеряна, жмется в тени, не смея ничего начать, что ей предписывает долг службы…
Новосильцев дольше всех остается в своей ложе. Но вот и он встал бледный, угрюмый, окинул последним взглядом бушующий, ликующий, громами и кликами наполненный зал — и тоже скрылся.
А в этот миг к общему гулу и рокоту тысячи людских голосов, усиленных, отраженных стенами зрительного зала, как дополнительный аккорд, как оттеняющий картину фон или необходимый для голоса отклик музыкального инструмента, — весь оркестр оперы, повинуясь чьему-то внушению, неожиданному приказу, громко грянул старинную "Мазурку Домбровского", песнь дружин Косцюшки… И затем перешел на еще более священный каждому поляку величавый гимн:
"Boze, cos Polske".
И тысячи восторженных голосов подхватили мелодию, несут, несут ее туда, к Небесному престолу; и вниз, по всей польской земле разлететься должны эти звуки…
Смолк хорал. Получило исход напряжение, от которого долго и напрасно разрывалась грудь участников этой сцены. Общий гул и шум стихает понемногу. Более шикарная публика кресел и лож опомнилась раньше всей остальной залы. Разошлись зрители. Но верхи еще полны, там гудят, как потревоженные пчелы, толпы людей, звучат молодые голоса.
Кучки молодых и старых слушателей — женщин и мужчин, окружают ораторов, которые в разных местах говорят к толпе, стоя на столах, на буфетах, на постаментах статуй, которые как бы осеняют своей белизной темные фигуры в скромных кафтанах, сюртуках, чамарках.
Кого только нет в этой толпе и среди всех импровизированных ораторов! Как будто сговорились сойтись здесь представители всей мыслящей, особенно либеральной Варшавы: и профессор Ширма, и офицер Лаговский, советник Платтер, ученый пан Андрей Кухарский, целый ряд журналистов: Ян-Непомуцен-Лещинский, Михаил Лущевский, редактор "Меркурия" Войцинский, Д. Эдвин Гордашевский, издатели: Галензовский, Вроблевский, поэты, певцы свободы и родины: Стефан Витвицкий, Бруно Кицинский, Казимир Бродзинский, Тимовский, Францишек Моравский, почтенный Вицентий Немоёвский, вдохновенный Казимир Войницкий, Курпинский, жена которого, артистка комической оперы, зажигает слушателей острыми политическими куплетами, написанными и положенными на музыку этим даровитым человеком.
Все они тут. Их знают окружающие ораторов серые группы рядовых обывателей Варшавы. В одном все они сходны: теснит им грудь, потребность высказать жгучий протест, рвется из души слово скорби, давит сердце любовь и жалость к угнетенной родине.
Жадно ловят окружающие каждое слово ораторов, хотя заранее знают, что могут услышать здесь, теперь!
Речи звучат… Лица пламенеют… Горят глаза…
Но — время идет. Усталость берет свое.
А тут явились и другие, более благоразумные вожаки.
— Поздно! — говорят они. — Пора разойтись… Да и рано еще так смело запевать эти пламенные песни… Вон, говорят, начальство театральное вызывает военные патрули, чтобы очистить театр… Произойдет стычка… Что хорошего? Разойдемся до поры… Поздно уже…
— Для речей — уже поздно! А за дело взяться — рано! — шутит весельчак Курпинский. — Умных людей надо слушать, пойдем по домам — ужин кушать!..
— Браво… браво! — раздаются голоса. Смех ломает прежнее настроение.
Да и напоминание о патруле… невольно охладило пыл многих сердец, не особенно отважных, хотя и горячих…
Расходится постепенно толпа… Пустеет зал…
Появляются слуги, до сих пор таившиеся Бог ведает где… Тушат последние огни… Спектакль 6 (18) ноября кончен…
Разыгран и первый акт величавой пьесы, которую в 1830 году решила поставить на польской "всенародной", государственной сцене — сама Судьба!
— Свинство! Свинство! — угрюмо повторял Константин, когда ему на другой же день, выполняя неприятную обязанность, Любовицкий и другие власти доложили "о скандале на "Фенелле".
— Не давать больше этой глупой оперы в Варшаве, пока я тут… и никогда больше… Дирекция там глупая в театре… Должны помнить, чей хлеб едят… А не то! По-распустили и артистов, и музыкантов, и публику… черт знает до чего!.. И мер не умеют принять! Плевать мне на их музыку. Порядок должен быть в хорошем театре — прежде всего!.. Не то… всех вон! У меня есть ротмистр Турковский… он, кстати, и на фортепианах немного бренчать умеет. Вот его и поставлю директором: посмотрим, как там музыка пойдет тогда?! Так и передайте! Я не шучу…
Конечно, ротмистр Турковский попал бы в хранители Муз и Талий… Но времени не хватило для этого у "хозяина" Варшавы.
В тот же вечер, когда громким концом увенчался финал "Фенеллы", многие из участников народной сцены прямо из театра отправились в одно из кафе на улице Наполеона, в так называемую "Гоноратку".
Там почти ежедневно по вечерам собиралась своя публика, больше молодежь.
Сначала мирно пили кофе, пунш, пиво, словом все, что можно было найти в похоронках и подвалах заведения. Затем группы, сидящие за отдельными столами, сближались, почти сливались в одну тесную, многоголовую толпу, пелись хорошие песни патриотического характера, говорились речи, произносились горячие тосты…
Когда толпа новых лиц прямо из театра ввалилась в "Гоноратку", там было уже людно и душно. Дым ходил клубами по всем комнатам, выносился из одной двери, которую раскрыли в холодный коридор, чтобы освежить и очистить воздух.
Вошедших встретили криками, приветствиями. Задвигались стулья, стали сдвигать столы, давая место пришедшим.
— Откуда? Что нового? — неслись обычные вопросы со всех сторон. — Брали Бельведер, Бастилию или Королевский банк приступом? Вид у вас такой…
— "Фенеллу" взяли с бою! Это почище Бастилии…
— Как? Вы покусились на панну Пальчевску? Честь храбрым. Это действительно труднее Бельведера, но дороже может стоить, чем банк. Говорите, в чем дело!
Как только окружающие прослушали рассказ о сцене в театре, всеми овладело словно исступление.
— Вот это славно! Виват, товарищи… Вы хорошо подали голос народу! Пусть дрожит тиран. Виват, отчизна! Да здравствует свобода!
Стаканы и кружки звенели, наполнялись и опустошались с ужасной быстротой. Кельнерши не успевали разносить заказанное по столам и появились добровольцы-разносчики, особенно в помощь тем девушкам, которые были покрасивей…
В это время на стол поднялся невысокий, худощавый юноша с тонким профилем, напоминающим Мефистофеля в более юную пору его существования, если только это допустимо себе представить.
Каким-то надтреснутым, металлическим, но за душу хватающим голосом, слегка нараспев и грустно он заговорил:
— "Фенелла"?.. Немая из Портиччи? Что она нам и что мы ей? Но все может пригодиться в этом мире. А знаете почему? Я вам скажу, почему. Слыхали вы об ослице Валаама? Нет? Конечно, слыхали! Ведь вы же все, здесь сидящие, добрые поляки, правоверные католики, чтите святую церковь и еще более святых служителей ее, ксендзов-наставников?
— К черту ксендзов, святош и всех, кто говорит о них, о старых сказках поповских! — из дальнего угла выкрикнул дюжий светловолосый парень и тяжелым кулаком стукнул по столику, расплескивая стаканы.
— Тише, Северин! Помолчи, Гощинский! — одернули крикуна сидящие с ним товарищи.
— Тише, вы там, столб придорожный! Дайте говорить Айгнеру, — послышалось с разных сторон. — Он уж отмочит что-нибудь, этот штукарь… Тише! Говори, Айгнер. Валяй, святой Илья не нашей веры…
Айгнер, не обращая внимания ни на порицания, ни на поддержку, спокойно заговорил дальше:
— Иногда, чтобы камни заговорили, достаточно, чтобы театральная "немая" запела чувствительную арию. Человека могут унижать, плевать ему в глаза, щипать по волоску бороду его отца, ругаться над его сестрой и женой… Он поднимает очи к небу и бледными от рабского страха губами лицемерно произнесет: "Господи, да свершится воля твоя!" У него отнимут последний кусок хлеба, последнюю искру свободы, заглушат правду… Его кинут в темную, смрадную тюрьму, вонючую, как… сигара друга моего, пана Гощинского, атеиста и глупца высшей марки… Но он философски вздохнет и скажет: "Все к лучшему в этом лучшем из миров!" Он… Словом, он может быть поляком, жить в Варшаве под гуманным управлением нашего "старушка" и кротко мечтать о своей ежедневной кружке пива в нашей досточтимой "Гоноратке"… Но стоит такому поляку… виноват, ослу Валаама, я обидеть не желаю… осла… Стоит ему попасть на "Фенеллу", послушать там фальшивое пение толстой примадонны, полюбоваться на взмахи картонных мечей, увлечься видом "бунтующих" статистов по два злота за выход… И он — готов!.. Осел Валаама не только говорит, он поет… поет грозные, величавые гимны… даже horribile dictu[24] — "Еще Польска не згинэла!" Он весь горит жаждой мщения, которую ничто не может погасить, ничто не утолить, кроме… первого кухля пива, поданного в "Гоноратке" ручками панны Люси… Да здравствует оперный революционный осел Валаама и его дама — "Фенелла" из Портиччи! Люся, кухоль пива!..
— Браво, здорово, Айгнер! — послышались отовсюду одобрения этой саркастической выходке юного демагога-оратора. — Ну, а теперь с другой стороны освети вопрос, Айгнер! Валяй… Мы слушаем!..
— Вы все любите с другой стороны! Извращенные души! Мало вам влетает со всех сторон?! Извольте, черт с вами… Я расскажу вам басенку о "пиках и косах"… Хотите?
— Валяй, говори… Слушаем, Айгнер… Слушайте… слушайте.
— Да, да, развесьте длинные свои уши и слушайте… Даже в Великой Книге так сказано: "Имеющий уши…" А кто же, как не осел, может похвастаться этим преимуществом перед всеми остальными тварями из домашнего зверинца? И так, басня… Мирные, острые косы, одержимые болезнью, именуемой глупостью и трудолюбием, косили целыми днями, сбирали жатву. Оселками точили им отупелые от труда жала, и они косили… косили… Было их много, как деревьев в большом лесу. И вдруг появился отряд пик, острых, как жало осы, на тонких древках… Пики нагло стали грозить косам. Те, смиренные, стали кланяться низко, величать "панами" пришельцев… Пики поддели своими остриями то, что заготовили было для себя работящие косы… Те смотрели, молчали… Пики стали шпынять и покалывать молчаливых дураков. Кое-кто из компании обиженных предложил: "Прогоним нахалов". Но остальные, более благоразумные и трусливые, отвечали: "Да мыслимое ли это дело? Они паны, мы — слуги. Они — привыкли воевать. Жала у них, как иглы… Живо нас проткнут… Куда нам?" Но смельчаки ответили: "Дурачье! Ну, проткнут! Крови у вас все равно нет в жилах. Деревянная рукоять и с дырой — все будет служить… А вы — чик своим лезвием пику по самой шейке… головка — бух на землю!.. И не опасна она тогда никому… А древко — и на дрова не пригодится крестьянской бабе… Ну-ка, начнем!" Начали… И…
— И?.. И?.. Что же замолчал?.. Договаривай!.. Что вышло?..
— А вот когда и сам увижу, что вышло, тогда и вам доскажу…
— Отлыниваешь?.. Трус!.. Боишься… Досказывай!..
— Я?!. Трус!! — Айгнер так и застыл на столе в позе негодования и вызова: но вдруг соскочил, взял с буфета перо, лист бумаги, написал крупно:
— "Сей дворец — скоро будет отдаваться за ненадобностью в наймы".
— Видите? — показал он всем надпись.
— Видим… Что такое? Что это значит?
— А вот что: со страху я иду этот билетик приклеить сейчас на воротах Бельведерского дворца! Кто со мною, храбрецы? А? Не откликаетесь!
Трое из сидящих здесь поднялись, подошли и молча стали у стола, на котором возвышался еще Айгнер.
— Ага, отыскались! Очевидно, вы и здесь желаете сыграть роль безмолвных статистов… по два злота вечер? Идет.
Он соскочил со стола, сложил бумагу, крикнул проходящей Люсе:
— Панна Люся! Дайте коснуться до вашей русой пышной косы на счастье, чтобы никакая пика не тронула меня… Друзья, до свиданья! Здесь или… в подвалах Брюлля, в казематах "старушка". Гайда, статисты-товарищи!
Все четверо вышли из "Гоноратки", скрылись в ночной темноте.
Новый оратор очутился на столе, упитанный, хорошо одетый "академик", студент из богатой семьи.
— Товарищи! — начал он громким, прочувствованным, нетрезвым голосом. — Я тоже хочу вам сказать… Мой отец делает кресты железные и решетки… и ограды… тьфу, то есть ограды дворцов и тюрем!.. А потому я хочу сказать, что я сам… совсем не то!.. Мой дед — он ковал тоже косы и плуги. А я… хочу словами… Вы понимаете или нет? И потому… Того… Понимаете… Дда!..
— Вон, долой со стола. Вон его, теленка поеного!.. Вон Бельведерского Аполлона!
Последняя обида показалась нестерпимой неудачному оратору. Он даже словно протрезвился немного и связнее заговорил:
— Позвольте, товарищи! Речь товарища Айгнера взволновала меня… Воля!.. Он ведь говорил о воле, этот плут Айгнер… Востроносая бестия! И я расчувствовался. Оттого и сплоховал в речах… Но если я плохо говорю, зато хорошо думаю. Пусть живет отчизна! И воля польская!.. Надо бы салютом пушечным отметить мой тост… Сто один выстрел… как было в Крулевском замке… Но — пушек пока мы не отобрали от… того, кто их имеет. Ставлю сто один стакан пунша! Плачу за весь салют. Берите, товарищи, чокайтесь и салютуйте отчизну хоть таким путем! Dixi![25]
— Браво, Гемба! Поправился хорошо! Давай твой салют! — послышалось отовсюду.
Пунш был подан и с громкими кликами в честь отчизны — стаканы осушались до дна…
Немало таких сцен разыгралось в Варшаве, начиная с лета, когда долетели сюда слухи об успехе июльского восстания в Париже, когда разнеслась весть, что Бельгия успела свергнуть с себя иго голландцев, и до самого дня 17 (29) ноября, когда давно ожидаемый взрыв здесь тоже разразился наконец с такой силой и успехом, о котором не мечтали самые доверчиво настроенные люди.
Еще задолго перед этим донесли Константину, что на 7 (20) ноября назначено, наконец, приступить к осуществлению давнишнего заговора.
Во время развода на Саксонской площади он будет схвачен и объявлен пленником или убит, смотря по обстоятельствам.
Если он сдастся добровольно и захочет помогать делу возрождения Польши, заговорщики решили хлопотать о создании особой "Восточной империи" с Константином во главе. А Польша, считая с Саксонией, свободная и независимая, но навеки связанная союзом с Россией, будет охранять славянство на Западе, как Константин и Николай — с их державами — на юге и на востоке.
— Хлебопашцем мне теперь быть, а не императором! — угрюмо отозвался цесаревич. — А этим негодяям я покажу!
Однако все его меры ограничились тем, что он в роковой день не явился на развод и этим "сорвал" заговор.
Тогда глава заговора Высоцкий, убедясь, что в партии есть предатели среди самых близких лиц, стал действовать иначе. Он сначала назначил день восстания на 10 декабря нового стиля, назначив главным руководителем дела поручика Урбанского. День спустя Урбанский был взят под арест. Тогда совершенно неожиданно в пятницу Высоцкий повестил главарей "союза подхорунжих", чтобы они готовились на предстоящее воскресенье.
В воскресенье 16 (28) ноября были приняты особые меры русскими властями: усиленные караулы русских войск стояли всюду. Люди в казармах были начеку. Сам Константин провел ночь не раздеваясь.
Но Высоцкий успел срочно изменить распоряжения… День прошел спокойно — и цесаревич долго ворчал на "слишком" опасливых людей, которые поднимают только напрасную тревогу из-за всякого пустяка. Известное дело: у страха — глаза велики…
И он на следующий день не принял никаких особых мер охраны ни в городе, ни в крепости с Арсеналом, ни в своем маленьком дворце.
Только патрули от конногвардейских егерей были назначены, как всегда.
Ночью, зачастую сам в открытой коляске, объезжал цесаревич сторожевые посты, рискуя быть убитым из-за каждого угла, затем возвращался поздно ночью домой, не раздеваясь, порою не снимая сапог, спал тревожным сном до обычного часа, вставал, работал и только днем отсыпался за все время вынужденного ночного бдения.
Так было и в понедельник 17 (29) ноября 1830 года.
Ясный зимний день с небольшим морозом к полудню испортился. Подул ветер, нагнал тучи, вдруг потеплело и стало таять.
Развод, назначенный на утро, был отменен. Приняв ординарцев в Брюллевском дворце, цесаревич поспешил к себе домой, пообедал втроем с княгиней и Мориолем, так как Поль в этот день дежурил на службе, в своем полку.
После обеда, сняв мундир, сапоги, надев свой любимый белый китель, сунув измученные, ноющие ноги в теплые туфли, цесаревич с огромным наслаждением протянулся на своей софе и сейчас же уснул мертвецким сном.
Как обычно, затих и весь дворец. Задремали два-три инвалида с ржавыми своими тесаками, единственная стража, оберегающая ворота Бельведера.
Догорел пасмурный, печальный день. Почерневшие ветви дерев уныло раскачиваются в парке и на аллеях Уяздовских под налетами влажного, прелого ветра. Падают капли с ветвей на рыхлый снег, который тоже словно темнеть начинает под влиянием оттепели.
Тихо всегда в эту пору и в Лазенках, и в парке, окружающем уютный Бельведер. Ни души не видно на всем просторе лужаек, одетых снегом, и среди темных загадочных аллей.
Но сегодня — какое-то движение заметно в этом углу у небольшого, трехарочного моста, украшенного целой величавой скульптурной группой в честь славного витязя и круля Яна Собиесского.
Сюда от соседнего Лазенковского дворца и из города, по аллеям Уяздовским уже часам к пяти дня стали собираться по одному, по два человека — какие-то странные люди в плащах, из-под которых порой под налетами ветра, развевающего полы, видны были мундиры подхорунжих и штатские костюмы или польские старинные чамарки, которые недавно стали входить в моду среди молодежи.
У всех у них оружие: пистолеты за поясом, сабли; иные несли ружья с примкнутыми штыками, даже по два ружья, из которых одно они передавали тем из подходящих, у кого были только сабли и пистолеты.
Первыми явились двое подхорунжих: Гощинский и Тшасковский, за ними третьим — Набеляк; им поручил Высоцкий, от имени Лелевеля и Главного Революционного Комитета напасть на Бельведер, покончить с Константином.
Они же должны были взять под начальство тех 32 человек "академистов", или, иначе говоря, студентов, которые дали клятву выполнить поручение Комитета.
К пяти часам у памятника собралось всего 19 человек. Очевидно, остальные побоялись явиться к сборному пункту.
— Чего же мы ждем еще? — спросил у Набеляка Тшасковский. — Стемнело! Можно и в путь.
— Еще не время. Надо выждать сигнала. Пока обсудим, товарищи, как нам лучше выполнить нашу задачу. Всех нас девятнадцать человек. Двенадцать из вас, по желанию или по жребию, под начальством товарища Тшасковского ворвутся во дворец через главные ворота. Расположение комнат товарищ знает. Цесаревич в это время всегда спит… одним ударом можно покончить с угнетателем… А мы с Гощинским и остальными товарищами будем сторожить у задних выходов, чтобы никто не ушел от нашего возмездия. Скоро должен вспыхнуть большой пожар на Сольцах. Товарищ подхорунжий Тильский подожжет броварню Луцкого. Тогда наши отряды, раскинутые по разным местам города, все части войск, обещавшие поддержку святому делу освобождения родины, по этому сигналу выступят в бой… Недолго ждать, товарищи! Ждали целые годы… потерпим еще минуты… Хотя они покажутся длиннее долгих, прежних лет!.. Излишней торопливостью можно напортить, повредить великому делу. Подождем…
Ждут заговорщики… Летят минуты… Вот и шесть так гулко пробило на ближней башне. Темнота кругом… Шумят деревья.
— Да мы, пожалуй, и не увидим здесь зарева? — говорит нетерпеливый Тшасковский. — Право, пора. Чего ждать?
Не успел он кончить, как от уланских казарм, расположенных вблизи парка, послышались слабые, редкие удары, как бы отголосок ружейной перестрелки, заглушаемый порывами ветра, гудящего в оголенных вершинах деревьев.
— Вот, вот! — заволновался Тшасковский. — Там уже началось. А мы стоим, ждем… Вперед, товарищи!..
— Да, да, время настало… Зарева, должно быть, нам и не увидать, — согласились остальные.
И быстро, но стараясь держаться в тени аллей, двинулись все к воротам Бельведера, досадуя на полную луну, которая стала все чаще и чаще показывать сверкающий диск среди быстро бегущих туч.
Не успели очнуться от своей дремоты сторожа-инвалиды, как были схвачены, связаны…
Лакей, хотевший остановить этих страшных, нежданных гостей со зловещими, черными масками на лице, — упал, проткнутый штыком. За ним — второй. Дежурный офицер, поручик Дерфельден, выскочил на шум, но раненный в грудь, лишился сознания. Бегут по лестнице все нападающие.
Бьются у них сердца так, что идти не хватает силы.
Но никто не хочет выказать своей слабости… Только шумней и шумней становится их толпа… Словно этими криками они хотят влить бодрость в свои сердца и груди.
— Смерть тирану!.. Да здравствует свобода!.. Гибель врагам отчизны!..
Люстра, сверкающая хрустальными огоньками, висит над головой. И в порыве ожесточения, словно желая взвинтить себя, ударяет по ней один из заговорщиков… За ним второй… Летят хрустальные огоньки, рухнула вниз разбитая, исковерканная люстра… Шумом полны покои Бельведера, всегда такие тихие в этот час…
Жандр и Любовидкий, ожидающие пробуждения цесаревича в приемной комнате, услыхали шум, крики и сразу не поняли даже, что происходит.
— Пожар, должно быть?.. Загорелось во дворце! — вскочив на ноги, говорит Любовицкий и кинулся на шум.
Жандр, боязливый от природы, затрясся, посинел.
— Бежать надо, сказать его высочеству!.. — а сам ни с места.
Но и Любовицкий вдруг остановился на полпути. Бледный, облитый кровью показался в покое лакей.
— Спасайте его высочество… Убийцы пришли…
Сказал и грохнулся на пол.
Жандра сразу не стало в покое. Он вспомнил, что есть отсюда выход к внутренним комнатам, и бросился туда, чтобы уйти через сад из этого места, такого тихого, вдруг ставшего ареной убийств и гибели…
Любовицкий не растерялся, как его сотоварищ.
В соседней комнате уже слышен был топот десятка ног… неслись угрожающие крики… Но Любовицкий захлопнул дверь, щелкнул замком и кинулся по длинному коридору прямо туда, к кабинету, где спит Константин.
Вот он миновал коридор. Бледный стоит у двери в кабинет камердинер Фризе, не знает, что делать…
— Что такое?.. Что там?.. Будить надо князя?!.
— Да, да, скорее! — задыхаясь от бега и волнения, говорит Любовицкий. — Надо бежать… надо!
Вдруг распахнулась тяжелая дубовая дверь кабинета, на пороге появился Константин, заспанный, еще не пришедший в себя. Шум нарушил даже тот глубокий, "сладчайший" сон, каким обычно спал в эту пору цесаревич.
И в момент появления князя, с другой стороны показались в конце коридора первые из толпы заговорщиков, которые преследовали по пятам Любовицкого.
— Что такое? Что случилось? — не видя еще тех, чужих, с лицами закрытыми черным, — спросил Любовицкого Константин.
— Плохо дело, вельможный князь, — только успел крикнуть тот. — Бегите!
Камердинер, между тем, не говоря ни слова, толкнул обратно в кабинет цесаревича, сам скользнул за ним, запер на две задвижки тяжелую дверь и дальше ведет испуганного, дрожащего, безвольного и обессиленного Константина.
А там за дверью слышны крики, проклятья.
— Бей предателя!.. Смерть Иуде!..
Стон вырвался у Любовицкого, когда первое острие штыка вошло в его тело… Еще, еще стон… крик, мольба… Брань убийц…
Двенадцать стонов-воплей испустил Любовицкий, уже лежа на полу, двенадцать ран нанесли ему острые жала штыков…
Он замолк. Отшатнулись убийцы, словно страшно им стало этого молчания… А их товарищи уже громят прикладами тяжелую дубовую дверь, за которой укрылась главная их жертва…
Рухнули наконец двери… Но уже нет никого ни здесь, ни во всех соседних покоях, в целом дворце, который сверху донизу обшарили заговорщики…
— Ушел… спасся! — говорит Тшасковский. — Не похвалят нас за такую оплошность, товарищи…
Говорит и сам чувствует, что пол шатается под его ногами, словно вот-вот он провалится в бездну.
И все испытывают подобное же чувство… Цесаревич ушел. Значит, сейчас соберет верные ему войска, вернется сюда, переловит и на месте уничтожит заговорщиков, кинется в город, подавит восстание… И все рухнуло, все погибло из-за их оплошности!..
Избегая взглянуть друг на друга, перебегают из комнаты в комнату заговорщики… Вдруг все остановились на пороге одного покоя.
Лович, бледная, страшная, на коленях перед распятием, молится громко, прося о спасении… Несколько женщин в слезах, в отчаянии стоят тут же, словно хотят защитить собою княгиню от обиды, от ужаса.
Смущенные, смолкнув, быстро отступили заговорщики, прикрыли дверь, кинулись в другие покои…
Нет нигде цесаревича… А время идет… Может быть, он уже скачет к Бельведеру во главе своих эскадронов?.. Окружит, войдет!..
— Нет, видно, не сыщем мы его, — заявляет кто-то негромко. — Пора уходить!..
— Да, да, идем! — разом подхватили все: там, наверное, идет бой… Туда пойдем… в город, к Арсеналу…
И кинулись, как гонимые ужасом, к той же лестнице, по которой пришли. Вдруг стук оружия, голоса раздались из парка, все ближе… Входят на ступени главного крыльца.
Похолодели от ужаса заговорщики. Они в западне. Они погибли.
— Идите, идите, — вдруг доносится знакомый голос снизу. — Все кончено! Мы поймали его, не дали бежать… Он убит!.. Идите, смотрите…
Разом издали вздох облегчения все четырнадцать человек, стоящих наверху, побежали вниз, кричат.
— Убит?.. Где?.. Наверное убит?!
Бегут, глядят: на куче щебня лежит грузное, большое что-то…
Знакомый, жирный затылок, безвольная голова… Взглянуть бы в лицо убитому… Нет, духу не хватает!.. Да и не стоит: это, конечно, Константин. Кому быть другому?..
— Конечно. Нет больше тирана! — кричат возбужденные голоса. — В город теперь, на помощь нашим братьям…
И снова кинулись к сборному пункту, к мосту Собиесского заговорщики.
Один только остался.
Несмотря на верные признаки, сомнение почему-то овладело им: не Константин лежит тут, залитый кровью, на груде щебня в полутьме парка. Не его свалил удар штыка, когда он бежал из задней двери, надеясь спастись через парк… Что-то не совсем сходен убитый с цесаревичем… Да и мундир надет на нем. А тот — показался на пороге в чем-то белом…
Неужели успел уже переодеться и так выбежать из дворца?.. Нет.
Пересилив отвращение и невольный страх, осторожно приподнимает Гощинский голову трупа, лежащего ничком — и злобное, досадливое восклицание срывается из уст: это не Константин, это генерал Жандр, который думал спастись и попал под смертельный удар штыка!..
Быстро удаляется Гощинский, соображая на бегу.
— Не надо сейчас им говорить… Пусть думают, что убит цесаревич… Это придаст бодрости нашим… А врагов на время поразит ужасом и скорбью…
Так молча и соединился Гощинский со всеми у памятника на мосту Собиевского… Вот еще подбегают группы: все молодежь, подхорунжие, возбужденные, в задымленной, покрытой грязью, одежде.
Появился и сам Высоцкий. Голос охрип у него от громкого командования… Быстро обмениваются подходящие новостями с теми, кто уже ждет их у подножья статуи героя-вождя…
— Убит! — объявляют недавние грозные гости Бельведера.
— Славно! — откликаются подхорунжие Высоцкого. — А нам не так повезло… Подобрались мы к казармам уланским, хотели поджечь сразу с разных концов, да нас заметили… Мы тогда сразу открыли огонь… Темно… Нас меньше двухсот подошло… Сорок товарищей-россиян пришлось запереть в казармах: не понадеялись мы на них… Но все-таки страху нагнали на целый полк… Трубы, тревога… Кони бесятся… Люди падают от наших выстрелов… Наши пули летят со всех сторон… Настоящий ад! А все же пришлось отступить в конце концов. Опомнились уланы, собирались уж в атаку в ответную на нас идти. Мы в темноте и скрылись так же незаметно, как подошли… Теперь в город, к Арсеналу! Там, согласно диспозиции, главный сборный для всех отрядов пункт…
Построились в ряды подхорунжие… Никто не убит, не ранен. 165 человек налицо. Высоцкий, Набеляк, Гощинский, Тшасковский впереди…
Двинулись в путь…
Проносится ветер над старыми высокими деревьями парка у Уяздовских аллей. Дальше летит, опережая отряд, мирно, гулко идущий к Варшаве… Врывается в темные улицы, которые полны какого-то необычайного движения, говора, лязга…
Чем ближе к городу отряд, тем слышнее с той стороны треск ружейной перестрелки, даже одиночные выстрелы легких орудий.
Вот навстречу подхорунжим показался из города какой-то скачущий всадник… За ним — казак-вестовой. Значит — русский офицер…
— Целься… пли! — раздается команда Высоцкого передовому взводу…
Треск ружейного залпа… огоньки… Пули, свистя, срезая ветки, ломая сучья на пути, несутся во след всаднику… Но в него не попала ни одна… Конь тоже не задет. Быстрым, ровным галопом мчится он вперед, как летел перед тем, скачет туда, к Бельведеру…
— Ну, черт с ним! Пусть скачет! — ворчат неудачные стрелки и дальше военным шагом поспешают в город…
А всадник, контр-адмирал Колзаков, он уже у ворот Бельведера.
Но приходится остановить коня. Черной массой, живой лавиной мчится второй эскадрон кирассирского полка. В тесных воротах на всем скаку всадники сталкиваются, чуть не опрокидывают друг друга, спешат ко дворцу.
Перед дворцом у самого крыльца уже выстроился первый эскадрон с Полем во главе, прискакавший при первых выстрелах, которые прозвучали здесь среди ночного мрака и тишины.
Впереди всех, темнея, как бронзовое изваяние, закутанный в плащ с перелиной, виден тучный всадник, неподвижный, четкий. Крупный силуэт его отчетливо вырезается на фоне слабого света, кидаемого двумя-тремя фонарями, мерцающими тут среди непроглядной тьмы.
Колзаков вздохнул с облегчением, узнав Константина.
— Ваше высочество, я так рад… Вы невредимы!.. Эти злодеи…
Говорит и радостно кивает всем, кто, сидя на конях, окружает цесаревича: Куруте, Кноррингу, Штрандману, Даннебергу, Маркову, уланскому полковнику…
Словно выходя из оцепенения, шевельнулся Константин, вглядывается в прискакавшего друга.
— Ты? Где ты был, Колзаков? Я давно тебя жду…
— Верьте, ваше высочество, сам душой летел… Да раньше не мог… Во всю улицу шли отряды мятежного четвертого полка…
— Мои верные "чвартаки"? Быть не может… Ты ошибся, Колзаков!
Столько скорби и муки в голове у Константина, что слышать больно!
— Хотел бы ошибиться, ваше высочество, да нельзя… Прошли они — я и поскакал сюда. Смотрю, на Саксонской площади отряд конных егерей и подполковник Зеленко, дивизионный с ними… Я спрашиваю: "Куда поведете своих?" А он так лукаво в ответ: "Пойдем, куда долг велит идти солдату!" Проскакал я мимо. Только доехал до Александровской площади, а там — змеею темнеет колонна пехоты и какой-то мятежник, офицер раздает им боевые патроны… Я стороной миновал площадь!.. Вот и мрачные аллеи Уяздовские… какие-то толпы негодяев… бегут мне навстречу… Кричат: "Цесаревич убит!" Потом сверкнули выстрелы… Засвистали пули… Но Бог спас… и я здесь, ваше высочество. Располагайте мною…
— Да, да… ступай скорее. Отыщи княгиню на ее половине. Успокой ее. Фризе меня увел наверх в башенку… знаешь?.. Там я оделся и ждал, пока ушли негодяи. Тут прискакал мой Поль… и другие эскадроны… Собрались, вот они! Успокой жену, скажи: все идет хорошо… Пусть одевается… Я тебе поручаю ее. Вези, куда хочешь… но чтобы она была в безопасности…
— Слушаю, ваше высочество!.. Все исполню…
Скрылся Колзаков в дверях дворца, где темно и тихо, как в опустевшем храме.
А за воротами — затемнели кони, люди… Легкой рысью подходят зеленые с белым эскадроны щеголеватых конных егерей… За ними ползут, как гигантские черепахи во тьме, роты пехотных егерей, весь полк… Занимают глубину обширного двора перед дворцом… Часть остается там, под деревьями парка…
Генерал Курнатовский подъезжает, рапортует, что явился со своими молодцами, с егерями и ждет приказаний.
— А этих, — указывая на пехоту, прибавляет генерал, — я на Александровской площади захватил. Не понравилась мне там компания, в которой я увидел полк… Скомандовал: "Пехота, стройсь!" и повел сюда за собою. Так спокойнее…
Молча жмет ему руку цесаревич.
— Ваше высочество! — негромко говорит Курнатовский. — Позвольте сказать, что я думаю?.. Я был там… Еще не поздно!..
— Ну, и что же?..
— Пустите меня пройтись с моими егерями, с вашими кирасирами да с уланами генерала Маркова… Как раз и он здесь. Сабли наголо! Прогуляемся по улицам Варшавы… И голову даю наотрез — все скоро успокоится… Ваше высочество?!
Молчит, думает Константин. И глухо заговорил:
— Нет!.. Они затеяли… Поляки против своих же идут… Власть — у поляков в руках… Это ихняя, домашняя "клутня"… Пусть сами между собою и тушат свою свару… Мне сейчас донесли: по городу бегают мерзавцы и кричат, что "москали режут поляков!" Если мы начнем действовать, значит — оправдаем клевету… Не надо… Подождем… Авось? Знаете поговорочку: "Бог не выдаст… поляк не съест!"
— Тогда… ваше высочество, я не знаю, могу ли я?..
— Что такое, говорите…
— Тут мы сгрудились одною кучей… Если, в самом деле, войска польские, хотя бы частью — на стороне мятежа?.. Надо оберегать себя…
— Да, да, вы правы… Это можно… Поручаю это вам…
— Слушаю, ваше высочество…
Подозвал адъютанта Курнатовский, отдал приказание…
Выступают молодцеватые егеря… пешие, конные… Развертываются широким строем за воротами дворца, движутся по темным аллеям уяздовским…
Вот и огни городских домов… Конные патрули егерей заняли оборонительную линию, подвигаются вперед.
— Стой, кто идет? — раздается оклик пикета, уже выставленного начальниками бунтующих отрядов по всей линии от Польского банка до Крулевского замка.
— Конный егерский патруль… А вы кто?
— Пикет четвертого полка. Стой! Будем стрелять…
Остановились братья-враги… Стоят пикеты повстанцев против высланных цесаревичем патрулей… Не трогают друг друга, только зорко следят одни за другими… Так — до самого утра…
А там, на дворе Бельведера — все собираются войска…
Бивуаком стали отряды в парке, у ворот, везде…
Колзаков вернулся от княгини, из темного дворца. Печальный, расстроенный…
Бледная, с дрожащими губами, с воспаленными глазами сидела Лович в полуосвещенной зале. Фрейлина Малаховская, еще две дамы были с нею, молчали, плакали тихо порою и снова затихали.
— Я не оставлю Константина, — твердо ответила княгиня, выслушав Колзакова.
Напрасно упрашивал, умолял он ее, говорил, что такова воля самого князя.
— Господняя воля — выше! А Бог не велит мне покидать мужа в такую минуту… Я, увы, — полька… Мне опасность не грозит нигде… Но я — не оставлю мужа, так и скажите ему…
Выслушал ответ жены цесаревич и в первый раз сегодня дрогнуло что-то в его застывшем, окаменевшем лице. Слезы сверкали в усталых, покрасневших от ночной непогоды глазах.
— Пусть остается… и — Господь да сохранит ее!..
— Ваше высочество, но я полагаю, что ни вам, ни ее светлости, никому здесь оставаться не следует… Особенно — теперь. Немало войска уже набралось. Подойдут и остальные полки… Надо ли ждать нападения мятежников среди этого парка, где вашей лихой кавалерии и развернуться нельзя?.. Деревья, рвы, буераки… Лучше — двинуться к Мокотову. Там можно найти приют на эту ночь у тестя моего, вашего верного друга и слуги…
— У Миттона? Ты прав… ты прав!.. Мокотово — это хорошо!.. Как думаете, господа? — обратился он к генералам, которые слышали весь разговор.
— Так точно, ваше высочество!.. В Вержбне — там хоть есть, где разойтись. И на Мокотовском поле. Туда лучше всего двинуть войска… Особенно — кавалерию… А пехота — может остаться, прикрывать наш тыл, на всякий случай.
— Да, да, вы правы. Это хорошо. Генерал Даннеберг, вы господа, велите кавалерии выступать… Колзаков, а как мы повезем княгиню?
— Я распорядился на всякий случай, ваше высочество. Карета готова… Кое-что собрано… Завтра днем вернемся сюда… или пришлем за остальным…
— Спасибо. Ты обо всем подумал… позаботился обо всем… Спасибо!.. Ну, зови бедную княгиню… Поедем…
Выступают отряды. Уланские кивера и пики — впереди. Потом — карета Лович, кроме которой сидят еще там три спутницы княгини. За каретой — верхом Константин и его генералы. Тут же и Колзаков.
Кирасиры, тяжелые, как влитые на своих темных конях, — позади.
Ради Лович — медленно движется отряд за отрядом по ночной скользкой, обледенелой дороге.
Молчит цесаревич. Тихо беседуют между собою генералы, делятся печальными переживаниями этой страшной ночи.
— Понимаете, — говорит Марков, лихой еще улан, несмотря на свои года, — словно чуял наш Жандр нынче что-то недоброе?! Собрались все к обеду у меня нынче: вот, Димитрий Димитриевич… Энгельман, Есаков старший, Кривцов… Бутурлин, полковник Нащекин, брат мой. Наконец — ввалился и Жандр. А за ним — двенадцать чехов-братушек, целый оркестр. Мы сели за стол. Они за дудки свои взялись… И такое печальное все тянут, просто душу вымотали. А Жандра — узнать нельзя. Куда веселье его девалось, шуточки, прибауточки?.. Как на похоронах сидит. А потом и говорит мне: "Ну их к черту! И без того — тоска. А они душу надрывают. Вышли им, Марков, рублей пятнадцать и отправь домой!" Пообедали мы. В картишки хотели, как всегда, засесть. Да нет карт под рукою. Разошлись гости… И он… Грустный-грустный… А затем прискакал я в казармы, когда перестрелка началась… Вижу — мой полк в седле. Человек тридцать при нападении внезапном убито либо ранено… Лошади покалечены… И напала-то горсточка негодяев, как я соображаю. Да ночью, так нагло нахрапом, нежданно-негаданно!.. и растерялись мои люди… Привел всех сюда… Слышу, Жандр убит!.. Печально…
— Да, жалко, — отозвался Колзаков. — Как меня Бог сохранил. От тебя, Марков, я в Брюллевский, к Данилову попал… Энгельман, Есаков со мною. Ну, за карты взялись… как всегда… Вдруг вызывают меня: "Вестовой спрашивает… Из дому послан"… Выхожу, мой болван Иван. Глупая рожа. И напуганная. Что такое? "В Аршаве лево-руцие, барыня вам приказали сказать". Не поверил сразу… Все-таки побежал домой. Рядом это с Брюллевским. Энгельман, Есаков — в одну коляску сели, к своим полкам помчались, на Прагу. Да говорят, их взяли в плен мятежники… А я переждал, пока мимо нашего дома "чвартаки" — мерзавцы, бунтари прошли. Собрался с духом, оставил жену в слезах, детей в испуге — и сюда… Что здесь Бог даст?..
— Посмотрим…
— Может быть, обойдется… Сами поляки многие возмущаются этим бунтом. За голову хватаются. Так и вопят: "Бедная наша Польша. Сколько невинных жертв!.. Сколько крови прольется теперь задаром опять?"
— Да, да!.. — со вздохом отозвались голоса. — И как будто знали, злодеи! Захватили нас врасплох. Кто — в театре, кто — в гостях… Солдаты одни — растерялись…
Медленно движется отряд за отрядом. От Бельведера до Мокотовской заставы — с полверсты. Да до Вержбны около трех верст.
Темнеет широкое шоссе, оттаявшее сначала, обледенелое теперь…
Налево — несколько жалких домишек. Справа — узкая дорога к усадьбе Миттонов. Но туда далеко. Константин отдал приказ войскам стать бивуаком на соседнем Мокотовском поле, а сам — остановил карету у шоссе, где на распутье двух дорог белеют низенькие строения небольшой фермы, тоже принадлежащей Миттону. Только живет здесь с семьей и рабочими француз-сыровар мосье Шанель.
Услыша стук, раздраженный, с ворчаньем поднимается старик.
— Черт подери!.. Кто там ломится в полночь?
Не чует он, какие гости стоят у дверей, после того как в зимнюю ненастную ночь, под ледяным дождем брели они из опустелого дворца… Брели, томимые тоской и страхом, испытывая отчаяние, жгучие уколы самолюбия, боязнь за близких, которые остались там, в этом городе, полном мятежа…
С ворчаньем раскрыл дверь Шанель — и онемел от страха, узнав, кто поздние его гости!..
Сразу обе комнатки, все жилище сыровара, наполнилось жизнью, людьми. Живо согрелся самовар… Пылает камин. Горячее что-то в кастрюле, на сковородках дымится на столе. Две сальные свечи сиротливо озаряют покой.
Дрожит княгиня и от холода, и от нервного потрясения, даже на постели старухи Шанель. Константин сидит тут же, держит, греет ее руки.
— Прости, прости мне, что я полька! — вдруг с рыданием, скользнув на пол, припав к коленям мужа, шепчет Лович.
Он вскочил, смущенный, поднимает жену, ласкает, говорит:
— Успокойся, милая. Ты же не виновата!.. Да, знаешь, я думаю: это были подосланные из-за границы немцы, венгерцы, французы… Только не поляки. Поляки не могли бы искать моей смерти… Успокойся… усни…
Тесно в домике; свиту отослал Константин в большой дом Миттона, подальше. Там удобно, тепло… А сам остался поближе к полю, где горят костры, где раскинулись бивуаком уланы, кирасиры; лежат на шинелях, на земле или борются, чтобы согреть себя в эту ненастную печальную ночь…
И к усадьбе Миттона до утра подъезжают коляски, кареты, наемные экипажи: женщины, дети в слезах, спасаясь от ужасов революции; жены русских офицеров, чиновников с челядью своею заполнили все уголки дома, кухни, кладовые; даже в экипажах и каретах спят те, кому не хватало места под кровлей гостеприимной Вержбны…
До утра никто глаз не сомкнул в этом углу, где сразу сбежалось так много людей, скипелось столько горя человеческого.
А ветер равнодушно пролетает над кровлями Вержбны, летит дальше, в город, еще не успокоившийся, несмотря на поздний час ненастной зимней ночи… Все замечает ветер, что творится людьми в эту безумную ночь.
Отряд коноводов всему делу, подхорунжих под командой Высоцкого и Заливского, — еще по пути из Бельведера в город, в Уяздовских аллеях и на Новом Свете видел шедшие ему навстречу пешие и конные отряды, которые спешили, очевидно, на помощь цесаревичу.
Только взаимными окликами обменивались они с этими "неприятельскими" отрядами, спеша скорее к Арсеналу.
Когда Курнатовский, ведя только своих егерей в Лазенки, увидел, что около двухсот подпрапорщиков быстро подвигается с той стороны с оружием в руках, он сразу понял, что это — бунтовщики.
— Стой!.. Назад!.. Клади оружие! — крикнул им издали генерал, — не то буду стрелять…
Вместо ответа — подхорунжие скипелись плотнее… Грянули выстрелы с их стороны и молча, со штыками наперевес, ринулись они вперед, не давая опомниться генералу и его конным егерям. А пешие, те сочувственно глядели на подхорунжих, прорвавшихся к Варшаве.
Уже миновали линию конных егерей смельчаки, когда генерал приказал было повернуть коней… Но сейчас же остановил движение.
— Горсть их небольшая. Пускай бегут!.. Найдем еще голубчиков в свое время…
И отряд, как уже описано выше, прибыл в Бельведер.
А подхорунжие, пользуясь прикрытием темноты, целы ушли от редких выстрелов, которые все-таки пустили им вслед раздосадованные конные егеря.
Дойдя до Александровской площади, подхорунжие встретили графа Станислава Потоцкого, который верхом спешил в Бельведер. Некогда — магистр масонской ложи "Польского Востока", старик, военный генерал, в то же время занимавший одно время пост министра народного просвещения и духовных дел, Потоцкий, как слишком "либеральный" человек, был отставлен и замещен крайним реакционером, графом Грабовским.
Высоцкий едва узнал графа, словно осененный какою-то счастливою мыслью, остановил свой отряд, преградив дорогу всаднику.
— Два слова, ваше сиятельство!..
— К вашим услугам, пан подхорунжий… как по фамилии?..
— Это вам все равно. Я один из главных вождей переворота, который отдал этой ночью Варшаву полякам и свободу — нашему народу!.. У нас довольно людей, припасов, всего… Но нет вождей, доблестных, с доблестными именами. Генерал, хотите вписать свое имя на лучших страницах истории родного народа?.. Ведите нас на врага… к победе!.. Мы просим, генерал. Товарищи, не так ли? Генерал, будьте вождем народных сил…
— Просим, генерал!..
Внимательным взглядом окинул старый магнат горсть молодых людей и с едва уловимой иронией ответил:
— Благодарен за высокую честь!.. Но принять не могу!.. Извините, спешу по своим делам…
Пришпорил английского скакуна и скрылся в темноте…
— Ишь ты, "франтик"! — послышались возгласы в рядах. — Посмеешься потом ужо… Попозднее!..
Дальше идет отряд. Коляска выезжает, кони несутся… Русские мундиры на двух генералах, которые там сидят.
— Стой… Кто едет…
— Генерал Есаков…
— Генерал Энгельман… дорогу… проходите, мы спешим!
— Вас-то нам и надо! Выходите из коляски, если не желаете, чтобы вынесли вас…
Сопротивление, конечно, невозможно. Сдаются оба генерала. Как пленники, под конвоем, молча идут с понуренною головой…
Перед костелом св. Креста — новая встреча: старый польский генерал Трембинский.
— Куда это вы, молодцы?.. Почему не в своих казармах, не на своем посту?
— Наш пост там, где можно отстоять славу и волю для отчизны. Генерал, мы вас просим почтительно и горячо: ведите нас дальше, будьте вождем нашим, защитником угнетенного родного народа…
— Дурачье! — вспыхнул, выбранился старик Трембинский. — Вот какой порядок в школе, которую мне вверил, наш король-цесарь!.. Вы опозорили мои седые волосы… вы!.. Сложить оружие, мальчишки!.. Оборот налево!.. Арш по домам… к себе в классы, в карцер всех… негодяи!..
— Генерал, осторожней… Вы — наш начальник, но и мы уже не дети… знайте: цесаревича нет на свете… Варшава и вса Польша будет свободна. Так не тормозите дела… Лучше помогите ему…
— Вы еще смеете мне?!
— Да, видим, разговор напрасен!.. Позвольте вашу шпагу, генерал Трембинский: вы наш пленник…
Потянулась было старая рука к сабле не для того, чтобы отдать ее безусым ученикам той самой школы, где он — командир. Но его предупредили. Осторожно, быстро обезоружили. Рядом с двумя другими идет и третий пленник.
— Генералов у нас много, да все не наши! — шутят подхорунжие. Идут дальше.
Против дворца наместника, бывших палат Радзивилла, — военный министр, генерал Гауке, сопровождаемый полковником Филиппом Мецишевским, первый остановил отряд:
— Стой! Кто идет?.. Зачем вы здесь?! По какому праву ведете генералов как арестованных за собой?.. Ах, вы лайдаки, прохвосты!.. Бунтари!
Как бы желая усилить впечатление, полковник грозно окрикнул молодежь:
— Стой, смирно! Кладите оружие, бездельники! Кто первый двинется, голову прострелю!..
И расхрабрившийся под влиянием трусости полковник уже навел свой пистолет на толпу.
— Что, что?! Нам он грозит, — порывисто делая движение к полковнику, грозно задал вопрос Высоцкий…
Мецишевский, испугавшись движения, дернул курок, загремел выстрел… Пробитая шляпа упала с головы одного подхорунжего.
Как голодные волки, кинулись на обоих десятки человек, размахивая штыками.
— Бей их!.. Коли предателей отчизны!..
Через миг оба, израненные штыками, лежали в снегу, а отряд повернул с площади на Козью улицу, ведущую от Краковского предместья к Сенаторской.
Окликнув проезжающую карету, узнав, что в ней российский чиновник Левицкий, они дали залп… Пролитая только что кровь словно опьянила этих людей.
От залпа пал не один Левицкий… Почтенный польский генерал, горячий патриот Юзеф Новицкий, шедший домой из театра, сражен был насмерть шальною пулею…
— Что вы делаете? Опомнитесь! — вдруг заговорил молчавший все время Трембицкий. — Звери вы или люди? Что вы делаете, изверги рода человеческого!.. Сколько жизней отняли вы, подлые убийцы, в несколько минут?.. И каких жизней!.. Никогда вам не сравниться с теми, кого так предательски вы убили!.. Вероломцы, вы нарушили присягу, данную королю своему… Вы нарушаете законы Господа Искупителя Нашего… Прокляты вы за это!..
— Молчите лучше, генерал, — глухо бросил ему Высоцкий, — я не ручаюсь за себя, за товарищей…
— Ты не ручаешься, Каин?.. Братоубийца… Вот моя старая грудь. Коли!.. А я плюю в твое окаянное лицо!.. Проклинаю тебя и то, что вы затеяли, все!.. Проклинаю… плюю… плюю!.. — вне себя выкрикивал хрипло старик. — Вот, вот!.. Прок…
Удар штыка в открытую его же руками грудь не дал досказать проклятия… Еще, еще удары посыпались, должно быть, из жалости, чтобы скорее прикончить, чтобы не длить мучений прямого, отважного старика… Оба русских генерала только в ужасе закрыли руками лицо.
Вот и Арсенал.
Тут уже море народа, бурное, расходившееся море.
Несколько рот 4-го полка быстро явились сюда, едва около шести часов показалось пламя и дым от пожара, от зажженного в Новолицах Заливским небольшого деревянного домика…
Стражи, кроме обычных караулов, не было у Арсенала и через пять минут он оказался в руках восставших войск.
Боевые патроны были разобраны всеми солдатами… Заливский и его товарищи развозили их по улицам, раздавая отрядам польских войск, примкнувшим к восстанию…
Ружья, которых до 40 000 хранилось в арсенале, были розданы толпе молодежи, студентам, рабочим, мастеровым, каждому, кто заявил, что желает стать на защиту родины и свободы…
Генерал Игнатий Блюммер, ополяченный немец, не мог перенести беспорядка, стал укорять солдат и был тут же убит.
Не успел Высоцкий со своим отрядом оглядеться и освоиться со всем, что происходит у Арсенала, как появился граф Потоцкий и генерал Сементовский. Оба начали они уговаривать солдат положить оружие. Кое-кто стал прислушиваться к голосу таких почтенных людей… Тогда несколько подхорунжих, перешепнувшись между собою, подошли к обоим… и через минуту еще два трупа увеличили кровавый общий счет этой ужасной ночи…
В это же время толпа военных и городской молодежи, стоящая на Саксонской площади, услышала громкий крик:
— Братья! А их забыли? Выручайте мучеников скорее! Туда, идем туда, где томятся наши лучшие бойцы!
Мохнацкий, махая саблей, с растрепанными густыми волосами, со взъерошенной бородой — указывал на Брюллевский дворец, в подвалах которого сидело много политических узников. Через полчаса все они были на свободе. Затем — толпа кинулась к упраздненному францисканскому монастырю, тоже служившему теперь политической тюрьмой. Залпы сперва загремели так, на воздух, но когда стража не сдалась, пули начали пронизывать дубовые ворота, попадали в окна. Стекла дробились с жалобным звоном. Очень скоро эта "Варшавская Бастилия" была в руках у народа.
В других местах тоже гремели выстрелы, лилась кровь.
Патрули и целые отряды конных егерей, еще не отошедшие к Бельведеру, почти до рассвета вступали в перестрелку с войсками, поднявшими народное польское знамя: с саперами, с пехотинцами — "Чвартаками".
Видя шайки молодежи невоенной, обвешанной оружием с ног до головы, конные патрули требовали разоружения… Но явились руководители — подхорунжие, отряды вооруженной молодежи незаметно обошли, обступили конных егерей, началась перестрелка и егеря вынуждены были отступить к бельведерскому парку, соединиться со всеми другими отрядами, стоящими там.
К утру, часам к четырем — стихла перестрелка, стали расходиться толпы горожан. Только войска той и другой стороны бивуаками расположились на площадях… Пылали костры, фыркали кони… Занимался день 18 (30) ноября.
Пока вооружалась Варшава и на улицах ее братоубийственная, дикая резня грязнила камни человеческой кровью, — в два часа ночи собрался Административный Совет для обсуждения грозных событий, происходящих там, на улицах, на площадях…
Граф Адам Чарторыский, министр внутренних дел, Мостовский, государственный секретарь, граф Соболянский и князь Любецкий, без Новосильцева, без Гауке, не дожидаясь министров юстиции и народного просвещения, которые не решились выйти из дома в эту ночь, — сошлись в обширном здании Польского банка, перед которым на площади стоял сильный отряд польских гренадеров под командой майора Живульта, служа порукой личной безопасности членов Совета.
Вести, одна печальней другой, приходили сюда: смертельно ранен из ружья граф Станислав Потоцкий, который пытался успокоить возмущенные толпы обывателей и бунтующих солдат. Старый воин, сподвижник Косцюшки и Понятовского, друг своего народа, пал от польской руки… Пали: Гауке, Мецищевский; генералы польские Мрозинский, Сементковский, Новицкий, Трембинский, Блюммер… Арестованы русские генералы Рихтер, Кривцов, Дьяков, Нессельроде, Есаков и Энгельман; адъютанты цесаревича, высланные им на разведки, Грессер, Турно, Гогель и Бутурлин… Убит Засс, ненавидимый, как начальник тайной полиции. Арестованы польские генералы Бонтан и Родель. Польские офицеры почти все примкнули к мятежу, сняли со шляп плюмажи, надели белые кокарды польские и мешаются с толпой. Арсенал — разграблен. Народ вооружается. Войска бунтуют все заодно…
— Что же это будет? — ломая в отчаянии руки, спросил слабонервный Мостовский. — Настоящий мятеж!.. Если цесаревич не уступит?! Если круль не пойдет на уступки — вспышку так скоро мы не уймем…
— Вспышку? Как вы осторожно выражаетесь, граф. Пока народ не получит своего, он не утихнет! — замечает ему холодно князь Любецкий.
— Но круль никогда не даст полной конституции, не соединит с Польшей Волыни и Литвы… Что же это будет?! Что будет?!
— Не трудно угадать… Пока, ввиду широкого народного восстания, русским придется покинуть Варшаву… Через месяц — Россия объявит нам войну… А конец — угадать не трудно… Гибель всех наших надежд, еще горшая неволя, чем та, которую выносили до этой ночи.
— Боже мой… Боже мой… Что же делать?.. Что нам делать?!
— Теперь — ждать… стараться сохранить спокойствие в царстве… Обсудим положение хорошенько и спокойно. А вот, кстати, и еще товарищи явились! — увидя Грабовского и Вавжецкого, сказал Любецкий.
Часа через два было составлено воззвание к жителям Варшавы и к войскам. Оно гласило, между прочим, так:
Административный Совет его королевского и цесарского величества Николая I призывает к миру и порядку всех честных, верных долгу людей. Сожалея о случившихся беспорядках минувшей ночи, Совет увещевает народ польский успокоиться, тем более, что русский отряд весь отступил от Варшавы. Совет надеется, что зачинщики мятежа не захотят предать целую страну — ужасам междоусобной войны… и сами отступятся от своего несбыточного предприятия".
— Не слишком ли розовую надежду решил высказать Совет? — спокойно спросил молчащий все время Чарторыский.
Только взглянули на него остальные члены совещания и не сказали ничего. Они все почти наверное знали, что революция — на добрую половину — дело рук графа и его партии. Но что можно было сказать?
Немедленно воззвание было отдано для тиснения в десятках тысяч экземпляров, а первая копия — была нарочным послана цесаревичу в Вержбну…
— Если его поскорей не успокоить, — заметил Любецкий, — он устроит неожиданно какую-нибудь штуку… К утру — тысяч двенадцать преданного ему войска соберется на Мокотовском поле… Что сделает Варшава, что мы можем противоставить, если эта лавина кинется на город?!
— Он не кинет ее на нас, — снова спокойно заметил Чарторыский. — Я тридцать лет знаю этого человека.
Он не ошибся, умный граф, хотя и не знал, что генерал Герштенцвейг, подоспевший из Гуры с артиллерией, предлагал Константину именно в ту самую минуту, когда печаталось воззвание Совета. Герштенцвейг сказал:
— Ваше высочество, дайте приказ!.. Я с моей батареей, с полком конницы, без пехоты даже пройду по улицам — и через четыре часа усмирю всю эту сволочь. Успокою Варшаву. Вы вернетесь к себе без всяких помех… Ваше высочество!
— И слышать не хочу, — был резкий ответ. — Это ихняя, польская "клутня", сами пусть и усмиряют бунтарей. И не смеют говорить, что москали "режут" поляков… Не смеют!.. Свиньи!
Доставленное ему воззвание Совета очень порадовало и значительно успокоило цесаревича.
— Видите, там есть еще честные, умные люди!.. Все образуется… Увидите!.. — сказал он своим генералам.
Между тем на Мокотовском поле стали бивуаком два полка: Волынский и Литовский, которые, избегая стычек с повстанцами, явились из своих далеких казарм на Праге обходом, вокруг всей Варшавы… Подошла артиллерия, стоящая в Блоне, войска из Скерневиц и до 7000 человек составляли теперь армию цесаревича. Но он и не думал принимать решительных шагов…
— Нерешительный сурок, каким был всегда! — в гневе на такую медлительность отозвался о Константине Феншо…
Особенно обрадовался цесаревич, когда появился в Вержбе его бывший адъютант князь Владислав Замойский.
Угрюмое, мертвенно-бледное от усталости и душевной муки лицо Константина оживилось.
Несмотря на все волнения и бессонную ночь, Замойский был элегантен, свеж, надушен, как всегда. Новости посыпались у словоохотливого князя, как из мешка.
— Я знаю, ваше высочество, вы посылали ночью и теперь, утром, столько людей, чтобы узнать кое-что об этой… гадости… И вот по старой службе, из преданности моей к вам рискнул… прискакал… Что там делается — уму непостижимо! Люди потеряли свой последний рассудок. Почти все польские войска приняли сторону мятежников… Из ближних городов есть уже депутации… Очевидно, их предупредили о дне переворота… Что ночью делалось, подумать страшно!.. И смешно в то же самое время. Например, словно сейчас вижу: скачет какой-то плюгавый подпоручик, усы, как у таракана… Мозгляк! Пигалица с пуговицей! Обращается к толпе, так напыщенно громко объявляет: "Панове, все идет прекрасно! Только что я видел генерала Хлопицкого, уговорил героя… Он принимает главное начальство над польской армией… Революция — у своей цели. Переворот, который вы переживаете теперь, дело моих рук. Я все задумал, устроил для освобождения родины. Зовут меня — Заливский!!!" Поклонился фертиком — и дальше. Другой толпе стал говорить то же…
— Хлопицкий… согласился?! Может ли быть?! Хлопицкий? Мой Хлопицкий?
— Увы, ваше высочество!.. И даже с условием: быть диктатором. Иначе, он говорит, нельзя будет остановить взрывов полной анархии, как сегодня ночью, когда темные элементы, подонки столицы грабили мирных граждан… Конечно, это следует прекратить. Но надо сознаться, сила революции растет… Восстание ширится… Дело серьезней, чем все ждали… Национальные гвардейцы с кусками бумаги на шапках, где написано их звание, уже заняли все караулы в городе. Заменяют полицию. А начальником у них газетный писака Бронниковский. По городу ходят слухи, что Австрия готова помочь Польше… Что 100 000 французов идут к берегам Рейна, а после поражения пруссаков явятся ним на… то есть на помощь повстанцам. И будто бы в Петербурге тоже вспыхнул новый бунт. Гвардия восстала и так далее. Это поднимает настроение в здешнем войске и в народе. Все вооружились. Без пистолета, без сабли — никого не видно, начиная от десятилетних мальчишек… Ксендзы с саблями в руках идут впереди отрядов… Тут и банда потерянных женщин!.. Чахоточный литератор Мохнацкий… есть такой… тоже с саблей бегает по улице, призывает к оружию… к защите свободы… Тюрьма разбита, преступники — на воле. Открыты и Брюлевские камеры. Лавки закрыты… Всюду сходки. Лелевель, князь Островский и другие не отстают от черни! Словом, дело плохо, ваше высочество.
— Свинство! Какое свинство!
— А что вы думаете теперь делать? Как хотите действовать? — осторожно задал вопрос Замойский, собственно для этого и приехавший тю поручению Административного Совета.
— Не знаю… Еще погляжу… Да что тут можно сделать?!
— Ничего нельзя! — поспешно согласился князь. — Самое лучшее — пока отступить в более удобное место… и так, чтобы не могли отрезать вашим отрядам пути на Брест. Ведь ваше высочество хорошо знает: сейчас в Варшаве и окрестностях под ружьем до… 28 000 человек при ста орудиях.
— Я знаю хорошо счет польской армии, — отчеканил Константин.
— Вот видите, ваше высочество! Если армия вся примет сторону восстания? А этого теперь можно опасаться…
— Быть не может! Не может быть! — почти со стоном вырвалось у цесаревича, создателя этой армии, которая теперь готова поднять оружие против своего творца.
— Верьте, ваше высочество, я говорю на основании фактов. Депутации прибывают отовсюду… Сношения у вожаков мятежа были со всеми и давно…
— Какое свинство! — только и сказал Константин.
— Ваше высочество, — вкрадчиво заговорил Замойский, видя, что момент благоприятен, — положение тяжелое… Как назло, после вчерашней оттепели — ударил мороз.
— Да. Десять градусов. Мои молодцы-солдатики, дети мои — все мерзнут под открытым небом, на Мокотовских полях.
— Я видел, проезжая, ваше высочество… Говорят, и провианту нет… Ночью, будто, разграблена мародерами большая ферма пани Вонсовичовой… Она в дружбе с Хлопицким и в городе уже говорят об этом.
— Знаю! — понурясь проговорил Константин. — Бездельники найдены… Их судят полевым судом… и…
— Смерть? Неужели?!
— Нет, дам пощаду… Но пусть постоят под прицелом. Это будет служить острасткой для других. Что же вы хотели сказать?
— Вот и думается, не двинуться ли вам, ваше высочество, еще подальше от Варшавы… Куда-нибудь по Брестской дороге…
— Вы правы… я уж думал и сам… Если дело так серьезно?..
— Очень серьезно, ваше высочество!..
— Но, значит, можно ждать нападения и здесь, и на пути? Братоубийство… кровь… резня… Отвратительно!
— Нет, ваше высочество… Если вы позволите… Я поговорю с Советом, с вождями восстания, с Хлопицким. Он — порядочный человек и предан вам лично, ваше высочество. Я уверен, ни вас, ни российские войска никто беспокоить не посмеет.
— Что же, поезжайте, узнайте, — после долгого раздумья согласился Константин.
Явясь в Совет, ловкий, миролюбивый князь министрам и Хлопицкому, Лелевелю, уже попавшему в члены Совета, и другим, так ярко и преувеличенно описал то, что видел в Вержбне, как сумел напугать русских силой восстания, еще очень непрочного и слабого на самом деле.
— Знаете, панове, не надо дразнить раненного льва… Там — около десяти тысяч солдат собралось у цесаревича. Все негодуют, рвутся в бой. Патронов, пушечных зарядов, я сам видел, хоть отбавляй… Но, может быть, если вы поручитесь за спокойное отступление им всем на Брест, если освободите пленных генералов в обмен на тех, кто попал в руки отрядам Константина?.. Тогда, может быть, играя на отвращении князя от пролития родной крови… Может быть, удастся что-нибудь?
— Поезжайте… уговорите!.. Мы ручаемся… Даем наше слово: волос не падет с головы ни у кого!
Замойский поехал…
В это время другая сцена разыгралась в Вержбне.
К полудню явился туда генерал Шембек и пожелал видеть цесаревича.
Встреча вышла трогательная. Троекратные объятия, поцелуи — все было при этой встрече двух старых "сослуживцев".
— Едва мог добраться до вашего высочества, — с чувством уверяет хитрый ополяченный немец, уже все вызнавший в Варшаве и прискакавший сюда выведать еще, насколько сильны шансы цесаревича.
Рысий глаз генерала сразу оценил положение. После первых теплых фраз он заторопился:
— Ваше высочество, что за охота сидеть в этой норе, мерзнуть, голодать… Доверьтесь мне… Вы знаете мою любовь и преданность вашему высочеству… Я все дело поправлю… Это же просто недоразумение. Разве могут восстать польские полки против своего цесаревича? Никогда!
— И я так думал, Шембек…
— А старый Шембек вам докажет, что вы не ошибались… Еду, все дело поправлю… Через два часа — приведу вам всю дивизию!
— Ты шутишь?!
— Через два часа узнаете, как я шучу!.. Как умеет шутить ваш старый верный Шембек… Увидите!.. Еду… устрою!.. Только — полная амнистия.
— Конечно. Я готов все забыть… И брату Николаю напишу: милость всем…
Снова объятия… поцелуи… Уехал генерал.
У Мокотовской заставы стоят на посту роты тех же пехотных егерей, которых против воли увлек генерал Курнатовский оберегать отступление цесаревича. Знает об этом уже Шембек.
— Что здесь стоите, стрелочки?.. Холодно, скучно, небось?
— Так есть, ваше превосходительство…
— Ну, так слушай команды… До Варшавы шагом — аррш!..
Заломил лихо свой кивер набекрень, едет во главе егерей и громко запел:
"Еще Польска не згинела".
Дружно подхватили егеря заветный напев…
Константин узнал, как умеет шутить старый Шембек в рядах нового польского правительства…
Между тем старания Замойского быстро увенчались успехом.
2 декабря нового стиля от имени временного правительства явилась к цесаревичу целая депутация, облеченная большими полномочиями.
В старомодной четырехместной карете, запряженной парой наемных лошадей, приехали графы Адам Чарторыский, Островский, князь Любецкой и профессор Лелевель.
Константин принял послов Совета в доме Митона, в большом светлом покое. Княгиня сидела тут же рядом с мужем, очевидно, опасаясь за самый ход переговоров и за их исход. Характер Константина оправдывал эти опасения.
Но все пошло гладко с самого начала, как благодаря такту Любецкого, который говорил больше всех, так и решению Константина сохранить самообладание в такую важную минуту.
— Прежде всего хотелось бы выяснить общее положение дел, определить взаимоотношения между отечеством вашего высочества и Польшей. Чем бы ни кончился настоящий взрыв народного восстания, к прежнему возврата нет и быть не может! Польская корона может и должна быть связана с российской империей в лице государя, брата вашего высочества, только при условии, если восстановлена будет конституция, дарованная императором Александром, без всяких добавлений и ограничений… Затем согласно торжественным обещаниям, хорошо известным и вашему высочеству, мы ждем присоединения к царству областей, раньше принадлежавших польской короне. Наконец, чтобы мир был искренним и прочным, — конечно, необходимо знать, что государь объявит полную, безусловную амнистию всем участникам восстания.
— Дальше?
— Это — главное, ваше высочество. Каково ваше мнение о наших условиях?
— Я верю, что вы говорите со мной откровенно, и отвечу прямо: если это может привести к миру ваш край и восстановить прежние добрые отношения, то во мне вы видите вашего первого ходатая перед государем. Скажу больше: и о милости, и о слиянии областей уже не раз я писал и говорил брату… Ну, а что касается конституции? Конечно, я лично могу смотреть так или иначе. Но думаю, что дано, того не следует отнимать обратно… Закон, изданный раз, всегда закон и нарушения его недопустимы ни для кого… даже — для верховного повелителя страны!
— Слова вашего высочества дают нам добрую надежду… и я теперь же хотел бы коснуться другого важного вопроса, касающегося лично вашего высочества… Если бы ваше высочество пожелали вернуться в Варшаву и, до решения его величества, по-прежнему принять начальство над польской армией с титулом… диктатора, вождя народных сил… и…
— Простите, я перебью вас, князь, это невозможно… Успокойся, мой друг, — обратился он тут же к Лович, которая готова была вмешаться в разговор, — я понимаю, тебе, как и мне, странно слышать подобное предложение. Я никогда не возьму на себя роли… принца Оранского. Был и останусь первым слугою и верноподданным моего брата-государя. То, что касается моей личной обиды, я забыл… Хотя польский народ нанес мне тяжкую обиду в моем доме… Я все-таки люблю вашу родину. Жил с вами столько лет, женат на польке. Говорю на вашем языке так, что порою затрудняюсь выражаться по-русски. Я, так мне сдается, лучший поляк, чем любой из природных шляхтичей… Но то, что вы говорите, немыслимо! Без всяких условий — я еще могу вернуться, если мне гарантируют безопасность личную и моих войск… А иначе…
— Это невозможно, ваше высочество… Вам тогда придется покинуть пределы страны.
— Да?.. Я сам так полагаю! Но… есть еще вопрос. В арсенале хранилось военное имущество, принадлежащее русской казне… Оно разграблено. И, вообще, так печально, что эти дни омрачены злодействиями, пролитием крови… Не пожелает ли ваше правительство снять с себя хотя обвинение в грабеже перед лицом потомства? Я тогда охотнее стану хлопотать перед братом о помиловании виновных…
Резко поднялся с места граф Островский и, покрывая голову конфедераткой, которая была у него до этих пор в руках, произнес:
— Между нами нет виновных…
— Мы не просим о помиловании, — поддержал и Лелевель.
— Князь!.. Пан профессор! — вдруг послышался громкий голос Лович. Теперь она держала руку мужа, готового вспыхнуть от такой дерзости. — Не забывайте, что вы у нас в гостях… и что здесь сидит женщина…
— Простите, ваша светлость! — краснея от сознания своей неловкости, пробормотал Островский. — Я не думал…
Лелевель тоже невнятно что-то проговорил.
— Ну, хорошо. К делу. Общие вопросы выяснены. Перейдем к моему выступлению из царства… Можете ли вы мне поручиться, что мой отряд спокойно дойдет до границы? Я, со своей стороны, освобожу от службы мне те польские войска, которые еще не предали, не покинули своего старого знамени.
— Тут могут быть два мнения, ваше высочество, — заговорил Лелевель. — И если вы позволите мне с точки зрения права и исторической нау…
— Не слушайте его!.. Это — ваш предатель, — вдруг вся бледнея, воскликнула Лович, которой уже сообщили, что покушение на цесаревича было совершено по мысли Лелевеля.
— Ничего. Послушаем… Говорите, господин профессор.
Когда Лелевель кончил свою импровизированную лекцию о правах народов и государей, Константин также холодно и сухо заметил:
— Все это было хорошо, пока дело не разошлось с вашими красивыми словами. Добывая свободу, вы пустили в ход дикую силу, убивали, как звери, невинных людей… Этого я забыть не могу… Перейдем к моему выступлению из Польши…
Через часа полтора были выработаны следующие условия:
Его высочество объявляет: 1) что не имеет намерения атаковать город войсками, находящимися под его начальством; 2) что принимает на себя ходатайство перед престолом его величества императора и короля о милосердном забвении всего прошлого, о возобновлении законных гарантий конституции, данной императором Александром, и о присоединении к Польше старых ее областей; 3) объявляет, что не давал литовскому корпусу повеления вступить в Царство Польское; 4) пленные взаимно будут освобождены.
Любецкий тут же от имени главнокомандующего Хлопицкого заявил, что тот обязуется честным словом не тревожить войск его высочества до самой границы России.
Пока обсуждали и писали это соглашение, Колзаков, проверявший расставленные караулы, подошел к карете и обратился к вознице с вопросом:
— Эй, ты, красавец, что это за узелок около тебя на козлах?
— А, панночку, это же кокарды наши польские, белые. Как только ваш цесаревич скажет, что хочет быть у нас крулем, мы ему дадим кокарду и всем панам тут… и жолнерам… Так-то, панночку…
— Глупы же вы, поляки, — качая головой, заметил Колзаков и вошел в дом…
Сейчас же после соглашения цесаревич подписал следующий приказ по войскам:
"Позволяю польским войскам, до сего времени остававшимся мне верными, присоединиться к своим.
Я выступаю с императорскими войсками и удаляюсь от столицы.
Я надеюсь на великодушие польской нации и уверен, что мои войска не будут во время их движения тревожимы. Я вверяю покровительству нации охранение зданий, собственность разных лиц и жизнь особ. Константин".
Эту бумагу увезли с собою депутаты, почти полдня пробывшие у князя, и передали ее временному правительству.
Свободно вздохнула вся Варшава, когда узнала, что ей не грозит нападение российских батальонов.
В пятницу 3 декабря по новому стилю, в 10 часов утра началось выступление войск цесаревича по направлению к Гуре и Пулавам. Налегке выступил с ними Константин и княгиня Лович, ничего не успев даже взять из тихого Бельведера, где уже стояла стража от Народного Правления. Два дня спустя на Марсовом поле собралась вся польская армия, свыше 30 000 человек с артиллерией и конницей.
В блестящем мундире, окруженный всем штабом, явился Хлопицкий, словно переродившийся, помолодевший, выросший в эту минуту.
Громким своим металлическим голосом, слышным во всех концах обширного поля, он заговорил, обращаясь столько же к рядам своей армии, сколько и к тысячам зрителей, окружающих блестящий парад:
— В этот час, когда наше отчаянное положение требует от каждого из нас величайшего напряжения сил и поспешности в делах, в этот час, когда малейшая задержка могла бы стать гибельной для блага отчизны, не из честолюбия или гордости, — это слишком все чуждо и далеко от меня, не ради властолюбия — только следуя примеру римлян, которые в часы опасности для родины избирали неограниченного ничем вождя, я теперь вам, поляки, и вам, отважное польское воинство, объявляю: на короткое лишь время, до собрания очередного сейма, — беру я на себя звание и власть диктатора страны и сложу свои полномочия в руки сейма, в первый день его открытия. Верьте мне, родные люди, народ польский, эту власть употреблю только на ваше общее благо.
Громкими кликами покрыта была эта короткая, простая, безыскусственная речь.
Конечно, благо Польши, как оказалось потом, Хлопицкий понимал иначе, чем все, окружающие его. Но он говорил то, что думал, что чувствовал сейчас, и толпа была захвачена силою его короткой искренней речи.
Сейчас же затем Хлопицкий обратился к "героям дня", подхорунжим, поздравив их с повышением в следующий чин и назначив в новые батальоны. Таким образом — и наградил юношей, и уничтожил опасную организацию.
Порядок быстро восстановился в Варшаве. Открылись магазины. Иллюминация чуть ли не каждый вечер озаряла узорами огней осеннюю темноту широких площадей и излучистых улиц города. Отряды войск, сверкая оружием, в красивых мундирах, в белых лосинах и гамашах, щеголеватые, подтянутые, как на параде, двигались по улицам, стояли на площадях, братаясь с национальной гвардией и горожанами.
Почти в день своего назначения диктатором Хлопицкий имел долгое совещание с князем Любецким и графом Езерским, которые отправлялись в Петербург, как делегаты нового польского правительства, чтобы изложить подробно "цесарю-крулю" Николаю суть событий, происходящих в Варшаве, сказать, что ждет Польша и ее временное правительство.
В совещании принимал участие и новый министр иностранных дел граф Малаховский. Сам Хлопицкий просил князя передать Николаю его письмо, в котором прямо объявлял, что принял власть лишь для сохранения порядка и всегда готов сдать ее настоящему повелителю, польскому королю, императору российскому.
На это послание диктатор очень скоро получил очень любезный ответ.
Полковник Вылежинский прискакал из Петербурга с двумя письмами статс-секретаря по польским делам Новосильцева, уже успевшего добраться до русской столицы. Письма были адресованы на имя графа Соболевского как председателя совета министров и Хлопицкого — диктатора. В последнем — от имени Николая — высказывалась особая благодарность Хлопицкому за его добрые чувства, выражалась уверенность, что край, особенно — Варшава очень скоро должны образумиться и изъявить прежнюю покорность, если не хотят видеть русские войска на улицах и площадях разгромленной Варшавы.
Что касается восстановления конституции и гарантий, данных еще Александром, об этом может быть речь только в сейме, собранном законным путем, а не теперь, когда и столица, и все королевство — в брожении.
Прочитав свое письмо, задумался Хлопицкий. Он лично, конечно, не нарушал ничем добрых отношений с Петербургом, Даже, согласно данным ему полномочиям, назначая новое министерство, он призвал к делу лишь нескольких новых лиц, придав им звание исправляющих обязанности министра.
— Министров назначать может лишь наш круль Николай, — объявил он при этом, — и я не хочу покушаться на право верховной власти…
Патриотический клуб, зорко следивший за каждым шагом "диктатора", был раздражен такой "хлопской" осторожностью.
Почти все газеты, которые дня два не выходили, пока не пришли с улицы наборщики, принимавшие очень горячее участие в уличных волнениях, — эти газеты единодушно заговорили новым, свободным, сильным языком, какого не знали больше пятнадцати лет… Они разбудили общее сознание. Сейм, не ожидая почина со стороны диктатора, 18 (30) декабря сам возобновил свои заседания, причем первой его резолюцией было признание событий 29 ноября делом всенародного восстания. Это произошло немедленно, как только оглашены были условия, на которых Николай соглашался пойти на примирение: 1) все зачинщики восстания должны быть наказаны; 2) освобождение русских пленников; 3) разоружение народа, роспуск новых войск; 4) вся армия польская выступает в Плоцк и ждет там приказаний Николая.
Зашумел сейм, выслушав декрет. Рвутся ораторы на трибуну. Но Хлопицкий первым был на ней.
— Я рад, что так быстро кончается моя тяжелая обязанность. Согласно своему обещанию, в день первого заседания сейма — я слагаю с себя полномочия диктатора и звание полководца польской армии.
Подавленное молчание сначала послужило ответом на это решительное заявление прямого генерала.
Все понимали, что он обижен самовольным шагом гражданских вождей партии… Но и тут сумел с честью выйти из щекотливого положения.
Наконец заговорили сразу несколько человек: Лелевель, Островский, Чарторыский, Ян Ледуховский.
— Это невозможно… Грозит анархия… Не имеешь права, пан генерал!.. Теперь, когда родина на краю гибели?.. Бросать народное дело? Это…
Слово "измена", предательство — так и висели на устах, но сказать его никто не посмел. Только Островский, пользуясь мгновенным затишьем, заговорил примирительно, хотя и горячо.
— Чего не хватает пану диктатору? Пан диктатор пользуется доверием народа, нашим уважением, любовью… Даже враги чтут и ценят генерала Хлопицкого… Недавнее письмо цесаря — сильнейшее доказательство тому! — пустил легкую стрелу дипломат-граф. — Но народ желал бы…
— Народ может желать всего, что ему заблагорассудится. Это его право. Но я — одиночный человек, обязан держать свое слово: это — мой долг! Сейм собрался, и диктатор Хлопицкий слагает с себя власть. Диктатуры больше не существует. Сейм сам может выбрать вождей, найти меры для подавления беспорядков, анархии, если опасается возникновения этой гидры…
Молчат депутаты. Им ясно, что решение Хлопицкого — непреклонно. Но не менее ясно, что сейчас он только один может объединить вокруг себя все партии.
И у этих депутатов, у пылких, властолюбивых, слишком самолюбивых, до мелочности гордых, напыщенных, порою, сарматов, у шляхты, магнатов и первых вельмож короны и церкви хватило выдержки поступиться своими интересами, самолюбием, переломить свой характер ввиду грозного призрака "красного передела", социальной революции, подобной тому, что произошло во Франции, в Бельгии, в Италии… Этот призрак показался им страшнее власти Николая и штыков его армии.
— Пусть будет, как желает пан диктатор! — решили депутаты. — Заседания сейма снова прекращаются до времени, когда сам диктатор не признает их необходимость… или… пока родина не призовет избранников своих к работе…
— Как желают избранники народа, так пусть и будет! — любезно ответил Хлопицкий.
Лелевель попросил слова:
— Я должен дать объяснения, особенно теперь, после решения сейма. Другого решения и быть не могло, конечно… За месяц наш досточтимый герой, генерал-диктатор сделал то, чего трудно было бы иному добиться в долгие годы. Порядок в столице полный. Обыватели вкушают спокойствие и даже ликуют, как всегда, в настоящие праздничные дни… Театры, концерты, все общественные места — полны. Несутся громкие напевы. И не только патриотические гимны, песни свободы и славы звучат… Не только марш Косцюшко гремит, вызывая воинов на подвиги и славные дела… Нет, вальсы, мазурки, краковяки веселят варшавский люд, как будто ничего не грозит отчизне, как будто еще месяц назад не лилась на улицах кровь… А еще через два-три месяца не двинутся грозные полки северного властелина на нашу маленькую родину… Все это делается, конечно, столько же по природной живости и склонности нашего народа к веселью, сколько и от уверенности, что под сильной рукой диктатора, под его неусыпным оком, благодаря его заботам — мы можем спать спокойно.
Переглядываются многие, к чему клонит такую похвальную речь этот новый Антоний над трупом Цезаря — наизнанку.
Заметив, что все заинтересованы, оратор продолжал:
— Если высокое собрание не скучает, я буду продолжать. Можно? Благодарен. И так пока — благополучие полное. Даже грубые потребности жизни получили облегчение в своем осуществлении. Провизия так подешевела, как не помнят и сами старожилы наши. Пошлины городские уничтожены, рогатки сняты… За это варшавяне тоже благодарны пану диктатору… Армия наша увеличилась на десять тысяч человек, не считая двадцати новых пушек, сверх прежних ста… И она, эта армия, все растет… Народная гвардия прекрасно охраняет порядок в столице, где больше всего можно ожидать взрывов.
Не только студенты, чиновники, торговцы, ремесленники, даже наши евреи, до сих пор сидевшие по углам из боязни обиды с чьей-нибудь стороны, — даже они жертвуют на армию, на гвардию народную, сами записываются в ее ряды. Бреют свои бороды, стригут священные локоны… Дети несут свои игрушки, запасные грошики… Да что там говорить: наши славные польки, наши невесты, жены, матери, — мало того, что дали жизнь нам, воинам… Что воспитали нас, кормили своей грудью, живили своими ласками… Они, эти героини, хотят, готовы отдать саму жизнь за родину… Уже, как все высокие господа депутаты знают, уже формируются "полки Сарматок"; красивая форма такая: амарантовая юбка, белый плащ, конфедератка и два пистолета за поясом… Эти "амазонки" не только будут ходить за ранеными, собирать их на полях будущих битв… Они хотят вливать бодрость и смелость в сердца самых слабых… Они сами будут сражаться, если явится необходимость. Вот как поднял дух народа наш пан-диктатор.
Преувеличенные, двусмысленные похвалы сильно коробили Хлопицкого. Но остановить оратора он не решился. Слушая, кусал губы…
Сдерживая улыбки, слушали и другие, особенно недружелюбно настроенные относительно диктатора депутаты, вроде радикалов — Немоевских и всех представителей народно-республиканской партии.
Лелевель заговорил быстрее:
— Итак, под крылом нашего старого, вольного теперь, Белого Орла и нового, но богатого старой славой пана диктатора Хлопицкого — покой и свобода царства обеспечены. Никакой враг нам не страшен…
Эти слова были как бы эхом заявлений того же Хлопицкого, взявшего на себя полную ответственность за участь целого народа. Только теперь, доведенные до абсурда в изложении Лелевеля, они показались хвастливыми и смешными, чего и желал оратор. Он вдруг переменил тон и сильным, нервным звуком заговорил:
— А что будет, если пан диктатор, не дай Бог, захворает? Храни Боже, умрет? Он, конечно, еще молод… Но надо рассчитывать на худшее. Что будет, если друзья и почитатели пана диктатора в Петербурге, даже и ради этого героя, не пожелают щадить нашей бедной родины и двинут бесчисленные полки на Варшаву?.. Все может быть. Мы, видит Бог, ничего не имеем против русского народа… Вот его генералы и офицеры, жребием войны задержанные, как пленники, в наших стенах, чувствуют себя даже под замком, в стенах Крулевского замка, превосходно… О тех, кто может пользоваться свободой, ходить по улице, и речи нет… Несколько десятков тысяч русских в качестве обывателей, горожан, проживающих здесь, и не замечают разницы между прежними днями и настоящими. Разве только в том, что им живется и дышится вольнее, даже дешевле прежнего… И все это благодаря заботам нашего диктатора, конечно… Но этим же доказана и правда моих слов: мы не враги России. Мы — дети нашей отчизны и готовы отдать свою кровь за ее свободу и счастье. Мы хотим твердых гарантий для конституции Польши. Вот почему и бережем ее, по мере сил… Хотим, чтобы не силою одного человека охранялась она, хотя бы это и был наш герой, пан диктатор, равного которому нет в прошлых веках и не будет в грядущих… Мы решаемся желать, чтобы ряд людей, весь сейм, лучшие люди, избранные народом, — ведали дело земли… Начнется война. Пан диктатор, как генерал, пойдет туда, на поле славы, спасать родину… Кто же останется здесь?.. Особенно, если заранее не будут выбраны люди подготовленые, умудренные опытом народные правители, хотя бы и многие, но действующие заодно, под рукой и жезлом пана диктатора… Но он того не желает… Он диктатор. Да будет так, как он желает… И да спасет Бог нашу отчизну! — громким, потрясенным голосом закончил убийственные похвалы свои Лелевель.
Впечатление было очень сильное. Все молчали, как и сам тонко осмеянный, развенчанный Хлопицкий, багровый от сдержанного возмущения, от обиды, на которую даже нельзя было возражать.
Тогда поднялся и заговорил Немцевич.
Все словно ожили, обратились к старому бойцу за свободу Польши, ожидая, что он скажет. Наверное, еще усилит обвинения, так осторожно, но верно пущенные по адресу диктатора.
Негромко сначала прозвучала речь старого конфедерата, но крепли и росли ее звуки, как только первые фразы были сказаны, как только настоящее воодушевление охватило старика, привыкшего овладевать толпою.
— Рад, что так прямо и умно высказался пан профессор Лелевель. Еще больше рад, что мог быть свидетелем полного признания заслуг и личных достоинств нашего чтимого пана-диктатора, избранного представителями земли, получившего и всенародное признание на его месте… Это — все знают!.. Прав еще в одном отношении оратор. Он стоит за власть и силу народного парламента, желал бы, чтобы сейм ведал дела страны, насколько это позволяют настоящие исключительные обстоятельства… И я того желал бы… Но почтенный оратор забыл указать еще на одну опасность, грозящую родине и ее свободе.
Правда, порою диктаторы брали больше власти, чем им сначала было дано. Правда, они порою, подобно Цезарю и Бонапарту, становились императорами… Но кто был причиной этих переворотов? Не отсутствие сената или сейма, не властолюбие даже этих людей, взлетевших так высоко. Властолюбия слишком много в каждом мелком политикане, говорящем о свободе… Я не имею в виду личностей, уверяю профессора Лелевеля. Я говорю вообще… Катастрофа бывала вызвана именно слишком великим безначалием, которое вносили в дело свободы мелкие честолюбивцы, политиканы, основатели крошечных республик и держав, именуемых теперь политическими союзами и клубами… Да, прямо говорю: угнетателей свободы, тиранов создают неумеренные защитники излишних вольностей и безвластия, члены разных крайних партий и клубов… Да, да… Позвольте досказать, пан профессор, как слушали мы вас… Спасение вольной страны — в ее парламентах, сеймах; гибель — в кружках и клубах… какие бы благие цели ни ставили перед собой эти сообщества. Я не буду голословен и в нескольких словах докажу свое положение. Клубы — кружковщина всякая — порождает только разлад, кровавые стычки, братоубийственную войну, разжигая страсти, волнуя темные, полусознательные массы… Да, да… Вы, кто помоложе, не помните славных дней Великой французской революции. Я пережил эти дни и теперь говорю. Знаете ли, кто погубил Францию-республику? Кто залил ее потоками крови, поставил на край гибели, нарушил внутренний порядок, обессилел ее перед внешними врагами? Клуб якобинцев. От его рук пали создатели французской вольности, отец свободы народной: Бальи, Мальерб, Кондорсэ, Верньо и тысячи иных, вместе с вожаками той же Горы, с кровожадным Робеспьером, жестоким Дантоном, изящным Сен-Жюстом и другими, чьи головы пали под ножом гильотины, столько лет служившим этим извергам словно детской забавой.
Мы, старики, помним еще, как разъяренные толпы якобинцев осаждали Народное Собрание в Париже и под угрозой смерти вырывали у представителей народа такие решения, толкали на такие шаги, которые прямо вели ко всеобщей гибели… Что же, и теперь в Польше должна повториться такая же трагедия? Нет, не надо этого. Пусть будет один человек пока, который сумеет побороть гидру безначалия и смуту партийной розни… Наши газеты приняли вызывающий тон, бросают обвинения, бездоказательные порою… Клеймят своих братьев, обвиняя чуть ли не в измене. И диктатор может, должен обуздать такую распущенность печати.
— Цензуры желает пан товарищ Косцюшки?
— Я не боюсь слов, пан профессор. Для спасения родины — даже цензуры… И потому — я тоже повторю: честь диктатору. Да спасет Бог нашу отчизну.
Удар, нанесенный Лелевелем власти диктатора, был смягчен, но не совсем отпарирован.
Пока варшавяне и варшавянки, успокоясь за грядущий день, веселились, плясали на святочных маскарадах, пели веселые песенки и злободневные куплеты, мешая их с грозными напевами военных маршей и патриотических гимнов, — вожди и магнаты делали свое дело.
Чарторыский и Островский от имени объединенных патриотов явились к Хлопицкому и предложили ввиду предстоящей борьбы остаться только военачальником польской армии, которая во всей стране достигла уже почти 100 000 штыков при 200 орудиях. Но Хлопицкий упрямо отвечал:
— Я был бы подлец, если бы согласился изменить свое обещание, данное всенародно… Да и не верю в будущее, о котором вы говорите. Только власть единоличная может сохранить порядок в Польше. А что касается отложения от России? Поживем — увидим, что из этого будет… По-моему, оно невозможно!
— Оно уже совершилось, генерал! — ответил Чарторыский. — Вы же не слепы. Теперь — не одна молодежь… Старики, ксендзы, женщины — все хотят видеть Польшу независимой и свободной… Смотрите!
Граф указал в окно. Из него видна была улица, здание Ратуши, где на большом плакате чернели крупно оттиснутые два стиха Мицкевича:
"Красуйся, зорька вольности, захваченная с бою!
Свободы солнце вечное — идет уж за тобою…"
— Вот священный клич нашей отчизны. Вот чего желает и ждет весь наш народ…
— Народ — шляхта? 300–400 тысяч человек, которые знают нас, которых мы признаем? А холопы… а миллионы темных людей, ютящихся по черным избам в лесах, среди болот?.. Чего они хотят? Что они знают? Нет, вы не заставите меня жить, закрывши глаза… Созывайте сейм. Все равно, если не сделаете того, я сложу свои полномочия…
— Погубите землю? Вы, поляк, сын своей земли?
— Нет. Говорил и повторяю: простым солдатом буду служить родине. Есть вожди… есть люди. Вот, Радзивилл… Скшинецкий… и другие. Я обещаю, что стану советом помогать им. Сам пойду сражаться, если надо…
— Ловим вас на слове, генерал, — подхватил Островский. — Вам переданы оба плана ведения войны, предстоящей неизбежно с Россией… Князь Любецкий пишет из Петербурга, что надо быть ко всему готовым… Он сам не может сейчас приехать…
— И не приедет никогда! Сбежал, как и наш храбрец Курпинский, как граф Красинский, Кемпинский и другие бельведерцы.
— Бог с ними… Скажите ваше мнение? Какой план лучше?
— Третий, мой!.. Примириться с императором Николаем, изъявить покорность и спасти Польшу от тяжких бед…
— Все это верно… но… теперь уже не время толковать о наших желаниях… Народ вступил в игру. Ему не внушите покорности… Все только и думают, что о борьбе. Итак, защищаться нам? Или нападать? Врезаться войсками в Литву, в Волынь, где и народ, и большая часть войска — на нашей стороне… Пусть там с нами борется двуглавый орел, пусть там льется кровь… À не здесь… не на наших полях, где будет вытоптана последняя жатва, зарезаны последние кони и быки…
— Вы думаете, так случится? Полагаете, не хватит у двуглавого орла размаху и сюда послать сотни батальонов, пока все наше войско станет драться в чужой земле, оставя совсем без защиты свои поля и хаты?.. Недурной план…
— Так ваше мнение, генерал?..
— Только защищаться…
То же мнение провел Хлопицкий и в большом военном совете. Оно было уважено. Наступательный план генерала Хшановского — был отвергнут и остановились на плане защитном, выработанном генералом Прондзиньским.
Хлопицкий сложил с себя диктаторство, как только 19 (31) января 1831 г. возобновились заседания сейма под председательством Островского. По настоянию экс-диктатора главнокомандующим избрали князя Михаила Радзивилла. Хлопицкий согласился быть его советником.
В начале февраля, когда пришли вести, что русские войска, всего 114 000 человек при 340 орудиях по всей почти границе вступили в пределы Польши, Островский горячей речью выразил протест против этого вторжения и состоялась в сейме детронизация короля Николая. Еще раньше этих черных вестей, сеймом вновь было избрано народное правительство из 5 лиц. В него вошли: президент князь Чарторыский, члены — Немоевский, Лелевель, Баржиковский и Моравский.
Радзивилл сначала двинул войска навстречу Дибичу, чтобы остановить вторжение.
14 (26) февраля между Седлецом и Вислой состоялась первая встреча авангардов обеих армий.
Под Стоцком польские полки генерала Дверницкого вступили в бой с русскими войсками под начальством Гейсмера. Счастье сначала улыбнулось защитникам родины. Русские были разбиты, отступили поспешно, оставив немало пленных и 11 орудий в руках неприятеля.
Взрыв ликований потряс Варшаву, когда дошли туда первые вести об этой первой удаче.
— Счастливый знак подает пан Иезус своему народу! — толковали кругом.
Через пять дней в большой битве под Вавером, недалеко от самой Праги сошлись главные силы Дибича с корпусами Шембека и Жимирского. Исход этой битвы был нерешительным для обеих сторон… Силы оказались почти равны. Но все-таки русские двинули назад свои полки, ища соединения с подходящими ежедневно новыми дивизиями и корпусами…
Наконец, 24 февраля старого стиля разыгралась решительная битва при Грохове.
Радзивилл, гордый и набожный магнат, горячо молился перед боем в походной каплице, которая следовала за этим благочестивым генералом-вождем.
В жарком бою тяжело был ранен Хлопицкий, который не только явился советником Радзивилла, но и сам желал руководить какой-нибудь частью.
Когда осколком гранаты Хлопицкого ударило по обеим ногам и облитого кровью увезли его с поля битвы, Радзивилл растерялся совсем. Он то молился, то отдавал приказания, порою противоречащие одни другим…
Тяжелая, упорная битва кончилась поражением поляков.
Печаль, уныние воцарилось теперь в Варшаве… Не слышно музыки веселой и вызывающих песен.
Стягиваются постепенно к столице все силы военные, начали копать окопы на Праге и в других местах…
Отставлен набожный Радзивилл, только и знающий, что толковать о Промысле Божием, о терпении. Главнокомандующим назначен Ян Скшинецкий, безумно храбрый в бою, но ограниченный, нерешительный по характеру человек. Порою и хорошие мысли приходят ему в голову. Но пока он соберется привести в исполнение задуманный план, обстоятельства меняются и его шаги оказываются запоздалыми, а порою и вредными для дела…
Рок повис над Польшей, как черная туча…
Не слышно прежних веселых напевов, прекратились танцы и пляски. Кокетливая пани Курпинская не убеждает, как прежде, со сцены юных полек:
Если сердце сильно бьется,
Если ждет любви момента, —
С подхорунжим пусть сольется,
С сердцем смелого студента…
Мало публики в садах и театрах. Все почти, даже старики, женщины, дети принимают участие в возведении окопов, носят землю, таскают тачки. Дамы-аристократки, как сестры, работают рука об руку с простыми шляхтинками, с дочерьми народа…
Поются только гимны, военные марши, пробуждающие отвагу напевы…
Вот идет отряд добровольцев на возведение новых окопов и громко несется знакомый мотив, марш времен Косцюшки:
Песню воли запеваем вновь, вновь, вновь…
За свободу — проливаем кровь, кровь, кровь!..
Все уже и уже кольцо российских войск стягивается вокруг осажденной Варшавы… На защиту столицы, сердца страны, в ее стенах собраны почти все наличные силы крулевства: тысяч пятьдесят людей, пехоты, конницы и артиллеристов, да 130 орудий на всю оборонительную линию Варшавы, Праги и других предместий.
А для полного оборудования бастионов нужно около 450 орудий!..
Конница наполовину из ополченцев, или по-польски "рухавка"… И среди пехоты почти две трети нового состава вооружены одними косами, против русских, снабженных хорошими ружьями.
И хотя численность силы противников почти равны, перевес слишком на стороне осаждающих. Особенно сильна артиллерия у последних — до 350 орудий.
Теснее и теснее сжимается железное кольцо…
А там, на просторе литовских полей и в глуши волынских лесов, уже закончена борьба… Генерал Рыбинский с отрядами перешел прусскую границу и сложил оружие… То же сделал генерал Хлаповский, все время как будто щадивший и своих людей, и русские батальоны… Громко прозвучал выстрел поручика Скульского, когда он 13 июля убил из пистолета генерала Гелгуда, стоящего среди всего штаба на русской территории, куда увел этот генерал свой отряд…
— Изменнику смерть! — крикнул только этот самочинный судья-юноша.
И выстрел, и крик этот разнесся по всей Польше, особенно отдался в Варшаве, где давно ходили толки про измену главных вождей армии.
Позван был даже на суд главнокомандующий, генерал Скшинецкий.
26 июля собралась комиссия из пяти членов правления, из одиннадцати членов сейма, пополненная министром военным Моравским, начальником артиллерии полковником Бомом и генералами Томасом Любеньским, Малаховским, Хшановским, Раморино, Прондзиньским, Серавским, Бонтан, Венгерским, Богуславским, Колачковским.
Но генералам не позволил говорить обвиняемый, который держал себя скорее, как обвинитель… Комедия суда кончилась тем, что перешла к обсуждению дальнейших планов обороны.
— Если все находят, что надо поставить на карту судьбу отчизны и сразиться с русскими в решительном бою, я готов. Одержу победу или положу свою голову! — с красивым жестом заявил вождь, всеми уличенный в целом ряде ошибок.
Это были только слова…
А дело шло все хуже и хуже…
Только один генерал Дембинский с остатками войск вернулся обходами в Варшаву, где его встретили восторженно и сейчас же сейм назначил его губернатором Варшавским…
В Варшаве шли лихорадочные приготовления к осаде…
Особенного уныния еще не замечалось, но толки ширились без конца. Особенно после одного странного события.
Среди первых сумерек угасающего дня весь небосвод с северной стороны вдруг озарился необыкновенным светом, и на нем среди легких туч показался большой огненный шар, вроде луны, только гораздо больше на вид…
Крики отчаяния зазвучали на улицах и площадях. Кто видел чудо, стал молиться, тут же падая ниц на землю, или кидался прочь, восклицая:
— Конец мира настал: луна падает на землю!..
Колокола тревожным набатом загудели повсюду, нагоняя еще больший страх.
Одни выбегали из домов, желая узнать, в чем дело. Другие спешили укрыться в стенах, в подвалах и погребах… Паника стала всеобщей…
Невиданный метеор пролетел полнеба, оставляя за собою широкий огнистый след, и исчез…
Но еще долго не могли успокоиться люди, видя в этом явлении Божий перст, угрозу перед карой небесной.
И не смолкали с тех пор речи, что за грехи ждет наказание весь польский народ: поражения, пролитие крови, чуму и гибель обещает этот кровавый метеор, пролетевший над Польшей…
— Слишком много измены среди нас! — толковали везде и всюду. — За изменников все земля должна понести кару… если мы раньше не уничтожим их сами…
Этот говор усилился после убийства Гелгуда… Принял широкие размеры после того, как Скшинецкий донес сейму, что даже к нему, к вождю польской армии дошло письмо от изменника Рожницкого, теперь укрывшегося в Петербурге. Ему, Скшинецкому, предлагал бывший прихлебатель Константина повлиять на сейм, устроить примирение с Россией, покориться Николаю…
Взрыв долго назревал… Газеты крайнего направления давали больше пищи брожению, называя по именам "изменников"… Клубы, особенно патриотический Лелевеля и Мохнацкого, плодили недовольство… Дошло до того, что Народный Ржонд вынужден был арестовать главных "изменников", оглашенных всеобщей молвой.
Кроме генералов Гуртига, Салацкого, Янковского и Буковского, взяты были и женщины: пани Морхоцкая, Парисова, Бузанова и несколько других. Был арестован кондитер Лессли, роскошный магазин которого на Саксонской площади считался первым в Варшаве. Лессли был поставщиком Бельведера, другом Миттона, значит и теперь имел сношение с врагами народа…
Назначенное следствие не подтвердило обвинения. Но арестованных пока не выпускали на волю, может быть, опасаясь именно того, что скоро случилось… Но ни стены тюрьмы, в Королевском замке, ни крепкие замки и стража не спасли обреченных…
Все крайние партии давно были недовольны "умеренностью" народного правительства, пятиглавого "спящего Цербера", как называли его.
Пущен был слух, что 18 (30) августа вернется в Варшаву Дембинский и тогда совершится переворот в пользу России: все настоящие патриоты будут схвачены, расстреляны и Польша вернется в прежнее рабство.
Чтобы отвратить это, главари организаций с Мохнацким, Лелевелем, Хлендовицким и Чинским во главе, 14 (26) августа собрались в редакции "Dziennika Powszecsnego", где и назначили на то же самое 18 (30) число вызвать народный взрыв против "аристократов-предателей", захвативших власть у народа…
Но все разыгралось несколько иначе, чем ожидали сами зачинщики переворота.
Генерал Круковецкий, согласно распределению ролей, должен был находиться наготове перед замком, чтобы взять в руки начальство над армией. Лелевель, находясь в числе членов Народного Правления, имел полномочия стать главой гражданского управления страны…
15 (27) августа весь город находился в брожении. Газеты не вышли в свет…
Лавки были закрыты, так как ходили слухи о предстоящем народном смятении. По улицам носились офицеры верхом… Площадь Красинского чернела от толпы народа. К вечеру Народный театр, стоящий здесь, тоже был переполнен.
Давали "Фра-Дьяволо"… Уже самые театральные программы предвещали что-то недоброе.
На оборотной их стороне отпечатаны были две виселицы, на которых висели Чарторыский и Скшинецкий.
Вдруг по данному знаку вся публика высыпала на площадь, смешалась с толпою, стоящей здесь, и все поспешили в соседние пустые помещения крепостных казарм… Там при тусклом мерцании нескольких свечей, воткнутых в горла пустых бутылок, состоялось бурное заседание членов Патриотического клуба под председательством Яна Чинского.
Здесь каждая речь жгла огнем…
Начал ксендз Пулавский, примкнувший к демократам-народникам, несмотря на свою сутану.
— Опомнитесь, поляки! — сразу начал громить оратор-ксендз. — Гибнет Польша, гибнет наша свобода, едва родившись в крови… Тонет она в слезах. Кто правит страною? Где те сильные духом, чистые сердцем, чьи слова ударяли бы в грудь народа, будили там мужество и силу?! Кто может обуздать раздор среди военных вождей? Кто направит силы армии на неприятеля, вместо того чтобы морить их в окопах или подставлять под пули врагов безответно, как овец под нож мясника?! Нет вождей, нет правителей… Пусть же дадут народу самому возможность сделать то, чего до сих пор не сделал сейм, не могли сделать вожди. Место и власть народу и его избранникам, а не шайке богачей-магнатов, готовых ради личной выгоды предать родину… Гибель предателям!.. Смерть изменникам!..
— Смерть изменникам народа и земли! — прокатилось по низким покоям, переполненным толпою.
Этот же клик вырвался на площадь, где стояли еще более густые толпы, и там повторялся долго-долго:
— Смерть изменникам!..
Заговорил Плужанский, один из соредакторов "Nowa Polska", органа патриотического клуба:
— Спасайте отчизну! — также сильно, нервно сразу заговорил он. — Братья, отчизна гибнет. Холера уносит столько жертв… Лучшие люди, защитники ваши, народ польский, пали от этого бича Божьего… Нет нашего редактора-товарища Людвика Жуковского… нет Козловского, народного трибуна… Унесен злым недугом советник и друг ваш Ильинский… Иностранные врачи со всех концов Европы собираются на помощь полякам. А свое — польское — правительство? Что делает оно? Пирует, бездействует и… предает народ! Да, предает… Пробудитесь, поляки! Долой Скшинецкого, долой всех, кто вертел честным, но безвольным диктатором, смелым Хлопицким… Долой тех, кто выпустил из Варшавы предателя Любовицкого, да и многих других, кто сам заподозрен в измене делу земли, делу народа: долой Лубенского, Крисинского, Залусского… И Чарторыского долой, двуличного старика… Они не поняли духа народного. Не поняли той жажды справедливости и свободы, которая охватила нас. И проклятье тем, кто не имеет духу крикнуть: "Смерть изменникам!"
— Гибель предателям! — снова прогремело в залах. Снова эхом отдалось на площади, подхваченное тысячами голосов…
Заговорил Мохнацкий.
— Гибель изменникам… Либо — негодяям, ничтожным глупцам, севшим на места народных вождей! Как назвать иначе? Почему в руках этого генерала Скшинецкого гибнет польская свобода, гибнет Польша, все войско наше, равное войску, идущему на нас?! Сколько крови пролито… Сколько миллионов народных денег затрачено — и все бесплодно! Кто тому виною? Не столько даже братьев наших сложило голову в кровавых боях, сколько погибло от нужды, от холеры, от напрасной траты сил во время ненужных переходов с места на место… Вспомните Вавер и Дембы, Литву, Волынь, Подолию и Украину, где реяли наши знамена, где стояли наши полки с полками российскими. И что же? Мы вечно позорно отступали… не по желанию солдат. Каждый из них — готов был сложить голову за отчизну. Начальники вели войско не вперед, а… назад, к Варшаве, словно указывая пути врагу. И он понял указания… Вся польская армия заперта на пространстве нескольких верст, внутри и вокруг Варшавы… Кто довел до этого ужаса? Почему генерал Скшинецкий не исполнил прямого приказа сейма, не дал решительной битвы там далеко от столицы, на широких, свободных полях Мазовецких? Он позволил без выстрела занять лучшие позиции. Спасибо надо сказать ему за такой подвиг! Народ терпелив. Чуя свою силу, он верил, долго ждал… Но — столько печальных ошибок, столько позорных дел… Что же это? Самая черная измена портит все начинания, уничтожает последние усилия, какие делает измученный польский народ. Удача по воле Божией столько раз сама давалась нам в руки… и вместо того, чтобы пользоваться ею, наши "отцы отечества" только отталкивали ее, губили все! Чего же дальше ждать? Если не кары, то требую немедленного удаления от власти этих… бездарных, ничтожных… или, быть может, даже вероломных вождей, предателей земли и народа. Гибель предателям!
Видя, что настроение поднято до надлежащей степени, руководители и вожаки выбрали тут же депутацию из нескольких человек, в которую вошли и ораторы этого вечера: Чинский, Бонский, Плужанский.
За ними к палацу Радзивилла, где заседало теперь Народное Правительство, потянулась и вся толпа.
По пути она росла. Клики раздавались из нее:
— За нами, за нами, люди! Идем говорить с Ржондом… Мы желаем добиться правды и справедливости от этих аристократов-бездельников!..
На Замковой площади к толпе пристали военные, офицеры, народные гвардейцы…
Часть осталась здесь, у памятника-колонны круля Жигимонта, большая половина докатилась до палаца Радзивилла, где сейчас шло вечернее заседание Ржонда.
Услышав шум набегающей толпы, несколько членов Ржонда вышло навстречу делегатам и долго уговаривало их и толпу успокоиться, чтобы не поднять междоусобной резни.
Депутаты словно сдались на уговоры… И только, оглядевшись, перекинулись взглядами с Лелевелем, который в эти минуты стоял далеко в стороне, в тени колонн залы.
Вышли на площадь депутаты. Немедленно вызван был в заседание Ржонда генерал Венгерский, губернатор Варшавы.
— Силой или лаской, но рассейте толпы на Замковой площади, генерал. Иначе дело кончится плохо! — объявили ему правители. Чарторыский особенно настаивал на решительных мерах.
Венгерский отправился исполнить приказание. Чарторыский сел в карету и сам поехал на Замковую площадь в надежде уговорить толпы, усмирить "рокош".
Едва отъехал Чарторыский, как толпы, стоящие перед палацом Радзивиллов, увидали на одном из каменных львов, стоящих у лестницы палаца, фигуру, делающую знаки руками и кричащую что-то толпе. Это был военный лекарь Бравацкий.
Толпа, шумящая и взволнованная, стихла, желая узнать, что ей скажут…
— Поляки, вас обманывали до этих пор и теперь хотят обмануть, посмеяться над нами. Мало того: хотят пролить нашу кровь. Я сейчас узнал: лакей Ржонда Венгерский послан за войсками. Наших братьев на Крулевском плацу хотят перерезать, перестрелять, как собак. Позволим ли это?.. Довольно измены! Встанем грудью за нашу отчизну, за наших братьев и детей. Гибель изменникам!
Негодующая толпа всей массой ринулась к Замковой площади.
Войск еще не было. Но когда толпа, не устрашась народной гвардии, которая сторожила замок, кинулась к воротам и стала их громить топорами, заступами, ломами, когда из толпы грянуло несколько пистолетных выстрелов, — из замка, из бойниц и окон его грянул дружный залп.
Несколько человек повалилось со стонами.
— Наших бьют! Убивают народ польский! Заступитесь, кто в Бога верует! — раздались крики толпы, которая сперва шарахнулась во все стороны, но сейчас же снова скипелась клубом.
Вдруг на площади показался в мундире генерал Круковецкий, давнишний соперник Скшинецкого.
— Да здравствует Круковецкий, генерал-губернатор Варшавы! — понеслись со всех сторон бурные крики.
В эту минуту на краю площади зазвучала боевая труба. Окруженный конницей, показался Венгерский и стал пробираться к воротам замка для его защиты.
— Прочь Венгерского! Прочь предателя!
Венгерский, не подумав, приказал раскрыть ворота замка, чтобы укрыть свой отряд во дворе замка. Но за рядами солдат прорвался и народ, залил весь двор, заполнил покои замка.
Шум, грохот, выстрелы, крики понеслись кругом…
Были разысканы в их кельях все арестованные здесь "предатели": Янковский, Луковский, Гуртиг, нелюбимый особенно за то, что он был свирепым тюремщиком Лукасиньского. Схвачен и невинный ни в чем генерал — старик Салацкий…
Пока из соседнего палаца Примасовского явились войска, чтобы вытеснить из замка разъяренную толпу, она успела расправиться с генералами, искрошив их палашами, исколов штыками… Также погибли: шамбелян Феншо, советник Бентковский, панни Бузанова и несколько других узников. Трупы их потащили по лестницам замка, выволокли на улицу и повесили на фонарях.
Пролитая кровь опьянила озверевших людей.
— Пойдем Чарторыского искать! — крикнул шляхтич Корытко.
— Дурак! Безумец! — раздались окрики. — Чарторыский хотя и магнат, но истый патриот, добрый поляк. А мы таких не вешаем!
— Шпионов искать и вешать идем! — предложил шинкарь Юзеф Чарнецкий.
— Шпионов! — резким голосом выкрикнула Теофилия Косцеловская, служанка из кофейни, озлобленная против шпионов, срывающих поборы везде и всюду.
Толпа подхватила крик…
Все двинулись к тюрьме, к зданию прежнего Францисканского монастыря.
По пути увидали окна кондитерской Лессли.
— Вот гнездо предателя… Разнесем его…
Вмиг ворвались в кондитерскую эти одичалые, шумящие толпы. Разбили, уничтожили обстановку, разграбили все, что можно было унести — и дальше двинулись.
Вот и тюрьма… Здесь вытащили из келий всех, кто сидел по подозрению в шпионстве, в службе прежнему русскому правительству. На дворе заседал самозванный суд. Поодиночке подводили бледных, трясущихся шпионов, известных давно Варшаве. Макрот, Бирнбаум, Шлей, Грюнберг, Шимановский — все они нашли свой конец или в петле, корчась на фонарях, или упали изрубленные, избитые толпой. Убили Петриковского и Лубе… Заодно — замучили на Долгой улице, почти под окнами Лелевеля двух русских военнопленных: Ганкевича и барона Кетлера.
Страшная это была ночь! Люди озверели, стали хуже зверей…
Опасаясь народной расправы за прежнюю дружбу с русскими, князь Адам Чарторыский в крестьянском наряде пробрался к войскам, защищающим Варшаву от наступающего неприятеля. А через несколько дней, видя близкую гибель общего дела, уехал в Париж, где стал во главе целой польской колонии беглецов и только в 1861 году умер там же, в отеле Ламбер, девяностолетним стариком.
В Варшаве после вышеописанной страшной ночи произошли большие перемены.
Вместо бежавшего князя Адама — генерал Круковецкий, как избранник народа, занял место председателя Народного Правительства. Непримиримый Немоевский был назначен губернатором столицы, генерал Казимир Малаховский заменил неудачника Дембинского в звании вождя всей армии польской. Генерал-губернатором был избран Войцех Хшановский.
Опираясь на поддержку всех влиятельных партий, новое правительство прежде всего постаралось задержать коноводов, подстрекнувших народные толпы к жестокой расправе, которая, конечно, ложилась темным пятном на всю нацию и даже породила несочувствие среди западных соседей, до последней минуты так чутко и сочувственно откликавшихся на освободительное движение, охватившее Польшу.
Два дня всего длилось следствие и военный суд, постановивший свой приговор не менее суровый, чем те жестокости, какие позволила себе толпа.
Отставной солдат Чарнецкий, шинкарь Драгонский, денщик Сикорский и неизвестного звания человек, по имени Вольский — стали у стены… Грянул залп… и правосудие, или возмездие, вернее сказать, свершилось!
Эти четыре человека, может быть, виновные менее, чем многие другие, явились искупительной жертвой за грозовую ночь преступлений и крови…
Из остальных 40–50 схваченных "коноводов" — Косциловская на три года заключена в тюрьму, два ксендза: Пулавский и Шинглярский, несколько чиновников, торгашей, мещан — отпущены на свободу по отсутствию прямых улик.
Так закончился первый и последний взрыв народного безумия в осажденном городе.
Затем события быстро покатились своей чередой [26]!
Здесь в нескольких словах остается сказать: что произошло с этой минуты до окончательного падения Варшавы, а, значит, и всего восстания, до печального дня 13 сентября 1831 года.
Непосильная борьба не лишила бодрости обитателей Варшавы. Никто не желал сдаться добровольно. Мужчины, до последнего, стали в ряды…
Женщины лежали, распростершись ниц в храмах, которые теперь не закрывались ни день, ни ночь… Все, даже старики и дети, работали над укреплением окопов, носили землю, возили тачки, ухаживали за больными и ранеными.
Последние гроши несли варшавяне на общее дело, когда истощилась казна.
Польки продавали свои последние драгоценности… Евреи, наравне со всеми, отдали все серебряные вещи, какие были в домах, золотые дукаты и украшения своих жен и дочерей…
Но никакие жертвы не помогали. Защитники города гибли. Силы обороны таяли с каждым днем. Все теснее и теснее сжималось кольцо осады. Голод показал уже свое бледное, наводящее ужас лицо, глядел незрячими впадинами глаз из всех углов…
Печально звучат колокола, провожая бесконечные вереницы гробов своим размеренным, щемящим сердце звоном:
— День настал!.. День настал!..
Так, слышится, вызванивают похоронные колокола. И не только эти трупы хоронит народ… Вольность свою хоронит с последними борцами народа!
Без конца звучат гимны и патриотические напевы на площадях… Шелест молитв и потрясающие рыдания звучат в костелах. Тут же рядом глухие проклятия несутся со всех сторон, прорезая печальные напевы и душу щемящий перезвон похоронных колоколов.
У тех, кто менее кроток и терпелив, сжимаются руки и звучат проклятия… ропот и жалобы на Судьбу, на Бога, на целый мир!
Всем стало ясно: конец недалек.
А в стенах парламента, на последних бурных заседаниях последнего польского сейма — звучат еще слова надежды, несутся громкие призывы, слышны пламенные речи…
Там вдруг поднимается пан депутат Шанецкий и говорит:
— Мы гибнем, граждане. Сил нет отразить удары. Но не все еще потеряно. Жив Бог наш — и может возродиться дорогая отчизна! Слушайте меня. Последуем примеру знаменитого четырехлетнего сейма, ознаменуем наш сейм резолюцией столь же славной и благородной: раз и навсегда уничтожим последний отголосок, пережиток феодализма: отменим барщину!
— Эта реформа поставит сразу Польшу на уровень общеевропейской культуры, выведет ее на путь истинной свободы и благоденствия. Сделаем это, граждане, — и мы сразу поднимем миллион сильных крестьянских рук на защиту родной страны! Миллион свободных земледельцев мы создадим в нашем краю! Миллионом свободных граждан усилим народное представительство, потому что миллиону вольных людей дадим политические права. Вся будущность страны и достоинство польского народа зависит от правильного решения этого вопроса. Война, лежащая бременем на одной шляхте, станет тогда "всенародной" — и мы победим!..
— Но если бы даже народ наш и после этого шага вынужден был подчиниться, — и тогда раскрепощение от рабского труда будет иметь благотворное влияние на судьбу нашу.
— Реформа эта останется вечным памятником, говорящим о преуспевании, развитии, о духовном величии польского народа!
Умолк благородный патриот, прозорливый гражданин-политик. И все молчало кругом. Не был услышан этот "плач Кассандры"… Надеясь сам на себя, а, может быть, не надеясь уж больше ни на что! — "народ-шляхта" вел за свой счет последнюю, упорную, непосильную борьбу.
Всего восемь месяцев тянулась еще она.
Скоропостижно, загадочно умер Дибич 29 мая 1831 года. Его немедленно заменил граф Паскевич-Эриванский, еще помнящий пророчество Милорадовича о "будущем штурме Варшавы…"
Окончательно отрезал новый главнокомандующий русских сил осажденный город от остального мира.
Гибнут варшавяне на линии окопов… Болезни, нужда, голод уносят больше даже, чем пули и штыки, чем осколки ядер…
Но дух бодр в осужденных на гибель… Они еще находят сил собираться в толпы, петь воинственные гимны, веселые народные напевы звучат порой, театры полны. Там — даются патриотические пьесы, там актеры — порою братаются с зрителями, напевают патриотическую песнь и восклицают:
— Да живет отчизна!.. Умрем за нее, но не сдадимся…
Увы, день сдачи все ближе и ближе.
Еще 5 (17) сентября Варшава жила обычной жизнью, словно надеясь на что-то. Но это были уже последние часы!
Выходя из театров, люди слышали гулкие удары осадных орудий, волнующий треск частых ружейных залпов.
А на другой день начался решительный штурм.
300 орудий гремело, принося разрушение и смерть осажденному городу.
Войско польское, отражающее бесконечные атаки русских отрядов, наконец изнемогая окончательно, вынуждено было к сдаче…
Редут Ордона вылетел на воздух… Люди — перебиты или взяты в плен…
Широкие ворота открылись врагу для вступления в Варшаву…
Последний номер "Nowa Polska", вышедший 6 (18) сентября, № 240-й, — еще призывал к оружию сограждан… Статьи его были полны отвагой и надеждой. А в это же время — ключи от ворот разгромленного города были принесены и сданы победителю!
8 (20) сентября польские отряды покинули Варшаву, и Паскевич со своими полками вошел в покоренный город, предместья и форты которого еще дымились, разгромленные огнем 300 орудий…
Уж головные отряды русских колонн вступали в Прагу, когда там под открытым небом мгновенно составилось новое министерство: незаменимый Лелевель, Шанецкий, Бернацкий, Свирский, Малаховский и Круковецкий…
Великий князь Михаил, состоявший все время в русской армии, приняв депутацию, проехал со свитой по всему городу прямо в дворец бывшего наместника.
Паскевич со своим штабом остановится в Бельведере. Затихло, как в могиле, в веселой столице сарматов, в шумной, кипучей Варшаве. Новые хозяева, новые порядки везде и во всем…
Тихо стало в столице… После нескольких слабых, отчаянных вспышек сопротивления победителям, тихо стало и во всем царстве.
Бывший диктатор народа, Хлопицкий, раненый в обе ноги еще в сражении под Гроховым, удалился в добровольное изгнание, хирея в бездействии и тишине.
— Finis Poloniae! — шептали порою его бледные губы…
Сочти все радости, что на житейском пире
Из чаши Счастия пришлось тебе испить.
Увидишь сам: чем ни был ты в сем мире?
Есть нечто более отрадное: не быть!
— Вот и отдых, наконец!..
Взглянем теперь, что произошло с главным действующим лицом этой правдивой повести, грозной печальной пьесы, разыгранной Роком — на глазах у целого мира.
Отступив из Варшавы на Гуру, на Пулавы, без всяких помех подвигался цесаревич к русской границе, куда и пришел скоро со всем своим отрядом.
Тяжелы казались эти переходы в стужу, порою без провианта для людей, без корму для коней…
Так возвращается на родину изгнанный из Польши бывший ее полновластный хозяин, когда-то наследник стольких корон!
Блестящим, сверкающим сном развертываются перед ним порою прошлые дни.
А теперь?..
Избегает взглянуть на жену Константин. Сколько лишений безропотно, твердо выносит эта кроткая, святая женщина?! Всего три рубахи насчитывается сейчас в гардеробе светлейшей княгини Лович. И остального не больше!
Но не жалуется, молчит гордая женщина, всегда спокойна. Даже старается влить бодрость в мужа, который совсем пал духом.
Свежий воздух, движение, подъем нервов совершили чудо: упорная болезнь княгини, которую не могли облегчить лучшие врачи Европы, словно испугалась лагерной, тяжелой жизни и оставила свою хрупкую жертву. Поправилась княгиня, пополнела. Желудок, тело, голова все поздоровело. Это немного утешает мужа. Но еще столько есть горького, что осилить не хватает возможности…
Вот и граница пройдена.
До Витебска по белорусскому тракту добрался Константин.
Здесь в июле 1831 года и остановился он на отдых в доме генерал-губернатора, князя Хованского.
Но и отсюда гонит судьба. Долго оставаться опасно. Холера свирепствует в городе и кругом, особенно среди войск, которые здесь на постое.
Странное и страшное совпадение смутило душу цесаревичу, как смутило оно многих других.
Явился к главнокомандующему Дибичу флигель-адъютант Николая, граф Алексей Федорович Орлов, объявил волю государя: сдать команду Паскевичу, так как действия Дибича показались не достаточно энергичными в Петербурге…
Исполнил приказ огорченный генерал. А через день его не стало…
— От молниеносной холеры скончался в несколько часов! — объявили всем.
Не верят почему-то люди, угрюмо покачивают головой.
— Мир праху храброго воина! — молитвенно отозвался Константин, когда дошла до него весть. — Не берегся старый боец, жил близко к солдатам своим… Вот и поплатился!
Однако заволновался цесаревич, объявил что выезжает немедленно в Петербург. Не ради себя, ради жены. Там легче уберечь ее от заразы…
Но сам мало бережет себя Константин. Даже плохо слушает советов княгини и своих врачей.
— Мне не нужно мое здоровье теперь… Для чего оно? — повторяет нередко цесаревич. — Только вот ее жаль… А то бы я и сам…
Не досказав, умолкает угрюмо.
Но когда тут же, в Витебске, почуял, что нездоровится ему на самом деле, заторопился, только и твердит:
— В Петербург едем скорее, мой друг! Не надо мешкать, княгиня. Там и врачи хорошие, и все… Да и тебе там будет безопаснее… Особенно, если я…
Смолк. Собираться стали в путь.
Но нездоровье быстро усиливается, как ни борется с ним крепкий еще телом Константин.
Неожиданно и сюда примчался граф Орлов, прозванный "черным вестником" после внезапной кончины Дибича.
— Государь узнал о намерении вашего высочества поспешить в столицу. Но по его мнению — сдача Варшавы близка. Его величеству желательно было бы, чтобы ваше высочество первый вошли в покоренный город, как бы для возмездия, для устрашения тем, кто посмел восстать против вашего высочества и самого государя нашего… Так мне поручено сказать!
Говорит Орлов, а сам глядит на Константина. И больно ему видеть печать смерти на этом лице.
Хотя и не сдается болезни цесаревич, на ногах еще, но едва крепится…
Однако слова "черного вестника" как будто силы придали Константину.
Почти гневно заговорил он:
— Я здесь не останусь. Повезу княгиню в столицу. А там поглядим. В Варшаву я не вернусь больше никогда! Так и передать прошу. Дай Бог и отсюда ноги унести. Так передайте бра… его величеству. Жены я ни под каким видом одной не оставлю. Это мое неотменное решение, на которое я имею право. Так и передать извольте его… величеству!.. Я не мальчик! Полвека служу верой, правдой! Я… Вот-с! Я сказал… Вы так…
— Не горячись, мой друг! Вредно тебе! — молит княгиня.
— И не думаю я… Только зачем раздражают меня, дразнят, как… Мне тошно и без того.
Пожал молча плечами граф Орлов, откланялся. Уехал.
— "Черный вестник"! Мертвечину почуял! — ворчит Константин. А сам бледный, без сил почти валится в кресло.
Успокаивает его жена, дает лекарство. Плохо ему совсем.
Ночь наступила, последняя, долгая ночь,
На рассвете — все собрались к умирающему.
Стонет в бреду Константин. Сразу осунулся, исхудал ужасно… Не узнать его.
— Скорей, скорее… собирайтесь… Едем! — протяжно повторяет он. — Тут — смерть! Скорее… тут отравят! Последний только переход остался… Последний… Домой, скорее…
Бледна стоит княгиня, даже слез нет у нее на глазах. Кругом все молчат, потрясенные: врач, Поль, Курута… все, кто мог войти в этот покой муки и смерти.
Стонет, мечется умирающий… Не хочет это большое, мощное тело расстаться с жизнью… трепещет. Руки — ловят что-то… Воздуху не могут набрать запекшиеся губы.
Вот затих. Наступило минутное облегчение.
— Жена… ты здесь?.. Не вижу!.. Руку дай… В Петербург скорее… Я умираю. Да, да, не спорь! Уезжай, как только умру… А там… скажи брату: умирая, молю его… простить поляков… не карать их… Про…
Снова судороги, жестокие муки потрясли больного…
Не приходя в сознание больше, так он и затих.
В 7 часов 30 минут вечера 15 июля 1831 года — Константина не стало.
Не долго пережила его княгиня Лович.
Поселясь в Петербурге в Царскосельском дворце, где царская семья радушно приняла в свой круг вдову цесаревича, — тихо угасала княгиня, никому не жалуясь, только по-старому в молитве находя утешение.
Через четыре месяца после кончины мужа, 17 (20) ноября в 2 часа утра она незаметно скончалась, словно уснула.
В Царском селе, в костеле св. Иоанна Крестителя схоронили прах Иоанны Грудзинской, княгини Лович.
Поль был также обласкан государем, особенно, когда остался круглым сиротой.
Назначенный флигель-адъютантом, он женился, умер в преклонных годах, но мужского потомства не имел.
Так прекратился род младшего внука Екатерины Второй, который не только не оставил после себя мировой памяти, но даже умер, окутанный тенью печали и забвенья людского…
Мы встретимся еще и с цесаревичем, как и с другими лицами, деяния которых правдиво описаны на страницах нашей повести, когда выйдет книга об "Осажденной Варшаве".
Между ночью бегства из Бельведера и смертью цесаревича, конечно, ему пришлось пережить много тяжелого и опасного…
Но здесь пришлось изобразить только "последний переход" Константина из этой бурной, земной жизни в иную, совсем неизвестную.
Мир ему и всем, кто на земле боролся и страдал!