Часть вторая НА ДРЕМЛЮЩЕМ ВУЛКАНЕ (1818–1821 гг.)

Глава I РАЗВОД И БРАК

Мир желает обманов; да будет обманут!

Никогда еще вожаки различных партий в Польше не находились в большем затруднении и напряжении, как накануне первого Сейма при новом "круле", российском императоре Александре.

В самые трудные времена, при Екатерине или при деспоте Наполеоне, не говоря о безликих саксонских королях, не чувствовали в крае так сильно чужой неодолимый гнет, как теперь, в конце 1817, в начале 1818 года.

Наполеон просто отдавал повеления и требовал, чтобы они были выполнены, предоставляя "почтенным, храбрым полякам, своим союзникам" рабски выполнять приказ, но не вмешиваясь в это выполнение. Карающие отряды Екатерины моровой язвой проходили по стране, а затем все оставалось по-прежнему. Надеясь на спасительный страх, императрица только стравливала между собою сильных магнатов, чтобы ослабить последнюю опору польской гордыни.

Теперь было совсем иначе.

С виду соблюдались всевозможные гарантии свободной политической деятельности. Брат польского короля и российского императора почтительно являлся в торжественные дни к князю Зайончеку, наместнику из польской шляхты, и наравне с другими высшими чинами царства докладывал ему о положении вверенных цесаревичу дел по организации королевской польской армии.

Но все знали, что тот же Зайончек и Государственный Совет ничего не решают без предварительного осведомления скромного по виду, но самого влиятельного в королевстве "главнокомандующего" всеми силами польской армии. Знали, что каждый шаг, каждое движение партийных вожаков и вообще людей, почему-либо значительных или кажущихся опасными для "москалей", сообщается во дворец Бельведера еще раньше, чем о нем становится известно официальному правительству и безногой "главе его" Зайончеку.

Это страшно угнетало многих. Но положение было таково, что даже нельзя было воспользоваться явными проявлениями насилия и гнева в целях подогреть народные массы, вызвать сильный протест и тем осадить натиск победителей.

В самой России так не следили за малейшими проявлениями политики непонятного, ясного на вид, темного в глубинах души и в замыслах своих короля-императора Александра, как это делали поляки.

И поляки обратили особенное внимание на факт, который в самой России прошел почти незамеченным не только для стомиллионного ее народа, но и для большинства политических и общественных русских деятелей, если таовые в настоящем смысле слова уже существовали тогда.

Выборгская губерния, давно завоеванная и вошедшая в состав империи, была присоединена к новому "домэну" России, к Великому герцогству Финляндскому на тех же правах, на каких подчинилось России это герцогство с его развитым, трудолюбивым и вольнолюбивым народом.

Конечно, для обширной России что мог значить такой клочок, да еще не отданный в чужие руки, а только отчисленный в другое ведомство, к новой области, неразрывно, навеки связанной с остальной империей, под скипетром и властью того же самодержца всероссийского, который носил дополнительно и скромный титул "великого герцога финляндского"…

Но поляки взглянули иначе. Это присоединение оживило в них давнишние мечты о слиянии старинных западных губерний России с новым Царством Польским. Волынь, Литва, Подолия, кто знает, может быть, даже Киев — вот какой кусок в мечтах польских патриотов отпадал от Великороссии, плотно приклеивался к землям великопольским, мазовецким и иным над Вислой и дальше до Галиции…

Окрыленные такими надеждами, самые непримиримые противники слияния Польши с Россией под властью одного императора-короля стали действовать осторожнее, проявили больше умеренности и в обычной политике, и во время выборов в первый польский сейм.

— Пришлось самим себе на время руки связать! — как выразил это граф Мокроновский, один из вожаков оппозиции.

— А как совсем окрепнут эти руки — сами все повязки перервут, тогда им полная воля будет! — пояснил осторожный граф Адам Чарторыский, который даже и в своем близком кружке был очень осторожен и не бросал на ветер ни единого слова.

Молодежь, не такая прозорливая и осмотрительная, просто из себя выходила, видя явное "предательство", по их мнению, со стороны людей, которых всегда привыкла видеть во главе народа во всех его порывах к свободе и возрождению без чужих опек.

Но окончательно все были поражены, когда "старушек" — ругатель, гроза Варшавы и всей Польши, сам цесаревич Константин был выставлен кандидатом в депутаты от одного из Варшавских предместий, Праги.

— Как?! — единодушным воплем возмущения неслось со всех сторон. — Он, внук Екатерины, по приказанию которой эта самая Прага была взята на поток, обезлюдела и выжжена дотла, — он явится теперь депутатом от злосчастной местности?! Да там возопиют камни на мостовой, облитой польской кровью, хлынувшей тысячью ран, нанесенных штыками суворовских батальонов, пиками свирепых казаков!.. Даже при недоношенной конституции, данной вечно изменчивым внуком и учеником своей бабушки, невозможно допустить такого случая… Это полное самооплевание, конец старой польской доблести, конец мужественной стойкости поляков, которые гибли, но не бросались добровольно к ногам победителей. Это — истинный конец Польши!..

Так, волнуясь, говорили юные ораторы; эти же мысли осторожно, намеками высказывались на страницах более независимых польских газет, издаваемых в Варшаве. А в Галиции и Познани и совсем открыто повторялись подобные протесты.

Но убеленные опытом и годами главные, самые влиятельные вожаки, вроде Чарторыских, Потоцких, Любецких, Эльских, настойчиво возражали:

— Именно так и надо. Все прошлое забыто. Новая жизнь начата и в будущем даст богатые плоды полной вольности и счастья для всей Польши… Так нужно показать, что и Польша умеет забывать прошлые удары, что она искренне мирится со своими недавними врагами, которые теперь желают явиться в роли друзей и благодетелей. И символом такого забвения, всепрощения, полного мира явится избрание внука Екатерины в депутаты от предместья Праги…

И цесаревич был избран, принял эту "честь", официально выразил искреннюю благодарность и признательность… А в тот же день, смеясь, говорил Куруте:

— Видишь, до какой чести мы дожили с тобой! Ты теперь должен служить и угождать мне больше прежнего… Потому что я, волей брата Александра и доверием польского народа, не только российский цесаревич, главнокомандующий всей польской армией, генерал-инспектор военно-учебных заведений империи и прочее и прочее, на также и прежде всего есмь представитель швецов, жнецов и в дуду игрецов, портных и рыбных торговок, жидов и цыган, обитающих в предместье столичного города Варшавы, в крепости Праге… Понял?

Залпом выпалив свой спич, Константин презрительно расхохотался.

Для довершения идиллической картины председателем сейма избран был граф Красинский, генерал-адъютант и правая рука цесаревича Константина.

Русским нечего было больше желать. Могли быть спокойны и поляки. Такой председатель до открытия сейма, уже служил залогом, что сессия пройдет и закончится благополучно, как благодаря своему законопослушному, трудоспособному, не революционному составу, так и усилиям столь удачно выбранного руководителя прений.

Конечно, все события предвыборных дней, списки депутатов с соответствующими отметками, словом, полная картина избирательной кампании в Варшаве и в целом царстве с ее конечными результатами своевременно были сообщены императору, который особенно интересовался теперь "своею Польшей", как он ее как-то назвал.

Когда это выражение дошло до Ростопчина, злой бонмотист в опале, поэтому кусающий злее обыкновенного заметил:

— Наш император совершил чудо большее, чем сам Галилеянин. Тот вызвал из могилы трехдневного Лазаря. Этот поднял из гнили мертвеца, тлевшего уже четверть века, если не больше… Но как же он провонял тлением, этот новый Лазарь? И не придется ли воскресителю, заткнув нос, бежать от дела рук своих? Константину, конечно, не опасны никакие запахи: у него нос сквозной, в одну ноздрю входит, в другую выходит, не оставляя в голове никаких следов… А наш Александр все-таки одарен обычными чувствами нормальных людей. Поглядим: что будет из этого чуда?

Пока ожидания Ростопчина не обещали исполниться, по крайней мере в ближайшем времени. Наоборот: по внешности дело шло гладко и не предвиделось никаких туч со стороны самой Польши или от Севера из России.

Опекунша добродушно гладила по шерсти опекаемую, а последняя доверчиво ластилась к своей сильной, большой покровительнице и ласково мурлыкала, глубоко запрятав коготочки под бархатом мягких гибких лапок…

Очень много ждали от тронной речи Александра не только в Польше, но и в России.

Конечно, эти ожидания ограничивались кругом столичного дворянства, светскими и придворными чинами, высшими представителями служебного и военного сословия и представителями богатого, родовитого купечества.

И в Польше, как и в России, не только крестьянство, мещанство и ремесленники, но и мелкое торговое сословие, низшие военные и гражданские чины, учащие и учащиеся почти не принимались в расчет при ведении большой политики. Это "стадо" учитывалось лишь в редкие минуты волнений, когда демагоги помогали политическим шарлатанам или опрометчивым идеалистам изображать на государственной сцене грозу разных размеров, от которой мутились политические воды, и караси лучше попадали опытным рыбакам на крючки обещаний и громких фраз, в сети угроз от натиска взволнованных рядов "народа"…

Но как бы там ни было, еще в начале февраля 1818 года, за месяц до предстоящего открытия варшавского сейма, по Москве пронеслись слухи, что император Александр поручил своему министру иностранных дел графу Капо д'Истрия составить для Варшавы тронную речь, в которой многое более важно для России, чем для Польши…

"Либералисты" русские, которых уже и тогда было немало даже в высших классах русского общества, догадались, в чем дело.

— После Польши и Финляндии, конечно, пора дать конституцию и собственной империи, давно заслужившей такой милости с высоты трона, особенно после испытаний и подвигов 1812-го года и следующих, тяжелых для империи, лет…

Так говорили под сурдинку в Москве, где находился Александр, в Питере, куда сейчас же передавались все важные вести, и в самой Варшаве, если не в покоях Константина, то в кружке Новосильцева, уже много лет носившего в душе заветную мечту: поставить Россию по образу правления наряду с передовыми государствами остально Европы.

— Стыд и срам! — повторял Новосильцев не раз. — До сих пор, в начале XIX века у трех, соседних с Европой народов, одинакий, автократический образ правления: персов, у турков и… у русских!.. Сие давно пора переменить.

И вдруг понеслись упорные слухи, что перемена близка. И свет обновления "воссияет не с востока", не из Москвы, а с запада, из Варшавы, где будет сказано великое слово.

Конечно, сторонники древнего самовластия, прикрываясь которым всегда все дела царства вершила кучка наиболее богатых и влиятельных лиц из придворных и дворянских кругов, они постарались повлиять на Капо д'Истрия и тот с необычным для дипломата упорством, и настоящим гражданским мужеством стал уговаривать государя, склонял изменить некоторые важные положения варшавской речи, продиктованные самим Александром.

— Об этом у нас еще будет время подумать! — выслушав соображения Капо д'Истрия, сказал Александр. — Напишите пока по моим наброскам проект речи, как вы ее понимаете… А затем мы увидим!

Когда же министр представил речь, составленную по его соображениям и пониманию, Александр проглядел внимательно, не сделал ни одного замечания и, оставляя работу Капо д'Истрии у себя, сказал:

— Благодарю вас. Время терпит. Мы к этому возвратимся в Варшаве.

Дипломат понял, что его редакция совсем не понравилась.

Об этом узнали все заинтересованные люди. "Либералисты" сильнее возрадовались. Люди "старых времен" решили поставить все на карту, но не допустить дело до неприятного им конца…

Александр видел все это, но по своему обыкновению делал вид, что ничего не замечает, ни о чем пока не думает. Этим он выигрывал время, которое, как он знал по опыту, выручало его вечно лучше всяких союзников, помощников и друзей…

Так подошел конец февраля.

20 февраля по русскому исчислению, а по-варшавски — 4 марта состоялось в Москве торжественное освящение памятника "Гражданину Минину и князю Пожарскому" на Лобной площади.

Даже и надпись к этому памятнику дала пищу догадкам и толкам.

— Прежде упомянут гражданин Минин, а уже после князь Пожарский!.. По-западному, на "гражданскую" стать думает государь повернуть Россию!.. Старое дворянство, князей, былых бояр по шапке… Аракчеевы в ход пошли, разночинцы пролазы… Вот, и на памятнике так отмечено… Мясник впереди князя!..

Так брюзжали "зубры" минувшего века.

То же почти самое, только с иной точки зрения выражали сторонники новых, законосвободных форм жизни общественной и государственной.

А государь улыбался всем любезно, говорил милостивые, ласковые речи и ничего важного никому не открывал…

Так и уехал он 5 марта нового стиля в Варшаву, куда прибыл на рассвете, в 5 часу утра, 13 марта 1818 года.

В общем повторилось почти то же, что и осенью 1816 года. Почти вся та же свита сопровождала государя. Только общество увеличилось, когда прибыл великий князь Михаил Павлович из заграничного путешествия с сопровождающим его, в качестве ментора, генерал-лейтенантом Иваном Федоровичем Паскевичем и другими лицами небольшой свиты юного князя. Здесь же очутились два русских графа: Милорадович и Остерман, которых Александр пригласил пробыть в Варшаве до конца сейма, как бы желая окружить себя большим числом чиновных лиц из русской знати.

С первого же дня, не передохнув хорошо от длинной, утомительной дороги, Александр с обоими братьями появился на Саксонской площади перед войсками, и теперь удивившими государя выправкой и совершенством всех движений. Так и пошло изо дня в день, продолжаясь даже и потом, во время заседаний сейма, который назначено было открыть 27 марта нового стиля.

Являясь с обычными докладами по должности, граф Капо д'Истрия не поднимал больше вопроса о тронной речи, видя что сам Александр молчит об этом.

Утром 25 марта, закончив обсуждение дел, представленных графом, Александр неожиданно заговорил.

— Вот здесь моя речь!

Развернув приготовленную на столе бумагу, он медленно прочел текст, тщательно свернул лист и подал его изумленному графу:

— Возьмите, граф. Даю вам полную власть расположить получше слова, фразы, согласно с требованиями грамматики расставить точки и запятые, но не допущу никакщ других изменений!..

Граф был поражен. Эта речь была полнейшим повторением того, что наметил Александр еще в Москве, против чего так восставал и тогда сам Капо д'Истрия.

Но делать было нечего. С поклоном принял огорченный дипломат черновик и пошел его обработать, как ему быле поручено.

На другое утро министр подал Александру черновик в ту же речь, исправленную в отношении стиля и грамматики, но без всяких изменений по существу.

— Благодарю вас, граф. Очень хорошо! — быстро пробежав глазами лист, сказал Александр. — Но вы еще что-то хотите сказать? В чем дело?

— Простите, государь! Я позволил себе… наряду с этим полным списком изготовить и второй… Он нисколько не разнится от первого, — поспешно прибавил дипломат, видя, кап выражение недоумения промелькнуло на лице государя, — только я позволил себе опустить два места, кои, став известны в пределах вашей империи, могут породить много разных толков и даже вызвать нежелательное, преждевременное волнение, несбыточные для настоящего времени надежды в ожидания, бессмысленные мечтания и порывы…

— Хорошо, давайте, я просмотрю…

Внимательно проглядел государь и вторую, сокращенную речь, опустил лист и после небольшого молчания заговорил:

— А вы, однако, крепко вгрызлись в вашу идею. Это нечто большее, чем простая настойчивость… Это…

Словно "упорство" не было досказано. Сейчас же, принимая свой обычный любезно-непроницаемый вид, он закончил очень мягко:

— Жаль труда, который вы приняли на себя… Благодарю вас, граф, но… я предпочитаю мою редакцию вашей!

Слишком заинтересованный в вопросе, дипломат и после такого решительного заявления не сложил оружия.

— Дело слишком большой важности, государь… и я умоляю вас в последний раз выслушать мои соображения и доводы, и затем я уж буду считать, что до конца выполнил свой долг, как я его понимаю.

— Пожалуйста, я вас охотно готов слушать… Интересно, что еще нового можно сказать по этому вопросу?

— Нового ничего, все старое, но тем более важное и значительное, ваше величество… Именно теперь, когда после военных волнений началась так успешно созидательная работа в империи по указанию вашего величества… Народ теперь страждет повсюду. Напряжение душ и умов, вызванное вторжением неприятеля в сердце России, ослабело. А последствия всех бурь — нищета, разорение, тысячи, сотни тысяч погибших юных жизней у всех в памяти, у всех на глазах!.. Поводов к неудовольствию слишком много. Пока эти неудовольствия рассеяны между сословиями… Одно ропщет на другое… И все надеются на своего Миротворца-государя, на Благотворителя Европы, что он внесет успокоение и мир в свое царство… А вдруг вместо того…

— Что же вместо того? Разве я намерен внести что-либо разрушающее, вредное для моего народа?

— Нет, государь! В самой сути — наоборот, это прекрасно и великодушно! Это великий почин, достойный такого монарха, как вы… Но своевременно ли такое начинание именно теперь? Как взглянет на него высший класс, ваша главная опора, опора вашей династии — дворянство? Как взглянет с другой стороны на некоторые ваши планы и простой народ? Новые, свободные установления, о которых говорится в речи, разъединят государя и его дворян, поставят между царем и народом новую стену — две палаты… Выборных, но далеко не лучших людей, как то показывали палаты всего света… Это первое… Второе, — как взглянет народ на обещание придать к Польше и ранее завоеванные Россией западные губернии?.. Они уступлены России не по решению конгресса, завоеваны кровью народа… Можно ли, не спросив народ, отдавать обратно побежденным то, что издавна вошло в состав земель русской империи?.. Вот вкратце мои соображения, государь. Вы сами, конечно, лучше всех оцените их значение и потому я умолкаю…

— Да если бы все было точно так, как мы иногда думаем… А я за последние годы имел случай убедиться, что воля Божия, внушенная вождю народа, единичная воля благонастроенного повелителя может сотворить лучшие дела, вызвать больше благих последствий, чем темные стремления народов или логические выводы холодных мудрецов. Благодарю вас, во всяком случав за откровенное мнение. Все это прекрасно и хорошо… Но… я не изменю принятого решения. Впрочем… — после минутного раздумья прибавил он, — я посмотрю еще до завтра… Нельзя ли из этих двух проектов составить третий? Я пришлю за вами!

Капо д'Истрия встал и откланялся со словами:

— Слушаю, государь. Еще раз прошу извинения за свою докучливость…

— О, нет… Вам не в чем извиняться…

Настало утро 27 марта.

Еще чуть ли не до света стали сбираться густые толпы народа, чтобы посмотреть на депутатов, которые станут съезжаться на первое заседание, на членов сената, Государственного Совета, на самого круля Александра и на Михаила Павловича, красивого, но несколько неуклюжего юношу, который особенно любил брата Константина и подражал ему во всем, кончая манерой говорить и вздергиваньем плеч, пока еще узких, почти детских…

Капо д'Истрия еще накануне вечером был призван, как обещал Александр.

— Вот возьмите: это мой ультиматум! — сказал он, подавая исправленный и кое-где перечеркнутый лист. — Прикажите переписать эту бумагу набело… но покрупнее… Это — речь, которую я прочту завтра!..

Капо д'Истрия взял, ушел и быстро пробежал лист. Оказалось, что из редакции министра Александр взял некоторые выражения и слова, которыми заменил свои, но в общем его речь осталась без всяких существенных изменений или сокращений.

— Посмотрим, что будет завтра в момент, когда эта бомба разорвется перед целым сеймом, целой Варшавой… Перед Европой и всем миром, черт возьми! — пробормотал раздосадованный, одураченный министр.

Миг этот настал.

Кончилась торжественная месса в кафедральном соборе с участием всех архиепископов и нунциев, прибывших ради такого торжества в древнюю столицу Польши.

Сквозь густые толпы народа, над которым перекатывались восторженные клики в честь депутатов и "круля Александра", прошли сановники, чины сената, Государственного совета с наместником Зайончеком, несомым в кресле впереди… Блестящие мундиры свиты, генералитет польских и русских литовских войск, городской магистрат, судьи, представители цехов в своих нарядах, напоминающих средние века… Депутаты, дамы, иностранные агенты, войска… Словом, зрелище было великолепное, величественное.

Здание дворца, куда направились все из храма, было окружено многотысячной толпой. Но толпа сама расступалась, давая дорогу процессии. Порядок царил полный. Не было видно пьяных, которых всегда можно в большом числе видеть среди русской ликующей толпы.

Говорливой рекой влилась вся процессия в обширный тронный зал, где назначено было самое открытие.

Депутаты заняли места по обеим сторонам залы: верхняя палата с одной стороны, нижняя — с другой.

Особенно красочна была группа депутатов от народа. Тут горели огнем суконные, кармазинового цвета, чамарки дедовского покроя, были вышитые шелками казакины, на иных, избранных от татарских семей, осевших в Польше, золотом сверкали ятаганы, кинжалы, бешметы, зашитые галуном… Мазуры в своих щегольских жупанах, подоляне в свитках… Словом, этот угол залы так и просился на полотно. Но интересны были и паны, шляхта вельможная в своих европейских костюмах, с длинными усами или бритые, важные, гордые минутой, которую им приходилось переживать… Господа сенаторы, казалось, тоже сошли с картин, развешанных в старинных польских замках. Мундиры наполеоновской поры на отставных вояках, явившихся теперь посмотреть на возрождение Польского царства, о чем они мечтали так долго, ради чего проливали свою и чужую кровь… Тут же, рядом — старинные кафтаны саксонского покроя… Модные туалеты на дамах, перья, бриллианты… Рой красавиц, наполнивших хоры и глядевших оттуда гирляндой оживленных прелестных головок…

На общем цветистом, красочном фоне удачно выделялись фиолетовые мантии князей церкви, белые жабо и нарукавники католического духовенства, попавшего в большом числе в депутаты…

Словом, все было красиво и торжественно.

Когда все заняли места, особая депутация явилась и доложила Александру, что сейм ожидает появления своего суверена.

В сопровождении довольно многочисленной свиты явился Александр к дверям зала.

Здесь его встретил президент и секретарь сената и, предшествуя ему, с ним вместе появились в зале среди полного торжественного молчания.

Великий князь Михаил уже занимал место среди других сенаторов. Константин тоже стоял давно в ряду депутатов от города Варшавы с предместьями.

Александр быстро и величественно взошел на верхние ступени и остановился у самого трона, отдав на все три стороны обычный поклон.

По правую сторону от него заняли места министры и члены Государственного совета с сидящим Зайончеком впереди.

Свита и весь двор разместились слева и позади трона.

Громко по-французски начал читать Александр свою знаменитую тронную речь 1818 года.

Он читал почти на память, изредка взглядывая в бумагу: его осанка, уверенный голос еще больше, чем слова речи наполняли всех, стоящих здесь, каким-то особенным чувством, жутким и приятным в одно и то же время. Как будто в самом деле, Божественная сила лилась в блеске этих холодных ясных глаз, в твердых звуках этого приятного, звучного голоса.

Дамы особенно глядели, как зачарованные, на северного красавца-царя.

Вот что услышали все в этот исторический день:

— Представители Царства Польского [8]. Надежды ваши и мои желания совершаются. Народ, который вы призваны представлять, наслаждается, наконец, самостоятельным бытием, обеспеченным уже созревшими и освященными временем, установлениями. Только забвение прошлого — могло вызвать ваше возрождение. Оно непреложно было поставлено в мыслях моих с того времени, когда я получил надежду на приведение в исполнение этого замысла.

Ревнуя к славе моего отечества, я хотел, чтобы оно приобрело еще новую. И действительно, Россия после бедственной войны, по правилам христианской нравственности, воздав добром за зло, — простерла к вам братские объятия и из всех преимуществ, даруемых ей победою, предпочла единственно честь — восстановить храбрый и достойный народ. Содействуя сему подвигу, я повиновался внутреннему убеждению, которому сильно помогали и события. Я исполнил долг, предначертанный мне сим внушением только, долг посему драгоценнейший моему сердцу!

Устройство, существовавшее в вашем крае, дозволило мне ввести немедленно то, что я вам даровал, применяя на деле основы законосвободных учреждений, бывших постоянно предметом моих размышлений и спасительное действие таковых, я надеюсь, с Божией помощью, — распространить на все страны, вверенные Провидением попечению моему.

Таким образом, вы дали мне возможность явить моему отечеству то, что я уже с давних лет ему приуготовляю и чем оно воспользуется, когда основы столь важного дела достигнут надлежащей зрелости.

Поляки! Освободясь от гибельного предубеждения, причинявшего вам такие бедствия, вы видите, что теперь от вас самих зависит дать прочное основание вашему возрождению. Существование ваше неразрывно соединено с жребием России. К укреплению сего спасительного и покровительствующего вас союза должны стремиться все усилия ваши… Восстановление ваше определено торжественными договорами. Оно освящено конституционной хартией основных законов. Ненарушимость этих внешних обязательств и коренного закона отныне отводит Польше достойное место между народами Европы: драгоценное благо, которого она долгое время напрасно добивалась ценою жесточайших испытаний…

Пред вами открывается новое поприще для трудов. Министр внутренних дел изложит вам нынешнее положение управления царства. Вы увидите проекты законов, подлежащих вашему обсуждению. Они имеют целью постепенное усовершенствование. Учреждение финансов государства еще требует сведений, которые время и точное измерение ваших средств могут лишь доставить правительству. Конституционное управление постепенно применяется ко всем частям государственного строя. Судебная часть еще будет образована. Проекты гражданского и уголовного законодательства будут вам предложены. Я утешаюсь твердой уверенностью, что вы, рассмотрев их со всевозможным вниманием, предуспеете постановить законы, которые будут служить к ограждению драгоценнейших благ: безопасности личной вашей, вашей собственности и свободы мнений.

Не имея возможности находиться всегда среди вас, я оставил вам брата, искреннего моего друга, неразлучного сотрудника от самой юности. Я поручил ему ваше войско. Зная мои намерения и разделяя мои о вас попечения, он полюбил плоды собственных трудов своих. Его стараниями это войско, уже столь богатое славными воспоминаниями и воинскими доблестями, — с тех пор, как он им предводительствует, обогатилось еще тем навыком к порядку и устройству, который приобретается только в мирное время и приуготовляет воина к его истинному предназначению.

Один из достойнейших полководцев ваших представляет лицо мое среди вас.

При этих словах все взглянули в сторону наместника, который словно оживился и помолодел под этими взорами.

Александр продолжал:

— Поседевший под знаменами вашими, разделяя постоянно счастливую и злополучную участь вашу, — он не преставал доказывать преданность свою к отчизне. Опыт в полной мере оправдал мой выбор.

Однако, не взирая на мои усилия, возможно, что следы бедствий, вас угнетавших, не все еще заглажены. Таков закон природы. Благо творится медленно. Полное же совершенство недоступно слабости человеческой!

Представители Царства Польского! Постарайтесь достигнуть высоты вашего предназначения! Вы призваны дать великий пример Европе, устремляющей на вас свои взоры.

Докажите вашим современникам, что законосвободные установления, священные начала которых смешивают с разрушительными учениями, угрожающими в наше время бедственным падением общественному устройству, — что эти установления не опасная, бессмысленная мечта, но что, напротив, эти установления, если приводятся в исполнение от прямого сердца и направляются чистыми измерениями, к достижению полезной и спасительной для человечества цели, то они совершенно согласуются с порядком и своим содействием утверждают общее истинное благосостояние народов.

Вам предстоит теперь на опыте явить сию великую и спасительную истину. Да будет взаимное согласие душою вашего собрания, а достоинство, хладнокровие и умеренность да ознаменуют ваши прения.

Руководясь только любовью к отчизне, очищайте мнения ваши от всех предубеждений, освобождайте их от зависимости частных или исключительных выгод и, выражая их с простотою, отвергайте обманчивую прелесть, так часто заражающую дар слова.

Наконец, да не покинет вас никогда чувство братской любви, нам всем предписанной Божественным Законодателем!

Первейшие чиновники государства, сенаторы, нунции, священные послы! Я изъяснил вам свою мысль, я показал вам ваши обязанности!

Последствия ваших трудов в сем первом собрании покажут мне: чего отчизна должна впредь ожидать от вашей преданности к ней и привязанности вашей ко мне? Покажут мне: могу ли я, не изменяя своим намерениям, расширить те права, которые мною вам уже даны!

Вознесем благодарение к Тому, Который Единый просвещает царей, связует народы братскими узами и ниспосылает на них узы любви и мира!

Призовем Его: да благословит Он и да усовершенствует начинание наше!

После нового поклона он ступил шаг назад.

Государственный секретарь прочел внятно перевод французской речи по-польски. И простые представители народа, которые раньше только прислушивались к интонации голоса царя, теперь были растроганы до слез словами, попадавшими им прямо в цель, западавшими в простые сердца и в доверчивые души…

Легкий говор одобрения часто во время чтения перекатывался по рядам Мазуров и других людей земли, когда им на родном языке читали речь чужого императора, своего короля…

Оглушительное: "Виват! Hex жие!" — много раз прозвучало после этого чтения.

В начале чтения легкий румянец проступил было на щеках Александра. Но теперь он сошел, и государь стоял важный, бледный, величественный, как только он умел быть в иные минуты, очевидно, унаследовав от бабки эту тайну: перерождаться во властелина из обаятельного светского человека без особой натяжки и признака фальши, как то бывает у большинства лиц, несущих на себе трудное ремесло государей, правителей.

Затем выступил граф Мостовский, министр внутренних дел польской короны.

Его длинная, витиеватая речь грешила одним главным недостатком: она была скучна и холодна, несмотря на усиленный пафос, а может быть, благодаря именно ему… Граф все припомнил: и разорение отчизны, еще памятное всем, и долгие войны… Указал и перечислил все благодеяния, какие дарованы Александром с момента его вступления на престол Польши, указал на быстрое возрождение страны, на рост промышленности и торговли.

Свое восхваление императору-королю Мостовский закончил так:

— Ныне возвращается нам истинная свобода, цену которой мы узнали, благодаря тяжким бедствиям, испытанным нами!

И эта речь была покрыта виватом в честь Александра.

Прозвучало еще много речей, как и полагается при открытии всяких учреждений, а тем более высших законодательных.

Торжество длилось несколько часов.

Русские, особенно из свиты самого Александра и Михаила Павловича, наравне с последним, ничего не поняли из моря польских слов, которое разлилось после французских тирад Александра. Под конец явная скука обозначилась у них на лицах.

Но вот все речи кончились. Тем же порядком, при восторженных кликах и приветствиях, которые неслись даже с хор, Александр в сопровождении братьев и ближайшей свиты удалился из зала. Разъехались и дамы.

Но большинство тех, кто был внизу, особенно депутаты, разлились на группы, на кучки и долго еще не расходились, обсуждая все виденное и слышанное за нынешний день.

Человек пять русских военных тоже замешкались на несколько минут перед уходом из-под крыши польского Сената, где им, детям далекой России, суждено было услышать так много важного для своей родины.

— Слыхал, Иван Федорович? — обратился к генерал-лейтенанту Паскевичу граф Милорадович, похлопывая, по привычке пальцами по золотой табакерке, украшенной портретом Екатерины II. — Многозначительная речь… И не для одних поляков, и для нас, для чад российской империи, многое в ней изъявлено…

— Да, немало! Но уж особливо поляки расхвалены без конца. По доброй чести сказать: оно как бы и обидно для нашего русского сердца и самолюбия… Ужли же все способности и качества в одних поляках кроются? А мы, дети родной страны, только на тяжкие службы и пригодны, да и то с грехом пополам? Глядите, как полячишки ликуют! Словно Светлое Христово Воскресенье у них нынче, да и только! И так зазнавались они над нами, а ныне и хуже станут, государи мои!

— Гляди, как возмечтают о себе эти фанфароны! И ранее старались оттеснить и от государя, и во всех делах нас, где можно. А теперь…

— Да уж, зазнались! Гордый, гордый, надменный весь народец от природы, а его еще шпорят похвалами, ну, вот… Винить их даже невозможно слишком. Мы и все чести удостоились слышать, что поляки впоследствии и нам, победителям своим, россиянам, должны служить великим примером… Конечно, и политика тут играет роль. Чтобы понравиться полякам, нас, своих, близких держат как бы в черном теле… Само собой понятно, те в свой черед умненько дело поведут, на сейме по старинной привычке не станут очень лаяться и безобразничать. Будет чем, значит, и перед Европой нам козырнуть…

— Кому это "нам"? Мы русские — варвары… Еще у нас и "основ для разумной, законосвободной жизни не положено". Слыхали?

— Вот, вот! — подхватил Остерман, который стоял тут же. — Ему и будет слава, кто чужие народы покорил и своих просветить собирается, как новый Владимир или Петр Великий… Только гражданским крещением… Один веру дал, второй просвещение и нравы… А сей государственное устройство наиболее совершенное и европейское к нам внесет. Малая ли хвала в веках ждет за то…

— Хм? — пожевав тонкими губами, ухмыльнулся Милорадович. — Без сомнения, весьма любопытно и немаловажно было слышать и нам, и всем подобные слова о свободе и прочее из уст самодержца абсолютного… Но надобно еще видеть, приведутся ли так легко предположения сии в действие?.. Петр никому не объявлял торжественно, что русские дикари непросвещенные… что он намерен их просветить. А просто начал дело и образовал их без дальнейших о сем предварений. Ни у кого выпытывать мнений, искать поддержки он не желал и надобности в том не имел. Силу за собой и в себе чуял. Той силой, как духом святым, просветил и окрестил наново Россию… А кто иначе делает, видно, иначе себя чувствует и почитает. Бывает охота горькая… да…

— Участь смертная? — докончил Паскевич. — Так к чему так явно нетвердые вести разглашать? Они смуту внести могут и в самой России…

— Смута там давно растет… Особенно волнуются умы молодые… многие спят и видят эту самую "конституцию"… Как же, новое широкое поприще для столь большого числа новых людей откроется… Старикам тогда уходить надо будет, по углам прятаться. Только и остается… Ну, да поглядим. Все зависит от воли Господней. Бывает — мы так, а Бог по-своему…

Милорадович даже незаметно осенил себя крестом, словно отгоняя что злое.

— Да, пока что, а каша завариться может немалая… Вон, поглядите: здешних генералов, подвижников Бонапарта свыше меры превознесли… И оклады им выше наших, и все такое… Войско формирует для поляков брат государя… И какое войско! Не похвалить нельзя. У себя отрывают куски, а сюда свозят и припасы военные, и пушки, и ружья без конца… Господи, ужли же понять трудно, как опасна такая политика!.. Что из этого будет, государи мои?! Скажите! — не унимался Паскевич.

— А вот что будет, — спокойно заметил Остерман, оскаливая зубы не то в улыбке, не то в презрительной гримасе. — Лет через десяток со своей дивизией, братец, будешь ты их штурмом брать, — вот что будет!..

Будущий князь Варшавский широко раскрыл глаза, как будто уже видел свои подвиги, за которые, действительно, тринадцать лет спустя получил титул князя, но ничего не сказал…

— Хорошо. Вот, рассудили вы, граф, с поляками… Но что нам, дома, может от сей прекрасной речи грозить, о том не скажете ли, благо уж такой стих прозорливости на ваше сиятельство снизошел? — задал теперь вопрос Милорадович.

— Поди, и сами, ваше сиятельство, ответ себе дать могли бы. О молодежи нашей мы уже суждение имели… Масонские ложи, мартинистские и иные учения, особливо пример французской распущенности довольно корней пустил у нас… Начнут толковать, писать понемногу… А о чем? О свободе крестьян? Ибо в ней основа и грядущей конституции, не ясно ли? Иначе понимать нельзя. А ежели мы, владельцы, дворяне, так понимаем, может ли народ иначе понять? Здесь, в Польше, кто не знает — класс дворянства издавна истребил в чувствах и мыслях простого народа истинную свободу… Есть у него "горелка" и все ладно остальное… У нас пока не так… Смышлен наш мужичок. Свою выгоду хорошо понимает. А до чужой ему дела нет. Пока дворянство да помещики могут с народом ладить, пока власть им помогает, дотоле и самая эта власть крепка. А начнется разлад… Сами знаете, государи мои, как велика прилипчивость и неукротимость народных заблуждений, волнения народного… Даст много воли народу царь, так и самому ему трудно придется без нашей, без дворянской подмоги. Одними солдатами царством не управить… Да и солдат не так легко ставить начнут, коли дворянство найдет нужным отбить эту охоту… Но смуты не избежать, что говорить…

— И большой смуты, граф, ваша правда! — подтвердил Милорадович. — Немало есть и среди дворян теперь предателей, которые против общего дела идти готовы. А потом разночинцы, проходимцы всякие стали в государстве силу забирать… Аракчеевы разные да им подобные… Ну, да, авось, при нас еще ничего такого не последует… А после нас загремит гроза… так Бог с ней. Не услышим!..

— И то утешение, ваше сиятельство…

Учтиво раскланялись, разошлись собеседники…

Константин в своем близком кругу тоже подсмеивался над ролью "статиста", которую ему пришлось играть во всем торжественном событии открытия первого сейма.

Но, с другой стороны, он был очень доволен, что имел случай показаться перед любимой девушкой среди ее собратьев, как лицо, удостоенное доверием ее родного народа, самих варшавян из предместья Праги…

На большом балу, где Жанета привлекала взоры и своей миловидностью и в силу явного, рыцарского обожания, знаки которого рассыпал перед графиней Константин, они оба сидели после танцев в уютной гостиной, куда в деликатности публика старалась не заходить, и болтали оживленно, как будто по целым вечерам не просиживал Константин у Бронницов и не было сказано так много в эти счастливые часы.

— Как понравилась вам моя новая роль? — спросил прежде всего Константин девушку полусерьезно, полушутя. — Гожусь ли для штатских дел, как для военных?

— О, как я была очарована тобою, мой любимый князь! Только теперь я вижу — как любишь ты меня, как любишь мой бедный народ, мою истерзанную несчастную отчизну! Раньше я обожала тебя, теперь стану боготворить… Буду молиться за тебя, как никогда еще не молилась за собственную душу!..

Константин взволновался и смутился, так много неподдельного чувства звучало в голосе девушки, таким огнем горели ее выразительные глаза.

Чтобы переменить разговор, он, словно теперь только вспомнил и сказал:

— Я не говорил вам еще, графиня: завтра в театре государь выразил желание видеть вас… Приготовьтесь, очаруйте его еще больше, чем он теперь очарован моей птичкой…

— Если бы я смела… если бы смогла выразить, как я… люблю одного человека… Если бы найти такие слова… Мне кажется, это скорее всего нашло бы путь к сердцу брата, такого нежного, как наш король, ваш брат, Константин.

— Попробуйте, найдите… скажите…

— Попробую… Но теперь пойдемте в зал. И то уж обращают, я думаю, внимание на наше уединение…

— А вы боитесь?..

— За вас, мой дорогой! Девушка, на которую обращено внимание моего принца, не должна дать возможности, чтобы даже тень подозрения коснулась ее.

— Да, этого нет и быть не может… Я знаю, что в Варшаве говорится о каждой женщине или девушке, которая выдается в нашем кругу… И, правда, обо всех ходят толки, сплетни… Только не о вас, Жанета. Вы, как чистая звездочка на ясном далеком небе…

— Увы, и на звездах, как и на солнце, есть пятна, дорогой Константин…

— На вас? Нет!..

— Есть! Я так страдаю, что не знала вас раньше, всю жизнь… Что не могу, не умею выразить, как вы мне дороги и близки… И даже, как мне кажется, люблю вас гораздо меньше, чем вы достойны мой славный рыцарь! Мой паладин!.. И я сама, и любовь моя так бледны, так слабы…

Слезы показались у Жанеты.

— Слезы? Отчего это? В такую минуту…

— Не волнуйтесь… Это… слезы счастья, — тихо шепнула она, склонилась к нему, как бы ожидая поцелуя и, получив, выпрямилась, взглянула затуманенными глазами в его загоревшиеся глаза и быстро проговорила. — Ведите меня скорее отсюда… Туда, к людям… Скорее…

Большой театр в Варшаве был убран тропической зеленью, цветами. Из старинных палацев богатейших вельмож привезли чудные статуи и расставили в живых нишах, под навесами пальм. Зрительный зал каждый вечер сверху донизу наполнялся представителями лучшей варшавской публики, знатью, богатым купечеством, военными и чиновным людом. Даже "парадиз" теперь видел на своих скамьях людей, которые в обычную пору и не заглянули бы в театр, в оперу, как ни была хороша постоянная труппа этого сезона.

Между тем на время сейма и ради пребывания в Варшаве короля была приглашена на гастроли сама чаровница — Каталани. Александр ее очень любил и часто слушал за границей. Теперь артистка пела в его владениях и получала сказочной красоты букеты, корзины, ценные подарки; всякие знаки внимания оказывал любезный по-рыцарски король-император своей знаменитой "гостье".

В этот вечер шла "Страделла".

Голос артистки так чудно звучал, ее пение до того потрясало сердца, что даже эта придворная, сдержанная публика порою не выдерживала оков этикета и взрывы аплодисментов, крики: "Brava! Fora!" — вырывались из груди у всех раньше, чем Александр подавал из своей ложи знак благосклонным аплодисментом.

В одном из антрактов артистка была приглашена в ложу и здесь Александр сам надел ей осыпанный бриллиантами медальон со своим портретом.

Едва артистка, растроганная приемом, вышла из аванложи, туда вошел Константин с графиней Жанетой.

— Театральная фея уступила место самой богине Диане! — любезно встретил девушку Александр. — Прошу вас…

Они уселись. Константин, чтобы не мешать более интимной беседе, отошел на другой конец аванложи, где Михаил Павлович, окруженный небольшой группой придворных, восторгался оперой, труппой и в особенности — чудным голосом Каталани.

Кроме Новосильцева, Ланского, Остермана, Паскевича, Милорадовича, Орлова и Капо д'Истрия с Нессельроде и Марченко, здесь были первейшие польские сановники и вельможи, начиная с графа Островского, Адама Чарторыского и кончая князем Любецким, который умел ладить со всеми партиями и лицами…

Тут же был и граф Бронниц.

Константин огляделся, словно отыскивая еще кого-то и увидел, что Зайончек сидит в ложе, на своем месте, даже в антракты не передвигаясь никуда до самого конца спектакля.

Легкий говор доносился сюда из зрительного зала. Группа в углу аванложи государя тоже оживленно болтала, в нельзя было расслышать, что говорили в своем углу Александр и его юная гостья, хотя последняя, зная досадную глухоту собеседника, вынуждена была довольно сильно подымать голос, при этом очень близко наклоняясь к правому уху, так как на левое он совершенно ничего не слышал.

Жанета проделывала свой маневр как можно незаметней, зная, что государь досадует на свой недостаток и не любит явного обнаружения его.

Оживленный близостью привлекательной, кокетливой и умной девушки, Александр чувствовал себя очень хорошо и скоро от оперы, от певиц и певцов разговор незаметно перешел на самое важное для девушки — на Константина.

Отношения его к ней прямо не разбирались в этом разговоре. Но недомолвки, намеки, сравнения, до которых была большая охотница и искусница Жанета, помогали взаимному пониманию беседующих.

— Пение особенно влияет на души, переполненные симпатией! — между прочим заметил Александр. — Оттого, может быть, так тронуло вас пение дивы и так тонко чувствуете, переживаете вы ее все страдания и радости…

— Вы угадали, сир! — так же по-парижски слегка грассируя, как это было у Александра, ответила Жанета. — Но нынче есть и еще другая причина. Как вы знаете, ваше величество, Филомела обожает луну и поет при ее лучах… Но не все знают, что она боготворит то солнце, которое дает свет и луне, и темной, печальной земле… Только когда это светило появляется на небесах, лучи его заставляют так сильно трепетать сердце скромной птички… Так вся она бывает поражена величием я красотой лучезарного бога, что смолкает и ждет вечера, когда скромная ее песнь к родственной солнцу луне служит выражением других, более затаенных и несбыточных ощущений и грез!

Аллегория была и сама по себе ясна. Но восторженный, хотя и мимолетно брошенный взгляд досказал и то, что не было договорено.

Легкая краска удовольствия покрыла бледные щеки Александра.

— Могу только жалеть, что Филомела в конце концов подруга вечернего светила, и желаю, чтобы его любовь разогнала тоску и грусть чудесной птички… Прямо должен сознаться — завидую брату Константину, что в его "милой старой Варшаве", как он ее часто называет, хранятся такие сокровища ума и поэзии… И Грации, и Музы — слиты вместе в одном очаровательном существе…

— Сир!.. О, сир! — только и могла пролепетать Жанета, искренне потрясенная такой похвалой, и низко-низко поникла головой, даже не находя слов для благодарности, для выражения восторга, охватившего ее впечатлительную, чуткую душу.

Это молчание было красноречивее слов. Но чтобы вывести из смущения девушку, Александр стал делать ей вопросы относительно ее образа жизни, занятий. Разговор перешел на религию.

— Конечно, я верная дочь нашей церкви… И, как женщина, сир, особенно отдаю себя на волю Провидения. Но я понимаю, что Вечная Истина не может храниться в одном сосуде, как бы велик и чист он ни был. Главное — верить в Милосердного Бога! Это связует смертного с Вечностью… Может быть, строгие учителя наши назовут меня недостаточно правоверной католичкой! Да простит мне Святой Наш Искупитель и Пречистая Матерь его! Я вымолю прощение моим грехам… если любовь ко всем людям такой уж тяжкий грех!

— Многие грехи простятся и вам, если вы их сотворите не зная, и вашим близким — за эту любовь! И да благословит небо вас и тех, кто сумел в слабое женское сердце влить такой ясный луч света…

Беседа, начавшаяся мифологическими аллегориями и комплиментами, перешла на самые глубокие, серьезные темы, что в эту пору особенно любил Александр.

Квакеры, Эйлерт, рационалист-пастор, затем мистик Паррот, иллюминатка баронесса Крюдепер — все вместе и порознь находили в это время слух и сердце северного государя открытым для своих проповедей и туманных учений.

Кое-что слыхала об этом и Жанета. Осторожно, без преувеличений и ханжества, как это было прилично молодой светской девушке, она тоже коснулась излюбленных идей русского императора, польского короля и загадочного для целого мира человека.

Разговор пошел живее… Как вдруг прозвучала музыка…

Константин подошел увести свою даму. Александр, прощаясь, любезно коснулся губами руки девушки, что делал только в исключительных слуачаях, да и то, лишь с дамами более почтенного возраста. Глубокий реверанс, взор, затуманенный слезами восторга, послужил ответом на эту выходку рыцаря.

Как только дверь ложи закрылась за ними, Константия спросил:

— Что, и теперь ты не веришь в будущее? И теперь боишься за наше счастье?..

— Я?! Теперь?.. Не спрашивай меня ни о чем… Я ослеплена… я боюсь, что я сплю… что я проснусь и умру в тот же миг, поняв, что счастье и восторг я видела только во сне!..

Недели две пробыл Александр безвыездно в Варшаве и только 13 апреля нового стиля выехал на шесть дней в Калиш.

Никто не мог себе хорошо уяснить цели этой поездки. Но все-таки одно предположение казалось самым вероятным: в присутствии Александра не только в заседаниях сейма, но даже в Варшаве ораторы, особенно из оппозиционного лагеря, чувствовали себя слишком связанными, и сейм с его речами и возражениями скорее походил на какую-то чинную игру в парламенте, чем на это учреждение, хотя бы заключенное в рамках самой строгой закономерности и порядка.

Ни из докладов министров, ни из возражений депутатов не пробивалось той живой струи политической мысли, которая ведет к государственной творческой работе, говорит; о новых, лучших путях общественного и политического-строительства.

Совсем не того ждал от неукротимых в прошлом поляков вдумчивый Александр. Никакой комедии, кроме разыгрываемой им самим, он не любил.

А сейм был скучной плоской комедией.

Если его отъезд был только средством вызвать дремлющие силы, дать простор сжатым до сих пор порывам, средство удалось.

В первом же заседании, по поводу самого незначительного вопроса, споры и возражения разгорелись с такой силой, шум и крики так наполнили высокие покои старинного замка, где заседал сейм, что гибкий, осторожный председатель граф Красинский заявил:

— Предупреждаю господ депутатов, что дальнейшее нарушение порядка заседаний не может быть допущено и я закрою в силу данной мне власти заседание, если сами вы не прекратите шум и беспорядок, столь недостойный высокого собрания.

Увещание подействовало. Задор исчез. Но температура уже осталась приподнятой. Толчок был дан, и занятия сейма, сначала вялые и неинтересные, пошли гораздо более живым темпом. Случалось, что заседания затягивались далеко за полночь. Но все выходили из стен Народного собрания бодрыми, оживленными, как будто и не было проведено долгих часов в душных стенах, за напряженной умственной и духовной работой…

А тут как раз первая весна коснулась и Варшавы своей бледной ласковой рукой… Текли ручьи. Пахло в воздухе прелой землей и назревающими почками сирени, берез и тополей…

В эти дни в Калише Александр тоже не сидел без дела. Ездил по имениям окрестных помещиков и зажиточных крестьян, приглядывался ко всему, чтобы поделиться впечатлениями с "другом своим" Аракчеевым и, по возможности, применить приемы самого лучшего вольного хозяйства… к каторжным поселениям, создаваемым в России при помощи кнута и шпицрутенов тем же Аракчеевым, верным исполнителем воли своего государя-либерала и миротворца.

— Хотя бы пришлось уложить трупами дорогу от Петербурга до Москвы, но я сие дело выполню до конца, — в припадке редкой откровенности высказался раз кроткий Александр, оспаривая кого-то и отстаивая свои любимые "военные поселения".

Так совмещал в себе порою несовместимые идеи этот многогранный, слишком даже многоликий человек…

27 апреля нового стиля последовало закрытие сейма, на котором снова прозвучало красивое, свободное слово императора-короля, конституционалиста с ног до головы в Варшаве и насадителя "аракчеевщины" у себя, в России.

Мечтая создать по всей России цепь военно-поселенческих колоний, представляющих нечто среднее между спартанской "филой" и каторжным поселком, да к тому же управляемым вороватыми комиссариатскими чиновниками и такими же, но еще более грубыми военными чинами Александр так говорил при закрытии сейма в своем конституционном Царстве Польском:

— Представители польского народа! Из предложенных вам проектов законов лишь один по большинству голосов обеих палат не получил одобрения.

Внутреннее убеждение и прямодушие руководили решением этим. Мне оно приятно! Потому что вижу в том независимость ваших мнений… Свободно избранные должны и рассуждать свободно. Эти два неприкосновенных признака являются отличительным свойством истинно народного представительства, какое я и желал собрать, чтобы при его помощи узнать мнение всей нации, выраженное открыто и до конца! Только народное собрание, таким образом учрежденное, может сохранить в правительстве уверенность, что народу даруются законы, польза которых подтверждается истинными потребностями этого народа. Рад, что мои ожидания оправдались и все работы сейма прошли в полном порядке, дав благие плоды.

Взамен такого строгого выполнения долга, возложенного на вас, и вы вправе ожидать, что власть исполнит свое слово, долг, внушенный ей совестью и разумом совершаяющихся событий.

Поляки, я дорожу выполнением моих намерений! Они вам известны. И, по мере. человеческих сил, с помощью Всевышнего они будут выполнены до конца!

Снова дрогнул зал. Внизу толпы заколыхались, потрясли воздух приветственными кликами… Дамы сверху махали платками, вуалями, рукоплескали…

Александр, видимо взволнованный, отдал свой величественный и ласковый в то же время тройной поклон и вышел из зала…

Только 30 апреля выехал из Варшавы государь на Пулавы, где собирался в последний раз навестить старую графиню Чарторыскую.

Перед этим два вечера он часа по три-четыре проводил наедине со своим давнишним поверенным и вдохновителем во многих широких начинаниях либерального характера, с Новосильцевым.

Женственный на вид, со своими удивленными глазами и темными бакенами на бледном лице, при белой голове, Новосильцев выделялся в густой толпе придворных, окружающих Александра сейчас в Варшаве.

Все время он держался в стороне, как бы молча соглашаясь, что прежде всего государь должен покончить польские дела и вопросы…

Но как только закрылся сейм, Александр, почти оставя другие занятия, стал уединяться с Новосильцевым. Никто, даже Константин точно не знал, о чем беседуют они. Какими заметками исписывает Новосильцев целые груды бумажных листков и уносит с собой?..

Только личный секретарь Новосильцева, мосье Дешан, публицист из Парижа и юрист по профессии, был главным, если не единственным сотрудником его.

В самый день отъезда Александр, просматривая первые листки полузаконченной работы, которую вел так таинственно со своим другом юности, вдруг спросил:

— Ну, а если понадобится перевод на российский язык всего этого? Даже прямо скажу: он неотложно надобен… Основы российской конституции, хартия сия должна раньше всего быть знакома кому следует, на родном языке… Кому думаешь без опасения преждевременной огласки поручить дело?

— Есть, ваше величество. Я уже приглядел заранее человечка. И вам он известен, как думаю, государь.

— Кто же такой?

— Вяземский князь, Петр Андреич. Работает он у меня пока на небольших делах. Но верный, скромный и весьма неглупый человек… Как полагаете, ваше величество?

— Тебе лучше знать. Если веришь ты, и я поверю ему… Только поспеши работой…

— Буду присылать по частям, государь, для дальнейших указаний и поправок. Вот, как нынче же первой главы первых пять статей…

И по-французски Новосильцев прочитал заголовок листов:

— "La charte constitutionelle pour l'empire de Russee".

— Постой! Как мы по-русски можем получше назвать сей акт? Хартия свобод, конституционная хартия — все это чуждо слуху русского народа.

— Вы правы, государь. Вот я пробовал и перевести. Позволите?

— Читай, читай…

— "Уставная грамота государства Российского…"

— Ничего. Только нет! Похоже на сочинение Карамзина, нашего славного историка. "История Государства Росийского"… Подумаешь… Что, если так: "Государственная уставная грамота Российской Империи"?.. Это звучит дельнее, не так ли?

— И много значительнее, государь. Так и пометим [9].

Надписав заглавие по-русски, Новосильцев прочел по-французски первые 5 статей 1-й главы, именуемой: "Предварительные распоряжения".

Статьи касались разделения империи на области, на наместничества.

— Благодарю. Превосходно! — выслушав чтение, похвалил Александр. — Продолжай с Божьей помощью великую работу. Жду поскорее дальнейших частей. Пока прощай.

Он обнял и расцеловал растроганного Новосильцева.

Отъезд состоялся 30 апреля.

Константин поехал проводить государя несколько станций. Тут, сидя вдвоем в экипаже, братья беседовали так задушевно, как это уже давно им не приходилось делать.

— Я сознаюсь, брат, сей приезд восхитил меня больше прежнего. О войсках твоих не говорю. Нечто — выше похвал, вот, одно сказать могу. Но и всем остальным я доволен. Общее движение умов самое желательное и в лучшем направлении идущее. Открытие, как и закрытие сейма, вопреки многим плохим гаданьям, произведено с желаемым успехом, да и весь он прошел весьма гладко. Ни сучка тебе, ни задоринки, право, Константин. Весьма желаю скорее возвратиться в любимую твою Варшаву. На ту осень жди меня снова в гости…

— Весьма буду рад, государь. Вы сами знаете…

— Знаю. Я подумаю теперь хорошенько еще об одном желании моих новых подданных… И ты подумай, скажешь мне свое мнение: придать ли к царству Польскому и все провинции, ранее забранные нами: Волынь, Подолию и другие…

— Подумаю, государь…

— А я о твоих делах подумаю… Но один тут еще вопрос. Ты — наследник по мне, если считать по закону покойного государя, батюшки нашего… А твоя женитьба, хоть бы и были дети у вас с этой очаровательной девицей, не даст наследника трону… Понимаешь, невозможно это…

— Понимаю. Да и не думаю о том…

— Нельзя и думать, сам рассуди… У нее всякие поляки родичи и сестры польки. У тех опять мужья и дети будут… И все это — близкая родня российских императоров!.. Нельзя…

— Нельзя, конечно…

— Выходит, Николая дети взойдут на трон… Вот жена его уже со дня на день ждет разрешения. Что пошлет Господь?.. Если сын — прямой наследник.

— Дай Бог, государь…

— И ты так легко готов?..

— Давно уж, государь… Я же говорил вам и матушке…

— Вот как! — протянул Александр. — Словно мы с тобою на одном желании сошлись… С небольшой разницей. Я помню, еще тогда… в эту страшную ночь, 17 лет назад ты слово дал: не ступить на трон… Помнишь?

— Помню… и твердо стою на том… Особливо, видя, как трудно вам вести корабль. А где уж мне?!

— Не говори… Господь поможет… А вот я… Мне правда твоя, трудно, невмоготу, право, порою… Конечно, пока еще силы есть… Нельзя оставлять службы, если могу еще сесть на коня и в минуту опасности отразить врага от границ моей империи… А еще лет через 10… Перевалит за 50… Болеть я начинаю… Николай возмужает… Дети у него подрастут. Династия будет обеспечена… Тогда…

Он умолк, задумался. Лицо его приняло усталое, скорбное даже выражение…

— Я должен сказать тебе, брат, — словно опомнясь и поймав на себе тревожный, вопрошающий взгляд цесаревича, торжественно, но негромко заговорил Александр, — я хочу абдикировать. Устал я… И не в силах сносить тягость правительства… Тебя я предупреждаю теперь, чтобы ты время имел подумать: что надобно будет делать тебе в сем случае?..

— Я уж давно надумал, государь… Я тогда буду просить у вас хотя бы место второго камердинера вашего…

— Смеешься, брат, не иначе!

— Нисколько, государь! Я буду усердно служить вам, ежели нужно, сапоги буду чистить, право… Когда бы я теперь это сделал, то почли бы подлостью моей душевной, что я к государю подлезаю… Но когда вы будете не на престоле, я докажу преданность мою к вам, к благодетели моему… к моему…

Он не досказал. Слезы градом покатились из суровых, теперь скорбных глаз цесаревича.

Ничего не говоря, Александр крепко обнял и прижал к себе брата.

В тесном объятии, как еще никогда не сливались они друг с другом, провели несколько мгновений эти два родных брата, так мало сходные между собою, но связанные воспоминаниями детства, юношеской дружбой, тяжелой трагедией, лишившей их отца.

Успокоясь немного, Александр более спокойным тоном проговорил:

— Ну, пусть так. Ты мысли свои напиши матушке… Что также не желаешь царствовать. А я, когда придет время абдикировать, дам уж тебе первому знать!..

В Пулавы Константин не заехал, не любя шумных, праздных сборищ, еще больше не любя семьи Чарторыских.

Он прямо проехал в крепость Замостье, дождался там Александра и простился с братом тепло и дружески, как всегда.

В мае того же года у Николая Павловича родился сын, получивший имя Александра в честь императора-дяди.

Государь, сообщая об этом Константину, написал также, что он говорил с Николаем, подготовил того относительно предстоящей ему участи — взойти на престол после него.

"Оба они с женою расплакались от моих слов, — писал Александр. — Но теперь начало сделано. Пиши императрице-матушке и проси согласия на брак".

После долгих обдумываний, совещаний с Жанетой, с Курутой и Новосильцевым Константин составил письмо к государю, в котором твердо и ясно высказывал свое отречение от прав на императорский титул за будущую жену и детей, если бы после предстоящего развода он вступил в брак с особой не царской крови.

Большего, пока, от него не требовалось.

Но императрица-мать напомнила, что второй брак должен быть непременно счастливым, совершенным на самых разумных основаниях, чтобы оправдать такой рискованный для цесаревича русского императорского дома шаг, как публичный развод с первой женой.

— Ничего, мы будем с тобою счастливы, птичка моя, голубка белая! Не так ли? — показав письмо матери Жанеты, проговорил он.

— Что меня касается, я буду счастлива любовью к тебе… И жизнь отдам, чтобы ты знал только одну радость!..

— Ну, так больше мне и не надо ничего! Посылаю это письмо…

— Ну, а как же еще один вопрос? — осторожно спросила девушка и вся покраснела.

— Понимаю… Ты, говоришь о ней?.. Дело налажено. Там и Митонша взялась мне помогать, давнишняя благодетельница ее… Она уломает эту безумицу… И есть еще у меня два приятеля, ее земляки. Доктор, что лечит ее, Пижель. Орангутанг такой, знаешь… Я даже думаю за него и выдать ее… Дам им денег… ну, и все такое… Да еще наставник, гувернер моего Павла, граф Морриоль. Ты видела его. Обязательный мужчина. И умный… Они все взялись помочь в этом деле. Выгорит, как лучше быть нельзя…

— Да поможет им Святой Иисус и Дева Мария! — набожно прошептала Жанета. — А Павлу, клянусь, я заменю родную мать…

— Знаю, верю, голубка моя светлая… И я обещаю беречь и любить тебя, как душу свою…

Живая, подвижная, несмотря на свой почти шестидесятилетний возраст, смуглая француженка мадам Митон сидела у Жозефины Фридерикс уже не в первый раз и убедительно внушала измученной, неподдельно страдающей женщине:

— Поймите, милая моя… Я вам не враг… Обманывать вас не хочу и не стану. Вовсе не из любви к этой польской девчонке должен и хочет наш общий благодетель расстаться с вами… Если бы даже вы не проявили к нему такого… ну, как бы сказать… строгого отношения… Вот уже больше года вы, собственно говоря, если встречаетесь, то не для радости. На и это бы не заставило нашего принца решиться на разрыв. Вы знаете, как любит он мальчика… Ради него многое вынес бы и от вас, от матери своего сына… На теперь получены чуть ли не приказы от императрицы-матери. Она приглядела ему невесту — принцессу в этой Германии, где невесты, как куры в курятнике, сидят десятками и ожидают вывоза в соседние государства…

— Вот, вот, я и права… Его разведут… Он женится… Пусть на принцессе, но я не хочу… Я себя отравлю… зарежу сына… Я…

— Ничего этого не надо, моя милая. Я не говорю, что он женится… Он прямо говорит: "Скорее удавлюсь, чем снова женюсь, да еще на немке!" Бедный принц!.. Но матери ослушаться нельзя… Она пишет, что он компрометирует и себя, и брата-императора… Наконец, что изменится оттого, если вы станете женой по имени только какого-нибудь из приближенных к нашему князю лиц? Все будет по-прежнему. Но приличия будут соблюдены…

— Вы думаете? Больше ничего?.. Хорошо, я не стану говорить "нет"… Только пусть он сам скажет, что я должна… Пусть осмелится…

— Если уж иначе нельзя… Хорошо, моя милочка… Я ему передам…

— Вот как! Ей угодно выслушать от меня лично? Думает, я не осмелюсь! — вскипел Константин, когда услужливая мадам Митон передала ему решение Жозефины. — Я сейчас же ей скажу…

— А я приготовлю Пижеля на всякий случай…

— Делайте, как знаете!

Жозефина еще не успела стереть слез после разговора с мадам Митон, не припудрила как следует щеки, не подправила бровей и сидела с распустившимися волосами и неподкрашенными губами перед зеркалом, когда послышались быстрые знакомые шаги и Константин в полной парадной форме, темный, как туча, вошел в будуар Жозефины.

Застыло в груди у женщины, похолодело и упало сердце. Она знала, что означает полная парадная форма, которую дома почти не надевал Константин, разве если хотел показать всю силу своей власти, проявить все напряжение грозного своего гнева.

— Вы желали меня видеть, сударыня?! — без всяких предисловий, отрывисто заговорил он. — Вот, я перед вами. Что изволите мне сказать?.. Ну-с?..

— О, Константин! Мой принц, я только хотела…

— Досаждать мне? Скандалить, как всегда? Не слушать голоса благоразумия! Не повиноваться верховной воле брата-императора и матушки моей императрицы? Да? Так я не смею ослушаться их. И вот мой сказ: замуж или как угодно… Но здесь вам более оставаться нельзя…

— Константин! — воплем вырвалось у потрясенной женщины. — Ты меня гонишь?..

— Ну, нет… Ничуть не гоню… — сразу смутясь и смягчаясь, заговорил совсем другим тоном Константин. — Но сама пойми: я человек, связанный своим положением… Ты останешься мне другом… Я дам широкие средства… Но здесь… оставаться здесь…

Он не мог досказать фразы.

— Хорошо. Понимаю! — кротко, почти умирающим голосом согласилась Жозефина. — А как же сын?.. Поль?!

— Он?! Ну, разумеется, ты всегда… вы всегда можете видеть вашего сына… Это ваше священное право…

— О, благодарю тебя хотя за эту милость… И… неужели, все-таки я должна выйти замуж? Для чего?

— Чтобы сразу покрыть прошлое. Покончить все толки, весь скандал… Мадам Фридерикс не станет… Понимаете… Будет мадам X, Y, Z… И больше ничего…

— Ну, пусть так… Я тебя слишком любила… и еще люблю… чтобы не решиться даже на такую жертву! Но в последний раз взгляни добрее… приласкай по-старому твою бедную Фифину… которая все отдала тебе… Свою молодость, свою страсть… свою красоту…

— О, с удовольствием… как же… Непременно! Я сейчас не совсем здоров… Что-то мне не того… Но как только станет лучше… Я всегда твой… Всегда…

— Как, и этой последней ласки ты не хочешь?! Ты отказываешь… О, я понимаю! Ты любишь другую… Ты не бросил ее, эту испорченную, хитрую, продажную дев…

— Молчите… не заставляйте меня забыть, что вы женщина… мать моего сына!.. Презренная…

— Боже! Он убьет меня… Умираю!.. И в обмороке ловкая француженка упала на ковер.

Прежде это пугало Константина, и он совсем смягчался, как ни был зол и разгневан на Жозефину.

А теперь он только посмотрел, пошел к двери, указал Пижелю, стоящему в ожидании, что надо войти, и сам быстро ушел.

Доктор сейчас же привел в чувство лукавую женщину.

— Где он? Ушел? Ах, доктор, дайте мне яду… Я должна умереть…

— Зачем, какой вздор! Пустое… Поживем сперва… А там, что повелит Судьба. Не надо ускорять события…

— Как, и вы против меня?! Что значит ваше "поживем"? Кто? С кем?

— Я с вами… Мне передавали: вам предложили выйти замуж… Я прошу вашей руки. Или плохой жених?

Упорно, но в то же время неуверенно, тревожно впился взглядом Пижель в Жозефину, которая сразу насторожилась.

Значительное приданое, обещанное бывшей фаворитке, улыбалось практичному французу, чуждому, как большинство выходцев из крестьян, всех пустых предрассудков.

— Отчасти от себя… отчасти нет… Очевидно, что-то успели узнать о наших… ну, как бы это?.. о нашей… "дружбе"… о моих способах лечить вас… И мне прямо намекнули… Даже, пожалуй, вся ваша опала — результат этих подозрений.

— Вот как… Значит, вы предали меня? Негодяй!..

Пижель опешил. Он сказал о воображаемых подозрениях, чтобы выбить Жозефину из позиции, сделать ее уступчивее на требования Константина. А получилась совершенно неожиданная комбинация.

— Вон негодяй? Предатель! — топая ногами в настоящем истерическом припадке, неистово кричала женщина. — С глаз долой, Иуда!.. Вон…

Статуэтка из фарфора, стоящая рядом, мелькнула, ударилась в стену и кусками шлепнулась с легким, мелодичным, жалобным звоном на паркет. Подушка с дивана полетела за статуэткой. Потом взвилась книга, подносик китайской работы…

— Вон, негодяй, предатель!.. — истерически выкрикивала Жозефина и воспаленными глазами отыскивала, что бы еще пустить в Пижеля.

Тот, бормоча невнятные проклятия, стал осторожно отступать.

— За последнего конюха пойду… за истопника… Только не за тебя, Иуду… Вон…

Он исчез. Мадам Митон, бывшая на всякий случай в соседней комнате, осторожно подошла, подавая воды:

— Ради Бога, успокойтесь… Ну, что такое?.. Ну, довольно… Вы ему лоб разбили… Это же сумасшествие…

— Лоб? Отлично… Он мне все разбил, этот Иуда… Вы не знаете… Чтобы получить приданное, которое дает мне Константин, он, этот урод… Он… Нет! Не за него… За кого угодно, только не за него…

Жених скоро нашелся.

Белокурый, старательный остзейский немец, полковник Вейсс, — он не стал справляться о прошлом своей жены, получив перед венцом прямо на руки ее довольно солидное приданное и целую деревню, вдобавок, в вечное владенье. Павел, конечно, остался в Бельведере…

7 марта 1820 года Жозефина обвенчалась со своим полковником и стала мадам Вейс…

А 20 марта Константин, счастливый, сияющий, принес Жанете манифест, который гласил, что "цесаревич Константин Павлович принесенною императрице Марии Федоровне и государю просьбою обратил внимание на домашнее его положение в долговременном отсутствии супруги его, великой княгини Анны Феодоровны, которая, еще в 1801 году, удалясь в чужие края по крайне расстроенному здоровью, как доныне к нему не возвращалась, так и впредь, — по личному ее объявлению, — возвратиться в Россию не может, — и вследствие сего изъявил желание, чтобы брак его с нею был расторгнут.

Вняв сей просьбе, мы предлагали дело сие на рассмотрение св. синода, который, на точном основании 35-го правила Василия Великого, постановил: брак цесаревича и великого князя Константина Павловича с великою княгинею Анною Феодоровною расторгнуть с дозволением ему вступить в новый, если пожелает"…

Дальше в манифесте точно было сказано, что если цесаревич женится не на особе соответственного достоинства, эта жена не царской крови лишается права носить титул и дети от такого брака лишены всех наследственных прав и императорского титула навсегда.

— Что, видишь, наша взяла!..

— Пока еще — твой развод, мой дорогой Константин, — печально ответила Жанета, — до нашей свадьбы еще далеко…

— Ровно два месяца. В воскресенье, 12 мая мы венчаемся…

— Что?.. Что ты говоришь?..

— Вот письмо моей матушки… Она и брат дают согласие… Что с тобой?.. Помогите!..

Сбежались Бронницы. Явился доктор.

Долго, как мертвец, бледная, холодная, без сознания лежала девушка. Наконец краска слегка заиграла на ее губах, на щеках. Слабый вздох вырвался из стесненной груди. Она, очевидно, пыталась раскрыть глаза, но сразу от слабости не могла.

— Видите, ваше высочество, — обратился к Константину доктор, который столько же боялся за него, сколько и за Жанету, — видите, опасного ничего нет. Графиня ожила… От радости еще никто не умирал… А вот вы, ваше высочество, выпейте теперь эти капельки… Чтобы с вами дурно не приключилось.

Бледная, но вся сияющая, с пышной фатой и флердоранжем, Жанета казалась небесным видением под темными сводами церкви королевского замка, где она ожидала жениха, окруженная только матерью, отчимом и сестрами своими.

Это было как раз 12 мая 1820 года.

Из посторонних свидетелей, необходимых при подписании брачного свидетельства, кроме покладистого, вездесущего графа Куруты, — здесь еще были Нарышкин, Альбрехт и Кнорринг.

Жених подкатил к дверям церкви в кабриолете, запряженном парою лошадей, которыми он прекрасно, по обыкновению, сам правил и сейчас.

Бросив вожжи груму, легко, несмотря на свою грузную фигуру соскочил он на землю и вошел в церковь…

Невеста почти не ощущала, что творится вокруг нее.

Какой-то неодолимый, непонятный страх, смешанный с незнакомым ей до тех пор восторгом, наполнял ее всю. Холодные, трепещущие пальцы, которые она подала жениху, бледность лица, порывистое дыхание все обличало состояние Жанеты. Константин тоже мало обращал внимание на окружающее: держал свечу, отвечал на вопросы священника, ходил вокруг аналоя, а сам не спускал глаз с девушки. Так порою глядит на красивого мотылька большая сытая лягушка, готовая высунуть клейкий язык и проглотить красавицу. Но перед прыжком она, притаясь, принимает совсем скромный вид.

Что-то именно жадное, хищное чуялось в сдержанном волнении жениха, который имел терпение четыре года ждать блаженной минуты…

Когда Жанета на вопрос священника ответила так по-детски, неправильно:

— Та, я шельяю… вместо: "Да, желаю!" — Константин едва удержался, чтобы тут же не подхватить в свои объятия молодую жену и покрыть ее поцелуями.

Кончился обряд в православном храме.

В небольшой каплице замка совершено было таинство по обряду католической церкви, как и следовало, в виду того, что Жанета была католичка.

Все формальности были исполнены.

Провожаемый пожеланиями своих шаферов, благословениями супругов Бронниц, которые без вина казались опьяненными радостью, Константин вывел свою молодую жену, свою Жанету, усадил в тот же кабриолет и сам, по-прежнему, правя кровными, тонконогими, быстро бегущими лошадьми, повез в старый далекий Бельведер свое новое, светлое счастье.

Толпы варшавян, как-то узнавшие о великой тайне, встречали восторженными шумными кликами молодую пару:

— Hex жие, Константий! И жена его!

В эту светлую, радостную минуту, когда кабриолет с новобрачными, озаренный солнечным светом, провожаемый приветами ликующей толпы словно катился по пути к радости и счастию, одна странная встреча, как тень случайного облака, как неожиданный диссонирующий звук, прорезала эту веселую картину, нарушила общую гармонию звенящих голосов.

Кабриолет успел уже свернуть с Нового Света на Уяздовскую аллею, ведущую мимо Лазенков и большого дворца к уютному Бельведеру, когда из аллей Уяздовского парка показался всадник, который мчался так, словно за ним гналась дикая погоня.

Это был майор Лукасиньский. Неизвестно, каким образом, но в казармах, расположенных здесь и занятых гвардией, разнесся слух, что цесаревич венчается в замке с графиней Жанетой и скоро проедут обратно в свой излюбленный Бельведер.

Лукасиньский, находившийся здесь, на мгновенье словно застыл с широко раскрытыми глазами, услыхав эту весть.

Через несколько минут, сославшись на внезапное нездоровье, он простился с товарищами и сломя голову поскакал по дороге к Варшаве.

Еще задолго до встречи восторженные клики, долетающие до майора, группы людей, которые бежали к широкому полотну дороги и выстраивались там в ожидании, — все это говорило майору, что слух справедлив. Новобрачные уже катили к своему очагу.

Одно мгновение майор колебался. Он готов был на всем скаку повернуть коня и мчаться назад, прочь от этой дороги, где сейчас столкнется с кабриолетом цесаревича. Но колебание пронеслось, как молния, в душе, почти не озарив сознания. И он продолжал хлыстом и шпорами торопить коня.

Вот клики, совсем близко. По ровному шоссе слышен тротт лошадей, мягкий рокот колес кабриолета…

Еще несколько скачков, и Лукасиньский сильной рукой остановил, осадил коня и каким-то недоуменным взором впился в быстро катящийся кабриолет, в нежную пару, которая так радостно и приветливо кивала головой толпе, стоящей по сторонам пути…

Как зачарованный, смотрел Лукасиньский и даже забыл требование дисциплины перед князем, долг вежливости перед графиней. Его рука не оторвалась от тела, к которому он прижимал ее сильно, почти судорожно; он не отдал чести главнокомандующему-цесаревичу, не поклонился знакомой, такой близкой раньше, даме. И только глядел, словно хотел взором остановить мчащийся кабриолет, разрушить или сжечь его вместе с теми, кто там сидел.

Первая Жанета разглядела впереди всадника, узнала майора, едва сдержалась от сильного движения, от восклицания, полного жалости и страха.

Глаза ее тоже устремились на майора, словно молили: "Уйди! Не смотри… зачем ты ждешь?"

В то же время ей не хотелось, чтобы муж заметил остолбеневшего майора и она, отвлекая внимание цесаревича в другую сторону сказала ему, заставляя себя улыбнуться:

— Смотри, какой прелестный карапуз с этой стороны нам машет ручонкой…

Однако Константин уже различил скачущего офицера, узнал майора и готовился ласково ответить кивком на ожидаемый салют.

Видя, что тот осадил коня, глядит, как статуя, и не думает отдать чести, Константин сразу нахмурился, рука, крепко держащая поводья, дрогнула. Еще миг и кабриолет был бы остановлен, могла последовать неприятная сцена.

Но горячие кони, приняв трепет вожжей за знак поощрения, дружно прибавили ходу и быстро оставили за собой изгиб пути и майора, стоящего, как мраморный Ян Собиесский на Лазенковском мосту.

"Оно и лучше, что так вышло!" — подумал Константин, но обернувшись к новобрачной еще сильнее нахмурился. Он увидел, что она была бледна, как будто встреча и ее смутила так же, как окаменевшего майора.

"Что такое? — задал себе вопрос Константин. — Что может быть общего теперь между нею и этим прежним ее поклонником? Ничего, конечно, вздор!" — решил он сейчас же. Но все-таки спросил:

— Что с тобой, милая? Отчего ты вдруг изменилась? Скажи, птичка…

— Устала я, мой князь… Подумай, такой день! Столько волнений… И эти крики меня так растрогали… дети… Я так люблю детей…

— Ну, ладно, люби пока чужих, — совершенно успокоенный простым ответом жены, заметил Константин. — А видела ты "жену Лота" в военном издании, а? Заметила там твоего знакомого майора? Как он рот и глаза раскрыл, когда увидел нас, услышал поздравления народа. Никто ничего не знал. Ни мои, ни ваши поляки. Как я всех провел с тобою.

— Да, я заметила мельком. Он до того растерялся, что даже забыл поклониться мне и тебе… Совсем не похоже на нашего галантного майора. При встрече я попеняю ему.

— Ну, вот! Не стоит. Тем более сегодня… Знаешь, как, я решил: всякая вина будет прощена!.. Нынешний день!.. Ведь он уже больше никогда не повторится, милая моя женка… Никогда!.. Это особый, единственный в моей жизни день… Так давай всем дадим амнистию… Согласна? Улыбаешься? Рада?! Солнышко ты мое… птичка райская.

И бойко катится вперед кабриолет по озаренной солнцем гладкой дороге туда, к маленькому дворцу в густой зелени парка, увозя двух счастливых новобрачных: Константина и его жену.

А неподвижный всадник еще долго глядел им во след.


Глава II МЕДОВАЯ ПОРА

Вкушая, вкусих мало меду, и се — аз умираю!

Жанета спала недолго, но так крепко, что, проснувшись, сразу даже не могла понять: где она? что с нею?

Яркое сиянье майского утра тонкими золотыми нитями пробивалось сквозь тяжелые спущенные гардины богато обставленной комнаты, совершенно не похожей на ее белую, скромную спаленку в квартире Бронницов, там, в старом угрюмом Крулевском замке над быстрой Вислой.

Не длится ли это сон нынешней чудесной ночи?..

Или наоборот: вся прежняя жизнь была тяжелым, мучительным сном, а в эту ночь она проснулась и зажила по-настоящему?

Да, да, последнее — вернее всего.

В какой-то незнакомой ей до сих пор сладкой истоме Жанета потянулась на широкой, очень мягкой и эластичной постели, темное резкое изголовье и спинка которой обрисовывались в приятном полусумраке, наполняющем эту красивую, полную раздражающих благоуханий спальню.

Сбросив легкое покрывало, в шелковой, измятой, ночной сорочке, она босыми ногами стала на пушистую шкуру белого медведя, брошенную у самой кровати.

Пол всей комнаты был покрыт почти таким же пушистым мягким, но ярко-цветным ковром. Не надевая туфель, приготовленных у постели, Жанета скользнула к ближайшему окну и сквозь просвет гардины поглядела, что там за окнами?

— Сад… тот самый пустынный, зеленый уголок, который был вчера так дивно красив и загадочен при полной луне…

И никого не видно в этом уголке.

Быстро откинула Жанета одну половину гардины, зажмурилась от лучей солнца, которые целым потоком хлынули в комнату.

Распахнуть окно было делом мгновения.

Струя свежего теплого воздуха, бодрящие ароматы сирени и нагретой солнцем листвы, птичьи голоса и далекое людское, должно быть, детское, звонкое пение — все это ворвалось и, казалось, заклубилось в стенах покоя, таких высоких, веселых, обтянутых светлой голубой материей, затканной легкими букетами цветов.

Гонимая этой свежей, благоухающей, звучащей волной, приветами весны и солнца, Жанета снова быстро скользнула в постель и непокрытая, поверх одеяла, протянулась там.

Грудь ее сильно и часто вздымалась от быстрого движения, от притока свежего воздуха.

Вот ее спальня в доме мужа!

Эта половина отделывалась, конечно, давно, но ее сюда не пускали, когда она порою с матерью и отцом появлялась в Бельведере.

И теперь она здесь хозяйка, жена…

Значит, все это не сон!

Как красив этот туалетный столик, убранный чудным старинным кружевом, с большим зеркалом в серебряной затейливой раме, с таким же затейливо украшенным набором всяких коробочек, несессеров, флаконов и ящичков. Серебряный, с большими вензелями умывальный прибор на мраморном столике в углу… Низкая мягкая, в тон стенам обитая мебель, широкими гнездами, мягкими раковинами светлела вдоль стен и по углам, чередуясь с жардиньерками, в которых стояли камелии, азалии и другие, не пахнущие сильно, но красивые редкие цветы. Портрет ее самой и его, "мужа", — висел над беломраморным камином, уставленным чудными фарфоровыми и бронзовыми фигурками, посреди которых небольшие часы севрского фарфора, целая пастушеская сцена, звонко тикали, отбивая секунды почти также быстро, как билось сердце Жанеты, но менее радостно, менее весело…

Оглядев все это при свете утреннего солнца, Жанета вытянулась поудобнее, подложила под голову обнаженные тонкие руки, округленные и красивые, как у Венеры Флорентийской, и стала вспоминать…

Все это было так прекрасно со вчерашнего полудня, что хочется еще раз пережить сполна рой мелькнувших ощущений…

Сборы к венцу… Белый, сияющий, словно к первому причастию, наряд, фата… Темная церковь и огни свечей, лампад… Жуткие, таинственные обряды здесь, потом — в католической каплице…

Мать, отчим, сестры и четверо чужих шаферов поздравляют ее… Бокалы звенят. Впервые при посторонних, при свидетелях она приняла и отдала поцелуй чужому мужчине, теперь — своему мужу…

Потом — наряд невесты снят. Она переоделась в выездное, темное платье, накинула легкую, весеннюю мантилью. В дамской красивой шляпе с веющими перьями спустилась по лестнице под руку со своим мужем.

Вот они мчатся, сидя рядом, в кабриолете. Он сам правит… Лошади мчат таким легким троттом… Копыта звонко отбивают, по шоссе: та-та, та-та, та-та! И со всех сторон, особенно на Краковском предместье, сбегаются люди, поодиночке, группами… Кое-где уже ждут, чернея рядами… Летят кверху шапки, раскрываются темные рты и сквозь топот лошадей, сквозь шелест воздуха, веющего по сторонам, гулко прорезаются клики мужчин, женщин, детей:

— Виват наш князь и его княгиня!.. Hex жие ксенже Константий и Константинова!..

Ее родной народ успел проведать, что полька стала женой повелителя края, русского князя… И все рады, надеждами сияют их лица, весело горят глаза. Матери поднимают маленьких детей и те тоже машут ручонками, долго глядя в след мчащемуся быстро вперед кабриолету.

Вот и Бельведер… Обед вдвоем, прерываемый взрывами жгучей, но сдержанной еще ласки, ввиду присутствия челяди и этого тонкого, бледного, некрасивого мальчика, но доброго и тихого на вид… Тут же и его два наставника: смешной такой француз-эмигрант. Граф старинного рода. А теперь — наемный воспитатель чужого, незаконного ребенка… И другой, Фавицкий… да, так его зовут. Католик, должно быть… Или униат?.. Хорошо говорит по-русски, умеет по-польски. Молодое, довольно приятное, но какое-то странное лицо. Как будто он вечно настороже… Смешной…

Потом обошли весь дом… В нижней зале вся челядь, все домашние явились приветствовать новую княгиню, свою хозяйку.

Перед чаем на часок появились ее родные приветствовать молодую княгиню в ее доме… Уехали…

Был уже совсем вечер. Огни горели во всем доме. А сад глядел в раскрытые окна такой темный, загадочный, пугающий…

Но взгляд мужа был еще темнее, еще больше пугал Жанету.

Он подошел к ней, что-то хотел сказать, уже протянул руки, чтобы обнять ее. Но она поспешно проговорила:

— Пойдем в сад, мой дорогой… На минутку… Видишь, луна показалась. Я ни разу не видала этого сада при луне…

Сдержав невольную досаду, он дал ей руку.

Они сошли с широкой террасы, по извилистым тропинкам покатой луговины спустились к излучистому пруду. Он поперек своей зеркальной поверхности был перепоясан сверкающей полосой лунного света… А стая лебедей, дремлющая на берегу и вспугнутая их появлением, кинулась в воду, разбрасывая снопы сверкающих брызг… В тени вязов и тополей, осеняющих берега, птицы казались комьями снегу… А в полосе луны они отчетливо вырезались, словно вылитые из блестящего серебра… Это было так красиво…

Потом вернулись на террасу. И сразу в нескольких местах, среди кустов сирени и в бузине стали раздаваться соловьиные переговоры, перезвоны, щелканье и трели.

Жанета совсем замерла от наплыва новых, незнакомых ей ощущений. Сидя совсем близко к мужу, она закрыла глаза и, казалось, задремала. Он тоже умолк, перестал даже осыпать ее нежными страстными словами, как делал до этих пор… Соловей за него рокотал, да не один, а несколько, влюбленных, ликующих, полнозвучных.

Склонясь головой на грудь мужа, Жанета грезила… почти не сознавала, как ее подхватили сильные руки и понесли…

И всю ночь продолжалась греза, сменяясь восторгами ласки наяву. Порой она, усталая, засыпала. Муж тоже затихал на время. И тогда в настоящем сне ей виделось все то же: сад, луна, причудливые очертания кустов и деревьев, глядящие в окно… Он, такой нежный и бурный в то же время… Ласки потрясающие, от которых вся она трепетала и горела… Ей снилась греза жизни… А проснувшись, она снова впивалась поцелуями в это бледное сейчас, большое, милое ей лицо… Обнимала своими тонкими руками с какой-то судорожной силой это большое, грузное тело и снова пила восторг и жгучие ласки, которые, казалось, наполняли все ее существо, такие порывистые, даже грубые порой… Но в настоящий миг именно это и нужно было ее существу, так долго ждавшему такой минуты, такой ласки…

Четыре года ожиданий, когда она только вспыхивала, не давая разгореться огню, создали в девушке ненасытную жажду мужской ласки.

И теперь, в эту счастливую ночь она пила их без конца…

Вот и сейчас, вспоминая, Жанета словно переживает, эти безумные, яркие минуты… Она даже слышит запах его напряженного, мощного тела… Такой для нее знакомый, волнующий запах… Тут и аромат его сигар, и любимые духи… и его собственный аромат.

Жанета передвинулась на подушку, где ночью лежала его голова, и совсем зарылась в нее лицом, вдыхая этот запах, снова опьяняющий ее, как это было ночью. Она ясно поняла, что эта ночь положительно переродила ее.

Все былое, все, чем жила раньше девушка, теперь ушло куда-то далеко. Семья, подруги, мисс Коллинз, патер Мальерб, родина, все, все…

Что-то новое, большое, тяжелое, вот вроде ее мужа, вошло в нее и заслонило все. То, что много раз девушка переживала во сне, от чего вставала разбитая, взволнованная, трепетная и недовольная, теперь пережито вполне. И как это было сильно, как упоительно кружилась голова, как трепетало сердце… А сейчас она свежа, весела и снова ждет ласки…

Муж… ее муж! Вот что сейчас заполняет все думы, все чувства Жанеты. А что будет, когда у нее будет ребенок от этого мужа?! Сын, конечно. Такой же сильный, славный… Только немного более сдержанный, чем его отец. Она постарается воспитать хорошо этого сына… Как она будет счастлива тогда! Господь исполнил половину ее заветных молитв и ожиданий. Он, Всеблагой и Милосердый Иисус, и Его Пречистая Матерь услышат мольбы бедной, слабой женщины. Никому не будет плохо от того, что он узнает немного счастья здесь, на земле. Много добра постарается сделать Жанета, посвятить себя слабым, обиженным судьбой… Только пусть Небо даст ей самой небольшой кусочек радости и счастья.

Так мечтала Жанета, мешая чувственные порывы с внезапным наплывом религиозного трепета.

Она ясно видела своего будущего ребенка: высокий, стройный и сильный в то же время… С синими глазами и темными волосами. Она уже тянула руки, чтобы прижать к груди малютку.

Бедная не знала, что четыре года, проведенных в вечном напряжении страстей, не получавших исхода, вечное подавление чувственных порывов, естественных в девушке, достигшей ее возраста, совершенно искалечили ее организм и материнство не суждено ей, так же, как и корона Польши, о которой она мечтала не раз… Игра в любовь с женихом, угасание пламени, ласки без завершения — навсегда подкосили надежды ее на материнство.

Сейчас, после дум о сыне, корона снова мелькнула у Жанеты в уме.

Но уже не с прежней силой и дрожью стала думать она о минуте, когда станет настоящей "крулевой" своего народа, первая между первыми.

Пока все мысли и чувства, все стремления девушки не находили никакого исхода, честолюбие сильнее всего владело ее душой, потому что оно меньше других чувств требует немедленного разрешения, всегда умеет ждать и считаться с обстоятельствами.

Но теперь, когда самые пылкие и естественные позывы и стремления молодого, здорового тела получили то, чего желали, все остальное побледнело.

И, закрыв глаза, Жанета снова видела перед собою близко-близко лицо мужа, чувствовала его дыхание на своем лице, его сильные объятия на своем тонком, но упругом стане.

Пробило десять часов.

— Поздно… надо встать! — решила она. Протянула руку, взяла свежую, всю в кружевах рубаху, лежащую наготове, сбросила измятую и вдруг покраснела.

Несколько странных темных небольших пятен на ткани мелькнули ей в глаза.

"Так вот это и все!" — подумала Жанета и скомкала легкую шелковую ткань.

— Боже, как глупы люди, что придают значение таким пустякам! Сколько раз за эти четыре года всей душой, почти вся я принадлежала моему будущему мужу. И это не имело значения. Но будь я менее сдержана, поступи хоть раз неосторожно, если бы эти две-три капли пролились раньше времени, вся моя любовь считалась бы ни во что… Люди стали бы презирать меня… Мой муж имел бы право оттолкнуть меня, как оттолкнул эту… несчастную Фифину, как он ее зовет… Хвала Иисусу, что я была умнее!.. Но как глупы люди… Нет, я его теперь не отдам никогда, никому на свете!

И она даже крепко прижала руками воздух к обнаженной груди, как будто прижимала его самого…

Потом, снова опустясь на подушки головой, она покрылась одеялом и дернула ручку сонетки, висящей над ее изголовьем.

— Дай, Зося, шоколаду… и приготовь умыться. Я скоро встану! — приказала она своей камеристке, молоденькой, миловидной девушке, которую привезла с собой из замка, так как привязалась к расторопной помощнице за три года, которые та служила в семье Бронницов.

Зося вышла, сейчас же принесла на большом подносе шоколад, который давно был готов, поставила на небольшой столик и подвинула все к кровати.

— Муж давно ушел? Я и не слыхала, крепко спала…

— В седьмом часу, ясновельможная княгиня!.. Их мосце ксенже уехали, как постоянно, в город, на прием. Говорили, что вернутся к обеду, а то и раньше…

— Хорошо. Иди, я позвоню! — приказала Жанета, почему-то избегая посмотреть прямо в серые любопытные и лукавые сейчас глаза Зоей, которая успела, между тем, проворно привести кое-что в порядок, убрать ненужное и придвинуть ближе к постели кресло, на котором легким облаком был брошен роскошный кружевной пеньюар.

— Окна все прикажете раскрыть, яснейшая княгиня?

— Раскрой.

Зося исполнила и бесшумно ушла.

Медленно отпивая шоколад, кроша легкие бисквиты в тонких, напряженных от раздумья, пальчиках, Жанета снова погрузилась в свои мечты.

Чашка была допита, поставлена на столик. Но Жанета не поднялась с постели. Вытянувшись на ней, она стала оглядывать себя, как бы желая узнать: не произошло ли и в ее наружности такой же перемены, как в душе?

Нет. Все то же. Высокая, упругая, нежно очерченная грудь, так задорно глядящая сквозь кружево сорочки… Обнаженная нога так же нежна, бела, с розовыми тенями на колене… Бедра, лоно, рука — все, как и было…

Только она сама не та!.. Лучше, сложнее… Счастливее… И хочет надолго быть такой счастливой и довольной…. Все сделает, чтобы так и было… на все решится, пожертвует всем…

Неужели и родиной, и своим народом? Нет, об этом лучше не думать. Этого и не придется сделать. Такого ужасного выбора ей не предстоит. Она не желает и думать о таких мучительных вещах… Будет любить… Любить и ждать…

С этими мыслями Жанета снова погрузилась в крепкий сон сразу, без дремоты. Бессонная ночь и усталость взяли свое.

Не спала всю ночь и другая женщина, близкая Константину, его прежняя Фифина, теперь госпожа Вейсс.

Все было красиво, со вкусом, даже довольно богато убрано в квартире спокойного, немолодого уже немца, полковника, который также без рассуждений женился на бывшей фаворитке цесаревича, как выполнял и различные другие распоряжения по службе. Тем более, что жена была много моложе его, недурна собой и сразу окружила его жизнь удобствами и избытком, какие не снились даже скромному служаке.

Почти два месяца, прошедшие со дня их свадьбы, молодые жили довольно приятно. Константин сам посетил их на новоселье, привез свой свадебный подарок: футляр с бриллиантовым убором жене и несколько теплых, почти дружеских слов мужу.

Но вчера, в день венчанья цесаревича с Иоанной Грудзинской, когда эта весть разнеслась по Варшаве и долетела до ушей Фифины, с последней сделался сильнейший нервный припадок.

— Меня обманули, низко посмеялись надо мной… Это ради подлой девчонки я выжита из дворца, брошена в лапы старому, сонливому тюленю… Какая подлость! Князь не решился мне прямо сказать… знал, что я изуродовала бы эту пигалицу!.. Презренный трус!

Все бранные слова французского, польского и даже русского лексикона, какие за четырнадцать лет пребывания в России и в Варшаве успела узнать Фифина, теперь неслись с ее губ, принявших фиолетовый оттенок, вперемежку с рыданиями, стонами и истерическим хохотом.

Придя со службы, полковник застал дома настоящий ад: прислуга и денщики, потеряв голову, суетились, доктор и госпожа Митон, за которою успели послать, как только начался припадок, хлопотали около больной. А Фифина, увидя мужа, хотя и лежала почти успокоенная, без сил, но с его присутствием как будто испытала новый электрический удар, заметалась, стала браниться и выкликать:

— Низость! Предательство! Отомсти за меня! Убей ее… его… всех… О, я несчастная! Обманутая, брошенная!..

— Да хоть вы, пани Митон, скажите мне толком, в чем дело? — спросил напуганный, озадаченный полковник. — Отчего она больна? И так вдруг? Еще утром… Что это значит?..

— Потом, сейчас, — указывая глазами на прислугу ж на доктора, успокоительно заговорила Митонша, как звали ее в кружке цесаревича.

В это время доктор, толстенький, живой, краснощекий старичок, ополяченный немец, кончил писать рецепт, подал его Митонше и наставительно пояснил:

— Так, пани, прошу не забыть: три раза в день… Ровно по 30 капель. И компрессы на сердце. Сердце у человека — важнее всего, сами знаете… А у дам — особенно, хе-хе-хе… И все будет хорошо… Честь имею, полковник… Сударыня… Ну, барынька, поправляйтесь. Все будет хорошо… Все пустое. Самое главное — сердце. Берегите свой покой и будете здоровы…

Ловко приняв и сунув в рукав камзола депозитку, поданную ему полковником, доктор вышел. Удалилась и прислуга.

Фифина в последнем порыве истощившая остаток сил, стихла немного и только жалобно стонала, порою даже взвизгивая, как прибитое маленькое животное.

Полковнику стало глубоко жаль эту женщину, хотя он и без пояснений Митонши стал догадываться, в чем тут дело.

А госпожа Митон со свойственной ей прямотой даже не стала ему ничего объяснять. Она подала Фифине питье, заставила сделать несколько глотков и мягко, осторожно проговорила:

— Ну, что? Теперь угомонились? И хорошо. А то просто стыдно. Пришел муж, этот благородный, великодушный человек, а вы так расстраиваете себя и огорчаете его. Ну что вы поправите этим? А я знала вас как умную, твердую женщину. Вы же теперь с князем совсем чужие… Вот ваш муж. Отчего же князю было не взять себе жену? Ну, скажите! Подумайте, и вы поймете, как вы были неправы… И вам сразу станет легче. Я уж это по себе знаю… Чем ты более права, тем более страдаешь. Такая уж у нас у женщин натура!

— Он не смел! Я спрашивала… Он уверил, что нет… Зачем же он лгал мне! Так нагло… Мне…

— Душечка, Фифина, да где же это видано, чтобы мужчина никогда не солгал женщине, а она говорила ему одну правду? Если немножечко любишь и жалеешь человека, порою приходится ему солгать. Подумай, и ты согласишься со мной. Вот я спрошу твоего мужа. Он человек неглупый, пожил на свете. Скажите: правду я говорю? Можно иногда без лжи обойтись? Если даже желаешь добра человеку? Ведь никак нельзя, не правда ли?!..

— Да не знаю… Пожалуй, вы правы… Я только не понимаю…

— Чего тут еще не понимать? Досадно вашей Фифиночке, что наш князь женился именно на этой графине, а не на другой. Да не все ли равно? С другою что было бы? Иначе стал бы он жить с нею, чем с этой, или с тобой, моя милочка? Совершенно одинаково. А я так думаю: если уж не с тобой, так пусть живет с кем хочет и как хочет. Это — дело их симпатий и вкуса… Не правда ли, полковник?

Поставленный экспертом в таких щекотливых вопросах да еще против собственной супруги, полковник только промычал что-то в ответ.

— Видишь, и твой полковник согласен. А он — умный, опытный человек… и со вкусом, иначе не женился бы на тебе… О, старый плут. Вы знали, где подцепить лакомый кусочек… Ну, теперь идите, утешайте вы свою молоденькую, нервную жену. Докажите, что вы в известных отношениях не хуже своего князя… конечно, соблюдая уважение к нему во всех остальных случаях… Ха-ха-ха… Глупенькая. Опять хмуришься!.. Что еще!.. Только без слез. Говори рассудительно, не то я уйду и слушать не стану. У меня уж голова разболелась. Знаешь, я сама не совсем здорова. А любя мою взбалмошную Фифину, прибежала сломя голову… Ну, что?

— Она змея, эта девчонка… Отняла моего Константина… и сына хочет отнять, я знаю… О, бедная я… брошенная женщина, поруганная мать!.. О! о!..

— Ну, это уж совсем глупости! На что ей твой мальчик, подумай, Фифина? Положительно ни к чему. Тринадцатилетний хлыстик. Для одного — он уже вырос, ребенком ей служить не может, пока она своего заведет… И это будет очень скоро, увидишь. Мне сдается, они не ждали костела для своих шалостей… А чем-либо другим сделать мальчишку еще рано. Можешь быть спокойна… Сын твой не будет никем похищен… Увидишь… Ну, прощай. Если ты вспомнила о сыне, значит, плохая самая минута прошла… А у меня дома миллион дел. И мой старик тоже со своим ишиасом да подагрой покоя мне не дает… Теперь, полковник, ваша очередь. До свиданья. Завтра я еще забегу…

И живая старушка легко выскользнула из комнаты.

— Вы молчите, Теодор? Вы тоже согласны, как я вижу, с этой легкомысленной женщиной, которую ни года, ни страдания не научили серьезнее смотреть на жизнь! Значит, так и надо… Человек может лгать, обманывать… брать и бросать женщину, говорить ей одно и делать другое?! Прекрасно… Значит, и вы сами способны на такие же поступки, сударь… А мне вы что говорили?! Вот, все вы, мужчины, одним маслом мазаны… Все… Отойдите, не трогайте моей руки. Не касайтесь меня, старый развратник! И вы такой же, как и он… А я поверила ему, вам… Вышла за вас… Прочь… Лгун… негодяй…

— Да, Фифина… сохрани Боже! — жалобно, просительно заговорил ошеломленный полковник, чувствуя, что буря готова разразиться над его головой. — Разве бы я когда-нибудь решился обмануть вас… мое божество… И, вообще, слабую, деликатную особу вашего пола?! Спросите всех моих товарищей: я, овдовев, жил самым примерным образом и даже никогда…

— А, вы жили примерно… А этого развратника, этого обманщика, обольстителя — его готовы оправдать… Почему?! Говорите!

— Но разве можно сравнивать? Он — и я! Цесаревич… второе лицо в империи после августейшего своего брата… Это еще милость, как он сделал с ва… то есть с нами… Я, конечно, понимаю всю цену высочайшего благоволения… Но я бы хотел, чтобы и вы успокоились, мой ангел… У них столько важных забот в голове. Они, можно сказать, несут тяготу всей империи на своих плечах… и здесь — королевство все на их руках. Так можно ли им поступать так же, как незаметному капитану, полковнику или даже, скажем, генералу, хотя бы и полному! И люди они другие… и поступки их иначе разбирать надо…

— Другие люди?! — саркастически смеясь, повторила француженка, не пропитанная почтительностью и лояльностью служаки-немца. — Правда ваша, они другие… только не люди… скорей животные, как и все мы… О, проклятье… Зачем я только узнала его… Мой сын, мой Поль, ты вырастешь тоже подобным, бездушным, бесчеловечным существом, из разряда "высших людей"!.. О, мой сын!.. Она оторвет, отнимет у меня моего Поля. Вытеснит из его сердца и самую память о родной матери… Незаконная мачеха — вот кто будет теперь у тебя!.. А меня, твою мать, конечно, и на порог не станут пускать в этот дворец, где я двенадцать лет была полной хозяйкой!.. Боже, Боже! Что вы смотрите, филин немецкий! Неужели и этого не понимаете? Или довольны подачкой, которую вам кинули? Так поймите, не будь ее, я бы еще втрое получила от князя… Впятеро… вдесятеро… если вам так дороги деньги и драгоценности… и чины… А теперь, при этой жене, нуль получите и вы, пешка немецкая…

Поток этих любезностей исступленной женщины был прерван неожиданным появлением в спальной нового лица.

Поль, узнав, что мать больна, поспешил почти бегом к ней, опередив Фавицкого, шаги которого еще слышались в дальней комнате и смолкли потом недалеко у порога спальной.

— Мамочка, что с тобою? — кидаясь к Фифине, спросил значительно теперь выровнявшийся мальчик. Но, не ожидая ответа, спохватился, выпрямился и отдал почтительный поклон Вейсу, который ответил очень ласковым поклоном и вдруг, словно вспомнив что-то, быстро исчез из комнаты.

А Фифина уже привлекла к себе сына и стала осыпать его поцелуями, ласками, повторяя:

— Поль! Милый Поль! Ты здесь… у меня? Что это значит! Как это случилось?.. А я думала… Боже мой, не сплю ли я?.. Я не больна, не тревожься, мой мальчик. Просто нервы расходились, знаешь, как это иногда бывало и раньше с твоей мамой… Я целую неделю не видала тебя… Как поживаешь? Как ты попал сюда?

— Я здоров, мама, — засыпанный вопросами, тихо заговорил мальчик, поглаживая тонкую, нервную руку матери, — мы пошли гулять, выехали прокатиться с мосье Фавицким… И папа просил заехать к вам. И просил передать, что… княгиня Жанета Антоновна кланяется вам… и хотела бы вас видеть у себя на этой неделе. Вечером, к чаю, запросто… Папа так сказал. И княгиня тоже просила меня.

Мальчик, очевидно, таящий в себе волнение, умолк с рдеющими щеками и потупленным взором. Он, конечно, многое понимал, но не решался стать судьей между отцом и матерью, тем более что почему-то отца он любил даже сильнее, чем мать.

Теперь он только еще нежнее и чаще стал гладить пальцы матери, как будто этой лаской хотел повлиять на мать, уговорить ее без слов также легко и просто принять предложение, как оно было сделано ей.

Догадалась об этом и Жозефина.

Она помолчала. Красное от возбуждения и гнева лицо ее теперь сразу побледнело, глаза потемнели, расширились: Ироническое выражение рта сменилось скорбной улыбкой. Несколько слезинок выкатились из-под темных густых ресниц и докатились до уголков рта, где она ощутила соленый вкус этих редких, тяжелых слез. — Хорошо. Передай папа… и княгине, что я приеду… и… благодарю за внимание… А теперь поезжай, катайся. Тебе полезно. Вот как ты плохо выглядишь, мой мальчик!

И прижав голову мальчика к груди, она осыпала его поцелуями, затем слегка оттолкнула, шепнула:

— Иди!

Не успел он уйти, как Фифина кинулась головой в подушку и неудержимые потрясающие рыдания вырвались из ее трепещущей груди.

И всю почти ночь до утра проплакала Фифина, запершись одна в своей спальной…

Константин, по обыкновению своему, и в это утро проснулся около пяти часов, почти через час после того, как уснул, давая отдых от ласки и себе, и, больше всего, своей молодой жене.

Спать больше не хотелось. Многолетняя привычка оказалась сильнее усталости, которую испытывал он после бессонной почти ночи. Да и усталость эта была такая приятная. Вид спящей рядом Жанеты и воспоминания так возбуждали его, поднимали дух, бодрили тело, что князь осторожно поднялся и отошел от постели к умывальному столу, вылил сразу себе на голову кувшин воды. Это помогло. Он сумел прогнать искушение, тянувшее его: разбудить спящую красавицу поцелуем и снова отдаться безумию ласки.

— Нет, шалишь! И ей покой надо дать, бедняжке… Ишь, как бледна сейчас, моя ласточка… И дело ждет. Нельзя дела оставлять ни в каких обстоятельствах!

Так уговорил себя Константин. Накинул халат, вышел рядом, в ванную, где уже была приготовлена холодная ванна надлежащей температуры, как всегда брал цесаревич по утрам.

Сделав первый туалет, он перешел в уборную, куда по звонку вошел камердинер Фризе.

— Я сегодня поеду в город на прием, как всегда. Давай одеваться… и кофе! Там есть Курута? И кто еще?

— Полковник Колзаков. Больше никого нет, ваше высочество.

— Ну, скажи, я выйду к ним…

Через полчаса Константин, уже вполне готовый к выезду, вошел в небольшую приемную перед кабинетом, где Курута о чем-то оживленно беседовал с молодым Колзаковым, сыном старого боевого моряка, адмирала, бывшего в тесной дружбе с Константином. Поэтому и сын пользовался исключительным расположением Константина и несмотря на молодость, быстро повышался в чинах.

— Что, не ждали, думали, просплю? — обратился прямо к ним цесаревич. — Вижу, вижу ваши хитрые физиономии… Правда, я немного задержался. Но только за туалетом. Поезжайте, я сейчас буду. Сам всех приму… Не доставлю тебе удовольствия, старая греческая крыса, изображать мою особу, как бы ты того хотел, честолюбец!..

— Ma, скази пазалуста!.. Какая особа. Теперь я бы дома лучей представил васи высоцество, хе-хе-хе! — дробным смешком раскатился Курута и его глаза, еще полные жизни, словно маслом подернулись.

— Но-но-но! — погрозил ему почти серьезно Константин.

Грек-наперсник сейчас же изменил выражение лица на елейное и заметил:

— Зацем плохо думать?! Берегла лиса курятник… читал басенку старинную? Едем, едем, без дальних разговоров…

Курута и флигель-адъютант отправились вперед, а Константин снова покатил в Брюллевский дворец в том же кабриолете, что и вчера. Только теперь второе место занимал грум, которому он бросил вожжи у подъезда дворца, куда они подкатили чуть позже восьми часов утра, то есть почти в обычное время.

Хотя было сравнительно рано, но приемная комната и рядом большой зал уже наполнились народом, все преимущественно военными разных чинов и рангов, различного рода оружия и полков, начиная от начальников частей, до группы новобранцев, которых каждое утро смотрел сам цесаревич в их новой амуниции.

В приемной комнате Константин принял полковые рапорты, проглядел поданные ему наряды в карауле, доношения всякого рода от дежурных и ординарцев от гвардейских пеших полков.

Покончив с этой ежедневной работой, Константин кивком отпустил оставшихся и уже хотел перейти в соседний большой зал, когда ординарец доложил:

— Ясновельможный князь наместник!

Дверь широко распахнулась и Зайончека внесли на его неизменном стуле.

— Ясновельможный князь! — идя быстро навстречу с протянутыми руками, приветливо заговорил Константин. — Рад видеть! Чему обязан…

— День добрый, ваше высочество… Сейчас… Поставили? Ну, идите!..

Два гайдука, пятясь, вышли из покоя. Гость и хозяин остались вдвоем.

— Прежде всего, конечно, я хочу поздравить ваше высочество с таким счастливым событием, которое случилось вчера в стенах нашей Варшавы! Теперь, мосце ксенже, я умру спокойно! — тепло проговорил седой ветеран и даже слезинка капнула на его седые, молодецкие усы, а сам он снова протянул руку цесаревичу, которую тот крепко, сердечно стал потрясать, так что старик заколыхался на своем сиденьи.

— Благодарю от души. Но я и сам думал с княгиней моей быть у вашей мосци, яснейший князь, и у княгини Зайончек… Тем более почтен и рад… Я передам моей княгине. Она будет тронута и польщена… Вы знаете, как Жанета уважает и любит вас, вашу семью…

— О, да! И я горжусь, что в моей семье княгиня чувствовала себя всегда, как родная, даже когда мы и не мечтали о счастье, готовом выпасть на долю ей, о чести, которую пошлет Бог всей Польше в лице одной из лучшиж дочерей ее.

— Рад, рад! — повторил Константин, не находя, чем ответить на такой поток цветистых приветствий и похвал

— А кроме удовольствия слышать ваши теплые речи; чем могу служить вам, пане наместник? Нет ли каких дел спешных? Говорите. Я к вашим услугам. Нынче идет курьер к брату, с повещением о моем браке и прочее… Может быть, есть что по управлению, что бы вам хотелось?.. Приказывайте.

— Да нет. Вы, яснейший князь, сами все знаете… Дело с обведением Варшавы стеною и рвами для прекращения подвоза контрабанды из провинции… Это, кажется?..

— Решено, как вы желали, яснейший князь. Теперь сбор пошлин усилится и толковать нечего. К работам можно будет приступить немедленно. Приказ получен. Старые валы и рвы можно почистить, подсыпать, стены поправить… Словом, денег будет довольно на расходы, помимо тех, которые шлет нам его величество, наш император и круль!

— Да хранит его Господь на многие лета… Значит, не вызвало опасения соображение наших "приятелей", что рвы и валы копаются для будущей защиты города от наших же друзей, ваших соотечественников?

— Какой вздор! Конечно, нет. А второе, и так сказал государь: "От наших пушек и штыков до сих пор никакие стены и рвы не спасали. Не спасут и эти, если, не дай Бог, что случится!.." Ловко? а?!

— Прекрасно… "Не спасут!" Вот уж правда!.. Ха-ха-ха!..

И оба дружно рассмеялись, хлопая друг друга от удовольствия по колену.

— А как насчет набора? Несколько лет Бог миловал… У вас в России совсем не брали солдат… Народ отдыхал после стольких войн. А у нас тоже мало тревожили хлопов. Как в этом году, не слышно ли, ваше высочество?

— Пока ничего не знаю, вельможный пане наместник. Вот что скажет предстоящий конгресс… Император Франц зовет брата в Троппау. Сами знаете, пане наместник, в Европе неспокойно. Эти масоны, монтаньяришки, всякие прохвосты, наполеоновская банда снова зашевелились. В Испании волнуются люди. В Неаполе того и жди бунт начнется против законных властей… В Италии, вон, укокошили герцога Беррийского. А за что, спросите их? Как будто другого на его место не найдется! Уж не им же власть отдадут все государи Европы! Шалишь… Да, авось, как откроется сейм месяца через три, все и повеселеют, как полагаете, пане наместник?

— Сейм? Гм… Гм… Да, это хорошо. Надо дать выговориться людям. Кстати, можно будет узнать, кто чего желает. На сейме, конечно, все свободно говорят. Потом и разобраться легче: где враги?.. Но… гм… хм… должен сказать по чести. Врагов много у нас… и у меня, ваше высочество… и у вас… и… у самого нашего вельможного круля и императора, да сохранит его Святая Матерь на многие годы.

— Аминь. Да это пустое! Бог не выдаст, свинья не съест, знаете нашу пословицу русскую, яснейший князь? Пусть попробуют, лайдаки! Я им так спины и все прочее вспишу со своими драгунами и стрелками, что они будут долго почесываться. Долго не смогут и присесть, гицели [10] этакие… Знаю я, чего им захотелось: меня долой, вас долой. Не той вы кости, не магнатского роду! Тем больше чести, что ум и храбрость вам и чины дали, и титул, и славу… Эти Чарторыские, Замойские, Яблоновские и присные их! Знаю я всех…

— Вот, вот… Эти самые…

— Чего уж тут? Они и не скрывают своих требований и планов. Новосильцев раньше был за них. А теперь и он их раскусил. Сестра Екатерина Павловна тоже с нами. Карамзин, умный, ученая голова, — такую записку через нее брату представил, что тому пришлось подумать… Я чуть не со слезами тоже молил. Подумать только: что это будет, если теперь к Царству Польскому наши старинные западные земли придать?! И так сладу нет с вашим народом. Глупый он. Пять-шесть задир командуют, а все другие, как бараны, прыгают за ними в яму! Просто в яму!.. Дурни… не правда ли, пане наместник? Ну, да еще поглядим… До сейма недалеко… А… вы меры какие-нибудь все-таки приняли?

— Да, стараюсь, — немного неуверенным тоном отозвался Зайончек, совсем не того ожидавший от собеседника. — Имею сведения… Держу всех на виду…

— Ну, значит, хорошо. А придет пора действовать, я вам помогу! Такую им покажу конституцию, этим смутьянам! Они меня не забудут… А насчет набора, значит, я все-таки спрошу государя…

— Да, да, прошу вас, ваше высочество…

Зайончек хлопнул в ладоши, вошли его два гайдука.

— Пока имею честь вам кланяться… Простите, если обеспокоил…

— Рад был видеть вельможного пана наместника… Завтра же мы с княгиней будем у вас, кстати, праздник… До приятного свиданья!..

Через всю залу к выходу понесли наместника, перед которым почтительно склонялись все здесь находящиеся, а старик приветливо кивал в ответ седой, отмеченной боевыми рубцами головою.

Когда Зайончека унесли, вышел Константин и стал обходить здесь собравшихся просителей и призванных им самим лиц, начиная со старших чином.

Колзаков, раньше опросивший всех о причине появления, с записным листом шел за плечом цесаревича и порою давал необходимые объяснения, если смущенный посетитель не так скоро и ясно мог ответить на отрывистые вопросы, которые Константин сейчас задавал к тому же с довольно суровым видом, очевидно, находясь еще под впечатлением предыдущей беседы с Зайончеком.

Группа штатских с графом Мокроновским во главе стояла особняком.

Обойдя нескольких генералов и генерал-майоров, цесаревич направился к этой группе.

— Чем могу служить? — отвечая сухим кивком на почтительные поклоны посетителей, спросил он, глядя прямо в лицо приземистому, толстому графу, который сразу почувствовал сухость приема, тоже слегка потемнел и стал покручивать свои длинные, польские усы.

— Здесь, в этой бумаге, ваше высочество, изложены наши ходатайства, — подавая лист, ответил Мокроновский. — Но мы и на словах явились ходатайствовать перед вашим высочеством о скорейшем решении вопроса. Новая богадельня, которую решил строить наш кружок при участии магистрата, будет возведена достаточно далеко от арсенала… И не выше его, а на одном уровне. Между тем, нам чинят препятствия вот уже больше полугода… И мы решились…

— Напрасно-с. Я знаю, в чем дело… Закон, так о чем тут толковать?! И меня, и себя беспокоите зря. Расстояние не соблюдено…

— Но дальше земля чужая, ваше высочество… Костел порушить нельзя… А другой земли у нас нет и мы смеем…

— Напрасно смеете. А я не смею… Если желаете, обращайтесь к его величеству, к нашему императору и королю… Я ничего не смею…

— Но если вы, ваше высочество, отказываете, то, конечно…

— Конечно-с, и там вам откажут. А вы как думали? Что мы зря поступаем? Против законов? Ошибаетесь. Больше ничего не имеете сказать? Честь имею!

И кивнув снова головой, он прошел дальше, оставя всея возмущенными, с затаенным в душе негодованием и обидой. Только красные, возбужденные лица и стиснутые кулаки говорили, как повлиял на избалованную, гордую шляхту такой прием.

А цесаревич обходил всех поочередно. Осматривал каждую вещицу в снаряжении новобранцев, ласково расспрашивал о семье, о родине, внимательно выслушивав неловкие, спутанные ответы смущенных "молодяков" и казалось, совсем другой человек только что "отчитывал" усатых надменных панов с вельможным графом во главе.

— На площадь к разводу я сегодня не поеду! — кончай прием, сказал Куруте Константин. — Эту поблажку можно себе дать в кои веки. Распорядись. А я домой. Приезжай к обеду… Ничего, ничего, старина, не стесняйся… Ты свой человек… С Богом.

Уже почти при самом выходе цесаревича остановил его гоф-курьер Беляев, франтоватый белесый человек лет тридцати.

Он побывал с великим князем за границей, научился там немного болтать по-французски, любил читать все, что попадалось под руки, особенно газеты с политическим отделом.

Свобода мнений и обращения, принятая во Франции, очень понравилась недалекому, наивному человеку и он, видя, как меняют свои отношения даже лица до самого государя включительно, едва только попадают в чужие пределы, особенно во Францию, заключил, что все порядки этой страны верх совершенства.

Константин заметил увлечение своего слуги, глупость которого и наивная откровенность зачастую доставляла немало забавных минут и самому князю, и его окружающим.

Стоило завести с Беляевым речь о Франции, и комедия начиналась сама собою. Он хаял все русское, возводя французские обычаи, особенно республиканскую свободу и равноправие, в идеал общежития.

— Совсем по-евангельски жить хотят! — шепелявя немного, брызжа слюной и воодушевляясь, возглашал Беляев, помаргивая своими бесцветными, без бровей и ресниц, маленькими, но ясными глазками. — Нет ни старших, ни младших. Божьи дети, одно слово. Вот, кабы я родился французом: как бы превосходно. Сейчас: егалите, фратерните и либерьте!.. И алоньз анфан!.. А тут на манер собаки служи вам, господам. А благодарности никакой…

— А какой же ты хотел бы благодарности? — спрашивал серьезно сначала Константин.

— Ну, какой? Известно, следующий чин… и орден… и крестьян немножко… Чтобы и я, как люди, мог жить…

— А они на тебя бы работали? Ловко. А как же "фратерните, либерьте"? А? Скажи, братец.

— А так бы и было… Потому я со всеми равный быть могу… как я свет видел… и понимать все могу, и соответствую… А если и они, крестьянишки мои, к разуму придут — тоже своего потребуют, меня по шапке, уж будьте покойны… Так всегда: кто в разуме первый пришел, тот другого, если есть над ним начальство, — сейчас по шапке, сам господин себе быть должен. Вот и егалите и прочее… Как бы вы думали? Я хорошо дело понимаю…

— Превосходно, что и говорить! — заливаясь смехом, отвечал Константин, а Беляев умолкал, обиженный, мрачный, насколько могла принимать мрачный и обиженный вид его бесцветная, невыразительная физиономия, похожая на что угодно, только не на лицо человеческое.

Сейчас он, усердно кланяясь, заявил:

— С приездом, ваше высочество! Поздравить честь имею со вступлением в законный брак…

— Ах, ты вернулся?.. Бумаги сдал? Хорошо… Это ты меня со своим приездом поздравляешь, Беляев? Благодарствуй… И в законный брак ты вступил? Когда же? Я и не слыхал! Когда? Говори!

— Ну, разве я такой дурак, чтобы в мае свадьбу справлять? Я не женился, ваше высочество! Вас честь имею поздравить с законным…

— Ах, это прекрасно… Ты не так глуп? А почему же, скажи?

— Ну, кто этого не знает?! В мае жениться, весь век маяться! — серьезно ответил философ гоф-курьер.

— Ха-ха-ха, вот оно что! А я и забыл про это! Жаль, что ты мне раньше не сказал. Подождал бы уж недельку… Ни за что не женился бы в мае…

— Как, недельку? Сегодня только 13-е. Еще бы три недели подождать надо…

— Приятель, с панталыку сбился. У нас уже 25-е нынче…

— У вас… у вас! Я, чай, ваше высочество, из крещенного государства приехал, из матушки Рассеи, не из вашей польщизны анафемской, где все шиворот навыворот… И числам порядку нету. Почему здесь на две недели время впереди? Какое такое правило? Ну, у французов свой закон. А поляки теперь под нами! Так и время у них наше должно быть. А они все крамолу подводят. Все матушку Рассею обмануть хотят. Вот и время передвинули. Идолы.

— Верно, правда твоя… Если здесь тебе умирать придется, гляди, ровно на двенадцать дней раньше сроку помрешь, ты это знаешь ли?

— Конечно, знаю. Нашли кого учить… Я давно знаю, — выражая хитрость на своем деревянном лице, подмигнул Беляев. — Как придет пора, сейчас отпуск просить стану и в Рассею, к себе, в Калуцкую губернии Там, небось, в свою пору помру. Не подарю этих двенадцать деньков последних, нее-ет!..

— Ну, ладно, отпуск за мной! — смеясь, сказал Константин и вышел из зала.

— Еще спит моя птичка, — тихо прошептал Константин, входя в спальню жены около одиннадцати часов утра.

Он уже успел переодеться в свой любимый белый китель, днем заменяющий ему халат, был в туфлях и, вообще, совсем по-домашнему.

Только вечную сигару бросил в коридоре, перед дверью спальни, зная, что Жанета не выносит табачного дыму…

По привычке он двинулся было к камину, у которой всегда стоял спиной, даже летом, а уж осенью и зимой так и проводил близ него, часами стоя, заложив назад руки, откинув ими фалды сюртука, чтобы огонь лучше мог обогревать его, зябкого от природы.

Но теперь он быстро изменил диверсию, на цыпочках подошел к кровати, нагнулся над изголовьем и стал всмариваться в лицо, в шею и грудь молодой женщины, которая, казалось, спала и не чуяла ничего.

Однако Жанета не спала. Чуткая дрема была прерван и шорохом шагов Константина, и легким вздохом раскрытой и закрытой двери, и холодком, который почуяла Жанета на себе, когда тень от широкой фигуры мужа упая ей на лицо, на грудь, заслоняя теплые, ласкающие лучи солнца…

Неожиданно две стройные руки сверкнули белыми молниями в воздухе, охватили шею Константина и голова его, прижатая к горячей груди, вдруг снова закружилась. Все заплясало кругом, он ничего не мог разглядеть, кроме сверкающих, потемнелых глаз, рдеющих губ, полуоткрытых в истоме, с двойным рядом мелких жемчужных зубов…

Когда они оба снова пришли в себя, часы били полдень.

— Что же, ты так нынче и не встанешь, плутовка? — спросил с притворной строгостью Константин. — Подумай, что скажут все? Первый день молодая хозяйка в доме и так… расхворалась, что не вышла даже к столу… Подумай!..

— Пусть думают и говорят, что хотят… Я, правда, больна… любовью к тебе, мой милый… Но успокойся: я сейчас встану… оденусь… Только, поди сюда… Я хочу тебе сказать… Вот, я лежала здесь так долго… Думала о себе, о тебе. О нашем счастье… И, знаешь, я не узнаю себя! Это ты виноват. Вчерашней Жанеты нет, Иисус Сладчайший мне свидетель! Я искала сегодня себя и не нашла… Другая какая-то, незнакомая еще мне самой, но безумно счастливая женщина, вот кто теперь твоя прежняя Жанета. И мы должны снова знакомиться, мой милый, как знакомились раньше эти долгие, томительные четыре года!..

— Да, четыре года. Такую марку не всякий способен выдержать… и не для всякой мог бы я так долго мучить себя… Только для моей Жанеты… Милая…

Расцеловав нежную стройную фигуру жены, ее юное, упругое тело, он все-таки взял себя в руки и поглядел на часы.

— Ну, а как же теперь, птичка? Еще лежим?..

— Нет, ступай, одевайся и позвони… Я тоже оденусь, мы выйдем вместе к столу… Иди!.. Помни: я теперь иная… Но вся твоя и навсегда… И ты мой, да, мой?..

— Пусть Господь слышит: твой!

Она еще раз прижалась губами к его губам, оттолкнула его и шепнула:

— Верю. Иди.

В это самое майское утро, пользуясь свободным от учения, праздничным днем, ученики коллегиальной гимназии с флагами, стройными рядами выступили на обычную ежегодную маевку, какая справлялась и другими коллегиями и гимназиями, до университетской молодежи включительно, только в различные дни.

Несколько наставников сопровождало молодежь, особенно для надзора за малышами первых трех классов.

В хвосте процессии следовала повозка, нагруженная всякой провизией.

Мелкие торговцы съестными припасами тоже издали следовали за колонной гимназистов, надеясь, что не потеряют труда и времени, особенно принимая во внимание долготу летнего дня и юные аппетиты экскурсантов.

Несколько папенек и маменек в экипажах и в наемных пролетках тоже двинулись заблаговременно к сборному месту, за Вислой, на опушке кудрявого густого перелеска, где, к тому же, холодный, прозрачный ключ, родник прекрасной воды пробивался из-под корней старой, мшистой ветлы.

От леса до самого берега реки гладким, шелковистым, зеленеющим скатом раскинулась ровная луговина, у кразе воды окаймленная как бы темно-зеленой рамой сочной, иглистой осоки, от которой в теплое, майское утро шел какой-то охмеляющий, пряный запах.

Прямо за перелеском, тоже отделенный от передовой рощи новой луговиной, темнел большой старый лес. А вдоль берега, где эта передовая роща раскинула последние купы кудрявых кустов и деревьев, опять горели под солнцем светлые пятна лугов, на которых в обе стороны раскинуты были купы деревьев, одинокие вязы, клены и липы, порою сбегающиеся в такие же веселые рощи, как и эта, ближняя, против города, куда переправились колонны учеников, где собрались телеги, экипажи и забелели в одно мгновение ока разбитые палатки.

Веселая песня, с которой шли ученики, оборвалась, как только колонновожатый подал знак и скомандовал:

— Привал! Вот мы и пришли, дети мои! Устраивайте игры, бегайте, гимнастируйте. А часа через два труба созовет вас к закуске!..

— Виват пан Игнациус! — крикнуло сотни две молодых голосов и, как ртуть по зеркальной глади, рассыпались дети по луговине, более усталые прилегли под тенью дерев. Малыши столпились около своих проводников, ожидая, что те сорганизуют забавы и игры, или пошли разыскивать, где их родители, обещавшие тоже поспеть к приходу колонны на знакомую поляну.

Самые нетерпеливые, плохо подкрепившиеся перед выступлением или просто обладающие более сильным аппетитом, уже окружили палатки продавцов, там высматривали, что можно купить на свой злотый, который сунули им в руки родные перед уходом. Две палатки, изображающие буфет для учеников, раскинутые седым Стасем и его помощником педелем Ганкой, тоже были осаждены любопытными малышами, желавшими заранее знать: чем будут угощать их за тот круговой взнос, который сделал в гимназическую кружку каждый участник маевки.

Скоро весь луг покрылся группами молодежи. Играли в мяч, в бочки, прыгали в долгую лозу, которая в России называется "чехардой", вероятно, с татарского языка… Тут уже разметили и городок, и две партии вихрем перелетали в его пределах из конца в конец, звонко хохоча и подзадоривая друг друга, сшибаясь, падая на бегу и снова поднимаясь, чтобы бежать сломя голову к заветной черте…

Подальше от шума и гама — несколько мальчиков и юношей постарше, вооруженных сетками, ящиками для сбора трав, бабочек или жуков, мелькали на лугу, показывались и исчезали под купами дерев, гоняясь за бабочками, собирая полевые цветы, травы, добывая из-под коры старых вязов жуков и личинки или ловя мохнатых тяжелых шмелей и увертливых, легких пчел, которые так и носились по воздуху, нагруженные золотистой пылью.

Были и такие лакомки, которые, поймав пчелу, отрывали ей брюшко и выпивали, как вампиры, каплю сладкого сока, хранимую в себе мудреным созданием до тех пор, пока оно не сможет отдать свой запас в общую ячейку родного улья.

Ученики старших классов также принимали участие в общей резвости и веселье, но делали это с известным оттенком степенности, как и подобает лицам, которые в недалеком будущем войдут под сень университетских сводов, чтобы потом засиять в качестве судей, адвокатов, врачей, ученых и прочее, и прочее.

Незаметно, один за другим, отделились от общей массы человек двадцать учеников старших классов, от пятого до седьмого включительно, и стали разными путями скрываться за деревьями второго лесного массива, там пробирались прямиком, через кусты и валежник, очевидно, знакомыми тропочками, к довольно обширной поляне, окруженной высокими соснами и кленами.

Посреди этой поляны деревья были срублены и место очищено, очевидно, для пасеки или лесного хутора. Но еще никакой стройки не темнело нигде на зеленом ковре трав, между которыми еще росли перистые папоротники, раньше находившие тень и влагу у подножья срубленных сейчас стволов.

Белокурый стройный юноша с красивыми, но близорукими глазами, в очках, явился раньше других и сидел в центре поляны, на пеньке, перелистывая небольшой томик в старинном кожаном переплете.

К нему понемногу подтянулись и остальные товарищи. Это был гимназический союз "Друзей Эллады и Рима", как они называли себя открыто начальству и малознакоммым людям. Сами же в своем кругу этому союзу давали совсем иное, более значительное имя: "Юной Польши".

Когда перестали с опушки подходить участники собранния, первый пришедший как бы сосчитал всех глазами, проверил, нет ли чужих, и, поднявшись на своем пеньке, как на кафедре, спросил:

— Начнем, товарищи? Кажется, все… Нет Стася и Самуила Чапского. Но они совсем не могли попасть сюдай=, как вы знаете…

— Да, да, начнем… А то затрубят в этот дурацкий рожок, придется примкнуть к остальным… Начнем…

— Кто нынче презусом?

— Да кому же, кроме тебя! Ты — презус… Лукасиньский!.. Юзя презусом!..

Молчаливым наклоном головы принял избрание юноши родной брат майора, которого мы встречали в первых главах нашей повести.

Здесь, в кругу восторженных патриотов-юнцов он играл роль такого же общепризнанного вожака, как старший офицер в своей, более зрелой, сознательной среде.

Сделав выбор, юные патриоты, раньше стоявшие кружком, заняли места, кто просто на траве, кто присев на пенек поровнее.

Юзя, как его звали товарищи, раскрыл книжку, которую держал в руке и громко прочел:

— Тацит. "Гибель Юлия Цезаря".

— Читай! Читай! Вот ловко! Как раз! Читай! — раздались с разных сторон юные, свежие голоса, как будто частый крупный дождь звонко ударил по медному куполу пустого здания.

Даже эхо слабо отдалось в лесу и две-три птички выпорхнули из больших кустов, где притаились, напуганные таким необычным, большим собранием неведомых лесу людей.

Юноша громко, внятно начал читать эту великолепную картину вдохновенного историка, который своим стилем, как резцом на бронзе, начертал образ диктатора в последние минуты жизни и его главнейших убийц, мстителей за угнетенную вольность, за свободу народную, похищенную этим гениальным насильником так незаметно, легко, почти по воле самого народа…

Юзя Лукасиньский читал без особого, неискреннего в большинстве случаев, подъема и пафоса, но с вдумчивым проникновением, очевидно, и сам переживая душой настроения героев повести. Он загорался глазами и лицом, читая о натиске Кассия, взмахивал судорожно рукой, как, верно, сделал это и сам Брут, наносящий почти не глядя удар своему личному благодетелю, но тирану отчизны и всего народа римского.

Даже фраза "И ты, Брут?!" прозвучала такой неподдельной тоскою, что было ясно: от ударов своего любимца, сына души своей, которому он готовил великое наследие, Цезарь защищаться не станет: он должен завернуться в тогу и молча, красиво, пронизанный десятками ран, опуститься, как жертва, к подножию статуи и умереть.

Когда умолк чтец, несколько времени тишина жуткой сетью охватила всех. Только легкий ветерок шелестел ветвями, кузнечики стрекотали в траве, жаворонки звенели высоко в небе и далекая кукушка куковала в лесу.

Но вдруг почти все заговорили.

— Это — люди! Вот это заговор… Цезарь тоже сильная штука! Знал и пошел на гибель… Не верил, каналья, что его посмеют устранить!.. Молодец старина Тацит! Как будто сам при том был… Я вижу эту катавасию… Ловко состряпали…

— И Юзя хорошо прочел, товарищи, — мягко, но внушительно проговорил незначительный юноша с худеньким, остроносым лицом, Петр Заливский, — надо отдать ему честь. Он понимает, что читает, а, как скажете? Каждому ясно становится: в чем тут бабушка сидит, а?.. Куда камушки сыпятся…

— Верно, правда. Молодец, Лукасиньский… Браво, Юзя! Теперь комментарий… толкование на классика… Начинай ты, Юзя! — снова предложили товарищи.

— Думаю, все и без толкования ясно. Но, если желаете, я скажу несколько слов, — согласился Лукасиньский. — А там кто желает, пусть возразит мне или дальше разовьет тему… Слушайте, товарищи: какая простая вещь! Людям стало нестерпимо даже такое рабство, которое несло им много выгод, делало господами над полумиром. Но они сказали: зачем нам быть угнетателями других и там властвовать, если у себя мы все рабы, извиваемся под пятой этого завоевателя, как последние черви?! Лучше пусть будет свободен мир с нами вместе! Сказали и сделали. Где? В старом Риме, где крепки так были грани сословий, где меч воина решал все вопросы…. Где патриций имел право жизни и смерти над простолюдином и только платил пеню за убитого человека, как за украденную лошадь платит теперь штраф иной молодчик… Вольные сердцем, отважные духом люди захотели и сделали… Герой, повелитель, полубог, которого чтили, перед которым трепетал весь Рим, пал мертвым, как всякий зарезанный теленок. И никто даже не мстил… Живые люди всегда имеют свои, личные интересы и за счет чужой смерти охотно поправляют свои дела… Мелкие угнетатели не страшны уж потому, что боятся смерти. И Цезарь не боялся ее… и все-таки погиб, когда нашлись еще такие же смельчаки, презирающие смерть. Ему мстили за сосланных друзей, за обесчещенных дочерей, и жен, и сестер. А теперь разве любой из насильников до самого главного из них не бесчестит наших жен, сестер и возлюбленных, даже если берет их тело пред алтарем Божиим? Дети такого брака — не дети нашей святой церкви… Души этих жертв тоскуют в насильственном плену… Полька не может быть иною, только полькой… А их заставляют не любить отчизну! Позор…

— Позор! — напряженно откликнулись молодые голоса.

— У нас нет, как в Риме, правящего класса, которые желал бы Цезаря, в каком бы… виде тот ни явился. Наши магнаты сами рабы у последнего из преторианцев этого русского диктатора с лысой, жирной головой, такой же, как и у его брата!

— И оба они лицемеры! — крикнул Заливский. — Говорят одно, а делают другое!.. Константин совсем двуликий Янус…

— Какой там Янус?! — отозвался чей-то голос. — У Януса — две головы… А у этого — разве две… поясницы… Безголовый Янус наш "старушек"!.. Двуспинный Янус…

— Ловко, ловко! Двуспинный Янус! — со смехом перекатилось по поляне.

— Постойте, товарищи. Довольно шуток. Час наш еще не пришел. Мы еще молоды и не можем вмешаться в дело общее, в настоящую жизнь. Но надо готовиться… Вот брат мой, Валериан, говорил: готовятся русские идти на помощь австриякам тиранам, презренным барышникам против угнетенной Италии… Может быть, и наши польские войска, которые так муштрует некоронованный "круль" Константин, будут двинуты туда же, чтобы душить вольность великого народа! Можем ли мы терпеть это?..

— Нет, не можем!.. Не можем…

— Вот и нужно готовиться… Строить планы…

— Какие? Как? Говори, скорее…

— Я еще не знаю… Я не думал. Подумаю. Будем все работать… Подумаем… Бог просветит нас на благо отчизны… Да живет наша Польша!..

— Hex жие Польша!..

— Будем готовиться, чтобы каждый из нас, не дрогнув в решительную минуту, мог нанесть смертельный удар тирану!..

— Pereat!

— А пока будем осторожны… В нас таится будущая судьба отчизны… Будем приветствовать цезаря, готовя ему самому удар: ave, Caesar! Morituri te salutant![11]— Ave!

— Споемте теперь нашу боевую песню!..

И свежим, хотя и несильным голосом он затянул:

Еще Польска не згинела!..

Хор подхватил подмывающий напев…

Вдруг из-за деревьев со стороны, где раскинулся лагерь и кипела веселая маевка, послышался резкий свист, другой. Все смолкли, насторожились.

— Ничего, товарищи: наши часовые извещают, что идет враг… Приближаются шпионы или чужие, случайные свидетели… Давайте, будем петь… Чтение классиков кончено… Начинай, Игнас, у тебя это хорошо выходит:

Там, гдзе блоня пышно квеце!..

Полувоенная, полународная задорная песенка сразу понеслась в теплом воздухе, песня о молодце-гусаре, которому красотка, проходя мимо, не только отдала свою кошелку с грушами, но подарила и горячий, сладкий, слаще спелой груши, поцелуй…

В сопровождении двух воспитанников появился сам инспектор, которого озаботило исчезновение целой группы учеников, которых все знали за сорванцов и коноводов во всяких необычайных выходках.

Кто-то сказал, по какому направлению уходили некоторые из этих сорванцов и Лиса-Полизуха, как звали инспектора, разыскала таинственную луговину, а на ней всех отсутствующих.

— Что такое? Песни глупые… И для этого так надо отбиваться от всех? — с недоверием оглядываясь и покачивая головой, заметил он.

— Вовсе мы не песни петь сюда собрались, а почитать Тацита и Тита Ливия среди природы! — скромно отозвался Заливский, принявший еще более невинный вид, чем это было раньше.

— Ливия? Тацита? Могу представить… На чистом воздухе? Вы и в классе от классиков бегаете… А тут, на тем на чистом воздухе! Мне не замутите глаз вашим чистым воздухом!.. Идемте-ка туда, где все…

— Идемте… идемте… Мы уже кончили… И сами собирались…

С говором двинулись юноши к сборной поляне через лесную поросль.

— Следующее чтение когда, я повещу вас, товарящи! — крикнул Лукасиньский и первый кинулся в гущу леса.

Когда все ушли, и поляна опустела, из густого кустарника совсем близко от места, где стоял и читал Лукасиньский, показалась темная фигура в сутане ксендза. Это был преподаватель Закона Божия в младших классах, патер Францишек.

— Вот какие игры у нашей молодежи завелись, — в раздумье покачивая головой, пробормотал он. — Интересно, что из них выйдет, из больших… А дух — хороший. Могут пригодиться в свое время эти молодяшки… Нам будет с графом Антоном и Адамом потолковать… Сказать им… "Еще Польска не згинела"… Ишь, как старики поют, так молодежь чирикает, недаром говорится… Еще не згинела… Поглядим, посмотрим…

К поре завтрака поляна приняла совсем вид жилого лагеря. Около буфетных палаток на траве были устроевя мгновенно раскинутые "столовые", причем скатерть, разостланная на земле, заменяла стол и пирующие возлежали кругом по примеру древних.

Кроме ларьков со сладостями и игрушками: мячами серсо, воланами, — появились две шарманки на разных концах стана, то задорно, то печально прорезающие общий гул своими избитыми ариями и народными песнями. На одной из шарманок стояли две маленькие клетки. Обитатели этих клеток клест и белая мышка вынимали желающим "оракул" на счастье.

После завтрака скатерки-самобранки оказались также быстро собраны, как были и раскинуты. Сытая, краснощекая молодежь еще веселей разлилась по лугу, еще шумнее и звонче понеслись ее голоса, споря с неумолчными криками иволги, с кукованьем кукушек и свистом малиновок, зябликов. А поверх всего — звенели разлетистые, легкие жрели жаворонков над ближними лугами.

Когда к вечеру колонна молодежи, усталая, радостная, вернулась к сборному пункту на площади перед зданием ратуши, а оттуда группами все стали расходиться по домам, несколько человек из числа "Друзей Эллады и Рима" — самые неугомонные, в том числе Лукасиньский, Заливский и Высоцкий, — коноводы толпы, — не отправились домой, а с песнями дошли до Лазенковского парка, прошли мимо Бельведера, и их голоса долетели, как было это и утром, до спальни Жанеты, которая уже ушла к себе и делала ночной туалет в ожидании мужа.

— Как хорошо поют мальчики! — прислушиваясь к стройному напеву, подумала Жанета. Она не видела, не слышала, как певцы, подняв головы к окнам Бельведера, держа над головами правую руку, словно приветствуя кого-то, громко проговорили:

— Ave, Caesar, morituri te salutant.

Затем снова подхватили прерванную песню и пошли под деревьями, распевая и крепко держа за руки друг друга, словно боялись растеряться в ароматной полутьме цветущего парка, залитого светом полной луны…

Дня три спустя, как раз в первый день Троицы полкам гвардейской пехоты назначено было ученье на Саксонской площади.

Сначала удивлялись выбору такого дня, но потом сообразили, что именно большое скопление праздничной публики и было в этот день желательно для августейшего инструктора и главнокомандующего, в виду задуманного им дела.

Свои еще до начала ученья заметили, что экипаж из конюшни цесаревича, запряженный парой чудесных рысаков, стоит наготове, словно ожидая кого-то. Сам Константин никогда в таком экипаже не ездил. Он появился скоро в большой открытой коляске, запряженной четверкой коней в русской упряжи.

Рядом с ним сидела молодая княгиня, которую, таким образом, цесаревич сразу как бы решил представить и войскам, и всей Варшаве, собравшейся поглядеть на красивый "развод". А вместо развода ей показали "счастливых молодоженов".

Бронниц, услыхав от кого-то остроту, подобного рода сейчас же передал о ней Константину:

— Пускай острят, а мы-таки счастливы, не правда ли Жанеточка? — спокойно и просто ответил он, ставший со дня своего венчания необыкновенно терпеливым и ровным до неузнаваемости. Очевидно, страстная игра с будущей женой и на его нервы плохо влияла все эти четыре года.

Словно вспомнив что-то, он вдруг сказал вслед отходивщему Бронницу:

— Да, мы собственно и забыли: развод был и раньше этого военного "развода". У меня с первой женой, которой я около двадцати лет в глаза не видал, слава Богу!

Довольным, радостным смехом покрыл он свои же слова.

Подали верховых лошадей ему и Жанете, которая ехала в амазонке с мужской шляпой на голове.

Молодцевато на своем крупном Буцефале делает объезд вдоль длинного, растянутого фронта цесаревич. Почти рядом с ним, стремя в стремя, на сухощавом, кровном английском скакуне стройная и гибкая, словно сошедшая с полотна Рейнольдса, галопировала и Жанета.

Для дополнения впечатления, новобрачная, напоминющая смелых владетельниц английских замков, воспользвалась остановкой Константина, приветствующего солдат, посылающих громовые отклики на здорованье "отца-командира", и заговорила прекрасным английским языком сначала с Овандером, потом с адъютантом цесаревича, молодым полковником Феншау, который всего лет семь тому назад, в чине поручика английской армии, вступил в русскую службу и почти все время был спутником Константина в боях. С графом Красинским, с Пущиным и капитаном Ивановым она любезно и весело болтала по французски, придавая какую-то новую прелесть этому священнодействию, каким для цесаревича был каждый развод или парад. И все сразу почувствовали, как благотворно влияет присутствие этой красивой, совсем по обличью напоминающей чистую девушку, супруги "старушка" на ее неукротимого супруга.

— Никогда не было такого легкого, радостного дня у нас! — почти хором заявили Жанете окружившие прелестную амазонку офицеры. — Храни вас Бог надолго, наш "талисман"!..

Весело оглянувшись на мужа, который уже отъехал вперед, ничего не ответила Жанета, только ласково погрозила всем, кивнула головой и дальше помчалась, догоняя равномерно плывущего вдоль фронта, своего грузного "старушка"…

И не только офицерство — все линии темных, затянутых, подобравшихся солдатских рядов нынче выглядели как-то особо, даже более чем "празднично". Яркое ли майское солнце так бодрило напряженных, красных, вспотевших людей, веселое ли лицо вечно сурового цесаревича или стройная фигура женщины с добрым лицом на сухощавом, легком скакуне, — только и на лицах всех солдат сквозь внешнее, напряженное внимание и готовность ярко сквозило внутреннее, рвущееся наружу ликующее настроение. Черты лица у всех были строги и напряженны, как и надо в строю, а глаза играли, смеялись. Порою даже, когда из тысячи грудей вырывалось ответное, дружное:

— Здра-вия жла-ем, ва-ше импера-торское вы-сочест-во!.. — в эти минуты прямо смеялись солдатские, от жары лоснящиеся лица.

Веселое это было утро. Больше такого не повторялось никогда.

Объезд по фронту кончен. Жанета ласково кивнула мужу, который любовно ответил ей воздушным поцелуем и проводил к экипажу, который, по данному знаку, катился навстречу обоим.

Жанета пересела в открытую коляску, рядом с которой очутился экипаж, где сидела графиня Бронниц с другими двумя дочерьми.

Сбоку второй коляски гарцевал Дезидерий Хлаповский, бывший ординарец самого Наполеона, любивший щеголять в своем блестящем наряде кавалериста прежних лет, покручивая молодецкие темно-русые усы.

Константин знал Хлаповского и кивнул ему приветливо.

— А, вот кто сопровождает наших дам? Ну, значит, я могу быть за них спокоен. Враг им не опасен.

— Тем более, что вы, ваше высочество, не подпустите близко врагов к лицам, вам дорогим… Считаю честью числиться среди друзей нашего цесаревича! — любезностью на любезность ответил Хлаповский.

Жанета из коляски матери пригласила к себе младшую сестру Антуанету, и Хлаповский незаметно очутился у двери этого передового экипажа, обнаружив, которая из сестер Грудзинских привлекла его и сделала своим стражем.

Оба экипажа покатили к Бельведеру, а Константин, послав последний привет жене, вернулся продолжать эта веселое, майское ученье…

Едва успела Жанета переодеться и собиралась уже пройти из уборной в гостиную, где ожидали ее сестры, мать и Хлаповский, которого она пригласила оставаться обедать, как за дверью послышался осторожный стук.

Зося, убирающая снятую амазонку, поспешно шмыгнула за дверь узнать, в чем дело, и сейчас же вернулась, сдерживая лукавую усмешку:=

— Там пожаловала пани полковница, — доложила она молчаливый вопрос Жанеты.

— Пани полковница? Какая там еще? Что ты молчишь?

— Да Вейсова…

— Ах, вот кто! Ну, что же, проси в гостиную, в дргую, скажи: прошу извинения, переодеваюсь, сейчас выйду… Ступай.

Зося вышла, приняв самый невозмутимый вид.

Жанета быстро подошла к большому трюмо-тройнику, стоящему между окнами, и особенно внимательно стала оглядывать себя.

Все хорошо. Переодеваться не надо. Это белое воздушное домашнее платье, роскошное и простое вместе с тем, ей очень идет. Прическа почти в порядке. Только два-три локона Жанета еще сильнее развила и будто случайно и окаймила красивой рамкой бледное с легким румянцем молодое лицо.

Глаза горят, как бывает порою у Жанеты в хорошие минуты. А при виде "той", полковницы Вейс, конечно, загорятся еще сильнее.

Взяв небольшое легкое опахало из перьев марабу, Жанета прошла в ближнюю гостиную, где ее ожидали родные,

— Прошу извинить, мамцю. И вы, пане Хлаповский. Я должна на несколько минут еще оставить вас. Там один неотложный визит… Полковница Вейс, — тихо прибавила она на ухо матери. — Надеюсь, как свои, вы не обидитесь.

Графиня сначала вспыхнула, но после сообразила что-то и вся расплылась в любезную улыбку:

— Ну, понятно же, что нет, иди, птичка моя. Мы тут поболтаем. Скоро и твой придет с ученья. Не станет же он и сегодня два-три часа муштровать свои бедные полки!.. Ты должна понемногу успокоить его рвение. Муж должен беречь себя и свои силы, когда у него такая молоденькая, милая женушка… Иди. Антося займет пана Дезидерия. Я потолкую с Жозефой… Беседуйте, дети мои… Я провожу немного Жанеточку…

Отойдя так, что их уже не слышали остальные, мать спросила:

— Ты что же, звала ее? Он этого хотел?

— Прямо нет. Но я видела, что ему будет приятно, если мы… если она…

— Понимаю, понимаю… Умно, маленькая моя Жануся. Я и не думала, что ты такая ловкая дипломатка. Впрочем, удивляться нечего: любовь всему научит. Знаешь, когда я была очень влюблена в твоего отца и нам нельзя еще было открыто иметь свидания…

— Мама, — довольно решительно. перебила Жанета, знающая наизусть сентиментальные до приторности воспоминания своей многоопытной мамаши, — если придется мне привести ее туда к вам, примите полюбезнее эту… полковницу… Теперь она неопасна, особенно, если ее не дразнить. А иначе…

— Ну, конечно: и таракан, рассердившись, может в ухо залезть… Я же разве не знаю света и людей… Когда за мною ухаживал герцог…

Но Жанета дальше не слушала; кивнув ласково и признательно графине, она прошла дальше и скрылась за анфиладой комнат, направляясь в дальнюю гостиную, где ожидала ее женщина, место которой во дворце Константина так властно и прочно заняла она сама.

— Как я рада вас видеть! — первая заговорила на пороге Жанета и с улыбкой привета, с протянутой рукой пошла к Фифине, которая быстро поднялась с кресла, в котором сидела, и впилась глазами в счастливую соперницу.

И раньше случалось Фифине встречать Жанету; предчувствуя правду, француженка искала случая видеть девушку, но приходилось это делать урывками, осторожно, чтобы не вызвать гнева в Константине.

Теперь они стояли одна против другой на расстоянии протянутой руки.

Не опуская взора, с почтительным реверансом приняла руку княгини полковница Вейс и неуверенно проговорила:

— Я так счастлива, принцесса, что имею случай и возможность принести вам лично свои поздравления и пожелания всего лучшего в новой жизни! Обе несколько мгновений, словно забывши свои роли, стояли и молча глядели одна на другую.

Жанета тоже впервые могла хорошенько вглядеться в задорный, но не совсем правильный облик, каким отличалась "пани полковница".

Конечно, и госпожа Вейс, собираясь сюда, постаралась привести себя в наилучший вид. Но, увы! Эти старания пожалуй, только повредили бедной женщине.

Косметики, к которым слегка прибегала француженка теперь наложены были слишком сильными мазками, в надежде скрыть красноту заплаканных бессонными ночами глаз, сухость бледной, одряблевшей кожи, и румянец слишком ровно и молодо вырезался на искусственной и потому мертвенной белизне остального лица…

Если кое-что было замазано, скрыто, то сама гримировка заставляла предполагать, что за ней таится нечто весьма непривлекательное…

И, несмотря на все это, Фифина не была смешна.

Слишком скорбно смотрели ее усталые, лихорадочно сверкающие глаза, две горькие черты прорезались по сторонам рта, губы которого порою словно против воли кривились не то улыбкой, не то спазмом от подавляемых, готовых хлынуть наружу рыданий.

Все это заметила и поняла чуткая Жанета и, против собственного ожидания, искренним, теплым рукопожатием ответила она на осторожное прикосновение руки Фифины.

— Садитесь, прошу вас. Там у меня свои… Но мы сперва поболтаем тут с вами. А потом уже присоединимся ним. Прошу вас.

Гордо-испуганное, настороженное выражение глаз гостьи сразу изменилось, словно что-то дрогнуло в них и душе женщины, откликаясь на искренний, задушевный прием той, другой, которая заняла место, но, очевидно, не думает лишить мать возможности видеть сына, не собирается запретить бывшей любовнице поддерживать хотя бы далекую связь с ее многолетним прежним возлюбленным.

Направляясь на это свидание, Фифина полагала, что просто придется пережить мучительную формальность, исполнить известную холодную условность, без выполнена которой нельзя ей будет даже изредка являться во дворце, чтобы взглянуть на сына.

И вдруг такой милый, простой прием, этот теплый голос, ласковый без фальши и глумления взгляд, почти дружеское пожатие руки.

Чувствительная и добрая от природы, Фифина сразу была побеждена, растрогана.

Словно какая-то тяжесть, напряжение затаенной злобы и вражды, теснившее ее больное сердце, сразу отпали, отошли. С влажными глазами, принявшими свой обычный, ласковый и добрый взгляд, с полуулыбкой грусти на губах Фифина заговорила, опускаясь в стоящее рядом кресло:

— Вы, принцесса, может быть, подумаете, что мои пожелания только пустая, неискренняя фраза?.. Тем более, что… Но верьте, сейчас я от души говорю. Что же делать: судьба сильнее нас. Господь ведет бедные людские души через море слез и испытаний к своей обители. А я верю в Него, жду минуты, когда все земные радости и печали потонут в вечном сиянии Божьей обители… Вот почему и вы должны поверить, понять, как я искренне желаю вам счастья в новой жизни. Это даст счастья и другим, близким мне до сих пор людям… За них и за вас я буду возносить мои мольбы к Небу и ждать часа смерти.

— Но ради Бога… Вы меня приводите в отчаяние, сударыня! Поверьте, я не ждала, не могла думать… Вы сами женщина… Вы же понимаете, почему я? Но, ради Бога, не глядите так грустно, не говорите этих печальных слов, иначе я буду думать, что ваше горе сожжет мою радость, мое счастье… А я еще так молода… Всю жизнь, все будущее, все ожидании и силы я вложила в мое счастье!.. И так боюсь за него…

— Не бойтесь! Я видела вас, говорила с вами, хотя немного, но достаточно… и вполне убедилась, что все вышло не по чьему-либо замыслу… А так… по воле судьбы. Вы так молоды, хороши… Вы любите его, я верю, знаю… Чувствую, наконец… Любите, будьте сами веселы и дайте ему радость и покой… Тогда я буду благословлять ваше имя… И еще… одно только…

— Я понимаю: Поль. О нем вы хотите говорить? Я уже полюбила его. И буду любить, конечно, не так, как вы, его родная мать… Но очень сильно. Стану беречь… ласкать, если вы позволите…

— О, да, да!..

Руки их снова встретились, на глазах были слезы. Очень много искренности и настоящего переживания было в этой, слегка театральной сцене. Но француженки постоянно склонны к театральным эффектам и переживаниям. А Жанета, воспитанная в Париже и при том полька, тоже умела даже самым искренним, глубоким чувствам и ощущениям придавать слегка патетический, показной, надуманный оттенок.

Обе были довольны друг другом и, быстро отерев слезинки, заговорили сразу:

— Если бы вы знали…

— Как я рада, что… продолжайте, мадам, я прошу вас…

— Нет, нет, говорите, принцесса. Умоляю вас…

— Сейчас — о чем же еще? Почти все сказано. А дальнейшие наши встречи покажут вам, как искренне я готова стать вам другом, если вы пожелаете этого.

— О, принцесса, не нахожу слов… Но что он?.. То есть, как себя чувствует Поль? Я дня два не видала его. Здоров ли мой мальчик?

— Вполне. Я сейчас позову его: хотите? Ну, конечно.

Жанета позвонила.

— Попросите сюда Поля с паном Фавицким.

Гайдук, появившийся на звонок, скрылся.

— Хорошо ли вы устроились? — желая заполнить ожидание, спросила Жанета. Но этот естественный вопрос невольно вызвал целую бурю в душе Фифины.

Какое устройство могло показаться "хорошим" жене полковника Вейса после покоев Бельведерского и Брюллевского дворцов, после хором Стрельнинского жилища Константина, где Фифина находилась перед появлением в Варшаве?

Сейчас же хозяйка почувствовала, что произошла неловкость, но поправлять ее нельзя. Только сильнее подчеркнешь ошибку. И потому она с самым глубоким вниманием выслушала описание Фифины, посетовала вместе с нею на тесноту и неудобства наемных жилищ и, как бы обещая что-то, заметила:

— Пожалуй, полковнику хорошо бы купить свой дом в Варшаве. Если даже придется куда переехать по службе, чего я не думаю, это не помешает: дом даст доход и будет свой уголок всегда!

Едва это деловое замечание было сделано, вошли приглашенные: Поль и его второй воспитатель Фавицкий.

Уроженец Подолии, обруселый униат, он сперва учился в духовной академии, потом перешел в университет и, блестящим образом пройдя курс, попал к цесаревичу в качестве второго воспитателя к Полю, преподавал ему русский язык и историю словесности.

Красивым нельзя было назвать этого человека. В его лице было что-то, напоминающее ксендза, который шутки ради отпустил себе растительность на лице. Небольшие бакены его слегка курчавились, как и волосы. Глаза, довольно большие, хорошо очерченные, горели огнем, какой замечается у фанатиков или экзальтированных мечтателей. И взгляд Фавицкого действовал особенным образом на женщин: они как будто теряли свою волю под упорным, чуть-чуть наглым, "голым", жадным сверканием его зрачков.

Зная, должно быть, особенность своего взгляда, Фавицкий почти никогда не глядел в лицо тем, с кем беседовал. Немного неуклюжие манеры и постоянно хмурый, сосредоточенный вид при голосе сильном, гибком, но довольно резком, — все это придавало Фавицкому вид грубоватого парня, задорного и умного.

К Жанете этот замкнутый в себе человек почувствовал какое-то исключительное расположение, которое и проявил особенной предупредительностью и вниманием, чего не удостаивался еще никто. Даже лицо его принимало при ее появлении особый вид: не то оно хотело сложиться в улыбку и не могло с непривычки, не то наивное удивление раздвигало губы, оттягивало мускулы лица и вздувало скулы этого бледного, сухого, но энергичного лица.

Сейчас он низко поклонился Жанете, отвесил сухой, совсем официальный, даже мало учтивый поклон Фифине и сел по приглашению хозяйки на стул, немного в стороне.

Фифина всегда не терпела этого "гордеца", а теперь его поведение положительно показалось ей вызывающим. Она едва ответила на поклон и устремилась к сыну, который, поздоровавшись с мачехой очень почтительно и ловко, бросился к матери, насколько приличия и присутствие Фавицкого позволяли ему двигаться непринужденно и быстро.

— Мой Поль! Ну, посмотри на свою маму. Нет, ничего… Был занят, я знаю… Оттого и не заглянул эти дни к своей маме?.. Ничего, ничего. Видишь: мама приехала к тебе. Здоров? Это самое главное. А как идут его занятия, мосье Фавицкий? Ничего? Недурно… Ну и слава Богу… Иди, играй или работай, мой мальчик. Я тебя увидала и рада… Иди… Благодарю вас, мосье Фавицкий, что вы так неусыпно заботитесь о моем мальчике, так хорошо руководите занятиями Поля…

— Я исполняю лишь свою обязанность, свой долг, так сказать, сударыня, — не поднимая взора, ответил даже слегка угрюмо, словно недовольным тоном, Фавицкий, — да и не один тут я веду дело, так сказать… Почтенный граф. Морриоль, так сказать…

— Да, да, конечно, — торопливо подхватила Фифина, не желая дать заметить теперешней хозяйке Бельведера, что не все были очарованы прежней госпожой этого замка, — конечно, вы и граф одинаково заслуживаете моей признательности… И верьте… Но, принцесса! — снова по-французски обратилась гостья к Жанете, — я не смею дольше задерживать ваше высочество… И потому…

— Нет, нет. Так скоро я вас не отпущу, раз уж вы были так милы и навестили меня. Поль, пане Фавицкий, вы идите себе, работайте, что там надо. До свиданья, за обедом…

Ласково отпустив мальчика, кивнув учителю дружески, Жанета опять обратилась к гостье:

— Вас я тоже не отпущу. Уверена, Константин будет доволен, если по возвращении увидит вас в нашем семейном кругу.

— О, ваше высочество… Помилуйте… Я никогда… я бы вас просила…

— Нет, нет и нет! Сказано — сделано. Я знаю, как Константин хорошо относится к вам… как он любит своего… Поля… И потому — никаких но! Пойдемте, я вас представлю… познакомлю с моей мамой и с сестрами. Там еще один, почти свой. Вы, конечно, его знаете — пан Дезидерий Хлаповский. Говорят, что он влюблен в Тонцю, думает просить ее руки. Партия была бы недурная. Но она — такое дитя. Это все забавляет ее. Я помню себя в ее годы и понимаю, как моей Тоньце странно, что за ней ухаживает красивый военный, прославленный воин и хочет жениться… А ей это совсем ни к чему… Пойдемте… И, пожалуйста, без всяких стеснений: мы в своем, семейном кругу… Константин не должен сегодня запоздать. Он поторопится, я предчувствую. Идемте!..

Обе дамы шли по высоким, светлым покоям и каждая исподтишка по пути поглядывала во все встречные зеркала, как бы желая еще больше убедиться, насколько интересна или непривлекательна она в эту важную минуту.

Мадам Вейс должна была остаться и к обеду в Бельведере.

Ради ее присутствия молодожены держали себя еще более сдержанно, чем это было бы без такой необычайной застольницы. Но все прошло прекрасно.

Когда, наконец, гости разошлись, Константин нежно-нежно привлек к себе Жанету и негромко, растроганным голосом заговорил:

— Каждый день ты поражаешь меня какой-нибудь новой неожиданностью… Такая кротость… такое чуткое, хорошее отношение к этой несчастной… Правда, она не совсем уж виновата в некоторых своих недостатках… А ты?! Ты?!.. Нет, я только целовать тебя могу. Слова у меня такие обыкновенные, неподходящие, словно я их прочел недавно или от кого-то слышал. А тут надо совсем по-особенному называть и говорить… Я лучше буду целовать тебя! Буду молиться на мою птичку. Сам я грубоват, сердит, суров порою. Но, знаешь, если вижу или даже слышу, что кто-нибудь поступает милосердно, живет по-хорошему, выделяется среди людей своею добротою и великодушием, так у меня даже слезы являются, право. Такая уж, видно, природа у меня — слабая. А потом воспитался я, как солдат… Вот и вышло два человека во мне… И тот, второй, спрятанный — любит тебя еще больше, чем этот… вот я… который способен и себя, и всех искалечить, только бы тебе было весело и хорошо… Да нет, все это басни… Иди, птичка… Я только стану целовать… целовать…

Внимательно слушала Жанета все, что говорил ей муж, и молчала.

Июль идет к концу. Лето в самом разгаре. А в этом году оно выдалось сухое, знойное.

Перед обедом, ожидая мужа, Жанета сидела в тенистой беседке, у пруда и любовалась на лебедей, которых очень любила, на густую зелень аллей и ароматные узоры клумб, раскинутых по откосу перед дворцом кверху от воды.

В воздухе было так душно, что даже легкий, сквозной домашний пеньюар, казалось, тяготил молодую женщину. Ночь она тоже плохо спала и теперь полулежала томная, бледная, на низенькой кушетке, поставленной здесь, и глядела вдаль, слушая рассеянно, что говорила ей сестра Жозефина, тоже хорошенькая, но более земная, подвижная, краснощекая женщина с налитой грудью и пухлыми, упругими руками.

— Понимаешь, сестричка, мой Венця, как адъютант твоего мужа, попал теперь в самое неудобное положение. Напоминать о себе ближнему начальству он совсем не может, стесняется. Не дай Бог, подумают, что он желает пользоваться своим положением свояка. А он у меня — такой гордый! Ты не знаешь Венцеслава… Действовать через меня, хлопотать у тебя, чтобы ты, как жена, повлияла на нашего князя?.. Это бы ничего. Но мы знаем, как тебя задушили просьбами и делами. Одна мама со своим Бронницом, говорят, столько уж нахватали при твоей помощи, что нам совестно и обращаться с чем-нибудь к нашей милой, любимой сестричке… Хотя бы даже к такому ангелу, какова ты есть! Право, помнишь, я всегда больше всех в семье любила тебя… И жили мы очень дружно, даже из-за поклонников не ссорились… Бедный Велижек, он ведь и мне очень нравился… И Лукасиньский прежде, пока не увидел тебя, приударял за мною. Появилась фея — и земные девы были забыты… Плутовка моя светлоглазая!.. Но все-таки, понимаешь, теперь Венцеславу от этого не легче… Совсем молчать — так известное дело: другие мимо носа станут прыгать, получать и чины, и награды, а мы ни с чем. Хорошо, пока нас двое. А появится молодой пан Гутаковский или панна такая, крошечная… Непременно в честь тети назову ее Жанетой, правда? И ты должна крестить… А как тогда мы обернемся с нашим жалованьем и доходом от поместья, который что ни год, то меньше… Эти хлопы притворяются, что совсем обнищали. А по-прежнему струнить их нельзя… Понимаешь, слухи пошли, будто совсем воля будет всем хлопам… И землю им даст наш круль-свояк… Да, родня приличная, а прибыли нам мало! — со вздохом и с грустной улыбкой в то же время вырвалось у Жозефины Гутаковской. Она с немой просьбой устремила глаза на сестру, которая теперь задумалась, глядя на веер, тихо перебирая его тонкими-пальцами опущенных на колени рук.

— Видишь ли, сестричка, — наконец заговорила Жанета, — ты напрасно стараешься так осторожно подойти к делу. Правда, мы жили с тобою неплохо, другим сестрам не в пример… Бывало и так, и этак… но я тебя люблю, и ты очень привязана ко мне, я знаю. Да и помимо того, если чужие ждут моей помощи и я хотела бы им оказать всякое содействие, то совесть и сердце не позволят отказать в чем-либо своим, кровным… И я делаю, что могу… Но тут есть очень щекотливое обстоятельство… Ты его знаешь. Больше четырех лет за мной ухаживал мой муж. Почему? Я нравилась, правда. Но и вела себя совсем не так, как все остальные женщины и девушки, которых он удостаивал своим вниманием. Нет-нет, да, они выказывали, что им льстит не только его любовь, но что они видят в нем господина всей Польши, цесаревича русской империи, часть власти которого они могут получить при помощи просьб и хлопот. Это отнимало цену у них самих, у любви ихней, если только эта любовь существовала у ветренниц и кокеток. Как я вела себя, ты видела. Я знала мужчину, немолодого, но интересного, покрытого боевой славой, влюбленного в меня, — и больше ничего. О его положении, о его власти, о влиянии при помощи его не было и речи никогда. Я ни о ком, ни о чем не просила… И если что получала, то помимо воли… Я просила, советовала ему… но только в тех делах, которые касались его лично, могли служить ему на пользу… Остерегала его от того, что могло принести ему вред. И больше ничего. Так было четыре года, когда я не надеялась даже стать законной хозяйкой в этом доме… Но вот нас повенчали. Я его жена. Неужели же я должна сразу измениться? Надоедать ему бесконечными просьбами, хотя бы и самыми справедливыми и законными? Это было бы и неумно. Явится невольно вопрос: не притворство ли было с моей стороны полное бескорыстие минувших лет?! А вот теперь, когда партия взята, — я и начала свои происки? Не забудь: они — победители, мы — побежденные! Самые дурные предположения допустимы с их стороны. Значит, уйдет любовь, которую я так бережно охраняла много лет и надеюсь сохранить еще надолго, зная Константина. Он любит все исключительное, в чем нет мелочности, житейских расчетов. Стоит следить за ним, ловить его настроения, подогревать хорошие, тушить дурные — и можно добиться многого так, что он будет уверен, будто это от него лично исходило. Так, сестричка, неужели ты думаешь, что я не вспомню о тебе и о твоем муже в удобную минуту? И верь еще, что это напоминание будет вам полезнее и важнее всяких, самых настойчивых, но так неприятных мужу просьб… Он особенный человек. Прямо иной раз понять его не могу. Как будто ангельскую душу злые духи взяли, раздробили на куски, исказили ее прекрасный образ, в светлую основу втиснули черные и красные зловещие пятна… и отошли, любуясь своей работой… И поэтому я еще больше люблю и жалею моего Константина…

— Милая, бедная сестра! Я и не думала…

— Конечно, не думала! Чем выше человек, тем ему жить надо сложнее, тем труднее положение всех, кто близок к нему… Другим, конечно, я ничего подобного объяснить не могу. Улыбаюсь ласково, обещаю исполнить их просьбы, а за последствия, конечно, ответа на себя взять не могу. Я направляю их к другим, кого знаю, даю рекомендации… Словом, обычное колесо… Но тебе я должна сказать правду. Тем более, что плохого для вас тут нет. Я обещаю и думаю, что успею помочь вам в делах… Будь сама спокойна и успокой своего мужа.

— Да благословит тебя Святая Дева за твою доброту! Да пошлет тебе Сладчайший наш пан Иисус сил и мужества, маленькая наша Эсфирь… да, да, мы так называем тебя. А граф Адам — это Аман… Только, сдается, он уже в опале? Да! И слава Богу! Ужасный, опасный человек… В Вильно, где он попечителем округа, такое, говорят, делается. Весь город в заговоре против России… И здесь есть немало кружков… Конечно, мы с тобой польки, но понимаем, как важно жить в мире с этой сильной, великодушной Россией. Кроме добра — мы ничего не видим от нее. Нельзя же злом платить за это. И Бог не велел… А они?! Но Господь с ними. Не хочу и тебя тревожить. Вот ты даже побледнела. Ты не говори своему об этих вещах. Я так, слегка слышала… А он встревожится, начнет злиться, от этого еще больше выйдет раздора… Ты понимаешь, сестричка?

— Конечно, конечно. Если бы я знала даже что-нибудь верное, так постараюсь помешать козням, даже не впутывая мужа. Так трудно ему внушить, что именно в опасные минуты надо быть мягким, сдержанным, осторожным, даже ласковым на вид… а принимать самые строгие и решительные меры незаметно, не обижая никого. Нет, он сдержаться не может… А, сдается, ты права: предстоит немало волнений и смуты… Жаль мне отчизну… И теперь боюсь я столько же за него, за мужа… Ах, сестричка, порою я даже задаю себе вопрос: неужели судьба хотела послать мне столько испытаний, когда свела мой путь с путями Константина?

Жанета умолкла в порыве раздумья и тоски. Смолкла и сестра, чтобы не нарушить настроения.

— Тихий ангел пролетел, — прерывая молчание, снова заговорила Жанета. — Видно, я на тебя нагнала грусть, моя говорливая сестричка. Ты, я знаю, неохотно молчишь. Говори что-нибудь. Ты так славно обо всем умеешь рассказать. Да, отчего не приехала Тонця с тобою? Она здорова? По-прежнему влюблена в своего гусара?

— Больше прежнего. Пан Дезидерий прекрасный человек… И с состоянием. Здесь имеет маентки (имение), да еще в воеводстве Познанском, которое теперь к прусам отошло, — у него хороший кусок. И все, как ты сама знаешь, пошло уже на лад. Пан отчим готов был благословить… Мама тоже не упрямилась, как это часто бывает… А теперь вдруг перемена. Тонця так его полюбила, а ей говорят, что надо подождать чего-то… Что она сама не знает своей доли… Что это детское, ребяческое увлечение… Словом, в доме у нас целый поток слез… Тонця только не решалась почему-то сказать тебе. Она думает, ты тоже будешь против. Теперь, когда у тебя такой муж… пожалуй, ты найдешь, что Хлаповский ей не пара. Мама тоже говорила, что ты с ней согласна… Правда ли это, сестричка? Неужели ты не поможешь счастью нашей Тонци? Она же любит его…

— Счастью? Счастью я готова помочь всей душой… Может, и правда: так будет лучше для нашей Тонци… Она красивая, умница… Но характером совсем дитя. У нее не стало бы силы так бороться, как… Ну, впрочем, о чем говорить? Он еще не делал предложения?

— Тонце уже давно. И она согласилась. А старшим не решается, пока она сама не узнает, что не будет отказа… Он такой завзятый, этот пан! Наполеоновский вояка, одно слово!

— Хорошо, я потолкую сегодня же с мамой. Попроси ее приехать. Скажи, я бы сама… Да мне нездоровится что-то. И муж не любит, если я выезжаю без него… А он так занят…

— Знаю, знаю. Мы и не в претензии… Мама приедет… Ты представь себе, она такие вещи говорила… Не прямо, а намеками. Если, говорит, одной дочери Бог послал великого князя, неужели для другой не найдется чего-нибудь подходящего! И на кого она думала? Не приедут же принцы сватать нашу Тонцю…

— А если бы и приехали, так в этом не будет ей счастья… Да и славы мало. Какая я великая княгиня? Все та же графиня Жанета, супруга цесаревича, вот и все. Из любезности меня величают: ваше высочество. Да права я на такой титул не имею…

— Боже мой, главное-то я и забыла! Для чего ехала к тебе, сестричка! Надо тебе сказать, дорогой я заглянула в канцелярию к мужу. И он мне по секрету сообщил, что получился именной указ… Кто ближе к делам, думают, что это касается тебя, именно твоего титула, как уже давно хлопочет цесаревич… И вдруг с завтрашнего утра станут во всех костелах и в русских храмах на службах возглашать: благовернейшей цесаревне, Иоанне Антоновне, многая…

— Вздор ты толкуешь, Жузя. Я ведь даже не оставила нашей веры, когда венчалась. Так разве можно, чтобы католичка?..

— Ах, правда, правда! — с сокрушением согласилась Жозефина. — А все-таки что-то есть. Увидишь. Помяни мое слово…

— Может быть. Я сама жду, хотя муж хлопотал потихоньку от меня. И я не просила, право…

— Знаю, верю… Только иначе быть не может. Графскую коронку придется сменить на княжескую, вот пари держу!.. А тогда мама и пан отчим совсем голову потеряют… И не видать Тонце ее гусара…

— Нет, успокойся. Я отчасти догадалась, о чем думала мама… Она знает, что пора женить великого князя Михаила. Этот мальчик… ему всего двадцатый год — очень милый, но страшно упрям и влюблен в Константина. Прямо подражает ему, как попугай, даже во всех недостатках. Мне досадно бывало порой. Мой видит такое обожание и полагает, что все делает хорошо… Вот и могло показаться… Можно было ожидать, что по примеру брата Михаил тоже обратит внимание на девушку из нашей семьи… и кто знает?.. Мой Константин даже песню сложил: "Спаси Боже от града, от мора, от немецкой принцессы и от наговора". Михаил точно также кричит, что скорей в монастырь уйдет, чем женится на какой-нибудь немецкой швабре… Словом… Но я теперь скажу маме… Нельзя портить жизнь девочки. Она любит… И видит Бог, я помогу ей… помогу им обоим!..

— Сестричка! — бросаясь и целуя Жанету, только и сказала Жозефина.

— Ах, милая… Я теперь и счастлива без конца… И так у меня смутно на душе, что я стала понимать многое, чего раньше не замечала совсем… Вам что? — обратилась она к лакею, который показался перед входом в беседку и ждал, пока на него обратят внимание.

— Яснейшая госпожа, доктор Пижель ждет приказаний. И гости там пожаловали.

— Гости? Так рано. Кто?

— Пани полковникова Вейсс. Они были у пана Павла. А теперь приказали доложить о себе наияснейшей госпоже.

— Да?.. Но вы знаете: я нездорова… Меня ждет врач, — вспыхнув не то от смущения, не то от досады, проговорила Жанета. — Идите, так и передайте. Извиняюсь.

Лакей почтительно поклонился и ушел.

— Какая наглая эта Фифишка! Право, Жанеточка, напрасно ты с первого раза не показала этой беспутной француженке настоящее место. А теперь она и повадилась сюда, как будто не понимает, что ей не следует и носа сюда показывать… Ну, бывает у своего Поля, — и довольно с нее. Да и то бы надо прекратить. Лучше посылать его к ней иногда. Право, как ты терпишь! — совсем раскипятясь, быстро сыпала Гутаковская.

— О, не сомневайся, я сама все это понимаю… Но повторю прежние слова: жена Константина должна исполнять обещания, данные его невестой. А я вынуждена была дать немало таких обещаний… Вот и насчет этой… Фифины… Но сначала она держала себя хорошо… Муж был доволен, что мы так "дружны"… И Поль стал привыкать ко мне, относиться без затаенного опасения, как было прежде… Но с некоторых пор я даже не заметила, а как-то сердцем почуяла, что надежда явилась у этой старой француженки. Константин, правда, очень привязчив и если привыкнет к кому-нибудь, с трудом отвыкает… Чуть ли не построили план: снова поселить в этом доме былую пассию… под предлогом, конечно, ее материнских чувств и слабого здоровья Поля. Мальчик, правда, весь золотушный… Уж от кого, не знаю… Тут я приняла свои меры… Но и другие обстоятельства есть против меня… Видишь ли: она — мать. Муж очень гордится, что у него есть сын! А я… пока не могу порадовать его… Даже больше… Кажется… боюсь поверить… Но мне не суждено быть матерью… Врачи, вот этот Пижель и другие говорят: у меня там что-то неправильно внутри… Надо долго лечиться, укрепить организм, поехать на воды… На полгода, может быть, и дольше!..

— Так о чем думать? Поезжай скорее! Дашь ребенка мужу и никакая больше мамзель не посмеет…

— Ах, молчи! Неужели я стала бы откладывать, если бы?..

— Если бы что? Я не понимаю!..

— Ты же сама замужем… любишь мужа. Молодая и он молод. Мой хотя уж и в летах, но… хуже молодого… такой пылкий у него, ненасытный темперамент. Он и недели не может прожить без женской ласки… А я уеду, оставлю его, чтобы любая дрянь… та же самая Фифина втерлась на старое место?! Никогда… Лучше… лучше лишиться радости, не быть матерью… Не ласкать своего малютки!.. Но потерять Константина?.. После стольких лет ожиданья, после таких мук и борьбы?! Нет, я умру тогда… захирею в один год… если только сама не наложу на себя… О, Господи, спаси и помилуй меня, Кротчайший Иисусе!..

И она часто, быстро стала осенять себя крестом.

— Ты одна? Кто был у тебя нынче?! — нежно целуя Жанету, спросил Константин, когда, вернувшись домой, застал ее сидящей в той же беседке, где она была с сестрой, куда вернулась и после визита доктора. — Да что с вами, ваша светлость? Отчего вы так грустны? Сегодня именно не годится вешать носика, светлейшая княгиня Ловицкая и прочая, и прочая, и прочая… Ха-ха-ха!

Довольный, радостный, он бросил ей на колени большой пакет со знакомой уже Жанете личной печатью Александра, императора и короля.

— Что это значит? Что такое? Почему этот титул? И поминаешь город Лович? Объясни, Константин. Знаешь, я так волнуюсь от всяких пустяков… А ты…

— От радости не будет вреда. Раскрой и читай. Нарочно привез тебе нераспечатанным. Не угодно ли, ваша светлость, вскрыть высочайший указ! Я при нем получил особое письмо от брата Александра. В нем и для тебя несколько дружеских слов… Потому-то я знаю и содержание указа… Ну, читай вслух…

Усевшись у ног жены, он вытянул поудобнее свои ноги, прислонился головой к спинке кушетки, подложив под затылок руки, полузакрыл глаза и готовился слушать.

Чуткое ухо Жанеты уловило затаенную тревогу в громком, раскатистом говоре мужа, словно бы он не был уверен: как примет новость жена? А самому хотелось, чтобы указ произвел хорошее впечатление, доставил радость.

Раскрыв пакет, Жанета развернула плотный пергамент и прочла глазами обычный заголовок: "Мы, милостью Божией"… и т. д.

Потом стала читать текст, не громко, но отчетливо, чтобы мог хорошо разобрать Константин, вообще не любивший, если читали что-нибудь очень быстро.

— У меня тогда голова не поспевает за чужим языком, а это досадно! — говорил он.

— "Согласно существующему установлению об Императорской Фамилии, — читает Жанета, — объявляем, что… титул великого князя, цесаревича Константина Павловича ни в коем случае не может быть сообщен ни его супруге, Иоанне Грудзинской, ни детям, кои могут быть от сего брака"…

— Что? Что такое? Почему здесь это сказано?

— Ничего, успокойся, Константин, — удерживая поднявшегося князя, остановила Жанета, — это же только повторение манифеста, которым был разрешен твой развод и вторичный брак со мною… Должно быть, надо так по законам и здесь повторить объявленное решение, чтобы крепче было! — с совершенно неуловимой иронией проговорила она, и, усадив мужа, хотела продолжать чтение.

— Постой… Я сам дочитаю…

Он взял пергамент, заскользил по нему глазами и, наконец, громко црочел:

— "Сим объявляется, что Нами пожаловано было Великому Князю, цесаревичу Константину Павловичу в вечное владение имение княжества Лович. А так как цесаревич великий князь по сему имению намерен сделать такое распоряжение, чтобы супруга его, Иоанна, графиня Грудзинская, была допущена к соучастию по владению означенным имением, то положили Мы удостоить и сим удостаиваем нынешнюю супругу возлюбленного брата Нашего, великого князя Константина, Иоанну Грудзинскую, к восприятию и ношению титула княгини Ловицкой. Также изъявляем желание и повеление наше, дабы титулом этим, с именованием во всей российской империи светлейшей княгиней, — сия Иоанна Грудзинская во всех публичных и частных актах именована была сама, равно как и дети, которые прижиты будут от настоящего брака. Дано в 8-й день июля, сего 1820 г. царствования Нашего в девятнадцатый год, в С.-Петербурге". Вот и подпись брата Александра. Рада? Довольна?

— Очень, милый!.. И признательна императору… Но зачем это? Дорогой мой, ты же знаешь, я…

— Знаю, знаю… Я это все говорил брату. Он также хорошо осведомлен о твоем честолюбии. Я как-то прямо сказал: "Она хочет быть или просто моей женой, или царицей Зенобией, владычицей Востока". А брат ответил: "Византию, может быть, мы еще, с помощью судьбы, приготовим для вас обоих. А пока прошу принять небольшой титул. Твоей жене нельзя оставаться просто графиней Жанетой. Княгиня Лович для начала будет звучать недурно"… Слышишь, птичка: он сказал, для начала!..

— А ты будешь больше любить светлейшую княгиню, чем бедную графиню Жанету?

— Дорогая птичка! Ты же знаешь: с каждым часом, с каждой минутой люблю я тебя все сильнее помимо всяких титулов и указов… Мне казалось только… я думал…

— А я ничего не хочу думать. Ты доволен этой бумагой? И я ей рада, говорю тебе от чистого сердца! Только люби меня… Только… О, мой милый… как мне сказать…

И, закрыв глаза, она прильнула вся к его груди.

Спокойная, счастливая полоса, которую переживал цесаревич в начале этого года, как будто собиралась пройти — и навсегда.

Нельзя было указать ни точных причин, ни верных признаков подобной перемены, но она ощущалась не только самим Константином, но и всеми окружающими. Что-то носилось в воздухе, сквозило в отношениях польского общества, даже в рядах тех самых войск, своих и польских, которым отдавал все время и душу свою Константин.

Правда, главное дело было почти закончено, еще год-другой и сформирование сорокатысячной польской армии, образцовой по выправке и снаряжению, завершится сполна. Но успешное выполнение этой крупной задачи влекло за собою немало новых забот для цесаревича.

В начале сентября по старому стилю назначено открытие второго сейма, а недели за две до этого дня снова прибудет в Варшаву Александр, по пути желающий посетить и вторую школу подпрапорщиков в Калише.

Значит, снова предстоит приятная, но утомительная работа парадировки, ученья, смотры, а потом — заседания сейма, где Константин тоже выступает порою, говоря свои депутатские речи на французском языке.

Не любит цесаревич этих дней сейма. Совсем выбивают они его из обычной колеи. А на этот раз, если верны донесения друзей из среды поляков и русских "разведчиков", сейм обещает быть крайне непокладистым. Все знают, что Александр из Варшавы собирается на конгресс в Троппау, который должен открыть свои заседания в октябре. Что там будет решено, на этих заседаниях?

Неужели придется только что собранной и вымуштрованной армии двинуться в поход, получить боевое крещение? Значит, закоптятся в пороховом дыму чистенькие мундиры… На кочковатых полях битв, под свист бомб и ядер, под напевы пуль — не стройно заторопятся, кой-как зашагают образцовые батальоны… Поредеют молодцеватые ряды… Мундиры окрасятся кровью и повиснут лохмотьями от удара сабель, штыков, от пуль и осколков бомб…

Не любит и не желает Константин войны, не хочет вести в бой молодое свое войско, хотя, по иным причинам, не хотят того сами поляки.

Те рады, рвутся в бой, только не за угнетателей-австрияков, не против задавленных, покрытых былою славой сыновей прекрасной Италии… Они бы знали, куда направить штыки, где найти цель для пушек и ружей, если бы их близкие вожди сказали, что час пробил…

Но те молчат… Значит, надо смиряться и блестящим батальонам, молодецким полкам следует ожидать лозунга, терпеть до срока… Но все же чуют "друзья" москвичи, что неладное творится в душах у их послушных учеников.

И Константин, хотя и после всех, тоже сознает, что изменилось нечто вокруг него. Только еще не может точно определить: в чем дело?

27 августа нового стиля прибыл Александр в Варшаву и до 13 сентября, до дня открытия сейма все шло прежним порядком. Парады, балы и приемы заполнили время.

В последний вечер накануне открытия сейма Александр с цесаревичем, Новосильцев, Ланской, князь Островский, граф Комаровский и еще два-три человека из числа наиболее влиятельных и преданных Александру польских вельмож, обсуждали предстоящие события в связи с тронной речью императора-короля.

— Состав депутатов почти тот же, — проглядывая списки с разными отметками на нем, говорил Новосильцев, — да сами эти господа изменились круто, если верить сообщениям. Вот здесь отмечено: на кого можно вполне положиться теперь из числа всех представителей народа. И двадцати человек не наберется из полутораста… Этого мало, ваше величество!..

— Гм… полагаю. А большинство? Чего оно желает? За кого, за что будет голосовать?

— Ни за кого и ни за что, а против всех проектов законов, предлагаемых нынче правительством вашего величества… Им желательно устроить, по примеру Европы, министерский кризис и взять власть в свои руки. Для чего? Они и сами хорошо не знают. Им важна перемена лиц, а не принципа… Этого коснуться пока они не смеют…

— Пока? А потом, значит, могут осмелиться? Чего же они собираются пожелать потом, когда найдут, что настало их время?

— Кто знает? Может быть, и сами они еще не разобрались в своих желаниях. Зараза идет с запада. А чем кончится дело? Это во власти Господа и вашего величества.

— Ну, что меня касается, — я постараюсь остеречь этих мечтателей… Мне сдается, они все люди искренние, честные, но взаправду отуманенные тем, что кипит теперь во всей Европе… Я их остерегу серьезно. А остальное, вы правы, господа: во власти Божией, как судьба всех царей и их народов. Что еще имеете сказать?

— Есть хорошее средство, — осторожно заговорил Новосильцев, — вот и граф Островский, и другие господа министры согласны и подтверждают это… Нам, как и вашему величеству, известны все главари, демагоги, вздорные вожаки, которые собираются и могут повести за собой господ депутатов нынешнего сейма… Все они — люди, имеют известные слабости… И если повлиять на кого денежной выгодой, на иных — обещанием служебных и почетных наград… словом…

— Подкуп?! Знаю: это — обычная язва, почти неразлучная с представительными учреждениями и на Западе, и всюду. Я на это не пойду! Как совесть велит, как Бог присудит, хочу я править своими народами и царствами… Не обижайтесь, господа: я понимаю, практическая мудрость подсказала вам этот совет… Желание прийти на помощь мне и королевству, которое может испытать вредные колебания, если кучка демагогов овладеет общественным мнением. Но ведь сила слишком явно на моей стороне и потому — уверяю вас, я буду терпелив и осторожен. Вы убедитесь в этом и завтра… и потом, господа. До свиданья.

Отпустив всех, он оставил одного Константина.

— Ну, что ты теперь скажешь, Константин? Все молчал. И я не трогал тебя, понимая, в чем дело. Ты мне одному, конечно, легче откроешь твои задушевные мысли и соображения. Говори.

— Я плохой советчик, ваше величество. В одном твердо уверен: уступать ни на пядь нельзя. Они такое в голову заберут, что сами себе шею сломают и нам наделают хлопот. И вот еще не знаю: как решение ваше насчет западных губерний? Об этом главная речь.

— Ты же хорошо знаешь: я решил их со временем слить со всей Польшей и…

— Умоляю, ваше величество, не делайте того. Со слезами готов просить! И высказать не смогу вам порядком, но чувствую: в этом гибель Польши и нам много зла грозит… Если я только хоть малость заслужил у вашего величества… если…

— Да перестань ты. Не волнуйся так, Бога ради. Если я говорю — решил, это не значит, что сейчас так все и свершится… Вот погляжу на этот второй сейм. Потолкуем на конгрессе… Ты, если будешь свободен, тоже загляни в Троппау. Мне будет приятно потолковать там с тобой…

— Хорошо, ваше величество… Я постараюсь… Но все же…

— Да успокойся. Еще ничего не происходит такого… Ну сядь здесь, слушай, что я тебе скажу… как брату, как многолетнему другу. Я, знаешь, редко пускаюсь в откровенности. Но хочу убедить тебя, что и я не слеп, не опрометчив в моих решениях… Слушай…

Цесаревич, перед этим стоявший у стола, сел ближе к брату. Лицо его выражало напряженное внимание.

— Боже мой, ты словно готовишься принять причастие… Или плохо слышишь и потому весь вытянулся?.. Славный ты мой друг! — улыбаясь заметил Александр, но в то же время он слегка сморщил лоб, свел брови, словно размышляя: надо ли поддаться желанию поговорить с братом по душе или отыграться и теперь какими-нибудь общими словами? Наконец решил и продолжал негромко, задушевным тоном:

— Помнишь, брат, каким глупцом считали меня после Тильзита? Как исподтишка уверяли, что Корсиканец и меня посадил к себе в карман? А потом, когда я выступил на борьбу с этим действительно гениальным захватчиком, меня прямо ославили чуть не безумцем… А затем? В печальные дни Бородина, в годину гибели Москвы — как горели мои щеки и уши от неслышных, но внятных мне укоров, проклятий и глумлений, которые неслись и сыпались дождем на голову мою со всех концов России и целого мира… А чем кончилось дело? Конечно, удача, случай… Господняя помощь, наконец! Но и я, верь, брат, кое-что предвидел, кое-чем помог в великом деле… Так будет и теперь. Вот ты знаешь: волнуется Европа, шевелится Греция и близкие нам народы на Балканах… Сдается, удобный случай потеснить турок и двинуться к Востоку… Мало того: революционеры, хитрые искатели всячески желают втравить меня в войну с Турцией… Но я еще погожу… Пусть они там грызутся, отнимают силы друг у друга. России надо отдохнуть. Теперь насчет Польши. Ты не забыл, как я повел дело с Корсиканцем? Я почти на все соглашался, но не доводил дела до решительного конца. Мы были союзники, но осталось немало важных, спорных вопросов, нерешенных между мною и императором Франции. И когда по-моему настала пора решить эти вопросы так, как я желаю, я поставил их на первую очередь… А все остальное — пришло само собой… Здесь, в Царстве Польском, тоже немало таких вопросов… Но решать их по-нашему, по-русски — не пришла еще пора… Поглядим, что даст будущее, может быть, даже близкое… Понял? Но мы должны быть прямодушны и терпеливы до конца. Может быть, образумятся мои новые подданные, поймут, что худой мир со мною и моей державой — лучше для них всякой доброй ссоры, поймут… Ну, да что нам заботиться об их разумении… Ты-то понял мои мысли?

— Сдается, понял, дорогой брат! Храни вас Господь на славу и величие родины… Я вижу, что мне остается слушать вас и следовать всему, что…

— Господь укажет мне и тебе, Константин, во благо людей, во славу наших царств. Николай тоже согласен со мною. Я уже предупреждал его о назначении, которое мы оба ему готовим, когда… Ну, и об этом до срока не стоит говорить, искушать судьбу. А ты все же приготовь надлежащее письмо с твоим отречением… Время терпит. Хоть перед отъездом моим отсюда дашь мне, обсудим вместе и пошлем его матушке… Согласен?

— На все, что прикажете и пожелаете, дорогой брат!..

— Вижу. Благодарю! А теперь — ступай, отдохни. Завтра предстоит боевой день. Я уж наперед чую… Доброй ночи, брат. Мой привет твоей княгине. Я с каждым разом все больше очарован ею. Ты не ревнуешь? Ну, конечно… Так передай ей… Доброй ночи!..

Вторично стоит под роскошным балдахином у древнего трона король-император Александр и обращается с речью к своим полякам, новым подданным, которые за шесть лет, очевидно, еще не свыклись с новым своим укладом жизни политической и общественной.

Сейчас это видно даже без слов, по выражениям лица большинства депутатов, выбранных народом в обе палаты польского парламента.

Если не явно враждебны, то угрюмо-сосредоточенны лица у большинства. На лицах меньшинства видна тревога и какая-то растерянность. Словно они не уверены и в своем положении, и в исходе дела, для которого призваны сюда.

С ясным, спокойным лицом, но далеко не так приветливо, как первый раз глядит на всех "круль" Александр. Мягко, но более уверенно и властно, чем два года тому назад звучит его голос.

Кончено вступление… прозвучали обычные фразы о законносвободных учреждениях, о нерушимости царского слова, о твердости конституционных основ…

— Поляки! — неожиданно сильнее и звонче, как предостерегающая труба, зазвучал голос царственного оратора. — Власть созидающая и благорасположенная к народу вынуждена бывает иногда являться и сильной, карающей властью. Особливо при могущей встретиться необходимости прибегнуть к насильственным даже средствам, чтобы истребить зловредные для всех семена общественного расстройства, коль скоро они окажутся. Говорю это в предвиденьи возможных событий. Дух зла покушается водворить снова свое бедственное владычество над людьми, он уже парит над частью Европы, уже накопляет злодеяния и пагубные для истинной свободы буйственные события! Умы и души истинных избранников и слуг родного народа не должны поддаваться сему!

Дальше звучит в том же духе уверенная, предостерегающая, властная речь.

Впечатление сделано. Тревожно переглядываться стали депутаты: от сенатора до последнего мазура-землероба.

Правда, крестьяне не понимают точного смысла французской, безукоризненно щеголеватой речи. Но тон, выражение лица и глаз Александра уже хорошо знакомы этим людям… И они чуют, что уже насторожился лев, что он не гневается пока, но готов к этому…

Тогда, желая смягчить вынужденные угрозы, позолотить пилюлю, иным, прежним, ласковым тоном закончил речь:

— Поляки, я не обманул доныне ваших заветных ожиданий. Большая часть их осуществилась. Не надо же делать остановку на полпути. Еще несколько шагов, руководимых мудрой умеренностью, отмеченных настоящим прямодушием и доверием, — и вы достигнете предела всех надежд и стремлений ваших, равно как и моих. Вдвойне я стану рукоплескать самому себе, видя наконец, что мирное пользование всеми благами свободы утвердило ваше народное бытие и для взаимного благополучия на вечные времена скрепило братский союз между нашими обеими отчизнами!..

Еще несколько заключительных фраз общего характера — и он умолк.

Молчанием отвечали на эту речь и сами депутаты, и дамы наверху, на хорах разряженные по-прежнему, — они уже не глядят гирляндой цветов, сверкающей под яркими лучами солнца. И на них, на их лицах — словно легла тень надвигающейся, пока отдаленной грозы…

В сопровождении большой блестящей свиты покинул зал Александр.

Молча, без прежних споров и толков разошлись депутаты, сановники, опустели хоры…

Необычно, почти без прений проходит сессия.

Но предлагаемые на утверждение парламента законы отвергаются огромным большинством голосов один за другим.

Все мрачнее и мрачнее делается Константин. И сдержанный Александр, хотя лучше владеет собой, но все же принял холодно-сдержанный вид, особенно по отношению к представителям оппозиции, то есть почти ко всем польским депутатам, кроме нескольких выборных от низших сословий и от самой Варшавы, которая желает сохранить добрые отношения с ее державным, редким гостем.

Быстро промчался урочный месяц.

30 сентября, накануне закрытия сейма, король-император принял депутацию представителей всех сословий, чтобы выслушать обычный доклад относительно общего хода работ парламента в течение целой сессии.

Несложный и неутешительный отчет выслушал на этот раз Александр.

Два года работы и ожиданий народных сведены на нет. Все законопроекты, порой подсказанные самыми жгучими запросами общей жизни, отвергнуты и снова целая страна должна ожидать два долгих года, не имея даже твердой уверенности, что третий сейм будет удачнее, плодотворнее второго…

Да и этого мало. По Варшаве разнесся тревожный слух, быстро перекинутый сотнями уст и в провинции, что сеймов больше никаких не будет! Круль так возмущен явной и дружной обструкцией обеих палат, что никакого сейма уже не созовет, просто уничтожит по праву силы те законы, которые могли дать силу новым учреждениям королевства…

Все знают о таких тревожных слухах, даже словно ожидали, предчувствовали, что так будет. Недаром дамы являлись теперь на хоры не в прежних, ярких туалетах, а в скромных, темного цвета, почти траурных… По кому? По тем, должно быть, последним проблескам прежней свободы, которые собиралась задуть мощная рука императора-круля, подталкиваемая своими же польскими интриганами, политиканствующими и вызывающими на крайние меры панами и вожаками партий…

Тихо всюду, глухо всюду!

Плохо будет, видно, люду!

Так по углам толкуют редкие беспартийные патриоты.

Но Александр еще раз проявил всю силу своего великодушия, всю ясность ума. А, может быть, — как он говорил Константину, — еще не пришла пора воспользоваться роковыми ошибками плохих политиков, вождей польского народа и он исправит все одним приемом…

Но это было в последний день, при закрытии сейма.

А депутацию выслушал Александр с холодным, сдержанным видом и спокойно заговорил:

— Да, государи мои, два года потеряны совершенно. Но этого мало. Гораздо большую опасность вижу я в бесплодном, нежданно огорчительном завершении минувшего сейма. Спрошу вас об одном: неужели вы и товарищи ваши полагаете, что я могу быть доволен, если одну из либеральнейших конституций в Европе, более свободную, чем таковая во Франции, дарованную мною народу польскому, если свободную подачу свободных голосов стараются обратить для стеснения моей верховной воли? Да при том еще безусловно направляемой исключительно на благо всему польскому народу, всей вашей отчизне? Не думаю того, господа. Конечно, мне понятны и поводы таких поступков. Не виню я всех подряд. Мне доподлинно известно, что не какие-либо дурные намерения, а скорее слабость характера большинства голосующих явилась причиной того, что большая часть членов палаты поддалась влиянию некоторых господ, желающих только отличиться и получить рукоплескания с галереи, хотя бы ценою спокойствия и процветания своей родины. Да будет им стыдно. Не могу всех смешивать с этими людьми. Но все же не советую испытывать больше судьбы, которая так много тяжких ударов обрушила на бедное отечество отважного польского народа! Да и мое долготерпение имеет свой предел. А впрочем, я от своих давнишних и твердых намерений так легко не отступаюсь. До завтра, господа!

Настало это завтра.

В тоне вчерашнего урока, данного группе лидеров сейма, звучит и прощальная речь государя. Сдержанные упреки, осторожные угрозы перемешаны с самыми прямыми и полными значения обещаниями. Но общий припев прорезает всю речь:

— Получите то, что сами заслужите, пожнете все, что посеете!

Полна вопросов и запросов эта искусная речь. Ничего прямо не осуждает Александр. Он обращается к разуму и совести самих представителей.

Он напоминает им о тех рядовых массах, которые выслали своих лучших, передовых людей в парламент не для сведения счетов хотя бы с самим королем, а для необходимой, творческой работы на пользу всему народу.

— Тридцать долгих дней длились наши труды и споры господ депутатов о разных законопроектах. А где же плоды этих споров, работ и трудов? Что скажет общественное мнение страны, когда вы вернетесь и объявите: мы не сделали ничего! Одобрит ли оно такие действия своих избранников? Но сами дайте ответ по совести на эти вопросы. Я считал лишь своим долгом задать их вам и не жду ответов.

— Допросите ваше собственное сознание и оно вам скажет прямо: выполнены ли вами, в течение минувшей сессии, все обязанности по отношению к родной вам Польше, какие возложила она на вас, каких ждала от вашего благоразумия и мудрости? Или, наоборот, увлеченные общим теперь веянием времени и соблазнами, широко разлитыми кругом, — не задержали ль вы своими неладами поступательное движение вашего края, тем самым порушив доверие, оказанное вам нацией, как избранникам своим?

— Такая тяжкая ответственность должна лечь гнетом на ваши плечи.

— Вы несете ответ именно во имя той необходимой свободы, с какою могли подавать ваши решающие голоса на сейме, независимо ни от кого!.. Они вполне свободны, ваши голоса, но чистые мысли и намерения должны вечно подсказывать вам ваше да и нет. Мое решение вы знаете давно. За зло — вам уплачено было добром, Польша возведена на степень других независимых государств. Но как бы ни отозвалось общественное мнение насчет способа, посредством которого вы воспользовались своими правами, я в отношении к Польше никогда не изменю своих намерений, неоднократно высказанных перед всей нацией и закрепленных хартией дарованной вам конституции. Теперь я оставляю вас, но и вдали буду постоянно заботиться о вашем благоденствии, поляки. Единственным предметом моих желаний будет — видеть, что учреждения, данные мною вам, упрочены вашей умеренностью, оправданы вашим всенародным благополучием.

Таким примирительным аккордом закончил свои речи Александр и закрыл второй сейм.

Едва Александр скрылся за высокой резной дверью, целый водоворот закипел в обширном зале, где происходила церемония.

Десятки депутатов со всех сторон окружили тех явных и тайных главарей, влияние которых вызвало такой нежелательный исход всей сессии.

— Вы, вы виноваты, господа, во всем! — кричали отрезвленные внушением круля, недавно еще покорные панам, депутаты из простого народа. — Его величество яснейший круль недоволен порядками в палате. А вы уверяли, что он сам желает полной независимости в решениях!.. Знаете, что вчера было сказано крулем панам депутатам? Он всех нас винит по вашей милости, господа коноводы!..

— Надо было раньше явиться к его величеству и узнать его взгляды, — сообразили после развязки другие. — Теперь, пожалуй, мы и не дождемся третьего сейма. Правда, круль обещал. Но он может раздумать… вспомнит, что вышло из этой сессии, и не захочет больше такого парламента!.. Можно ли было огулом отвергать все?! Это же безумие!.. Вы виноваты, паны вожатые! Графы да магнаты. У вас, вон, счеты с крулем, а вы нас, хлеборобов, да мелкую шляхту подводите!

Гордо стоит князь Адам Чарторыский, словно его и не касается общий ропот. Вьется вьюном князь Любецкий, умасливая и примиряя всех. Громко звучит октава графа Яблоновского… Пан профессор Лелевель плавно, мягко, словно желая убаюкать группу обступивших его депутатов, успокаивает их, все объясняя и не объяснив ничего…

Времена старой Речи Посполитой, дни шумного "рокота" напомнило это закрытие второго сейма королем-императором Александром.

Поспорив до хрипоты, ничего не решив, пропитанные всякими тревогами и опасениями, совсем поздно разошлись депутаты…

Александр, пробыв еще дня два в Варшаве, выехал в Силезию, в городок Троппау, где собрался очередной конгресс европейских монархов для обсуждения вопроса: как потушить пламя возмущения, снова заполыхавшее в разных концах Европы и готовое охватить ее всю от крайнего запада до самого востока?


Загрузка...