Карел Чапек Собрание сочинений Том пятый Путевые очерки[1]

Письма из Италии[2] Очерки © Перевод Н. Аросевой

Вместо введения

Накануне моего отъезда добрые друзья прислали мне внушительные тома по истории Италии, о древнем Риме, об искусстве как таковом и прочих вещах, настоятельно советуя все перечитать. К несчастью, я этого не сделал, и вот вам результат моей небрежности: сия книга.

Обычно человек делает вовсе не то, что хочет. Я, например, вообще не собирался путешествовать, а странствовал как одержимый, с помощью всевозможных средств передвижения, а по большей части — пешком, и когда добрался до берега Африканского моря[3], вознамерился было отправиться даже в Африку; я ничего не хотел писать, но вот написал целую книжку, да еще сочиняю к ней предисловие, в котором мне хотелось бы быстренько перечислить все то, о чем я, к сожалению, забыл в самой книге, — например, о флорентийском зодчестве, о различных сортах вина, а также о разнообразных способах подвязывания виноградной лозы, затем особенно — об орвиетском вине, о Тинторетто[4], о предместьях, которые я, из особого интереса к ним, облазил везде, где бы ни был, о храмах в Паэста, похожих издали на сушилки, — только вблизи различаешь их дорический стиль, — о прекрасных римлянках, чей стан столь же мощен и толст, как ствол дорической колонны, о соловьях в Фара Сабина, об особенностях ослиного рева, о дверях работы Бонанно и Барисано[5] в Монреале и о великом множестве других вещей и явлений; но теперь вспоминать уже поздно.

Итак, я путешествовал не только не вооруженный всеми полезными знаниями, но и вовсе без плана; пальцем по карте намечал я свой путь, нередко соблазненный красивым названием или тем обстоятельством, что поезд отправлялся туда только в десять утра, так что мне не надо было рано вставать; однако, поскольку, по Гегелю, в коловращении мира осуществляется Абсолютный Разум, все эти случайности и прихоти удивительным образом приводили меня почти во все те места благословенной Италии, которые «надо видеть».

Правда, на земле нашей надо видеть все; все стоит того, чтобы посмотреть, — любая улица, любой человек, любой предмет, ничтожный или значительный. Нет в мире такого, что не заслуживало бы интереса и желания увидеть. Я с удовольствием бродил по местам, которым Бедекер[6] не уделяет ровно никакого внимания, и не жалел ни об одном своем шаге, и совал свой нос всюду, куда только можно было, даже в прихожие добрых людей; иной раз смотрел я на знаменитейшие памятники старины, иной раз — просто на детей, на старых бабушек, на человечье горе и радость, на животных, а то и заглядывал прямо в окна жилищ. Но когда я принялся описывать все, что видел, мне стало как-то неудобно рассказывать о столь незначительных вещах, — а может быть, я поступил так из тщеславия или из-за какого-то личного недостатка, — но, одним словом, я в конце концов писал, пожалуй, по большей части именно о всяких прославленных памятниках. А посему прежде всего я начинаю с

предостережения

всем, кто будет читать эту книжку: пусть они не считают ее ни путеводителем, ни путевым очерком, ни своего рода чичероне, пусть считают ее чем угодно, только не этим. И пусть они, когда сами поедут куда-нибудь, полагаются, помимо расписания поездов, исключительно на особую милость судьбы, направляющую всех путников, ибо она покажет им больше, чем вообще можно описать или рассказать.

Венеция

I

Если то, что воспоследует, окажется несколько сумбурным и неупорядоченным, я не виноват; ибо у меня у самого все еще не улеглось как следует. Виденного набралось слишком много; я приведу все это в порядок после, причем самым простым образом: забуду. Теперь же я могу лишь с грехом пополам распределить свои впечатления по двум полочкам, под двумя обобщающими заголовками: что мне нравилось и что — нет.

I. Что мне не понравилось? 1. Чехословакия, потому что пограничные чинуши отобрали у меня аккредитив на итальянский банк и любезно предоставили решать — возвращаться мне домой или ехать в Италию без денег. Я человек упрямый: поехал на авось, без аккредитива, проклиная республику, старую Австро-Венгрию и выбритого господина из пограничной таможни. 2. Не понравилась Вена, ибо платить за ужин, скажем, тридцать тысяч — математически дурацкое ощущение; в остальном — это мертвый город, и народ его какой-то удрученный. 3. Устрашающее количество туристов здесь, в Венеции. Немцы в большинстве своем носят рюкзаки или лоденовые костюмы, англичане — фотоаппараты, американцев все узнают по широким плечам, а чехов — по тому, что они смахивают на немцев и разговаривают слишком громко, — видимо, на родине у нас воздух более разрежен. 4. Собор св. Марка. Это не архитектура, это — оркестрион; смотришь — и начинаешь искать щелочку, куда бы бросить монетку, чтобы машина заиграла «О Венеция!». Щелочки я не нашел, вследствие чего оркестрион не играл. 5. Молодожены вообще, без указания причины. 6. Венецианки, потому что все они — русские. Одна, черная, как дьявол, со змеиными глазами, в традиционной шали с аршинной бахромой и с гребнем в прическе, — подлинный венецианский тип, на которую я вытаращил восхищенные глаза, — сказала вдруг своему кавалеру: «Да, да, ясный мой», — на чистейшем русском языке; и я стал беднее на одну иллюзию. Я мог бы насчитать еще по меньшей мере дюжину вещей, которые мне не понравились, но спешу, окрыленный радостью, к тому,

II. что мне понравилось. 1. Прежде всего и, пожалуй, больше всего — спальный вагон, превосходный механизм для спанья, со множеством красивых медных рычажков, кнопочек, выключателей, ручек и прочих аппаратов. Стоит только нажать или потянуть — и тотчас перед вами откроется какой-нибудь спальный комфорт, какое-нибудь изобретение или устройство. Всю ночь я развлекался тем, что нажимал и дергал все вокруг себя; иногда, правда, — например, если я брался за вешалки, — усилия мои оставались втуне, видимо, вследствие моей неловкости. А быть может, с помощью этих вещей вызываются райские сновидения или еще что-нибудь. 2. Итальянские полицейские от самой границы. Они ходят парами, на фалдах их мундиров вышиты горящие бомбы, а на головах они носят этакие кораблики, какие встарь нашивали учителя гимназии, только надевают они их поперек. Полицейские чрезвычайно симпатичны и комичны и всегда напоминали мне — не знаю, почему — братьев Чапеков. 3. Венецианские улочки, если только там нет каналов и дворцов. Улочки до того запутаны, что до сих пор не все подверглись изучению; в некоторые из них, вероятно, еще не ступала нога человека. Лучшие из них насчитывают целый метр в ширину и настолько длинны, что в них свободно помещается кошка, и даже с хвостом. Это — лабиринт, в котором само прошлое заблудилось и никак не может выбраться. Я, который всегда кичился способностью ориентироваться, два часа пробродил вчера по кругу. С площади Святого Марка отправился на Риальто, куда от силы десять минут ходу; через два часа я наконец выбрался на площадь Святого Марка. Венецианские улицы самым решительным образом напоминают мне Восток, видимо, потому, что я никогда не был на Востоке, или еще — средневековье, вероятно, по той же причине. Зато на картинах Карпаччо[7] Венеция — точно такая же, как и сегодня, только что без туристов. 4. Невыразимо приятно, что здесь нет ни одного автомобиля, ни одного велосипеда, ни одной пролетки, или экипажа, или линейки, но зато — 5. Очень много кошек, гораздо больше, чем голубей св. Марка, кошек огромных, таинственных, светлооких, которые иронически поглядывают на туристов из подъездов, а по ночам воют удивительным альтом. 6. Хороши итальянские королевские матросы, этакие миниатюрные голубые мальчики, и военные суда хороши, и вообще суда: парусники, пароходы, барки с шафрановыми парусами, серые торпедные катера с красивыми пушками, кряжистые транспорты; каждое судно по-своему прекрасно и заслуживает женского имени. Вот почему, вероятно, я мальчишкой так хотел стать моряком, — и еще сегодня, с острова Лидо, я следил за белым парусом, удаляющимся куда-то в сторону Востока, — и белые паруса манили меня вдаль бесконечно сильнее, чем белая бумага, на которой я все равно не открою новой земли.

II

Мне не хотелось бы много писать о Венеции; полагаю, она всем известна. Она на самом деле до невозможности похожа на всякого рода «souvenirs de Venice»[8]; когда я впервые стоял на площади Святого Марка, я был совсем сбит с толку и очень нескоро избавился от удручающего впечатления, что все это — не настоящее, что я просто-напросто в каком-нибудь луна-парке, где собираются устроить праздник «венецианской ночи». Я ждал только, когда забренчат гитары, а гондольер запоет по меньшей мере, как пан Шютц[9]. К счастью, гондольер загадочно молчал, а под конец нашей прогулки безбожно обобрал меня, размахивая перед моими глазами каким-то тарифом. Что ж, хоть этот человек был, бесспорно, настоящий, неподдельный.

Зато канал Гранде вас, вероятно, разочарует.

Одни воспевают роскошь его дворцов, другие — меланхолию их умирания; я же нашел тут главным образом только достаточно скверную готику, которая принесла с собой для венецианских патрициев лишь пресловутое «каменное кружево», и они украсили им фасады своих жилищ, словно жабо. К сожалению, до меня не доходит смысл всей этой архитектурной вычурности, этого купеческого тряпичничества старой Венеции. Сюда постоянно что-нибудь ввозили: греческие колонны, восточную корицу, персидские ковры, византийские влияния, парчу, готику, Ренессанс; все годилось венецианским купцам, было бы достаточно парадным. И вот посмотрите теперь на венецианский Ренессанс, который вдруг почему-то начинается с коринфского стиля — балюстрады, балконы, мрамор, — все это показная красивость. Здесь ничего не было создано — правда, за исключением открытой лоджии в центре фасада; это хотя и красиво, но недостаточно для хорошей архитектуры. Единственным своеобразным талантом обладает Венеция — талантом превращаться в барокко. Ее ориентализм, ее декоративная готика, ее тяжеловесный Ренессанс — все это предопределило судьбу Венеции стать самым барочным городом нашей планеты; когда же началось настоящее барокко, Венеция уже протянула ноги, если я разбираюсь в истории.

Теперь я понял, почему я так неприязненно отношусь к венецианской красоте. В Венеции — только дворцы и храмы; дом простого человека — ничто в архитектурном смысле. Голый, тесный и темный, не расчлененный ни карнизом, ни портиком, ни хоть крошечной колонной, дурно пахнущий, как испорченный зуб, дом, вся живописность которого заключается лишь в кроличьей тесноте, — он не обнаруживает ни малейшей потребности в прекрасном. Проходя мимо него, вы не порадуетесь ни красивому профилю карниза, ни дверным украшениям, которые приветливо встретили бы вас у входа. Это — бедность, но бедность, лишенная добродетели. Да, сотня или две сотни дворцов — это не культура, это всего лишь богатство; не красота жизни, а просто парадность. И не говорите мне, что причиной всему недостаток места; причина этого — сверхъестественное безразличие. Воздух Венеции до наших дней остался ленивым, каким-то деморализующим, ибо он рождает сонливость и склонность к безделью.

Впрочем, конечно, и в этом есть своя прелесть: вы бродите по улочкам, как во сне; в каналах плещет вода, у собора св. Марка играет оркестр, двунадесятиязычный говор сливается в смутный гул; а у вас такое чувство, будто уши вам заткнули ватой или будто вас обнимает дурманящая нереальность. Но в один прекрасный день вы сойдете с пароходика на острове Лидо; и тут ваш слух поразит звонок трамвая, затренькает велосипедист, вы услышите цокот копыт — и чары исчезли: господи, ведь во всей Венеции нет ни одной живой лошади! И действительно, все очарование Венеции — в звуках и запахах: тяжелый запах лагуны и слитный шум людских голосов.

Падуя, Феррара

Если отличительным признаком Венеции служат каналы, гондолы и туристы, то Падую характеризуют аркады и велосипеды, Феррару же — велосипеды, кирпичные дворцы и романский стиль. Велосипеды я оставлю в стороне; надеюсь, оставят в стороне и они меня. Что же касается Падуи, то знайте: увидеть за одно утро прекраснейшие произведения Джотто[10], Мантеньи[11] и Донателло[12] — величайшая милость, дар божий и радость, сходная с грезой. Это всего лишь маленькая, голая церквушка, эта Санта-Мария-дель-Арена; но Джотто расписал ее изнутри от пола до потолка, не оставив пустым ни кусочка, заполнив всю ее восхитительной простой логикой художника и христианина — ибо Джотто был насквозь пронизан духом разумным, набожным и ясным. Мантенья же — стальной рисовальщик, жесткий, острый, не знаю, как это выразить; поразительно привержен форме и в то же время окутан пеленой бог весть какой странной, прекрасной и строгой печали. А Донателло — сама страстная скорбь, некая молчаливая, замкнутая горечь слишком совершенного духа. Все трое — самые мужественные среди художников. Священ день, в который тебе даровано познать этих троих.

Завершив этот священный день точкой, а затем — ужином (только уже не в Падуе, а в Ферраре), я со времени написания последней фразы приобрел здесь опыт, которым и хочу поделиться с вами: путешествуя по Италии, остерегайтесь так называемого вина di paese[13]. Оно очень дешевое, на взгляд невинное, и подают его в бутылках, емкость которых вы спервоначалу обязательно недооцените. Когда же вы истребите это вино, — а оно очень хорошо, — в душу вашу вступит некий задор, воинственность, желание петь, восторг и подобные ощущения. Так вот, окажись в эту минуту передо мной известный вам **, который там, у нас в Чехии, пишет невероятные глупости о театре, — я прирезал бы его на месте, в такой я вошел раж. И прирезал бы еще множество других, пишущих об искусстве, например ***, и прочих в общем-то уважаемых людей[14], чтобы затем, обагрив свои руки их кровью и громко распевая, прославляя Джотто, Мантенью и Донателло, отправиться на покой и, засыпая, видеть еще духовным взором церквушку Дель-Арена, и алтарь в Санта, и часовню в Эремитани, и, отрекшись от себя, я преклонился бы перед неувядаемым величием искусства и уснул бы с последним благодарным воспоминанием о вине di paese.

Но не добраться мне до крови далеких людей, не могу передать свой священный восторг, не умею описать фрески, на которые сегодня молился. За сегодняшний день я обошел все храмы Падуи и Феррары; не спрашивайте, сколько их было. И теперь я утверждаю: христианство умерло здесь, на юге, вместе с романским стилем, с готикой — на севере; Высокое Возрождение и главным образом барокко положили начало кое-чему новому и вовсе несимпатичному, а именно — католицизму. Христианство может говорить с нами только на языке ранних стилей — языке примитивном, строгом, праведном, оно — серьезное, чистое и в известной мере — простое. Рядом с ним ренессанс — язычество, а барокко — идолопоклонничество, фетишизм, одним словом — католицизм. Его культура заметно ниже культуры ранней религиозной чистоты. Вся эта маниакальная помпезность, весь этот мрамор, парча, лепка, позолота, все эти башнеобразные алтари, этот холодный блеск не сообщат нам и крохотной частицы того религиозного чувства, о котором нам с такой безмерной серьезностью и чистотой говорит часовня Джотто.

Если сегодняшнее утро было для меня грезой в Эремитани или в часовне Джотто, то послеобеденные часы стали грезой в феррарских улицах. Говорят: увидеть Неаполь — и умереть. В Ферраре я хотел бы не умереть, а пожить с неделю; пожить в одном из ее кирпичных дворцов, которые снаружи несколько смахивают на неоштукатуренные амбары, но дворы которых открываются прелестными тихими лоджиями, через которые видны прекрасные феррарские сады. Под чудесным вешним дождичком через кирпичную ограду перегибаются неизвестные мне деревья, цветущие фиолетовыми и желтыми цветами. Прямые улицы, дома с разноцветными ставнями: красными, желтыми, зелеными; романские пилястры, красно-кирпичные маленькие дворцы, красно-кирпичные церкви. И отовсюду выбивается, вырывается, ярко цветет свежая зелень теплой весны. Идешь без цели, ибо живешь, словно во сне; а во сне ведь ничего тебе не надо. Но стоит тебе увидеть через мраморную лоджию самый прекрасный сад из тех, которые ты когда-либо видел или увидишь, — и ты пожелаешь хоть ненадолго остановиться здесь, прервать свой бег сквозь пространство и время, побыть немного среди этой грезы.

Равенна, Сан-Марино

Равенна — сама по себе — полумертвый город без характерных черт; вдобавок тут происходит какой-то праздник фашистов, и по городу носятся эти «чернорубашечники» со своими карабинами и оркестрами, всюду — одни «fascio»[15], старички гарибальдийцы[16], музыка, колонны и заторы. Между прочим, фашисты в своей форме чем-то похожи на наших трубочистов; такие же у них черные шапочки с кистью, и зубы так же сверкают. Курьезное ощущение.

Впрочем, эта Равенна не имеет ничего общего с мертвой Равенной, с городом стариннейшей христианской архитектуры и прекраснейших в мире мозаик. Если я еще раз и более обстоятельно буду писать обо всем, что видел, — а я уверен, что не сделаю этого, — то глава о равеннских мозаиках будет самой трогательной. Признаюсь, даже у могилы Данте на меня не снизошло глубокое благоговение: но в Сан-Чельсо-э-Назарио мне хотелось склонить колена. А Сан-Витале — самое прекрасное из известных мне архитектурных пространств; Сан-Аполлинаре-ин-Классе — само благородство; но ротонда Галлы Плачиды, с темного свода которой сверкают священнейшие мозаики воистину небесной красоты, — эта ротонда, несомненно, одна из вершин христианского искусства. Но и о вас нельзя мне забыть, святые девы в Сан-Аполлинаре-Нуово, и о вас, небесные овечки в Сан-Аполлинаре-ин-Классефуори; никогда не забыть мне тебя, невыразимая прелесть христианства, что так порадовала меня в Равенне.

Ты же, Римини, ты — тоже не последний среди городов Италии. И если все прочее в тебе немногого стоит, то все же есть у тебя храм Малатесты работы Леона Баттисты Альберти[17]: незаконченный фасад и внутренность, наполовину опошленная барокко, — но то, что осталось от Альберти, стоит дорого; и эти остатки примиряют меня с Возрождением, от которого мне так холодно было в Венеции. История называет Альберти «теоретиком Раннего Ренессанса»; но если вы умеете читать по следам, по памятникам рукотворным, то вы прочитаете по храму Малатесты такое огромное напряжение воли, такую совершенную, благородную строгость и чистоту стиля в каждой скульптурной детали, что будете жалкими Фомами неверными от искусства, если не предпочтете эти великолепные руины лучшим Сансовино[18] и прочим барственным сооружениям блестящего Ренессанса.

Стиль — прежде всего чистота стиля! — и подите прочь со всякой живописностью и пышностью, если вы творите архитектуру. Стиль! — это все, это больше, чем человек: ибо с помощью стиля устремляется человек прямо к абсолюту.

Но вот, пока я так рассуждал о стиле и живописности, судьба покарала меня за поношение последней. Вместительный автоэкипаж с надписью «Римини — Сан-Марино» соблазнил меня съездить в эту, якобы самую маленькую республику в мире. Эти строки я пишу в самом ее сердце. Многие красоты сего почтенного государства ускользнули от меня, ибо по пути шел сильный дождь, клубились туман и тучи; знаю только, что ехали мы круто в гору, все время в гору, прямо в тучи, а теперь я сижу, окруженный облаками, в странном скалистом гнезде, со всех сторон зажатом тучами и дымящимися безднами. Вместо улиц тут сплошь лестницы, на самой вершине отвесного утеса — замок, и каждый дом здесь как бастион на каменистой террасе, а вокруг пропасти неизвестной глубины, в которых курится мгла, — короче, самая дикая, орлиная живописность, какую только можно себе представить.

Пока я в самом фешенебельном отеле республики поглощал бифштекс на растительном масле и козий сыр, сбежалось все Сан-Марино, чтобы поглазеть на меня. Один туземец, инженер, пустился со мной в разговор; в результате титанического единоборства со словами (дело в том, что он единоборствовал с французским языком, а я — с итальянским, причем оба языка оказывали нам бешеное сопротивление), он объяснил мне, что Сан-Марино — действительно независимая республика, что во время войны она поставляла только добровольцев; что население ее насчитывает пять тысяч граждан, которыми спокойно и благодатно правит синьор Гоцци, хотя сам я видел на придорожных тумбах надписи, возглашающие «evviva»[19] совсем иной личности, вероятно лидеру оппозиции. Упомянутый туземец попытался набросать для меня схему сан-маринской истории, но это было уж слишком трудно сделать при помощи рук. Чехов он считал греческим племенем. По причине названных языковых препятствий мне не удалось завязать более тесных международных отношений; пусть кто-нибудь другой продолжит мое дело, только пусть он выберет для этого день, когда не будет лить бесконечный дождь, когда не будет закутан в тучи этот странный скалистый утес, эта отвесная круча, являющаяся одной из самых стабильных европейских республик.

Флоренция

Накануне я писал вам во время дождя, в тучах, сидя в единственном, а следовательно, и лучшем отеле республики Сан-Марино. А утро вдруг понравилось небесам, тучи поднялись этажом выше, и открылась чудеснейшая панорама: море километрах в тридцати, горы, скалы, необозримая цепь гор и скал, и дальше — вся Эмилия; и на каждой горе — крепость, или башня, или человеческое гнездо, теснящееся на клочке величиной с ладонь, а под ногами пропасть, из которой отвесно подымается сан-маринская скала. Снизу она кажется диким, зубчатым гребнем, и еще за Фаэнцей я все оглядывался на нее, а потом уже приехал в Болонью.

Если Падуя — город аркад и галерей, то уж и не знаю, как назвать Болонью. Только каждая аркада здесь высотой с наш трехэтажный дом; портал в центре здания ведет в колонную залу, в которой вполне уместился бы приличный вокзал, а из этой залы через новый портик — выход во двор. Здесь какая-то вакханалия колонн и арок; каждый дом — дворец с колоннадой: целые улицы, чуть ли не весь город — из одних дворцов, и даже в самых бедных кварталах все равно — аркады, ведущие хотя бы в улицы или во дворы, галереи, портики, и все — в тяжеловесном стиле Ренессанс. Это — город парадный и несколько холодный; его слава — не в искусстве, а в учености и в деньгах. Какой-нибудь романский собор или готический замкообразный дворец подесты найдется в любом городе Италии; Болонья, кроме этого, обладает еще двумя падающими башнями, похожими на неудавшиеся четырехгранные заводские трубы.

Во Флоренции же не стану говорить вам об искусстве. Его здесь слишком много, так что голова идет кругом; под конец до того обалдеваешь, что и на тротуарную тумбу, облюбованную собаками, смотришь, воображая, что это — какая-нибудь фреска. Из всего этого неизмеримого половодья бессмертной красоты опять приковывает внимание Джотто и Донателло, Мазаччо[20] и благословенный Фра Анджелико из Сан-Марко[21]. На доме Джотто, магистра Jottus'a, есть мемориальная доска от 1490 года, на которой написано: «Hoc nomen longi carminis instar erat» — «Имя его равно длинной поэме». Да, это правда. И я записал его имя, как поэму, и заранее радуюсь, что встречусь с ним еще раз в Ассизах.

Об остальном можно сказать, что Флоренция до ужаса заражена иностранцами. Местный люд главным образом ездит на велосипедах и меньше, чем в других городах, марает стены надписями: «Viva il fascio»[22]. Что касается фашистов, то их крик звучит: «эйяэйяэйя», а приветствие заменяет этакий взмах руки, до того резкий, что прямо пугаешься. Но, поскольку я, слава богу, не политик, то могу снова вернуться к иностранцам. Больше всего мне жаль тех, которых платный гид гоняет по церквам и музеям. Гид или бормочет свои пояснения по-итальянски, и иностранцы его не понимают, или кричит им в уши какую-то тарабарщину, которую сам он считает французским или английским языком, и тогда они его и подавно не понимают. При всем том он по непостижимой причине всегда страшно спешит, будто дома у него рожает жена; он мчится, сдвинув шляпу на затылок, три четверти всех достопримечательностей пропускает и питает особую склонность к Канове[23].

Другая разновидность иностранцев держится за бедекер, как утопающий за соломинку или как искатели клада — за волшебную палочку. Они неустанно носят его раскрытым перед глазами; и когда они приближаются к какому-нибудь шедевру, бедекер в их руках, вероятно, как-то начинает трепетать, ибо тут они быстро вскидывают голову, бросают мимолетный взгляд на шедевр и потом вполголоса прочитывают, что цитирует бедекер об этом произведении искусства из Кроу и Кавальказеллы[24].

Третья разновидность — молодожены, игнорировать которых я твердо решил еще в Венеции.

Четвертая разновидность — «high-life»[25], которые без конца ездят в автомобилях; куда — я не знаю, потому что всю Флоренцию можно обойти за десять минут.

Пятый род иностранцев — копиисты. Они сидят в Питти или в Уффици и копируют самые пышные картины. Им почему-то не нравится, когда вы бесстыдно начнете рассматривать «их» мастера: видимо, это кажется им посягательством на их частную собственность. Они изготовляют миниатюры с картин Фра Бартоломео[26] и открыточки с Боттичелли[27]. Обладают чудесным талантом перевирать все цвета и до того замасливать свои работы, что они лоснятся, как пончик в сале. В большинстве своем это — пожилые мужчины или безобразные барышни. Бог весть отчего, но ни одна копия и ни одна копиистка не обладали красотой хотя бы в малой степени. Вот сегодня, в Фьезоле, сразу три таких барышни срисовывали амбит монастыря и кипарисы; а в двух шагах от них валялся в траве ребенок со щенком, и было это до того прекрасно, что я и смотреть забыл на задумчивый амбит или на «великолепную ** панораму Флоренции и долины Арно», как выражается бедекер; но три копиистки с важным видом продолжали мазать свои задумчивые амбиты и кипарисы, и ни одна не сняла очки, чтобы взглянуть на ребенка с собачкой или протереть глаза.

Сиена, Орвието

Сиена — это такой необычно милый маленький городок, он сидит на трех пригорках и улыбается, все равно — стекает ли по его спине теплый дождик или светит солнце; в нем есть несколько прославленных памятников старины, но он и сам по себе весь целиком — милый старый памятник. Хорошая, степенная кирпичная готика с редкими изюминками Раннего Ренессанса. Это — не насупленная, воинственная готика и не крепостной, гордый, неприступный Ренессанс вроде дворца Строцци. Все здесь как-то интимнее, веселее, пригожее, чем в других местах. В Сиену я поехал, собственно, ради Дуччо ди Буонинсенья[28], сиенского Джотто; но — странное дело — мирный, мягко-монументальный Джотто лучше подошел бы Сиене, чем более натуралистичный и трезвый Дуччо.

Приятнее всего бродить по улицам, взбегающим вверх и сбегающим вниз, словно расшалившаяся катальная горка, да глядеть на полоску синего неба над алыми зубцами старинных домов, на зеленые волны тосканских холмов, обступивших город. Строго говоря, тосканский край очень похож на красивый чешский пейзаж — только вместо картофеля здесь произрастает виноградная лоза, а каждый холмик чудесно коронован каким-нибудь городишком с башнями или старинной замковой твердыней. Отсюда, из Сиены, был родом Энеа Сильвио Пикколомини, у которого в свое время были кое-какие счеты с Иржи Подебрадским[29] и который впоследствии сделался папой. В соборе есть библиотека, стены которой расписал Пинтуриккьо[30] эпизодами из деятельности Пикколомини. Благословенный сиенский воздух сохранил эти фрески в такой свежести, словно старый Пинтуриккьо только вчера наложил последний мазок на красочную арабеску вокруг окна. А еще есть тут готическая ратуша, вся внутренность которой, с головы до пят, расшита фресками, и собор, изнутри и снаружи выложенный цветным мрамором; фасад его переобременен украшениями, весь пол в сграффито. И еще — красивая огромная площадь, и Фонте Гайя[31], и «Мир» Лоренцетти[32], и уйма других приятных, радующих сердце вещей, да, есть здесь все это и еще многое другое.

Но Сиена — пустяк по сравнению с Орвието. Орвието — городок поменьше, да вдобавок он угнездился на столешнице своего рода каменного стола, который торчком вылез из земли до головокружительной высоты. Добраться до города можно по серпантину, от чего, пожалуй, отказался бы самый воинственный из врагов этого недоступного городка, или по канатной дороге, и тогда у вас непременно закружится голова. Наконец вы наверху, на высоте полутора тысяч — не метров, а лет; ибо Орвието — страшно древний, построенный из неоштукатуренных плит, весь в голых каменных кубиках. Единственное украшение позволили себе орвиетяне — собор. Меня, правда, ни в коей мере не волнует все это декоративное сплетение кружев и вышивание, которыми старые итальянцы украсили готику; но внутри собора одну из часовен, всю от пола до потолка, расписал Лука Синьорелли[33], странный и великий художник, одержимый видениями человеческих тел. Ему мало было «Страшного суда» с целыми слитками превосходно вылепленной мускулатуры: он еще окаймил всю часовню медальонами, из которых каждый — как иллюстрация к Дантову «Аду», и все связал между собою арабесками, состоящими из гирлянд человеческих тел в самых удивительных положениях и ракурсах. Казалось, художник никак не может насытиться видом человеческого тела в движении; опьяненный и все же поразительно точный, размашисто-страстный и в то же время сдерживающий себя строгостью, художник, ради которого стоит свернуть с торных итальянских дорог и подняться на скалу Орвието. В виде прибавки вы еще получите две большие часовни, буквально устланные фресками добротного quattrocento[34].

Если бы мои знакомые видели, какую радость доставил я орвиетским мальчишкам, которым раздал чешские почтовые марки, — они, конечно, стали бы писать мне гораздо чаще. Мальчишки тотчас обступили меня, выпрашивая francobolli esteri[35]. Я отдал им, что у меня нашлось, и тут они вздохнули в восторженной радости: «Чекословаккиа!» Когда я в свое время коллекционировал марки, я бы с таким же счастливым вздохом принял марки Афганистана или Боливии. Наша родина для орвиетских ребят — нечто весьма экзотическое. Но раз уж зашла речь о дальних странах, то именно в Орвието за все свое путешествие я встретил первую женщину красоты поистине волшебной. Это была юная японка. Никогда я не думал, что японки могут быть так прекрасны. Она смотрела на Синьорелли, а я смотрел на Синьорелли и на нее. Потом она ушла, а Синьорелли остался. Это — ошеломляющий художник; но я никогда не поверил бы, что японки могут быть столь совершенного очарования.

Рим

Бог весть отчего я предпочел бы писать о Рокка-ди-Папа, чем о Риме. Рокка-ди-Папа — это крошечное скалистое гнездо высоко в Альбанских горах; по улицам его стекает навозная жижа, в которой валяются черные козы и еще более черные детишки, невероятное множество детей. Улицы там — просто лестницы, а дома — нечто вроде черных каменных ячеек, которые, как это ни странно, издали, — например, из окон Ватикана, — кажутся белыми сахарными кубиками. Такова Рокка-ди-Папа. Но Рокка-ди-Папа не занимает общественное мнение, Рокка-ди-Папа — вовсе не проблема культуры, а посему вернемся к Риму.

Махар нашел в Риме античность.[36] Странно. Что до меня, то я нашел тут главным образом барокко. Колизей — произведение барокко. Весь императорский Рим — явно барочный. Потом наступила эра христианства и разом положила конец императорскому барокко. Вследствие этого искусство в Риме уснуло и проснулось лишь при первой возможности, когда слегка ослабли тугие путы, которыми его стянуло христианство, когда снова можно стало вскипеть в новом приливе барокко, на сей раз под эгидой папства. Папский Рим — просто-напросто продолжение Рима императорского, по крайней мере, в области архитектуры; сейчас я, может быть, напишу величайшие глупости, но уж оставьте их мне. Так вот, я сказал бы примерно так: в Италии существуют две тенденции развития: римская — барочная, мировая, католическая, стремящаяся к гигантским размерам, роскоши, динамике, показной внешней форме; и другая — более примитивная, более строгая, более народная, если можно выразиться образно — этрусская, выпущенная из плена христианством; она создавала мозаики, забивалась в катакомбы, опростила скульптуру и архитектуру, говорила языком детским и интимным. Но время от времени всегда прорывалась тенденция барокко; она захватила в Италии готику и превратила ее в пышное, узорчатое барокко. Раннее Возрождение — это снова строгая, чистая по формам реакция против барочной тенденции, выигравшая бой в области итальянской готики. Но Высокое Возрождение — это уже, собственно говоря, новая победа идеи барокко. Итак, Рим непрестанно стремится к барокко, барокко — вот его родная речь; следовательно, у Рима столь же мало общего с античностью, как и у Микулашского проспекта[37].

Этот псевдоисторический обзор я делаю для того, чтобы мне не было стыдно, когда я скажу, что, в общем, Рим мне не нравится. Ни Форум Романум[38], ни ужасающая кирпичная развалина Палатина[39], ни что-либо другое не вызвало во мне священного трепета. Эти маниакальные размеры терм, дворцов и цирков, эта поразительная страсть строить все колоссальнее и колоссальнее, все экстенсивнее — это подлинно барочная одержимость, которая позднее заставила Павла V испортить собор св. Петра[40]. Католичество через века подает руку языческому Риму цезарей; христианство же — всего лишь эпизод, разделаться с которым поскорее помог Рим.

Самое приятное в Риме — это некоторые маленькие божьи храмы: например, Санта-Прасседе, Санта-Мария-ин-Космедин, Санта-Саба или даже церковь св. Климента, где похоронен наш национальный патрон Кирилл[41]. «Tumba di San Cirillo»,[42] — сказал причетник, указывая в подвале церкви на потрескавшийся маленький мраморный сундучок, придавленный несколькими оббитыми камнями. Для святого — пожалуй, слишком скромная гробница, особенно если вспомнить о пышных усыпальницах пап в соборе св. Петра.

К достопримечательностям Рима я отнес бы еще кошек на форуме Траяна. Это — небольшой газон, расположенный ниже улицы и огороженный решетками; посреди возвышается столп Траяна, один из нелепейших памятников в мире, а вокруг лежат поверженные колонны. В тот раз я насчитал на этих колоннах не менее шестидесяти кошек всех мастей. Это был восхитительный вид. Я отправился туда еще раз, лунной ночью; кошки сидели спинами друг к другу и вопили: вероятно, выполняли какой-то религиозный обряд. И я оперся на ограду, сложил руки и стал вспоминать свою родину.

Вот и у кошек есть свой бог, во имя которого они поют при луне: отчего же нет его у тебя? Ах, не нашел ты его ни в палящем зное южного Гелия[43], ни в холодной пышности католичества; быть может, он шептал тебе что-то среди чистоты храма Альберти или в сладостном мерцании равеннских церквушек, но ты плохо его понял. Ибо, помимо всего прочего, говорил он не по-чешски.

Неаполитанцы

I

Я не стану писать вам о Везувии или Голубом гроте. Тем более не стану писать о море: порядочный человек не распространяется о красоте своей, пусть и мимолетной, любви. Но, кроме прекрасной природы, главная достопримечательность здесь — коренные неаполитанцы.

У неаполитанцев традиции постарше римского форума. Говорят, еще Гете писал о стадах коз, которые по утрам бегают по улицам Неаполя, чтобы их доили на месте. В половине седьмого утра под моим окном раздается устрашающий рев; высовываюсь из окна — на улице стоит стадо жующих коз (с лицами английских леди), и какой-то молодец доит их, издавая поощрительные вопли. Завидев меня, он выпускает вымя и, протянув ко мне руку, кричит что-то. Выползаешь из дому — и тут, прямо на парадной улице Виа-Партенопе, лежит поперек тротуара верзила, закинув руки под голову, черный, как копченая колбаса, и греет на солнце свой загорелый живот. Думаешь: ну, не умер, так спит; но стоит подойти к нему на расстояние окрика, как он вынимает руку из-под головы и говорит: «Signore, un soldo»[44]. Мальчишка на глазах у всех орошает тумбу и, не прерывая этого занятия, окликает тебя:«Signore, un soldo!» — видимо, требуя платы за таковое истинно неаполитанское зрелище. Если бы можно было зарабатывать криком, каждый неаполитанец превратился бы в Астора[45]. Продавать газеты с диким воинственным рыком, вспрыгивать с ними на ходу в трамваи и поезда или от божьего утра сидеть на тротуаре над парой носков, четырьмя шнурками для ботинок, тремя лимонами и ниточкой бус и до вечера горланить, включаясь в оглушительный уличный концерт, — в этом, видимо, и состоит основное призвание здешнего люда. Идешь пешком где-нибудь в районе Поццуоли; какой- нибудь vetturino[46] решает вдруг, что ты обязательно должен сесть в его пролетку; в таком случае откажись от сопротивления. Полчаса он будет следовать рядом с тобой и кричать, кричать... Сначала по-итальянски, ты не понимаешь; потом по-английски, ты делаешь вид, будто не понимаешь; потом по-французски, по-немецки, наконец, заголосит: «Да, да, харашо гаспада, отто лире, ахт, майгер, мосье, вера ту, ту компри, отто лире, сэр, эйт, эйт, эйт!»[47]. Наконец ты складываешь оружие перед подобным языковым феноменом и за несколько шагов до цели твоего путешествия влезаешь в его рыдван. Тогда он издает победный клич, его клячонка вздрагивает, vetturino всем телом повисает на вожжах, непрерывно вопя, каким-то непостижимым чудом делает резкий вольт прямо через канаву, изможденная лошадь сбавляет прыть, но через три шага снова подхватывает, ты летишь куда-то вниз, потом вверх, направо, налево, препоручаешь душу свою богу, и — ecco! — vetturino оглядывается торжествующе, словно победитель олимпийских заездов: приехали.

—Пятнадцать лир, синьор, — спокойно говорит он.

Ладно, даешь ему восемь.

—А чаевые? — не отстает удалец.

Ну, добавишь лиру: все-таки твоя жизнь этого стоит.

—А еще чаевые для коня...

Ты идешь взглянуть на Сольфатаро (не ходите туда, весь феномен смахивает на обыкновенное гашение извести у нас дома). Входная плата... шесть лир, гм. У входа без единого слова тебя берет под руку благородного вида господин; он держит какую-то плетенную из соломы косу и красиво насвистывает. К сожалению, ты слишком поздно соображаешь, что господин благородного вида — проводник, который у какой-то дыры зажигает на десять секунд соломенную плетенку, просто чтобы пустить дым. Потом он ведет тебя за какое-то строение; ты с благодарностью воображаешь, что там — уборная. А там всего лишь босой дед, он разрывает лопатой песок и предлагает тебе обжечь в этом песке руку; вдобавок он обязательно постарается сунуть тебе в карман три горячих камушка — на память — и подставляет открытую ладонь. Господин благородного вида, скрипя красивыми туфлями, выводит тебя наружу.

—Десять лир, сударь.

Ты недоумеваешь.

—Пять лир — моя такса, — объясняет господин, — четыре лиры за факел и лира на вино.

Сидишь вечером в приличном маленьком отеле; внизу море, вверху курится Везувий, в общем, все чудесно. К тому же на улице раздается звон гитары, и приятный голос запевает известную неаполитанскую песенку «Я оцарапалась». Вскоре к тебе подходит добрый молодец, подставляя шляпу: в ней на платочке лежат только пятилировые монеты. Тебе немного стыдно оттого, что ты бросил ему одну вдовью лиру; но любезный тенор ловко встряхивает шляпу, лира исчезает под платочком, и сверху остаются опять только пятилировые монеты.

Послушайте: я человек не расточительный и не плачу, за что не обязан; но прошу вас, когда я вернусь домой, не подавайте мне никто руки, чтобы я ненароком не сунул вам на чай. Или лучше, бога ради, скажите: есть ли на свете еще хоть что-нибудь даровое?

II

Да будет сказано по совести: красоты Неаполя — до некоторой степени надувательство. Неаполь некрасив, если только не смотреть на него издали. А издали он лежит, золотясь на солнце, а море такое синее, какое только можно себе вообразить; здесь, на переднем плане, — прекрасная пиния, а то, голубоватое, вдали, — Капри; Везувий выдохнул кусочек белой ваты, Сорренто светится далеко и чисто — боже, какая красота! Потом спускаются сумерки, густеет синь, выскакивают огоньки, вот уже целый полукруг искорок, а по морю плывет пароход, сияя зелеными, синими, золотыми огнями, — боже, какая красота! Но войди в город, путник, поброди по улицам, оглядывая все чешскими глазами, потешься, как можешь, живописностью здешней жизни — вскоре тебе станет от нее немного не по себе. Быть может, эти улицы живописны; но они же, во всяком случае, весьма безобразны. Ты бродишь под гирляндами грязного белья, прокладывая себе дорогу среди разного сброда, ослов, бродяг, коз, детей, автомобилей, корзин с овощами и прочим подозрительным свинством, среди мастерских, выперших до середины мостовой, отбросов, моряков, рыб, пролеток, зеленщиц, газетчиков, напомаженных девок, чумазых мальчишек, валяющихся на земле; все это толкается, орет, немилосердно сквернословит, выкрикивает, предлагает, голосит, щелкает кнутами и обманывает. Кажется, подлинная стихия неаполитанца — что-нибудь продавать; берется стул, старая упряжь, три свечки и вонючая камбала; и потом над этим день-деньской распевают какие-то заклинания, и называется это «торговля смешанным товаром». Вон убогий слепец продает семь тросточек; сжалишься над ним, купишь одну; убогий слепец требует за нее двадцать лир, ты даешь ему пять и уходишь: знай же, ты здорово попался. А вон идет молодец, несет стул на плече, а чтобы не было скучно, подыгрывает себе на корнете марш. Мне не повезло: я приехал в Неаполь через полчаса после прибытия короля Италии. Видимо, была устроена пышная встреча, улицы все еще забиты пролетками, автомобилями, двуколками, ослами, самыми удивительными рыдванами; чтобы убить время, кучера хлещут своих коняг, оглушительно щелкая кнутами, шоферы гудят что есть силы, все яростно орут, где-то в порту ухают пушки — я отроду не слыхал такого гвалта. И, милые мои, итальянские парадные мундиры — то-то потеха! Никогда бы не поверил, что мужчина согласится навешать на себя такие балдахины, перья, шнуры, кисти и ленты, лампасы, султаны, постромки и лямки, вышивки, цацки, позументы и гирлянды, какие были на крупных и мелких сановниках этой живописной страны. Да, чтобы не забыть: потом я видел, как король проезжал по улицам; восторженный народ... попросту аплодировал ему, как в театре.

Но вернемся к моим маниям. Неаполь — город, абсолютно лишенный творческого духа. Здесь всегда была плохая живопись и отвратительная архитектура: здешние люди довольствуются синим небом и щедрой природой, благословленной богом. Но в одной церкви (не помню уже, был ли это Сан-Дженнаро или Сан-Кьяра, а может быть, и еще какой-нибудь святой) я нашел обетные образки совершенно в народном духе; их там несколько сотен, и среди них попадаются очаровательные. Обычно на них изображена комната в чрезвычайно убедительной перспективе; на постели, как следует накрахмаленной и тщательно постланной, лежит больной, несколько женщин в юбках образца 1870 года заламывают руки и прижимают к глазам наглаженные платки; на стене изображен святой образ, и перед ним стоит на коленях мужчина в черном, стоит оцепенело, прямо и объемно, как туго набитый мешок. Вероятно, небеса не в силах были устоять перед столь примерной молитвой и ниспослали больному исцеление, за что и были возблагодарены этим скрупулезно выписанным ex voto[48]. Но, знаете, некоторые из этих образков отличаются серьезной простотой таможенного служащего Руссо[49], а другие словно вобрали в себя беспокойность Мунка[50]; это — в своем роде уникальная галерея анонимной живописи.

Все же остальное в Неаполе — это крик, грязь и живописность.

Палермо

Я предпочел бы даже не писать этого; мне стыдно, что я не могу четко сказать, что самое прекрасное в мире: путешествие по морю, Монреале или садик в Сан-Джованни-дельи-Эремити. Что касается Палермо, то еще вчера я написал бы вам, что это — самый чистый город во всей Италии; сегодня же, после того как я пошатался вокруг порта Кала, я думаю, что он — самый грязный город из всех, считая Неаполь и Рокка-ди-Папа. Зато бесспорное преимущество сицилийцев в том, что они почти совсем не попрошайничают, вообще они кажутся строже и достойнее, чем кудрявые неаполитанцы, там, севернее; в Сицилии, видимо, сказывается влияние испанской культуры. Испанское влияние — последнее по времени; первым было греческое, вторым и третьим — сарацинское и норманнское; Ренессанс заглянул сюда только так, мимоходом. Залейте все эти элементы культуры ослепительным солнцем, добавьте африканскую почву, тучи пыли и великолепную растительность: вот вам Сицилия.

Впрочем, нет, еще здесь есть местная культура, — ее вы можете увидеть на двуколках всех крестьян, населяющих залив Золотой Раковины. Дело в том, что эти двуколки великолепно размалеваны: сюжетами легенд, рыцарских турниров, историческими сценками, картинками войны, драматическими эпизодами современной жизни; и все это изображено с готической примитивностью, пожалуй, в манере фигур на старых картах; точно так же расписан потолок в Трибунале, если не ошибаюсь, относящийся к XV веку. Первую двуколку я вознамерился было тотчас купить: она показалась мне настоящим музейным экспонатом. Но за два дня я перевидал их несколько тысяч, и среди них попадались настоящие чудеса полихромии. Если где и живет народное искусство полной жизнью, так именно здесь.

А теперь — Монреале, чудо, богатейший ковчег романского искусства; это — собор, от потолка до пола выложенный золотыми мозаиками; они, правда, не достигают благородной красоты равеннских мозаик, — которые, к слову, старше на несколько столетий, — но могут считаться превосходнейшей, монументальнейшей сокровищницей романского декоративного искусства, так же, как и Капелла Палатина здесь, в Палермо, вызывающая головокружение, так же, как галерея с крестовыми сводами в Монреале, где вы можете сойти с ума от примерно трехсот фигурных колонн, причем каждая капитель оригинальна и представляет собой запутанный клубок орнамента и легендарных сцен, животных, мусийных работ — и, наконец, так же, как орнаменты, и полы, и фризы, здесь в Монреале, превосходящие все, что я до сей поры представлял о возможностях чисто геометрической орнаментики. И затем — сам Монреале, странный город, прилепившийся на склоне горы посреди древовидных кактусов, пальм, смоковниц и не знаю каких еще удивительнейших деревьев, город, изобилующий испанскими и сарацинскими решетками, город мягкого, необычайно живописного барокко, грязного белья, осликов, детей, поросят, фронтонов в народном духе, прекрасных видов, простирающихся до самых Липарских островов, — первый город, в котором у меня в буквальном смысле слова разбегались глаза.

И — опять нечто совсем иное: садик, окруженный старой полуразвалившейся галереей с крестовыми сводами в Сан-Джованни-дельи-Эремити. Сама церквушка — старинная мечеть с мавританскими куполами; и на крошечном клочке земли, окруженном мавританскими стрельчатыми арками, выросло и расцвело все, что сумасшедшее щедрое небо даровало Золотой Раковине, палермскому заливу. Несколько апельсиновых и лимонных деревьев сгибаются под бременем зрелых плодов — и одновременно цветут; финиковая пальма, осыпавшиеся розы, кусты, несущие литрового объема трубчатые соцветия, растительность, незнакомая мне, заросли цветов с дурманящим ароматом. На невероятно синем небе вырисовываются пять алых сарацинских куполов, похожих на гигантские глобусы. Мой бог, этот уголок земли был все же, пожалуй, самым прекрасным из всего, что я видел.

В Монреале есть чудесные мозаики о сотворении мира; сам Микеланджело в Сикстинской капелле[51] не постиг с такой глубиной сотворение света, и вод, и суши, и небесных тел, а главное — он забыл или не сумел показать, как бог в день седьмый «увидел, что это — хорошо», и предался отдыху. Бог в Монреале отдыхает, погруженный в мечты, как хозяин после трудового дня, сложив руки на коленях. Впрочем, и сам творец забыл кое-что: он, правда, велел Адаму назвать именами всех зверей и тварей водяных, но не велел ему дать имя всем запахам. Вот почему язык человеческий не в силах выразить все ароматы и оттенки смрада. Смешайте запахи жасмина, гнилой рыбы, козьего сыра, прогорклого растительного масла, испарений человеческих тел, дыхание моря, эфирных масел от апельсинов, кошек — и вы получите вдесятеро слабейшее представление о том, чем пахнет портовая улица. Да не забудьте еще детские пеленки, гниющие овощи, козий помет, табак, пыль, древесный уголь и помаду. Добавьте сюда запахи прели, помоев, мокрого белья, пригоревшего масла. Но и этого будет мало. Это просто невыразимо.

Невыразимы красоты и странности мира.

От Палермо до Таормины

Оплатите мне звонким золотом эти строки — не потому, что они отличаются какой-нибудь особенной красотой, а потому, что самому мне пришлось дорого за них заплатить. Но даже если считать по десять сантимов за каждую звездочку и по сантиму за каждый шумный вздох моря, по десять лир за красный огонек на вершине Этны и за бальзамический воздух по пол-лиры в час, — как видите, я не ставлю в счет ни бликов на море, ни пальм, ни старого замка, ни даже греческого амфитеатра, потому что ночью ему нечем привлекать взоры, — то все равно заплатить за это стоит, и да будет благословен господь за то, что он привел меня в эти края.

Своей волшебной властью он провел меня из Палермо сначала через всю Сицилию, мимо множества голых, странных и грустных холмов, аллеями кактусов, через серные рудники — в Джирдженти, то есть в небольшое местечко на холме, недалеко от которого — целая колония греческих храмов. Эти храмы были выстроены в дорическом стиле, и следовательно — очень красивы. В тот день как раз был праздник вознесения, и местный люд со всех окрестностей съезжался к этим **, наиболее сохранившимся памятникам древнегреческой культуры; люди пили и ели и рассказывали детям, что вот это, мол, греческие храмы; другие же с важным видом измеряли складными метрами поперечники колонн и каменных плит и вообще явно гордились упомянутыми храмами. Случилось так, что на обратном пути ко мне присоединился джирджентский юноша; он заговорил со мной на каком-то наречии, которое, вероятно, считал французским языком. Потом, уж не знаю, как это получилось, я вдруг оказался окруженным двенадцатью девушками, очень красивыми, а сзади них тянулась стайка славных парней; шествие это завершало стадо коз, покрытых белой шелковой шерстью и с кручеными рожками. Так шел я в золотой закатной пыли, попеременно говоря то по-чешски, то по-итальянски, то по-французски, похожий на предводителя какой-то вакхической процессии; встречные, ехавшие на ослах или мулах, снимали перед нами шляпы и долго еще смотрели нам вслед. До конца своих дней не пойму я смысла этого античного эпизода.

После этого бог водил меня весьма сложными путями от берегов Африканского моря к берегам моря Ионического. Вдоль дороги — снова холмы, холмы зеленые или белые, гребенчатые, холмы серные или изрытые пещерами, как сыр, и странные города, вскарабкавшиеся на самые верхушки высоченных гор, — как Enna inexpugnabilis,[52] она же Кастроджованни, торчащая в облаках над крошечным вокзальчиком, скорчившимся у самого входа в туннель; потом над зреющими хлебами выплывает снежная вершина Этны и снова исчезает в облаках, потом пошли малярийные болота и синее море, и вот уже — Сиракузы, город на острове, кусочек древних Сиракуз. Ведь древние Сиракузы стояли на суше и имели огромные размеры; там был театр, амфитеатр и прославленные каменоломни, а ко всему этому еще христиане нарыли гигантские катакомбы. Сиракузские каменоломни называются латомии и очень красивы: это — растительный рай, окруженный скалистыми стенами; единственный вход стережет кустод, которому платят за это. Потому-то тиран Дионисий содержал в латомиях своих пленников. Сиракузские крестьяне тоже разрисовывают свои повозки, только историческим сюжетам они предпочитают картинки из жизни знати; некоторые из этих повозок очаровательны.

Может показаться, что я мало говорю об античных памятниках. Я мог бы, конечно, написать о них больше: в путеводителе указано все — и к какому веку они относятся, и толщина колонн, и их количество. Но душа моя, видимо, слишком неисторична; лучшие мои впечатления об античности относятся скорее к явлениям природы — например, золотой закат в золотистых джирджентских храмах, или белый полуденный зной в греческом амфитеатре, по сиденьям которого бегают прелестные зеленые ящерицы; или одинокий благородный лавр у поверженной колонны, огромный черный уж во дворе дома трагического поэта в Помпее[53], запах мяты и бегонии — ах, самое прекрасное, самое безграничное в мире — это не вещи, а минуты, мгновения, неуловимые секунды.

А потом — Таормина, земной рай над шумящим морем, остров благоуханий и цветов между скалами, огоньки у моря, багровое зарево над Этной... Нет, теперь думай о родине; и пусть все здесь будет стократ прекраснее — думай о родине, о стране текучих вод и шумящих лесов, о стране скромного и интимного очарования.

Ибо не можешь ты заблудиться, если обратишься лицом к родине.

В руцех божьих

Всегда говорят: если вы куда-нибудь собираетесь поехать, выучите тамошний язык, чтобы лучше проникнуть в душу народа, и всякое такое. Что ж, вы действительно проникнете в таком случае в душу народа, но примерно в такой же степени, как если бы вы отправились в Новый Быджов[54], вы поймете все глупости, которые люди говорят друг другу, и будете задавать им ненужные вопросы, например, — как называется вон та гора или на сколько минут опаздывает поезд.

Я странствую по земле Италии, не обремененный подобными интересами; моих способностей и моего времени хватило только на то, чтобы выучить по-итальянски числительные (да и то самые простые); однако и это знание временами доставляет мне досаду, ибо разрушает сладостное чувство: предаться воле божьей. Конечно, в международных отелях вы договоритесь обо всем по-французски; но существуют места, интереснее всех отелей мира, вместе взятых, и там уже — конец космополитическому Вавилону, там ты уже не можешь ни расспрашивать, ни объясняться, ни требовать чего-либо от кого бы то ни было; здесь ты уже только надеешься, что люди накормят и напоят тебя, постелят тебе на ночь и куда-нибудь довезут — как и куда, это уж полностью в их власти, не в твоей; но ты вверяешь им себя, подобно бессловесной и беспомощной твари, неспособной самостоятельно выбирать, защищаться и браниться. И что же — они дают тебе есть и пить, заботятся о тебе, укладывают на покой; ты же принимаешь все это с тысячекратно большей благодарностью, чем если бы отдавал им властные и пространные распоряжения.

Ты странствуешь с простотой святого Франциска. А так как языка ты не знаешь, то ничего не можешь требовать от людей. Да, требовать как можно меньше — вот подлинное смирение и покорность жизни; не желать ничего, кроме еды и ложа, принимать все, что тебе дают, и верить, что все относятся к тебе хорошо, — вот скромная беззаботность, порождающая в тебе целый ряд добродетелей. Ты скромен и благодарен, нетребователен и тих, доволен и доверчив; куда девалась вся твоя надменность, кичливость, нетерпение, сложная, эгоистичная разборчивость! Ты во власти других людей, а следовательно — в руцех божьих. Ты не можешь спросить — идет ли этот поезд до Кальдаро, или только до Ксирби, или до самой Бикокки, потому что не знаешь, как это сказать. И ты садишься, полагаясь на то, что «они» знают все это лучше тебя и привезут тебя в края прекрасные и нужные тебе. Ты не выбираешь ни еды, ни ложа: принимаешь, что дают, — и вот, оказывается, тебе дают лучшее из того, что имеют. Ты хочешь заплатить; они называют какую-то цифру, и ты не понял, сказали тебе «лира пятьдесят» или «пятьдесят лир»; тогда ты отдаешь им все свои деньги, чтобы они сами выбрали, что считают нужным. Они очень хорошие: выбирают себе только полторы лиры. Кроме одного извозчика в Посилипи, меня никто ни разу не обманул; но в тот единственный раз вокруг моего мошенника собрались местные жители из Баньоли и, по-видимому, набросились на него с упреками, видя, что сам я совершенно не в состоянии его обругать.

Иногда возникают сложные ситуации: например, где-нибудь в Салерно хочешь узнать, есть ли сегодня пароход. Официант кафе не мог разобрать моего вопроса; тогда он созвал народ с улицы, народ расселся вокруг меня, заказал cafe nero[55] и принялся обсуждать — чего я могу хотеть. Я сказал им, что хочу в Неаполь; они закивали головами, посоветовались, потом все скопом отвели меня к поезду, где мне пришлось на память раздать им мои визитные карточки. Иной раз мне покровительствовали, словно маленькому мальчику, — как это сделала одна старушка в Сиене, — и разговаривали со мной, будто с ребенком, в неопределенных формах глагола, с пояснительными жестами. Мое отношение к ним очень хорошее: я никогда им не возражаю, а они мне.

И прошу вас, поверьте мне: обладая хоть немного простотой и терпением, можно обойти весь мир. В общем и целом — за очень небольшим исключением — людям можно доверять; ничто так не укрепляет оптимизм, как этот вывод. Если бы я знал итальянский язык, я лишил бы себя радости понять это; и я даже увидел бы меньше, потому что меньше блуждал бы и не попадал в такие места, о которых ни слова не говорит Бедекер. Ты садишься в трамвай, а он, оказывается, едет в противоположную сторону; и, вместо того чтобы очутиться в каком-нибудь дурацком парке с великолепным видом на **, ты оказываешься в фабричном квартале и бродишь в невыразимой грязи какой-нибудь Аренеллы, пораженный гораздо больше, чем если бы ты любовался тропической растительностью палермских садов. И блуждать, и быть немым, и быть беспомощным, предавшись в руки божьи, — это великое наслажденье и громадная польза.

Подземные города

Я имею в виду два рода подземных городов: засыпанные города людей, живших когда-то на поверхности земли, и подземные некрополи мертвых. Помпея, Палатин, Остия, и — катакомбы в Риме, в Неаполе или в Сицилии. Вулканический пепел покрыл Помпею пятиметровым слоем; не знаю, что засыпало Остию трехметровым наносом красивой коричневой глины; Палатин засыпал сам себя, собственной массой кирпичей. Авентинский холм до сих пор спит, а под ним, наверное, скрывается тоже такой подземный город. Почти везде, где бы вы ни копнули заступом, найдете обломки стен, арки, фундаменты из больших каменных плит. Потом это называют термами, или дворцом, или театром того или иного цезаря, и люди ходят смотреть развалины. Одни развалины чрезвычайно обширны, другие походят на наши погреба; Помпея и Остия покажут вам довольно светлую страничку из истории античного жилья — красивые дома, атриумы с бассейнами, южную прелесть солнца, воздуха и воды; в Остии вы найдете превосходные мозаичные полы, в Помпее — несколько фресок, любопытных и очаровательных, и всюду — колонны, капители, фрагменты скульптур, прекрасные резные карнизы — все как бессвязные слова или отдельные стихотворные строки, вырванные из мраморной искристой речи античных форм. В целом же эти города, эти улицы, эти внешние неприглядные дома были столь же тесны и нечисты, как нынешние, столь же полны крика, блох, мокрого белья, кошек и коз, смрада и мусора, как и любая неизвестная улочка у Тибра. А в центре этого шумного, тесного, душного муравейника располагался роскошный форум, театр, базилика, храмы, роскошные бани, триумфальные арки, дворцовые казармы и прочие императорские владения, пышные здания и монументы, такие же, какие через тысячу лет воздвигали другие императоры и папы в честь других богов или других династий.

Мир меняется не очень сильно; кое в чем античность конечно, обогнала нашу цивилизацию, — например, в том, что строила улицы неумолимо под прямым углом, совсем, как нынешний Чикаго, или в том, что придумала стандартизацию в жилищном строительстве, как в нынешней Америке. Изобретательностью здесь не могли похвалиться. Можно даже сказать, что латинский дух был необычно прямолинейным и деловитым, он увлекался роскошью в частной жизни — хотя и весьма ремесленной роскошью — и в еще большей мере парадностью общественных мест; это — дух весьма мало творческий, со вкусом грубым и стандартным, склонный к барочному размаху и перенасыщенности, дух скорее количественный, чем качественный, в художественном отношении мало выдающийся. И вот для этого сухого, гордого латинянина эллинские греки, то есть ремесленники повыше рангом, с помощью долота выполняли в самом искристом мраморе свои невероятные фокусы; они тесали все живописнее, свободнее, барочнее, словно материя совсем перестала им сопротивляться; но скучающий латинянин, не насытившийся ни колоссальными изваяниями цезарей, ни нежнейшими, воздушными эллинскими барельефами, начинает покупать строгие, застывшие египетские скульптуры и молиться в странных часовнях культа Митры[56]. Посмотрите в римских музеях — какую уйму египетской пластики навезли древние римляне!

И вот в этот римский мир вторгается христианство и какой-то поразительной силой ломает его традиции. Сначала христианство зарывается под землю, выдалбливая катакомбы; легенды рассказывают, что это было результатом преследования христиан — но я еще ни разу в жизни не читал о преследовании христиан, например, в сицилийских Сиракузах, а ведь там — крупнейшие катакомбы. Скорее мы имеем тут дело с какой-то гораздо более древней, доисторической подземной традицией; по крайней мере, в Сицилии есть гигантские пещерные некрополи сикулийских времен, некрополи, превратившие целые горные цепи в наслоения сплошных пещер. А взглянем на катакомбы Каллисты или у Санта-Агнеса-фуори: это вовсе не подземные убежища скрывающегося человека, — это сложное сооружение, создание кротовьего инстинкта; старинные же церкви запускают свои корни под землю хотя бы в виде своих склепов. Ведь еще кабильские мифы рассказывают, что праотец и праматерь человечьего племени вышли из подземелья. Правда, христианское искусство в истоках своих брало за основу ремесленный латинский стиль; но последний тотчас же «испортился», упростился, обрел священную неподвижность, тектоническое членение, строгую пластическую чистоту — так что переход от латинского искусства к раннехристианскому носит на себе все признаки скорее перелома, чем эволюции. Казалось, на арену выступил новый элемент не только культурный, не только социальный, но даже этнический; словно снова подал голос древний народный дух, которого не сумела ассимилировать сухая латинская цивилизация. Я сказал бы, что с приходом христианства ожили какие-то подземные морлоки, о которых писал Уэллс[57]: народ, принесший из своего подземелья чары теней, замкнутых, молчаливых пространств, строгой интимности, застывших форм. Христианство дало им содержание и образные представления, огрубевшая античность — элементы форм, и этот примитивный, не исчерпанный еще народный дух, которому нечего было сказать в латинском мире, теперь наконец заговорил, начал творить, петь; из камешков он складывает святые, прелестные мозаики, представляющие собой искусство сумерек, сужает римскую базилику, превращая ее в замкнутый неф, быстро находит свой скульптурный стиль и при первой же возможности протягивает руку северным варварам, перенимая от них романскую архитектуру.

Простите меня — я не специалист и потому пишу это как роман; быть может, все это — бессмыслица, с профессиональной точки зрения, или вещи, давно всем известные. Но я должен увязать одно с другим — все, что видел; переворот, который принесло с собой христианство в римский мир, беспокоит и задевает меня, как, пожалуй, ни одно романтическое явление под солнцем. Незнание не составляет греха.

Античность

Есть люди, имеющие отношение к античности (а некоторые даже и связь с нею), и есть другие, которые эти отношения только еще завязывают. Во втором случае происходит примерно следующее: попав впервые на крупный склад античных древностей, например, в ватиканский, термсский или неаполитанский музей, эти люди сначала благоговейно простаивают перед каждой скульптурой и восхищенно шепчут про себя какие-нибудь классические цитаты, например: «Caesar pontem fieri iussit!»[58]. После первого получаса они незаметно ускоряют шаг. Через час проходят по следующим залам уже бодрым маршем. А еще через пятнадцать минут жалеют, что у них нет велосипеда.

Вторая фаза начинается, когда путешественник видит разом девять голов Сократа, выстроенных на стеллаже рядком, как банки с вареньем, семь Гомеров, тринадцать Адрианов и двадцатую Венеру в манере Праксителя[59]; тогда он начинает понимать, что нужно уметь отличать каменотесные работы от ваяния. Осмотрев же все, он приходит к заключительному убеждению, что никакой античности вообще не существует, есть только слово, обозначающее такие разнородные предметы, как, например, творения Чимабуэ[60] и Лангханса[61]. По крайней мере, такое же резкое различие существует между Селинунтскими метопами[62] в Палермо и каким-нибудь портретом Каракаллы[63].

Так вот, прежде всего существенно отличается скульптура греческая от римской, причем слово «греческая» не означает ровно ничего, потому что просто невозможно обозначить одним словом архаического Аполлона и пергамское барокко. Если кто скажет, что преклоняется перед античностью, — тот тем самым обнаружит, что видел только камни, а не скульптуру. Невозможно все это охватить одним вкусом; вы должны выбрать свое, а к остальному сохранить, по крайней мере, вежливое отношение. И если все это сделано из мрамора, это еще не означает, что все это — однородное.

Когда же путешественник убедится, что нет никакой античности как целого, он узнает взамен о существовании неисчислимого количества других, чрезвычайно интересных явлений. 1. Прежде всего существуют архаические местные искусства, и на первом месте — искусство этрусское, сильное и неуклюжее, затем — сикулийское искусство, от которого остались очень милые наивные урночки, этакие домики из глины с идиллическими барельефами, далее — подлинно дорическое искусство сицилийских колонистов: воспевать его мне, пожалуй, не надо. 2. Кроме того, существует греческий импорт, у которого столько же общего с собственно Италией, как и с Кенсингтонским музеем; римляне ввозили к себе скульптуры и скульпторов. Скульптуры сохранялись в своей первоначальной красоте, большинство же скульпторов портилось. Тут вы найдете аттический стиль, и аргивянский, и родосский, и пергамский, и эллинистический и прочие, найдете превосходные произведения, и копии, и обломки, за которые я отдал бы целого Лаокоона с умирающим галлом и Фарнезским быком, да еще дал бы в придачу все, что имею и что сумел бы одолжить у других. 3. Потом тут широко распространились местные греко-римские работы по камню в крупном масштабе, но тогда уж за дело активно принялись римляне или еще какая-то нация, и они трудились над камнем так, что пыль столбом стояла; и выходили из-под их резца дюжины одинаковых уродливых фигур; это было оптовое производство, конвейер, ремесло, виртуозность, физическая сила, реализм и барокко, но встречались (обычно в лапидариях) маленькие фигурки, от которых веяло народной свежестью, простотой, деревней с ее садами, оливами, шалфеем и родниками. 4. Потом началось собственно римское ваяние, грубое, натуралистическое, портретное и трезвое: цезари, борцы, матроны и хищные звери, бронза, цветной мрамор, цирки, политика и будничная действительность; искусство материалистическое, солидное, строгое, перезрелое и иссыхающее. 5. И во всю эту смесь то тут, то там врывается какая-нибудь новая струя: например, когда возникает возможность расписать стены картинками в красках, тогда совсем другие руки, не те, что привыкли держать долото, а руки не сильные, мягкие, нежные наносят легонькие фресочки на стены Помпеи, изображения хрупких, как грезы, сооружений, трепетно-тонкие пейзажи и фигурки, легкие, как мотыльки; или наоборот, вдруг, не знаю какой фракиец или варвар создаст исполинскую грубость Каракалловых мозаик, вылепив страшные горы мускулов и чубатые, похожие на репу, головы heavy-weights[64] римского цирка — произведения тупые и громоздкие, и все же своим тяжелым языком форм указывающие путь будущим христианским мозаикам. Но даже сами римские саркофаги, эти слоновьи кади, перегруженные густыми гроздьями тяжеловесных и глубоких барельефов, свидетельствуют о том, как мало эллинского сока проникло сквозь римскую скорлупу. Взгляните на барельефы арок Севера или Константина: это просто какой-то атавизм тяжеловесности, тут уж совсем исчезает импортированный нанос эллинистической культуры. Еще несколько шагов, и мы в Латеранском музее; искусство полуварварское переходит в христианский примитивизм.

Так, вместо античности, путешественник найдет следы всевозможных наций, вместо универсальной красоты — стихийные и подсознательные племенные влияния. Скажу вам, даже ради этого вывода стоило сюда ехать; конечно стоило, ибо в нем — свидетельство величайшей силы этнической. Народ, что бы он ни свершал, все равно рано или поздно, невольно и инстинктивно возвращается сам к себе и перерождается в себе самом.

И тогда мы видим: удивительно и могуче искусство.

Из Рима

Честное слово, я не пропустил ни одного прославленного памятника или арки, не миновал ни одного музея, или термы, или мавзолея, но расскажу вам о более скромных местах; такова уж моя мания, когда я странствую; и если бы мне захотелось сидеть, ни на что не глядя, то мне лучше сидеть бы у св. Лаврентия — это такой маленький фонтанчик, — чем в тени Колизея, где встрепанный гид объясняет непромокаемым англичанкам, откуда на арену вытекала вода и через какие входы впускали исторических львов.

Я уже писал как-то о Сан-Прасседе и Сан-Пуденциане: теперь я еще раз вспоминаю вас, золотые мозаики, ибо нашел еще более прекрасные и святые у праведников Космы и Дамиана, куда никто не ходит и где не было ничего, только на органе играли чьи-то невидимые руки; двенадцать овечек, и среди них тринадцатая — это Христос; овечка на книге за семью печатями — он же; и еще раз он, во всей славе небесной: ибо в те времена, по-видимому, еще не знали изображения креста с мертвым и страшным Христом. А праведники — худые, с нежными руками и невероятно огромными, серьезными глазами; святые Петр и Павел ведут их к Христу, а он встречает их таким же глубоким и грустным взглядом. Не знаю, что сказать вам о св. Марии-ин-Трастевере, потому что, попав в Трастевере, я все свое внимание обратил на местный люд. Трастевере — нечто вроде римской Малой Страны[65], мир маленьких людей, маленьких площадей и маленьких детишек; люди степенно сидят у ворот, об их колени почесываются романские овечки со сладкими глазами. Санта-Агнесса-фуори слишком далеко отсюда: там — катакомбы, мозаики и античные колонны, но прекраснее всего — сам внутренний простор ее, стены с колоннами, пилястрами и окнами под самым потолком; я нахожу такое расположение красивым и мудрым. Кроме того, там есть ротонда Санта-Констанца с чудесными мозаиками на белом фоне, изображающими ангелочков, которые собирают, свозят и давят голубой виноград. Выполнены эти мозаики еще совсем в римской традиции, но в то же время сделаны они так же по-детски, с той же наивной строгостью, как и первые христианские скульптуры, у которых почти одни только глаза говорят о новой вере человеческой.

Но если ваша душа полна грусти и задумчивости, если день полон золотого сияния, если вам уже все стало безразлично и вы просто хотите отдаться мгновению или судьбе — идите в Сан-Лоренцо-фуори. Не потому, что там есть красивый и даже двойной храм, слепленный из прелестнейших греческих карнизов и колонн, а потому, что есть там монастырский амбит, крошечный романский амбит с садиком и фонтанчиком. Престарелый халтурщик тщательно выписывает там акварелью убогий рисуночек, какой-то монашек ковыряет пальцем в грядках, разговаривая сам с собой, как журчащий фонтанчик, и это — всё. Стены обложены плитами из катакомб: фрагмент барельефа, детское изображение рыбы или барашка, а главное — масса надгробных надписей.

URSUS VIXIT AN XXXXI

Какой-то Урсус прожил сорок один год; а ты — ты прожил пока только тридцать три.

IRENE IN РАСЕ.

LAVRITIO CONG RENE MERENTI UXOR[66]

Это велела высечь на камне супруга заслуженного Лавриция. «Bene merens», — вот и вся похвала: он был добрый и заслуженный, можно ли требовать от человека большего? И ты будь bene merens.

CHERENNIUS VETERANUS[67]

Этот, вероятно, жил очень долго и умер одиноким, ибо никто не посвятил ему никаких изречений. На других плитах высечено просто «дети и вольноотпущенники». Вот он, конец античного великолепия: место цезарей и богов занимают эти «bene merentes», эти пекари, лавочники, мясники, завещая вечности свои имена, неуклюже врезанные в каменные плиты. Лавриций не был ни цезарем, ни героем, ни консулом: он был просто «bene merens». И только христианская простота сохранила его заслуженное и скромное имя на веки вечные. И знаете ли, скорее именно в этом усматриваю я весь смысл христианства, а не в языческом величии собора св. Петра. И потому так хорошо на душе, когда ты бродишь в красных амбитах монастыря у Сан-Лоренцо.

Сладостная Умбрия

Я приехал сюда не ради святого Франциска — ради святого Джотто; и вот очутился я в краю, что пригожее всех, в городках самых чистых и милых. О Вифлеем, зовешься ли ты Спелло или Треви — а может быть, Сполето или Нарни? Благословенны эти холмы, говорю я, на каждом из вас было бы и богу приятно родиться. И это я назвал еще не все города и не знаю даже, как зовутся деревни и хутора и крепостцы на вершинах пологих гор. Умбрийский бог сотворил равнину, чтобы росли на ней виноградные лозы и тополя, и холмы, чтобы их покрыли кудрявые рощи, кипарисы и уединенные человеческие гнезда, и горы, — чтобы там поднялись города с этрусскими стенами, готическими домами и великолепным римско-романским замком. У бога умбрийского нашлась восхитительная синяя краска для небосвода, и еще более чудесный цвет, которым он расписал дали и горы. Вот почему Умбрия такая чарующе синяя, самая синяя и голубая из всех краев,

Ассизы, тишина, синь небесная! Несомненно, великий, святой праздник — увидеть, как восславил Джотто святого Франциска, которого он, видимо, очень любил, ибо написал о нем мудрые, милые сердцу, бесконечно умиротворенные картины. Ах, зачем, помимо них, околдовал меня дикий, грандиозный Чимабуэ; и, раз уж околдовал он меня, — зачем остался так таинственно, неразрешимо окутан плащом разрушения, которым покрыты его удивительные фрески! Трудно мне было в Сан-Франческо вести борьбу между светлым Джотто и Чимабуэ Удивительным; но едва я выбрался из церковной сени, как тотчас потерялся: был поглощен светом; подавлен синью; ослеплен, оглушен тишиной; заворожен видами. Представьте себе Вифлеем в полуденном зное: каменные кубики неоштукатуренных домов, готические стрельчатые окна, арки, аркады от дома к дому, а между ними проглядывает синяя глубь земли и неба. В глубокой тени коридоров сидят женщины с шитьем, работают «bene merentes»; это — как картины Джотто. И все, вместе взятое, — XIV век; и чисто, словно землю вымели широкими подолами и пальмовыми листьями. Справа и слева вместо улиц — лестницы, и над каждой из них — арки и своды, и отовсюду вы можете заглянуть прямо в окна господа бога или вниз, на прелестную умбрийскую равнину, густо усеянную деревцами, аллеями, белыми кубиками домов, подернутую синью. Так скорей, скорей прочь отсюда! — чтобы остались эти видения летучим сном, длящимся мгновение.

Но куда бежал ты? Ведь и Перуджа — сон, греза, Вифлеем на голубой земле, под голубым небом; Вифлеем несколько больших размеров, городок дворцов и домов, похожих на крепости, этрусских ворот и восхитительных панорам. Боже, как садится здесь солнце за синие волны гор! И как слепит оно путника, направляющегося к очаровательному ораторию Дуччо[68]! Тебе не нравились Перуджино[69] и Пинтуриккьо: их красота казалась тебе слишком сладкой и мечтательной, теперь ты видишь — ведь это подлинная сладость их мирного, негероического края, их ласковых холмов, края, самого зеленого и самого голубого во всей Италии, этих пологих, мягких земляных волн. Перуджино и Пинтуриккьо были умбрийцы, а ты — другого рода, и земля твоя тяжелее — вспомни только свой край. Господи, мир прекрасен тысячами образов, но умбрийской земле дарована особая милость. Что ж, да пребудет она с нею, а теперь — дальше, дальше!

Но я должен еще остановиться в Ареццо, чтобы порадоваться фрескам нежного и строгого Пьеро делла Франческа[70]. Говорю вам — это дух светский, но исполненный благородной сдержанности: даже его сражающиеся оруженосцы рубятся с тихим выражением строгой задумчивости. Но его царица Савская с придворными дамами, его дева Мария с ангелом — это нежные, целомудренные кастелянши с высокими, бледными лбами, изящными, грациозными движениями и поразительным благородством. И какая-то томительная нега окутывает эти строгие, несколько суховатые, особенно дорогие мне творения.

Чтобы вознаградить меня за то, что я отважился посетить его в грозный зной предгрозового солнца, Ареццо показал мне еще несколько церквей, почти не задетых страшной волной католического барокко; показал он мне и свою античную достопримечательность в маленьком музее: весьма безнравственные сценки, выгравированные внутри светлых сосудов. Какое назначение имели эти сосуды — не знаю. Но и сегодня еще хороши эти девушки с глазами ящериц.

Тоскана

Лей, дождь, небесная влага, освежи мое северное сердце, чудесная прохлада. Ибо так хорошо отдыхать мне.

Где бы ни странствовал я по итальянской земле, всюду с особой тщательностью разыскивал я этрусские памятники; ибо этрусский народ как-то беспокоит меня. Это были коренастые люди с толстыми шеями и воловьими взглядами; они делали черные вазы несколько тяжелой формы и странные надгробия: усопшие изображены на них в какой-то улиточьей позе. Наверное, этруски были очень спокойны и добры; а меня интригует, почему на христианские надгробия позднее возвращается этот низкорослый, толстошеий тип с квадратной головой и крепкими, короткими руками и ногами. В те времена Тоскана была, наверное, печальной и строгой страной, такой же примерно, как нынешняя Сицилия. Зато теперь — скорее сюда, все слова, обозначающие нечто милое, приятное, благодарное, прелестное, очаровательное, восхитительное, прекрасное и чарующее! Буркхардт[71] говорит, что Тоскана создала Ранний Ренессанс. Я же думаю — Ранний Ренессанс создал Тоскану: на заднем плане синие и золотые горы, перед ними — холмы, сотворенные для того лишь, чтобы на каждом вознесся замок, крепость или бастион, склоны, поросшие кипарисами, рощицы пиний, рощицы дубков, рощицы акаций, гирлянды виноградников, сочный голубоватый орнамент, словно из-под резца Роббиа[72], синие и зеленые, бурные и ласковые речки: все точно так, как писал Фра Анджелико, Фра Липпи, и Гирландайо[73], и Боттичелли, и Пьеро ди Козимо[74], и прочие; и поверьте мне, это они придали тосканской земле сладостную полноту, нежную и живописную, они превратили ее в книгу картинок, чтобы мы могли листать ее с радостью, с улыбкой, с ясным взором... пока нас не поразит нечто совсем иное: Донателло, Мазаччо, загадочная и угрюмая, строгая и глубокая человечность. И тут уж речь ведет не тосканский край — тут уж говорит человек.

И все же эта прелестная флорентийская Тоскана долго и упорно воевала со всеми соседями: с Ареццо, Сиеной и Пизой, что и привело меня счастливым образом в Пизу. Пиза — в общем, довольно приятный город; много веков тому назад она была портом, вследствие чего до сих пор смердит. Я еще в Палермо размышлял о характере и сложности портового запаха. Кажется, тогда я забыл перечислить такие важные элементы его, как моча, рыбьи внутренности, все то, что валяется вокруг домишек, и разные тайны южной кухни, которые я не отваживаюсь, анализировать ближе. В остальном Пиза славится своей падающей башней; впрочем, здесь есть еще одна такая же, у Сан-Никколо. Величайшая слава и особенность Пизы — ее красивые здания с колоннами, этакая счастливая склонность к легким аркадам, покрывающим все стены своим приветливым ритмом. Но и внутри зданий пизанцы никак не могли насытиться колоннами и пилястрами, и в соборе своем они возвели пять нефов, а вверху еще — галерею с аркадами, и все это красиво расписано полосами, на радость взорам. Но самая главная достопримечательность Пизы — это ее скульптура, и я признаюсь, что совсем обалдел от Джованни Пизано[75]. Вы, историки, можете предпочитать Никколо Пизано[76], который воскресил античных муз; я лично глаз не мог оторвать от страстного, сурового Джованни, напоминающего мне Донателло, от Джованни, все внимание которого приковано к человеческой природе, включая сюда ее боль и уродство. Если же я захочу отдохнуть от этого потрясающего зрелища, пойду к Бонанно, сяду у церковного входа и буду смотреть на его святые барельефы, исполненные христианского духа и умиротворенности, как вряд ли что другое на свете. (Чтобы вы не говорили, будто я одержим христианством, скажу вам и о другом: здесь, в Пизе, у св. Стефана, хранятся мусульманские стяги, трофеи войн против неверных собак. И есть среди них три или четыре такой изумительной красоты, что, глядя на них, я забыл половину знаменитейших картин, которые решил не забывать никогда.)

Есть в Пизе еще Кампо-Санто, кладбище, сплошь расписанное старинными фресками, прелестными и поучительными. На одной из них изображено, как ангелы вынимают души из тел умерших; души — хорошо откормленные, настоящие здоровяки, и умершим приходится устрашающим образом раскрывать рты, чтобы душа могла протиснуться. Много здесь еще интересного; но Джованни Пизано произвел на меня самое неотразимое впечатление.

Генуя и Милан

По различным сведениям, так называемая Ривьера-ди-Леванте — прекрасный край, знаменитое побережье моря, о чем свидетельствуют, например, названия Рапалло, Сестри, Портофино, Нерви и так далее. Я не могу составить себе об этом суждения, ибо поезд мчится через эту райскую страну исключительно под землей, сплошными туннелями, до самой Генуи. В Генуе я наконец выбрался на поверхность и нашел, к своему удивлению, весьма гористую местность, что придает генуэзским улицам довольно капризный характер: вы спускаетесь вниз, под горку, в надежде выйти к морю, и вдруг натыкаетесь на «salita»[77], карабкающуюся на загадочную высоту. Потому и здесь на улицах — сплошь ступени, подъемники, канатные дороги, туннели и виадуки; кроме того — невероятное количество дворцов, у которых вместо дворов и садов — портики и лестницы, ведущие вверх и вниз, что и составляет достопримечательность Генуи; и, наконец, порт — порт грандиозный, кипучий, тесный, поразительный, вы не можете наглядеться на него ни с близкого расстояния, ни с головокружительной высоты Кастелаччо. Порт — как переполненный коровник, где железные и деревянные коровы стараются перемычать друг друга, пускают воду, пережевывают уголь и железо, теснятся, фыркают, переминаются, жрут и испражняются; коровы трансокеанские, черные и красные, готовые лопнуть от сытости; и большие красивые парусники, и пароходики, похожие на оводов, кружат вокруг этих исполинских животных, и пузатые баржи, смахивающие на спящих свиноматок, и комариные лодчонки, рыбацкие шлюпки, белые пакетботы, сверкающие медью трубы, мачты, рангоуты, непролазные заросли рей и такелажа, порт изобильный и примитивный, богатый и средневековый, как вся Италия. Так что простите мне, если я слишком мало расскажу вам о Генуе: я не мог оторваться от зрелища этого порта и знаю, кроме этого, только еще то, что здешние полицейские носят долгополые кафтаны и палки вместо полицейских дубинок, что Генуя известна в истории своей скверной репутацией и что вместо неба здесь только веревки с грязным бельем; улицы же настолько узки, что разносчику с корзиной на голове приходится криком предупреждать прохожих, чтобы они посторонились. Что же до мраморных дворцов, то, как бы они ни именовались — Дориа, Бальби или Камбиасо, — все они сегодня заняты под банки; не стану говорить, что я по этому поводу думаю, но это я замечал повсюду. Такой же удел ожидает, несомненно, и церкви; в боковых приделах будут сидеть кассиры и доверенные, в центральном алтаре — сам господин заместитель директора; главный директор, конечно, будет иметь свою резиденцию еще выше, одесную бога-отца всемогущего.

Видел я еще вавилонский столп, в котором на протяжении пяти веков смешивались языки: это Миланский собор. Издали он походит на исполинскую груду сурьмы, кристаллизующейся тонкими иглами, или на гигантский мраморный артишок; каждая игла — это башенка или ростра, а стоит разгрызть ее, и окажется, что внутри она полна скульптур и на верхушке ее — тоже скульптура, но это вы увидите, только влезши на крышу; одних наружных скульптур на Миланском соборе две тысячи триста, как сообщает Бедекер, весьма умеренный в цифрах; но мне кажется, он не считал фигур, изображенных на барельефах. Это — одно из величайших чудачеств, какие я когда-либо встречал, но и вас это здание ошеломит своей экстенсивной необузданностью; правда, ценного в этих скульптурах мало, опорные арки слишком неинтересны, иглы и башенки — бессмысленны, но всего этого здесь такое множество, что в конце концов совершенно опутывает себя своей фантастической, сумасбродной, белоснежно-призрачной невоздержанностью.

Но есть в Милане и тенистые, почтенные, приятные на вид храмы, например св. Амброджо или св. Лоренцо, где осталось еще многое от рыжих лангобардов; некоторые из этих церквей снизу доверху расписаны сладостным Луини[78], другие — в строгом красивом стиле Браманте[79], но все это не имеет ровно никакого отношения к современному Милану. Милан — самое населенное из итальянских княжеств — как будто изо всех сил стремится стать маленьким Лондоном. Поэтому здесь множество пролеток, автомобилей, проклятых велосипедов, шума, банков, газетчиков, трамваев, мраморных уборных, светящихся реклам, людей, нескончаемые потоки уличного движения, масса полицейских в черных касках, похожих на служащих похоронных бюро, магазинов, гудки, спешка и прочее; народ здесь — безбожный, он не соблюдает праздников и не придерживается других традиций, как-то: лаццаронство — нищенство и живописность, не спит на тротуарах, не вывешивает на улицах свое грязное белье, не лупит своих животных, не шьет сапоги посреди улиц, не распевает баркаролы, короче, не совершает ничего живописного; и смотрите-ка, все же тут легче дышится, хотя здешний воздух отнюдь не пропитан славным прошлым.

Море

Адриатическое, Тирренское, Африканское, Ионическое, Лигурийское, синее, зеленое, стальное, перламутровое, золотое и черное; мертвое, дремлющее, шумящее, вспененное; не забывай ни одного из этих переменчивых ликов моря. Молчи, не пытайся словами описать игру волн; ты чуть не плакал на пляже в Римини, такая тоска вдруг объяла тебя — тоска по всему на свете, — когда волна за волной ложилась к ногам, расстилая перед тобой свою радужную пену — потом на песке оставались слизь и грязь, а ты собирал ракушки и вспоминал все, что есть и что было. В Сорренто вода — синее любой другой воды на свете, а море в Салерно пронзило глаза твои страшным блеском, мечом гигантским и пламенным; вода в Генуе пахнет бочками, а в Остии море испещрено белыми полосами, а переливчатое море там, на юге, у Джирдженти, — это действительно подлинное море Галатеи[80], ибо сам я видел там нечто исполненное чуда, только оно было слишком далеко. Мессинский пролив весь усеян огоньками по обоим берегам, а море у Аренеллы — это скалы, похожие на золотых и черных коров, входящих в воду, а под Таорминой берег изгибается такой дивной арабеской, что можно смотреть на нее часами и все же не постигнуть ее; есть еще другие места, названия которых ты уже забыл, и в памяти осталась только немилосердная синь, зной, душераздирающий ослиный рев, зреющие апельсины и быстрое мелькание ящериц; все это смешивается у тебя в единое, почти бессознательное впечатление, сдобренное запахами помета и мяты.

Но это еще не все: есть еще загорелые дочерна рыбаки, которые бредут по пояс в воде, вытаскивая сети; и другие, которые свертывают паруса черных шаланд и выносят корзины с рыбами; и третьи — ты видишь, как они режут горизонт светлым треугольничком косого паруса, и хочешь быть там, с ними. Потом есть пристани: от крупных портов, где шум и грохот, как на заводе, до рыбацких гаваней, где гнилая вода полощет косматые брюха парусников, — такова прекрасная, но дурно пахнущая Кала в Палермо, — и кончая самыми крохотными, маленькими заливчиками среди утесов, где покачивается на волнах единственная лодчонка, навевая на тебя непонятную грусть.

Да прибавь к этому рыбу на базарах: сверкающие всеми цветами радуги рыбьи тела, серебряные сардинки, стопудовые морские быки, четвертованные в Палермо, отвратительные каракатицы, морская слизь и мокрота, которую едят в Неаполе, черные угри, и рыбы белые, как женские руки, рыбы золотые, синие и алые, и красивая до невозможности водяная нечисть, которой ты восхищался в неаполитанском аквариуме; шафранные морские анемоны, пляшущие вуалехвостки, бесплотные морские огурцы, подернутые радужным дыханием, Круксовы трубочки, сотканные из тумана, внутри которых пульсирует радужный ток, морские розы, похожие на собачьи зады, раки-отшельники, страшные драчуны, морские языки, описывающие изящнейшие кривые, чудовища и цветы — существа, спутывающие все твои представления о жизни.

Но самое прекрасное, самое удивительное из всего этого — вода, убегающая за кормой.

Верона

Теперь разрешите мне сразу сказать все дурное о земле Италии: здесь слишком жарко и все слишком дорого, здесь много жуликов и блох, страшный гвалт, сплошное барокко, бандиты-извозчики, малярия, землетрясения и беды еще похуже; обо всем этом я говорю из мести. Жалкая Мантуя, колыбель Вергилия, могила Мантеньи! Убогое гнездо, куда я направил свои стопы, чтобы взглянуть на фрески великого, строгого Мантеньи, моего любимца! Разве это человечно, разве это по-христиански — отказать мне в праве посещения моей заветной цели, Камера-дель-Споси, и только на том основании, что в тот день был какой-то (я действительно не знаю, какой) национальный и патриотический праздник? О, непреклонный кустод, устоявший перед соблазнительным шелестом моих денежных знаков! Бессердечный direttore[81], который лишь пожал плечами с выражением бесконечного сожаления и не склонился даже перед моими угрозами! Нудная, мелкобуржуазная Мантуя, где трое мальчишек таскались со знаменем, оживляя собой самые противные из всех улиц мира! Слушай же, земля итальянская, ты, что на моем кратковременном пути осчастливила меня по меньшей мере шестью национальными праздниками, специально для того, чтобы отогнать меня от врат равеннских памятников, и от дверей умбрийской школы в Перудже, и от всех земных красот в Неаполе, — слушай, что я тебе скажу: излишество вредно; а Мантуя уж и вовсе исчерпала мое терпение. Пусть же отныне ни один иностранец не ступит в Мантую ни ногой! И к вашему сведению, у них там ко всему прочему — скверные постели, отвратительная еда и неприятный народ.

Отомстив таким образом Мантуе, я снова могу преклонить колени перед достойнейшим храмом св. Зенона в Вероне. Правда, главная гордость Вероны — Паоло Веронезе[82], римский амфитеатр, Мороне[83], Скалигеры[84] и копченая колбаса; но для меня Верона — это только Сан-Дзено, лангобардский братец[85] норманнского Монреале, братец-простачок, он старше и беднее, на его долю не досталось ни венца из золотых мозаик или ослепительного chiostro[86], ни поражающего обилия золотых и мозаичных орнаментов; есть у него только простые задумчивые линии амбитов, внутреннее пространство — достойное, великодушное — и в особенности двери: двери огромные, покрытые медными барельефами, двери, врезанные в портал с каменными барельефами. Говорят, эти каменные фигурки принадлежат резцу некиих Николауса и Вилигельмуса[87], а гравюры по меди — немецкого происхождения. Но они великолепны или, вернее, трогательны. Вы улыбнетесь им, растроганные усилиями наивной руки рассказать, истолковать Библию, преодолеть невероятные затруднения — например, куда же, ради Иисуса Христа, поместить Христа, если он должен умывать ноги двенадцати апостолам, сидящим анфас? Ничего не поделаешь, пришлось изобразить склонившегося Христа спиной к публике. В каждой сценке вы чувствуете эту усиленную работу мысли: как это сделать, как выразить, как все разместить и совместить. Ни у Тинторетто, ни у Тициана, ни у самого превосходного мастера вы никогда не ощутите столько душевной работы, такого усилия мысли, как в этих действительно наивных барельефах. Но что поделать: где вложена душа, там вы и найдете душу; и двери храма св. Зенона — самая прекрасная из Библий, какие я читал в своей жизни.

И потом везде, где нашлось немного места, на цоколях и капителях колонн, между арками, в общем, где только можно, высек, вытесал романский художник разных животных: собак, медведей и оленей, зайцев и жаб, коней, и овец, и птиц. Это совсем не такие животные, как на античных барельефах: там обычно изображается каледонский вепрь, дельфин Афродиты и еще что-нибудь из мифологии, — или, позднее, совсем уж натуралистические портреты зверей. А здесь сама природа, здесь — симпатия к полевому и лесному зверю, к такому, каким он вышел из рук господа бога; отношение человека к животному тут более интимное, сердечное, и... я бы сказал — более человечное, чем во всей античности. У человека есть свои личные дела с животными, и добрые и злые; Адам, изгнанный из рая, должен пахать землю, но (и это видно как раз у Сан-Дзено) он режет поросят и коптит их мясо, совершенно так же, как давит виноград, жнет, собирает яблоки, ездит верхом и охотится на диких зверей; так почему же не могут медведь или олень славить господа на фасаде церкви св. Зенона? Да, здесь — иное, более свежее отношение к миру; и поверьте мне, мы никогда не поймем, отчего погибла великолепная античность, если не найдем достаточно добродетелей в простоте той эпохи, что ее победила.

Церкви

Если бы за каждую осмотренную мной церковь мне даровали совсем маленькое отпущение грехов — я мог бы до конца дней своих грешить, как грешил до сих пор, и все же попасть на небо. А были среди них грандиозные храмы, огромные, как вокзал, почтамт и ратуша, сложенные вместе, — например, храм св. Петра, где человек раздавлен пространством, или Миланский собор, и собор во Флоренции, куда я забрался, хотя на дворе уже была ночь; там стоял запах ладана, и лишь пламя нескольких свечек дрожало в разлегшейся тьме; но еще более странные минуты пережил я ночью в Падуе, в большой кирпичной церкви, где на меня набросился метафизический страх и церковный сторож; в Ареццо меня даже заперли в церкви, страшно высокой и темной, но вывел меня оттуда ангел в образе каменщика; тем не менее я успел рассмотреть чудесные барельефы, хотя и не знаю, кто их автор; ангел тоже не знал, но относятся они к переходному периоду между готикой и Ранним Возрождением. (Еще как-то меня заперли в катакомбах у св. Агнессы; но так как я тогда был вместе с папским нунцием, то замок чудесным образом открылся и — конец приключению.) Далее видел я церкви большие и красивые, как в Пизе, и в Монреале, и в Римини, много хороших святых церквей, некоторые — обнаженные и возвышенные, как полночь над заснеженным краем, и множество барочных, перегруженных украшениями, парчой и мрамором, так что даже становилось не по себе — как, например, церкви иезуитов в Венеции и Неаполе; видел я церкви небольшие, и еще поменьше, и совсем маленькие, знаменитые часовни — как золотая Капелла Палатина в Палермо, и Медицейская часовня во Флоренции, та самая, где стоят языческие, сверхъестественные надгробия работы Микеланджело, и благословенная часовня Джотто в Падуе, и Сикстинская капелла, которую Микеланджело расписал сценами сотворения мира; но этот страстный и трагический дух не сумел показать, как бог отдыхает в день седьмый. Затем — удивительные маленькие часовни, как христианская мечеть Марторана в Палермо и Сан-Стефано Ротондо в Риме, и часовня ортодоксов в Равенне, и потом — обыкновеннейшие божьи доходные домишки, белые и холодные, как чистое полотно; но и в них тебе иной раз делается легче на душе, неверующий человек!

Служители культа — это уже совсем другая глава. Я слушал много проповедей, не понимая ни слова; больше всех проповедников понравился мне бородатый капуцин во Флоренции, который ораторствовал так энергично, что только гром стоял; насколько я понял, он ужасно поносил противников церкви. Люди тут исповедуются до глубокой ночи, а иной раз собираются каноники, садятся на хоры и бормочут какие-то responsoria[88] быстро и горячо, как дервиши или как люди, которые страшно ссорятся. Многим путешественникам церковь в Италии кажется несколько средневековой; мне она скорее показалась мусульманской. Всевозможных монашеских орденов и ряс здесь столько, что сам Альфред Фукс[89] не смог во всем этом разобраться; мне больше всего понравились те коричневорясые бородатые фратеры, которые бегают в сандалиях, — только я не знаю, есть ли у них под рясами какие-нибудь штаны.

Но настоящий хозяин церкви — это синьор кустод, или церковный сторож. Если в церкви есть хорошие картины, он закроет их полотном; если есть фрески, — по крайней мере, занавесит окна, чтобы, когда вы выразите горячее желание посмотреть фрески, он имел предлог раздернуть занавеси и протянуть руку за чаевыми. Некоторые сопровождают подобные действия целой лекцией, но это не очень мешает, если вы не знаете итальянский язык. Другие сторожа имеют свое собственное представление о достопримечательностях их храма; в Пизе, например, вы входите в баптистерий, чтобы взглянуть на кафедру для проповедей работы Никколо, а синьор кустод за вашей спиной вдруг начинает как-то странно вскрикивать и издавать губами трубные звуки: это он хочет продемонстрировать вам эхо. Или в Неаполе, в церкви св. Мартина, куда вы зашли, чтобы посмотреть на Риберу[90], церковный сторож влезает на колонну и бьет ключом по бронзовым завитушкам капителей, чтобы показать вам, что каждая настроена на иной звук. Есть еще церковные кошки, они больше ростом и обидчивее всех прочих: ни одну из них мне не удалось погладить.

Подытоживая, можно сказать, что раннехристианский и романский стили — самые подходящие для святынь: готика в Италии слишком уж расползлась в светлой просторности, что делает ее какой-то трезвой и ненасытившейся; эти недостатки она старается замаскировать фасадом, разукрашенным до того, что голова идет кругом. Ранний Ренессанс, со своей стороны, дышит чистотой, строгостью и мудрым ограничением; и хотя я уже воздал хвалу Альберти, должен еще сказать, что и в Мантуе он оставил после себя целомудренный, благородный храм. Браманте тоже был муж строгий и почтенный.

Все же остальное — просто барокко.

Больцано

Раньше эта местность называлась «верный Тироль»[91]; теперь это провинция Венеции, а лет через пятьдесят окончательно станет итальянской страной. Прямо поразительно — до чего тут быстро пускает корни итальянский язык! Дети лепечут одну фразу по-немецки, другую — по-итальянски; мужичок в поезде спешит похвалиться тем, как здорово он уже научился произносить итальянские слова; служанки с ума сходят по кудрявым парням из итальянского гарнизона. Впрочем, новые хозяева этой страны проявляют и некоторую деликатность: они позволили здешним немцам оставить их патриотические памятники и названия улиц, и бог его знает что еще. Кроме гарнизона, сюда посылают на разбой еще и экскурсии школьников; один такой десятилетний фашист ни с того ни с сего обозвал меня «шубьяком», я не знаю, что значит это слово, но он при этом имел весьма героический и национальный вид.

И все же это — до мозга костей немецкая страна, и в самом хорошем смысле слова: чистая, приветливая, пригожая и заботливая. Даже горы посыпаны здесь свежим снегом и повсюду оборудованы канатными дорогами и чистенькими гостиницами. Внизу, в долине, растет легонькое винцо, на каждой горушке — какой-нибудь замок, а люди — степенные и чистые, рассудительные и доброжелательные; женщины страшно зубасты, но иной раз удивительно красивы — они какие-то молочные. И поверьте мне, после путешествия по Италии особенно радостно снова глядеть в бледно-голубые родниковые глаза. В горах промышляют главным образом прекрасными видами: повсюду натыканы бельведеры, и можно взять напрокат бинокль. Водишь взглядом по снеговым полям, с приятным головокружением меришь грозный обрыв и иногда внизу встретишь настоящих туристов, которые только что взяли какую-нибудь высокую гору; у туристов мосластые коленки и полупудовые башмаки, разговаривают они подчеркнуто громко и носят на шапке альпийский цветок; женщины-туристки обычно имеют пятнистые, некрасивые лица и слишком широкие плечи.

Раз уж я заговорил о горах, то самое прекрасное здесь — следующее: аромат дерева, текучие воды и луга. О путник, ведь это как раз то, чего тебе так не хватало там, внизу, — хотя ты, быть может, и не сознавал этого. Только теперь ты вспоминаешь, что за все время ты почти ни разу не ступил на деревянный пол — только по мертвым, холодным, каменным плитам ходил ты и ел на цинковых или мраморных столах, спал в медных постелях и дышал каменной пылью. Ведь вся античность — каменная и металлическая, в ней нет ничего деревянного; вся ее соль — в камне; я же родился в стране дерева и люблю его на взгляд и на ощупь, ибо это — материал почти живой, наивный и народный, готический, строгий, неантичный, домостройный. Текучая вода — в ней уже вся поэзия севера: мотив водяных и русалок в противовес мотиву сатиров. Непересыхающие реки, вечные речушки, ручейки и родники, и вы, тончайшие водяные ниточки — не равна ли ты морю, чистая, прелестная, живая вода? Ибо страшен вид высохших русел и безводных скал. «Благословенна будь, вода, святое творение», — написано в Сан-Марино на водопроводе: pia creatura, текучая водичка! И лугов, настоящих лугов, тоже нет там, внизу; есть у них там виноградные лозы и тамаринды, оливы и пальмы и апельсиновые деревья, но лугов, густых, зеленых, шелковой муравы моего детства, — куда там!.. Разве только жесткие, с цепкими корнями кустики, обглоданные козами. Даже воробьев там нет, нет ни дроздов, ни трясогузок, ни жаворонков, ни щеглов, ни даже сверчков; чего-то не хватает, все время тебе чего-то не хватает в этой стране.

Но раз уж я забрался на эту сторону Тироля, надо же мне взглянуть на Госсензасс[92], Тускулум Ибсена[93]. Рассказывают — семь лет старый Ибсен ухаживал здесь за юной немкой. Эти годы записаны на мемориальной доске в отеле, и до сих дней живет в отеле девчушка, альпийская розочка, такая хорошенькая, что стоит добираться сюда только ради того, чтобы увидеть ее. А вокруг — леса ароматных деревьев, скошенные луга и гудящие воды; и дух Ибсена неустанно кружится над голубоглазой Гильдой. Все здесь уже так похоже, так похоже на север — и все же это еще последний предел новой Италии.

Паралипомена[94]

Перечитав теперь мои итальянские письма, я преисполнился невыразимой печали и стыда; вижу, что не сказал почти ничего, да к тому же еще забыл упомянуть о большинстве интересных и превосходных вещей. Я, жалкий грешник, не обмолвился, скажем, о «Тайной Вечере» Леонардо в Милане[95]; но рядом с ней есть амбит, а за ним — зал собрания капитула, или как он там называется, и в нем какой-то фратер расписал кресла каноников библейскими пейзажами; говорят, они безыскусны; наверное, именно поэтому они очаровательны; среди них есть настоящие японские миниатюры, чрезвычайно причудливые и нежные. Что же касается да Винчи — идите, посмотрите в Амброзиане: это — дух настолько совершенный, что становится не по себе; но у художников его школы, например, в картинах некоего Салаино[96], меня чуть ли не ужаснуло, — не знаю, как выразиться, — нечто мягколюбовное, извращенно-сладостное в лицах персонажей. Есть выражения, которые не забудешь; у Боттичелли — это всегда озадаченное и унылое выражение человека, страдающего насморком, ибо его ангельские создания живут в райской прохладе; у персонажей Андреа дель Сарто[97] — мягкие, глубокие тени в глазных впадинах, отчего глаза приобретают выражение жгучее и скрытнопытливое; у умбрийских художников — томная, кудрявая мягкость, подлинный salon de beaute[98], в жилы посетителей которого Рафаэль позднее влил более густой римской крови. Да, Рафаэль: вот князь среди художников, божественный счастливец, баловень муз, все, что хотите; надо вам видеть в Риме «Фарнезину»[99] и «Станцы»[100], чтобы поразиться, как это у него ловко выходит. Но он именно князь: вы никак не можете приблизиться к нему, и вам нравится, как он властвует во всей своей славе, однако спорить вы отправляетесь к Микеланджело, который отнюдь не божествен, ибо он сверхчеловечен; настолько сверхчеловечен, что кажется угрюмым и страшным, и он никогда не благословит вас. Вас благословит Джотто, праведник среди художников, и Фра Анжелико осенит вас крестным знамением; эти двое — самые набожные среди старых мастеров, если только не говорить о более старших. И все же — одинаково прекрасны добродетели мира сего: великолепный интеллект Мантеньи прежде всего, и Синьорелли, Синьорелли! Боже, сделай так, чтобы я стал строгим и сильным, как он! И, однако, стоит мне закрыть глаза — и я вижу Мазаччо, больше никого. Говорю вам, до сих пор я не встречал еще душу более рассудительную и честную, чем у этого великого.

Ах, не могу больше говорить обо всех этих скромных и удивительных, светлых и темных мастерах, которыми я восхищался; но есть во Флоренции Гуго ван дер Гус[101], очарование Севера, а в Неаполе — два страшных, пламенных Теотокопули[102], и да не умолчим мы об их славе, славе чужих стран, в блаженном саду итальянских муз.

Трижды будь благословенно имя Донателло! Горькая прелесть мальчишески стройных форм, природа, пронзенная болью, как молнией, все освещающей, беспокойная страстность души! Нет другого ваятеля, который бы так поразил нас образами духовного мира человека. Микелоццо, Майано, Росселино, Верроккьо, Мино да Фьезоле[103] и вы, все остальные, куда девалась тонкая и реальная прелесть, которой бы только и цвести в вашем возрасте? Щеголи итальянского барокко, что сделали вы со строгими, чистыми заветами Брунеллески[104], Альберти, Браманте? Никогда мне не станет вполне ясно, почему в Италии искусство извратилось в барокко, виртуозность, эклектизм, опустилось до Карраччи, Гвидо Рени, Бернини[105], барочных фокусников, штукатуров, парикмахеров и натуралистов, до мерзости церковной и светской, а в конце концов — до халтуры, бездарности и скуки. Я в самом деле не знаю, что говорят обо всем этом; я бродил по картинным галереям так же непрофессионально, как и по улицам, и находил прекрасное для себя, как если бы встречался с приключением. И когда я теперь, с отступом во времени, со значительными уже пробелами в памяти, стараюсь разобраться, что мне больше всего понравилось и что нет, — мне кажется, все же вела меня какая-то сила, нечто такое, что связывает раннее христианство с Джотто, древнюю античность с пластикой, например, романской, этрусков — с христианскими примитивами, а Ранний Ренессанс — с влечениями моей грешной души. Это... это... нечто очень народное, доморощенное, нечто примитивно-свежее; и во-вторых — серьезная интенсивность духа, который сосредоточенно ищет вещественную, законную форму для новых представлений. Будь наивным или будь строгим: но, как порока, как змеи, как яда ядовитого, остерегайся рутины, блеска и наслажденческого распутства чересчур утонченного искусства. Будь прост — или будь одержим совершенством формы; но есть и третий путь, вероятно — самый первый из всех: быть личностью, так, чтобы каждая частичка твоего творения говорила о себе, о своем неповторимом, глубоко внутреннем содержании. И в этом — всё. Велик аллах. Велико искусство.

Итальянское искусство в самых лучших своих явлениях подает нам двойной пример: всегда начинать и много учиться. Начинать сначала, искать, экспериментировать, изобретать и обновлять, пробовать и решать, взвешивать возможности и дерзать; и, с другой стороны, наоборот: учиться, не щадя сил, учиться на других и на себе, подавлять порочную своеобразность, небрежность оригинальности, бесстыдные претензии быть самим собою — вот добродетели искусства этой чудесной поры цветения.

На этом я заканчиваю свое странствие по Италии. Я отправился туда, не думая — зачем и почему. Поэтому я доволен тем малым, что вынес оттуда. Наверное, я осрамился, обнародовав многие свои утверждения; часто я не знал, как это высказать, и часто о многом забывал. Писал я все это по ночам, невзирая на усталость и блох, и никогда не упускал случая выглянуть в окно, в сторону севера. Ибо на нашей родине, люди, у нас дома — тоже все прекрасно: равнины и холмы, леса и воды и все, что угодно. И, быть может, у нас тоже когда-нибудь настанет сказочное обилие картин и скульптур и прочих дивных чудес — ибо велико искусство, аминь.

Загрузка...