Картинки родины[454] (рисунки К. Чапека) © Перевод Д. Горбова, Н. Замошкиной

Картинки Чехии

Родной край — это край нашего детства, край первых и потому наиболее сильных впечатлений, открытий и узнаваний. Туда не надо возвращаться, потому что, куда бы тебя ни занесло, ты никогда не перестанешь там жить. Родной край — все равно, что родной язык, и если кому и приходилось говорить или писать на чужом языке, он не перестает думать и мечтать на языке своего детства. Это не что-либо привнесенное, а нечто более сильное, исконное, это немного твоей собственной души, твоего я.

О нашем крае

Это — угол между Упой и Метуей, между Бабушкиным долом[455] и отлогой котловиной Ирасекова[456] Гронова. Подымись на любой холмик, — увидишь на севере Снежку, на востоке Бор и Гейшовину, огромные пограничные камни страны. Тут же рядом проходит языковая граница: только в Трутнове — немцы, а в деревнях — в Жацлерже, в Олешнице, всюду — говорят на языке, которого вообще никто не понимает. На холмах живут спириты-ткачи; вдоль рек тянутся поля былых сражений: Трутнов, Скалице, Наход и ниже Садовая,[457] — с стройными памятниками, на которых указано, сколько там пало молодежи. Это край отлогих и довольно скудных полей, березовых рощиц и воспоминаний о двух великих людях: о Божене Немцовой и Алоисе Ирасеке.

Что касается Божены Немцовой, то о ней мог бы, наверно, что-нибудь рассказать мой покойный дедушка из Жернова, да я не удосужился его расспросить, пока бедный старик был жив. Но отец мой[458] до сих пор помнит ратиборжского мельника, который до старости был великий плут, и еще — безумную Викторку. Потому что, к вашему сведению, та не умерла так, как описано в «Бабушке», а еще долго жила, низенькая, с круглым морщинистым личиком, похожим на яблочко, и приходила просить милостыню к Чапекам в Жернов: придет и не говорит ни слова, пока ей не подадут хлеба, и оттаскала моего отца за волосы, когда мальчишки стали кричать ей вслед разные гадости.

А мой дедушка с материнской стороны был из Гронова; он торговал зерном, а впоследствии держал льномялку. Этот дедушка мой очень хорошо знал папашу Ирасека; тот был булочником и пользовался услугами моего дедушки, который ездил с зерном до самого Градца и возил туда гимназисту Алоису из дома поклоны, ковриги хлеба, а иной раз и шестикрейцеровую кредитку. Моя бабушка со стороны матери была из среды маховских лесорубов; однажды, в старости, перечтя все Ирасеково «У нас» (вслух, как молитву), воскликнула признательно:

— Как славно!

И могу засвидетельствовать: по собственной памяти и понаслышке подтвердила все, что описал там Ирасек: сказала, что все это чистейшая правда.

Место моего рождения — Мале Сватонёвице — славится своей божьей матерью, которая обладает чудотворной силой, хоть и уступает в этом отношении Вамбержицкой. Мама носила ей в дар восковую грудь, чтоб у меня были здоровые легкие; но грудь эта всегда имела женские формы, и у меня возникло тогда странное представление, будто у нас, мальчиков, вовсе нет легких, и напрасное ожидание, что они у меня вырастут в результате маминых молитв.

По всему краю разбросаны старые дворянские усадьбы, где рождались деревенские бунтари, как во Ртыни[459]. Но теперь там хозяйничает промышленность — и километры салфеточного полотна и бязи тянутся из Упице по всему свету. Помню австралийские и китайские марки, марки Индии и Капской колонии, которые я собирал в корзинках фабричных контор. Я собирал их с удивлением, словно белозор над Жабокрками или ятрышник на Брендах, — а теперь думаю о них, как о маленьких документах, показывающих, до чего изменился тот край, где были созданы «Бабушка» и «У нас».

[1926]

Край Ирасека

Этот угол предгорья между Упой и Метуей был миром нашего детства; один из моих дедов крестьянствовал в Бабушкиной долине и знавал убогую Викторку; другой — гроновский мельник, возивший в Градец студенту Алоису караваи и шестикрейцеровую кредитку. В долине Метуи и Уны вздымаются невысокие холмы красного песчаника, поросшие серебристыми березнячками, темным ельником и сосняком; по холмам разбросаны одинокие домики, в которых, еще в годы моего детства, с утра до ночи стучали ткацкие станы горных книгочеев — толкователей Священного писания, спиритов и сектантов балцараков.

Немного выше проходит извилистая линия языковой границы, за Находом она вдается в Пруссию, в Клодско. Соседство двух народов всегда было тихим и спокойным; немцы, в своих вязаных шапках и жилетах с блестящими пуговицами, говорили на наречии, непонятном даже для австрийских учреждений; ни они с нами, ни мы с ними почти не общались, так что языковый барьер был вроде края света, за которым уж больше ничего и нет. Близкая граница империи служила воротами, через которые уходила и тайно возвращалась религиозная эмиграция; еще и сегодня вы обнаружите следы этой печальной традиции у крконошских деревенских философов и спиритов.

Естественное понижение всей местности идет в сторону Иозефова и Градца — городов военных и терезианских; и сейчас там можно встретить амбары с двойными стенами, которые служили потайными закромами на случай войны.

Редкий край у нас в прошлом был ареной стольких войн, как этот мирный уголок, так что историзм Ирасека имеет прямую связь с местными традициями. Находский и Ратиборжский замки — носители совсем иных, придворных, традиций, традиций рококо, герцогских дворов, феодальных замков, строптивых старост из Ртыни и просвещенных патеров.

Этот уголок земли лежит на перекрестке дорог истории, правда, несколько в стороне; очень давнее прошлое доживает свой век в его горной глуши на хуторках, в деревянных хатках с резными фронтонами и столбами. Прошлое, к которому обратился Ирасек, еще не ушло из жизни в краю его детства. Внизу, в долине, край Ирасека замыкает Градец, город иезуитов и будителей[460]. Учителя Ирасека учили и моего отца. Среди них был один, который в течение целого года читал восьмиклассникам вместо истории Австрии историю французской революции. Говоря об Ирасеке, не следует забывать о старом Градце.

Называя местность вокруг Гронова краем Ирасека, мы делаем это с полным правом — и сам Ирасек, и его родина достойны этой чести. В творчестве Алоиса Ирасека запечатлена безыскусственная красота и приветливость его родных мест, что лежат между Брендами и Гейшовиной, края не броского, наивно-открытого и мирного, целомудренного и нежного; края, народ которого на протяжении истории чаще страдал, чем задавал тон, но, живя возле самой национальной границы, тихо и непреклонно сохранял в себе все подлинно чешское. Поэтому Ирасек принадлежит всему народу и окружен всенародной любовью. И пусть никогда не увядает на могиле самого национального чешского писателя букет из лютиков и белозора с наших сочных гроновских лугов.

[1930]

Уголок страны

Красивый овальный холм, и на нем — круглый маленький замок или, скорей, башня с полумесяцем наверху, окруженная рощей старых деревьев. Замок этот виден с дороги за много миль. А внизу — старый деревянный городишко с сонной площадью и грузным костелом... Наконец вы дома! Это ведь Соботка, а маленький замок — Гумпрехт, где жила та «госпожа, что любила пастушка», — как поется, впрочем, о каждом чешском укрепленном местечке и замке; видимо, в старину овцеводство имело большое распространение. На кладбище лежит поэт Шольц[461], а на берегу Жегровки — Франя Шрамек, который ходит туда купаться и утверждает, что это самое лучшее место на свете; а вокруг — чудесный тихий край, где начал писать зеленое и голубое Вацлав Шпала[462]. Зеленое, голубое и желтое, потому что нельзя забывать об отличном урожае на полях; а дальше — чернолесье, черные Троски и черная гора Мужский, а там, в самой глубине, — Бездез, и Ештед, и голубой Козаков, и еще много других возвышенностей, которые я не сумею вам назвать. Но между скал опять видны зеленые долины; скалы эти — не дикие и угрюмые, а мирные, романтические, и когда едешь среди них, у тебя всегда так легко на сердце; дорога приводит к укрепленному местечку Кости, где тоже жила «госпожа, что любила пастушка»; она доходила с ним до самой долины Плаканек, где теплый воздух и теперь еще полон неги.

Этот край слегка на отшибе; оттого он так приветлив, так мил: в деревне на вас собака не залает; я нигде не видал таких добрых собак. К вечеру мириады маленьких лягушек, выпрыгнув из канав, движутся через дорогу — на восток; Семтинская липа смотрит вдаль, за созревшие нивы на Троски, а Троски — на Семтинскую липу, потому что неизвестно, кто из них старше. И только смеркнется, деревянный городишко сапожников под Гумпрехтом сейчас же засыпает; квадратная площадь натягивает себе одеяло мрака на самую голову, потому что, понимаете, когда светят звезды, незачем светить фонарям, а когда звезды не светят, людям пора спать. Только много-много лет тому назад «госпожа, любившая пастушка», не могла засыпать так быстро, как Соботка; она потихоньку выбиралась ночью из высокого замка и шла, с бьющимся сердцем к своему пастушку; но ни одна деревенская собака не лаяла на нее, а только виляла хвостом, не мешая ей тихо идти своей дорогой, которая спокойно тянулась вверх и вниз, вверх и вниз, как и нынче. Всего этого я, конечно, не могу нарисовать; но я нарисовал вам зато Франю Шрамека, который здесь, на этой вот площади, родился. Хоть он и утверждает, что вышел у меня непохожим, это неправда; когда в нем просыпается жажда, он именно такой, только что густо краснеет, и в глазах у него небесная лазурь, да острый нос его принюхивается ко всем благоуханиям и испарениям плодородной земли.

Здесь, в холодном ручье и на знойных путях жатвенных полудней, он, беспокойный, любопытный, сильный и жадный к жизни, начисто забывает о той жестокой и горькой муке, что зовется литературой.

Есть там на одном холме такое место, откуда видно все — небо и землю; на этом месте стоит его воздушный замок. Голубоглазому лирическому пастушку, собственно, не нужно даже замка: довольно было бы и хижины...

[1925]

Две остановки в Моравии


ТЕЛЧ

Могу поспорить, что во всей Чехии нет площади красивее, чем в Телче. Довольно длинная, окруженная рядами, она с двух сторон замыкается гротами; каждый домик — розовый, голубой или белый, украшен прихотливо очерченным высоким лепным фронтоном — и все это стародавнее, чистое и безмятежное; просто чудо, что там нет ни новой ратуши, ни школы, только одни эти тесно стоящие домики, а посредине — фонтан и колонна с затейливыми завитушками; в углу площади — чей-то замок, во внутреннем дворе которого прекрасные аркады и статуя Адама и Евы, очень истощенных и целомудренных, да еще великолепная ель, или что-то в этом роде; но красивее всего сама площадь, мощенная булыжником. Мужчины Телчи, берегите ее!


MOPABCKE БУДЕЙОВИЦЕ

Пожалуй в каждом моравском городке есть замок, здесь — тоже. Кроме того — костел с довольно странной башней, что, впрочем, тоже встречается часто; еще здесь в прекрасном приходском доме с высоким фронтоном жил покойный патер Космак[463]. Костел, правда, заперт — а куда же податься пришельцу, если не в костел?

Когда костел заперт, деваться некуда, все равно, как если бы заперли трактир. Раз мне не было дозволено обозревать предметы священные, я глазел на гусей; потому что, знайте, этот моравский городок — вовсе и не городок, а село с площадью и гусями. Гуси там плещутся в маленьком бассейне под фонтанчиком, где больше трех их не умещается, а остальные завидуют им и делают всякие замечания. Вдруг какая-нибудь гусыня, которой приспичило искупаться, поднимает страшный крик и опрометью кидается в бегство. Гуси пугаются, те, что в воде — тоже, и мчатся в дикой панике, гогоча и хлопая крыльями, а в это время коварная гусыня, которая все это устроила, плюхается в опустевший фонтан. Но чаще всего она сама пугается крика остальных и мчится вместе со всеми, совершенно забыв о своем коварстве. Как видите, и в Моравских Будейовицах есть чем скоротать время.

[1925]

Чудесный лов рыбы

Видел я пруды, подернутые утренним туманом и облитые солнечным закатом; пруды, осеребренные осенними заморозками, и черные полночные омуты; видел море и видел лужи; но никогда еще не видел, как пруд спускают и облавливают. Пруд, о котором я говорю, называется Станьковский и находится в долине, за Тршебонью, в краю рожмберкских рыболовов; он очень велик и одним концом своим уходит, говорят, куда-то к границам Австрии; но в то холодное, седое утро от него осталась только отороченная илом лужа на дне огромного изогнутого песчаного каньона. В этой-то грязной луже все и происходило.

Сам я — житель гор и никогда не видал настоящей рыбной ловли; я знал только библейское описание чудесного лова и всякий лов рыбы представлял себе по этому образцу: двенадцать апостолов тянут из воды сеть, которая рвется от несметного количества жирных, блестящих карпов, серебристых судаков и метровых щук. Святые рыбари, не ожидавшие этого чудесного улова, выбирают его из сети руками, черпаками, лопатами, — потом, топча его, бросаются в воду и тащат переполненную сеть на берег, а Иисус Христос говорит им: «Осторожней, молодцы, вон там у вас ячеи ослабли». Каково же было мое изумление, когда я вышел на плотину Станьковского пруда: действительно, все оказалось как в Библии.

Прежде всего рыбаков было на самом деле двенадцать; тринадцатый был явно владелец, хозяин, потому что он их ругал. Но облекали их не падающие свободными складками апостольские туники, а какие-то непонятные кожаные костюмы: не то высокие сапоги по горло, не то гигантские кожаные жилеты с сапогами внизу, не то огромные панталоны, кончающиеся снизу ботфортами, а сверху — бретелями, словно женская сорочка; короче говоря, все это одеяние целиком — от подошвы до шеи — состояло из одного куска воловьей кожи, откуда торчали только усатая физиономия да пара рук. Тут я внес поправку в свое представление о чудесном лове рыбы: значит, на апостолах не было туник и риз; они тоже по горло увязали в таких вот грандиозных рыбацких штанинах, а сверху были накрыты коническими войлочными колпаками. Что же касается учеников, на тех были обыкновенные тиковые брюки и плоские фуражки с козырьком, и они помогали только на берегу, не претендуя на привилегию шагать в воде и увязать по пояс в иле. А женщины относили чудесный улов в мокром брезенте на телеги, в то время как местные жители и школьники глазели на происходящее с плотины.

Сам чудесный лов происходил следующим образом. Прежде всего имелась водная гладь, густо покрытая какой-то странной ботвой и время от времени подергиваемая рябью. Только нет, милый мой, это была совсем не ботва: из воды торчали рыбьи хвосты и плавники. Двенадцать человек, уйдя по уши в свои воловьи кожи, шествуют печальной процессией по берегу, волоча сеть.

Потом они входят в воду и начинают колотить по ней палками: не то рыбу загоняют, не то исполняют какой-то обряд. Потом растягивают сеть во всю ширину пруда, после чего тринадцатый долго на что-то сердится, и они начинают медленно, с трудом тащить ее. Ученики и женщины на берегу, взявшись за конец бечевы, тянут на себя. В сети начинает что-то шуметь — настойчиво, бурно. Это рыба.

Чем дальше, тем дело идет все медленней. Сети больше нет: остается только сплошная кипящая и шумящая масса рыб. Двенадцать кожаных рыбаков еле пробираются сквозь эту густую, клокочущую рыбью плоть.

Наконец сеть подтянута к плотине; теперь ее понемногу разворачивают; и вот появляется чудесный улов. Его выбирают полными черпаками, словно бобы шумовкой. Все это быстро разбрасывают по кадкам: сюда карпы, сюда щуки, туда — какой-нибудь сом; никто не разбирается, которые с молоками, которые с икрой; иная рыбешка упадет между кадками и будет растоптана; подобрать никто не нагнется! «Двадцать два, двадцать три, двадцать четыре», — считает апостол, стоя у железных весов и вываливая женщинам в брезент трепещущую массу. Рыбаки вытаскивают тяжелые черпаки из густой похлебки ила. «Семь, восемь, девять», — считает апостол у коромысла весов. Конца не видно. Просто удивительно, откуда столько набралось!

Смотришь на поверхность обловленной части пруда. Что это за страшная густая плавает там ботва? Милый мой, да это опять рыбьи хвосты; и двенадцать кожаных фигур опять бредут похоронной процессией по берегу, волоча сеть для новой тони. И до вечера будут вот так выгребать эту вязкую лужу, шесть или сколько там лет сверкавшую среди лесов в виде красивого гладкого пруда. И снова, набравшись к весне водой, станет она прелестным гладким прудом, чтобы через несколько лет вновь однажды явить древнее зрелище чудесного рыбного лова.

[1925]

На Влтаве


ЧЕШСКИЙ КРУМЛОВ

Не знаю, сколько Влтава делает здесь изгибов: пока проедешь весь город насквозь, держась как можно более прямого направления, пересечешь ее раз пять и всякий раз дивишься, что она такая золотисто-коричневая и так спешит. Сколько в Крумлове жителей — тоже не знаю, но там тридцать четыре трактира, три костела; замок — один, но зато большой; ворот — двое; и великое множество достопримечательностей: собственно говоря, весь город является исторической достопримечательностью, немного напоминая этим Сиену, Стирлинг и другие знаменитые города. Мы видим здесь старые фронтоны, выступающие из оконных рядов фонари, слуховые окна, аркады, своды, галереи, зубцы, сграффито, фрески, бегущие вверх и вниз лестницы, балюстрады, водоемы, колонны, тумбы, ниши, стропила, залы, крыльца, древние мостовые, извилистые улицы, вертепы с изображением святого семейства, высокие гребни крыш, готический костел миноритов[464] — и всюду красные рожмберкские розы[465]; куда ни обернешься, все живописно, пахнет стариной, полно славных исторических воспоминаний; но в старых предместьях, там — одни только низкие домики, рукой до крыши достать, на окнах герань, а над дверями вывески, — тут живут еще старые ремесла, как в пятнадцатом столетии.

И над всем владычествует (именно владычествует, как в прошлом — герцоги Эгенбергские) там, в вышине, замок со сторожевой башней, одной из самых башнеобразных башен, какие мне приходилось видеть; башни — это, можно сказать, чисто чешская особенность, потому что нигде нет таких чудесных куполов, пузатых луковиц, маковок, бойниц, надстроенных башенок, галерей и шпилей, как у нас; в каждом старинном чешском городе — своя оригинальная башня, по которой можно узнать, — Градец это или Брно, Будейовице или Чешский Крумлов.

Что касается замка, то он изнутри и снаружи весь расписан и покрыт фресками. Но красивей всего маленький княжеский театр в стиле барокко, где висят еще старые декорации. И сейчас здесь могла бы тревожить умы какая-нибудь итальянская опера восемнадцатого столетия, но она этого не делает, так как ей, из соображений безопасности, не разрешают ставить здесь свои спектакли. Есть еще там загородная вилла Беллария с такими затейливыми лестницами по фасаду и множеством других деталей в стиле барокко; на три кроны — хоть отбавляй.


ВЫШНИЙ БРОД И РОЖМБЕРК

Собственно говоря, туда надо ехать в наемной крытой повозке; при этом можно собирать грибы у дороги, а когда в горах, возле Нессельбаха, начнет слишком дуть, спрятаться под брезент и смотреть оттуда на важные, неторопливые крупы лошадей, сохранившие, как и весь этот край, свои древние формы. Езда продолжалась бы чуть не целый день, но в конце концов все же показался бы белый монастырь вышнебродских цистерианцев[466], красивый и спокойный, замкнутый в самом себе, словно какой-нибудь городок, где есть все: и аптека, и пивоварня, и библиотека, и музей, и коровник, а главное — тишина, тишина, сама по себе являющаяся богослужением, ты, безбожник! А в библиотеке — тысяч пятьдесят книг в переплетах белой свиной и коричневой воловьей кожи, — книг немного устарелых, в большинстве латинских, сплошь восемнадцатого столетия, как и весь монастырь со своими строениями и фресками в стиле рококо. А в картинной галерее хранится самое драгоценное сокровище — таинственные полотна вышнебродского мастера[467], дивные образцы чешской готики, принадлежащие к так называемой южночешской школе, которые благодаря своему грустному и чистому, благородному характеру кажутся каким-то чудом в нашел грузной, мужицкой стране. Одному богу известно, откуда это взялось; но чудо и то, что оно сохранилось совершенно невредимым у нас, в стране, пережившей столько разгромов. Остатком былой вышнебродской славы являются также готический коридор со стрельчатыми сводами и зал собраний капитула, а также южночешская Мадонна в притворе костела. Но эти картины говорят о духе, много видавшем, а потом замкнувшемся в печальной и строгой чистоте; о человеке в высшей степени утонченном и одиноком.

Народ живет здесь торговлей лесом, только лесом и сеном; деревни и старинные городки, вроде Рожмберка с его крепостью и буквойским замком, редки. В крепости много старинных, украшенных резьбою ларей, столов, стульев, оружия, мечей для отрубания голов преступникам, дубовые потолки и множество старых портретов. Есть и «Белая дама» с полными слез глазами и длинным носом, которая, по словам сторожа, ночью бродит здесь, так же, как в Индржиховом Градце, в Тршебони и Крумлове: дама для своего возраста, как видно, довольно подвижная... Кроме того, здесь имеются орудия пытки, кувшины, старые замки и такие памятники ревностного пореформационного католицизма, как игральные карты в виде молитвенника, распятия, а также много других старинных предметов. И уходящая в дальнюю даль Влтава — узкая, извилистая долина с могучей золотой и черной рекой.


ОСТАНОВКА

Найдет на тебя вдруг, ни с того ни с сего, такое настроение, и ты выскочишь из пыхтящего поезда на какой-нибудь маленькой станции, названия которой в жизни не слыхал. Там ничего нет: только лесная прогалина, станционное здание и — немного дальше — белый дом; а так как на Шумаве в каждом доме есть трактир, то кажется, что и этот дом — трактир. Здесь тоже течет Влтава — не знаю, Теплая или Холодная: я попробовал рукой, — вода показалась мне скорее холодной. Стоишь и сам не знаешь, что предпринять; зашагаешь по лугу, он так и зачмокает и заходит у тебя под ногами, внушая невольное подозренье; решишь спасаться сильными прыжками в лес, — с первого же шага увязнешь по колено в мох, а палка входит по самый набалдашник в трухлявый пень, на который ты думал опереться. Лес, хоть и нельзя назвать девственным, все же довольно частый, и грибов тьма: лиловых, вишнево-красных, белых, шафранных, льдисто-прозрачных, огромных, мокрых, черных, разваливающихся, клубнеобразных, похожих на коровий желудок, на утиную лапу, на булаву, на что угодно. А что касается мха, то он представлен во всех оттенках зелени — от голубого до оранжевого и торфяно-черного, не говоря уже о его удивительной нежности, пышности и густоте. В конце концов то, что ты считал тропинкой, совсем незаметно исчезает у тебя под ногами, и ты стоишь по колена во мху, который оказывается не чем иным, как поваленным деревом, не знаешь, куда идти, и вдруг замечаешь, как безмерно широко, гулко гудят горы и леса (куда, куда скрылась ты, моя молодость!); ты один, неизвестно где, и кругом не слышно даже птичьих голосов. Только шум гор и журчанье подземных вод, но — ни птички, ни мушки. Берегись, человек, ты вступил в царство растений. И тут тебя охватывает неодолимый, дивный ужас, который вдруг сразу проходит, только ты выбрался на опушку: на полях работают люди в огромных деревянных башмаках, с медной бляшкой в правом ухе, громко перекидываясь тяжеловесной горской неметчиной. Но только выйдя на твердый большак, тянущийся между березами и рябинами, вполне осознаешь, что нет для человека большего наслаждения, как чувствовать твердую, надежную почву под ногами.

* * *

С тех пор видел я и настоящий девственный лес: тот, что под Боубином. Это всего-навсего часть заповедника, так сказать, естественный парк. На каждом шагу невольно ожидаешь увидеть табличку с надписью: «Не ломайте деревьев!» или:«Не наступай на упавших великанов: они чувствуют, как ты». Такой девственный лес состоит главным образом из деревьев, вывороченных или совсем упавших. Почва там сырая, склизкая, как гриб, и завалена стволами, находящимися в разной степени разложения, так что невозможно двигаться ни вперед, ни назад. Это оставлено нарочно, чтобы было видно, какой чудовищный беспорядок наделает природа, если ее предоставить самой себе. Человек поражен и уже с удовольствием едет на Ленору[468] приведенными в порядок лесами, чувствуя к ним гораздо больше симпатии. Кербровский путеводитель говорит, что за этими ветвями «Спящая Красавица спит сном своим столетним», но я ее не застал: может быть, было слишком холодно — или она по понедельникам выходная.


ЗЛАТАЯ СТЕЖКА

Прахатице — бесспорно, хиреющий город; он все никак не может прийти в себя, после того как перестали возить по Златой Стежке соль из Пасова. Если вы достаточно решительны и терпеливы, поезжайте туда поездом; в противном случае лучше двиньтесь откуда-нибудь пешком. Теперь тут всё очень старо, но когда-то было сплошь покрыто сграффито и фресками. Тут было царство Рожмберков, видимо, страстных любителей ярких красок. Прежние прахатицкие горожане покрыли всю ратушу картинами и надписями; по самой середине фасада высится фигура юноши, во рту у которого ветвь и меч, на груди — львиная голова и медвежья лапа, а из руки его сыплются монеты: что это значит — никому не известно. Потом идут разные сцены судебного характера: видимо, прахатинцы питали слабость к обрядам, утверждающим справедливость, и поэтому там изображены сцены суда Соломонова, а также, специально для удовлетворения порядочных людей, сцена свежевания заживо двух осужденных. Латинские надписи прославляют гражданские добродетели и заправил общины, а одна чешская надпись кончается классическим двустишием:

Закон — паутина: каждого затянет.

Но жук прорвется, а мошка застрянет.

Так разрисованы и старинная пивоварня, и целый ряд других почтенных домиков. Многое уже стерлось; стерлась и таинственная надпись на костеле: «Quam cito transit tumana loje». Да, слава человеческая — дым. На воротах костела видны следы от ударов гуситских топоров и копий, и есть там в левом крыле страшный каземат, где будто бы гуситы сожгли восемьдесят пять прахатицких католиков; те пытались бежать через окно, но сумели только погнуть решетку, которая до сих пор на месте. Я вошел в костел; там были капеллан, церковный сторож и всякий костельный хлам. Возле костела — старая-престарая школа, куда, говорят, ходил еще Ян Гус и даже Жижка[469]. Городок до сих пор окружен городьбой, как тогда. И, как тогда, коровы в сумерках везут в город сено прахатицких крестьянствующих обывателей, позванивая своими колокольчиками, оплакивающими былую славу Златой Стежки.

Теперь вместо обозов по долине Волыньки ходит воларский состав из одного вагона с паровозом, набирающим воду и уголь на каждой станции, чтобы доехать до следующей. Он доходит и до Волар; это удивительный городок; когда-то на этом месте поселились тирольцы; они построили тирольский деревянный городок — с низкими тирольскими крышами и камнями на них, с альпийскими лугами вокруг и воларским языком, отчасти похожим на немецкий. К сожалению, часть Волар однажды выгорела; но воларцы остались прежними воларцами, как будто жили на острове; воларки никогда не выходят ни за кого, кроме воларцев, чтобы не растащить состоящих из навоза и дров воларских богатств по всему свету. Волары никогда не были представлены ни на одной международной конференции; а надо бы им быть воларским государством!


ДЕРЕВНИ

Деревни на Шумаве всюду отличаются необычайной длиной: примерно от двух до двадцати километров. Думается, есть там деревни, которых никто никогда от конца до конца не проходил. Перед домами, вместо палисадничка, навоз; возле каждой избы — ствол, выдолбленный в виде желоба, по которому течет родниковая вода. На каждом крыльце — ряд деревянных башмаков, от огромных тяжелых до крошечных детских; в воскресенье такой башмак хорошенько обскабливают и, надев его, топают в костел. Язык тут выразительный и своеобразный; я не понимал ни слова; коровам кричат: «уот, уот, йова». А когда деревня по неизвестной причине вдруг кончилась, можно целыми часами идти по дороге, между берез и рябин, и часами — лесом, не встретив ни души; только вдали, завидев тебя, юркнет в лес контрабандист, несущий из Баварии шесть зеленых шляп на голове да мешок с солью за спиной. А вздумаешь побродить по опушке этих печальных и прекрасных лесов, — каждому грибнику известно, что лучшие грибы растут на опушке, такие крупные и смуглые, почти черные; при этом все время шагаешь через разные канавы, мочажины да дрожащую торфяную топь, — так оказывается: эти горы — сплошная вода; просто диву даешься, откуда только все это натекает. За волной холмов новая волна, и всюду лес, сплошной частый лес. Здесь все тянется в бесконечную даль — горы и деревни, леса и даже время, — такое протяжно-шумящее.

[1925]

Крушные горы

Я бы сказал, что это самые ровные среди наших пограничных гор, по виду самые мудрые и самые уравновешенные. Это тебе не отвесные скалы дремучей Шумавы, не Крконоше — нагроможденье голых камней; здесь тянется волнистый гребень, этакий массивный хребет, который не раскидывает широко по равнине мощные конечности предгорий и заросшие под мышками отроги. Степенно, плавным и нешибким разбегом подымается он над долиной Огрже, стараясь, если можно так выразиться, сохранять свой уровень, — никаких лишних ущелий или перевалов, никаких буераков и обрывов, только так — то чуть выше, то чуть ниже, чтоб приятнее шлось и ехалось по белой, бегущей гребнем горы дороге. Ни торчащих скал, ни глыб, ни осыпей, ничего патетически обнаженного и первозданного, редко сыщешь горы, столь пристойно одетые ухоженными лесами, полосками овса и обширными лугами; только время от времени черные открытые торфяники с грудами брикетов и, как особая примета края, — то тут, то там заброшенный металлургический заводик или склон, некогда разрытый кирками, а ныне зарастающий луговиком и вереском. Видно, нет больше смысла добывать здесь медь и олово; внизу, в долине, полыхает и чадит каменноугольный бассейн, а здесь мертво и тихо, и древняя тайна руд и металлов отжила свой век и осталась романтической дымкой над историей здешних мест. Fueramus Pergama.[470] Были мы некогда Рудные горы, богатые металлом. В детстве они представлялись мне магнитной горой из путешествий Синдбада-морехода, я думал, что скалы тут переливаются красными блестками меди и серым мерцанием олова; ударь обушком — и засверкает жила металла. На самом деле все иначе — тихо, зелено, и всюду пасутся коровы и туристы.

Это — край мирных, прозаических ремесел. Деревни здесь ужасно длинные, на каждом шагу в них трактиры, а местечки, в прошлом довольно богатые, давно обеднели и утратили свою красоту и целомудренность. В Абртамах, скажем, не делают ничего, кроме перчаток; здесь могли бы нашить перчаток из козлиной кожи хоть на целый мир, но он, судя по всему, перестает прятать свои хищные руки в перчатки. А вот в Божьем Даре плетут кружева. В Шёнбахе и в Краслицах жители не делают ничего, кроме музыкальных инструментов. Я там видел такие огромные и сверкающие тромбоны, что даже представить себе не могу, кто носит подобную роскошь, — разве что какой-нибудь негритянский король навешивает это на себя в дни тронных торжеств, и сверкающий зев тромбона увенчивает его ореолом архангельским. Тут есть места, где люди, по-видимому, живут тем, что ходят друг к другу в трактиры, во всяком случае, не видно никаких других источников существования, кроме зеленых лугов и красивых пейзажей, как с чешской, так с саксонской стороны.

Помимо перечисленного, достопримечательность здешних мест — рябины, обочины дорог засажены одними рябинами, развесистые, они теснятся друг подле друга, чтоб защититься от горного ветра, деревья увешаны красными гроздьями ягод, похожими на большие букеты кораллов; и еще что-то вроде тоски или тревоги, что-то вроде ощущения, будто ты на самом краю света.

Ну конечно, тут ведь рядом граница, а в каждой пограничной земле есть что-то неодолимо волнующее.

[1923]

Пасха в горах

Горы на пасху привлекают главным образом лыжников, туристов и просто любителей красивых видов. Что до меня, — по-моему, больше всех получает тот, кто просто смотрит. Но предоставляю каждому наслаждаться на свой лад.

Лыжный спорт на пасху состоит по большей части в поисках снега. Где только среди ползучего кустарника или в лесу обнаружится квадратный метр снега, там тотчас появляется лыжник, старающийся хоть средней частью лыж (целиком они там не поместятся) проехать по этой заснеженной территории. Через какое-то время к ним (к этим самым лыжникам) до того привыкаешь, что в конце концов перестаешь над ними подтрунивать и бранить их.

Горный туризм заключается главным образом в выяснении, какого туристского домика мы еще не посещали. А так как этих домиков очень много, туристам хватает работы. В каждом домике — приветливая собака, цитрист и свиная корейка. У входа стоит множество лыж и толпятся юноши и девушки в тяжелых ботинках. Лыжи тоже довольно тяжелые; не понимаю, почему люди не пристегивают к ногам саней, рельсов или металлических балок? Затем — в каждом домике продаются открытки, дающие наглядное представление о том, как выглядит он, когда на нем и вокруг него лежит слой снега толщиной в три метра. Пасхальные посетители особенно охотно покупают эти открытки и шлют домой — «привет с гор».

Наконец даже просто чистое любование тут неисчерпаемо содержательно и прекрасно, как и всюду.

Если вы хотите знать, как в горах одеваются, то я скажу вам, что стиль там очень разнообразный: от непромокаемых плащей и зонтов до гольфов и лыжных костюмов. Молодые люди, желающие обратить на себя особенное внимание, обвязывают головы тесьмой, а на ноги надевают квадратные чемоданы. Чем эта обувь нескладней, тем лучше; и в ней так здорово топать по доскам.

* * *

Солнце в горах делает, что ему вздумается: то светит изо всех сил — так, что глазам больно, то становится объектом особого преклонения. Тогда люди мажут себе лицо мазью и лежат возле горного домика в шезлонгах, подставив физиономию под солнечные лучи, закрыв глаза и время от времени вздыхая: «Господи, как хорошо!»

Солнце жарит, а воздух ледяной, колючий и пахнет туристскими бутсами; случаев, чтобы при такого рода обжаривании кому-нибудь пришла в голову великая или вообще какая бы то ни было идея, неизвестно, но обряд этот совершается сосредоточенно, даже чуть не благоговейно и длится до тех пор, пока тебя снизу не начнет пробирать холод...

А бывает, вдруг набредешь на такое место, откуда на десятки километров виден сплошь один снег, искрящийся, ослепительный, почти жгучий. И снег этот густо усеян отдельными черными точками и черточками, кишащими, подобно бактериям на агар-агаре, в цепочках или попарно, а то и вовсе вразброд. Это лыжники, которые залыжничались. Одни распевают нечто среднее между «аналитик» и «холдидийо» — это немцы; другие кричат: «Тонда-а-а» — это чехи. Во всем остальном полное сходство — вплоть до нашивок на рукаве. Иногда кажется, будто они состоят из одной пары ног, метра в два длиной, идущих прямо от шеи вниз и скрепленных сверху норвежским шлемом либо тесьмой, о которой была речь; только после того, как лыжник кувыркнется в снег, вы убеждаетесь, что он состоит из удивительного, совершенно неожиданного количества конечностей и составных частей, которые приходится собирать, с большим трудом устанавливая, что к чему и как опять соединить все это вместе, чтоб оно могло встать.

И лыжницы тоже испытывают ощущение, будто у них нет ничего, кроме длинных стройных ног. Словно вырвавшийся на волю неистовый дух Дианы овладевает женщинами, как только они наденут штаны. И они устремляются вперед на своих лыжах со смешанным чувством страха и легкости; вид у них при этом иной раз не совсем такой, как им самим представляется; зато они очень хороши, когда, по окончании вылазки, идут с лыжами на плече к домику, топая тяжелыми копытцами, чтобы стряхнуть снег; тут они вдруг становятся похожи на детей.

Я не хочу сказать ничего плохого о лыжном спорте. Но он внушает ужас, когда вы видите массовый натиск лыжников на горный домик, чтобы поскорей дорваться до обеда, или когда они берут приступом туристический поезд во время посадки. Тогда вам кажется, что вы попали в заросли гигантского древовидного камыша, торчащего высоко у вас над головой; вы жалеете, что у вас нет топора, чтобы прорубить себе тропинку в этой грохочущей чаще лыж и палок; но так как топора у вас нет, вы предпочитаете отказаться от обеда или поезда и будьте довольны уже тем, что ни один лыжник там, в горах, на снегу, не подшиб вас своими лыжами, а проскочил на волосок от вас, с криком: «С дороги, разиня!»

Грибы, которые я здесь нарисовал, вовсе не грибы, а коровьи лепешки и лошадиные кучки на дорогах, где уже растаял снег и лед. Пословица утверждает, что эти животные выделения, в отличие от деревьев, не имеют тени; но это не так: они ее отбрасывают, — по крайней мере, под себя, и поэтому снег под ними долго не тает, а остается стоять в виде ледяной ножки, поддерживающей черную шляпку. Любопытная игра природы, интересная для каждого любителя-грибника.

Так получается, наверно, оттого, что у настоящих грибов тоже широкие шляпки, отбрасывающие тень под себя и как зонтиком накрывающие хрупкий спорангий.

* * *

Солнце, солнце, солнце... И вдруг то тут, то там потемнеет, под самым носом у тебя из мочажины поползет вверх полоска тумана (вот где и как возникают тучи!) и ни с того ни с сего вокруг запорхают хлопья снега. И наутро так все бело, что глазам больно: такая отличная, напористая белизна. Прощай, белейшая белизна! Ведь у нас уже зацвела черешня!

Только леса темнеют в этом ослепительном белом просторе. Но они уже не кажутся стоящими вертикально, как вчера, а горизонтально, совершенно горизонтально исчерчены покрывшим ветви снегом. Они выглядят так, будто по случаю праздника причесаны большим гребнем. Будто кто-то пригладил их и сказал: «Хорошо!»

[1936]

Родной край

Родной край, или, точнее, край, где мы провели свои детские годы, — вовсе не географическое понятие, а множество мест и укромных уголков, с которыми у нас было столько связано, когда мы были маленькими. Например, место, где росли лопухи, отдававшие нам свои колючие шарики. Место, где мы купались, несмотря на строгий запрет. Межа, на которой мы ловили кузнечиков и ящериц. Трактир, где мы съедали рогалик и пару сосисок, когда ездили в Гронов к дедушке с бабушкой. Ясень, в ветвях которого мы сидели, и грушевое дерево, с которого потихоньку таскали груши. Дом, где жила наша первая любовь, когда нам было восемь лет. И так далее: тысячи мест, из которых каждое представляло собой особый мир; и для каждого было свое время года, когда оно раскрывало свою неповторимую тайну.

Недавно автомобиль провез меня по краю моего детства. Но получилось уже не то. Теперь это был действительно край, и я впервые увидел лицо его — ласковое, покорное. Но те места, бесчисленные места, связанные с детством, исчезли. Может, они еще и были там, но я их не узнал.

Не было тысяч мест, а были долины и холмы, быстрая, темная река, земля и небо; все — страшно маленькое, оттого что больше не состояло из бесчисленных мест и уголков. Теперь это был родной край, и я смотрел на него, растроганный и разочарованный. Но это уже не был целый мир.

[1938]

Прогулки по Праге

Во имя старой Праги

В свое время мы всем сердцем были заодно с ними, с охранителями, защищая старую Прагу от младочешского магистрата[471] и домовладельцев, готовых снести хоть Вальдштейнский дворец, чтобы построить квартал четырехэтажных доходных домов в пресловутом стиле Микулашской улицы или набережной Ригера. Правда, наши симпатии и общественные интересы тогда совпадали, но правда и то, что сегодня мы подчас не находим общего языка, когда они протестуют против расширения некоторых центральных улиц, если для этого нужно снести какой-нибудь старый дом с фасадом в стиле барокко или крытый черепицей домик, жмущийся между так называемыми дворцами торговли. Да, мы сильно разошлись с охранителями, но не выплескиваем ли мы с водой и ребенка?

Тут есть несколько аспектов, которые трудно совместить. Старая Прага действительно прекрасна: мы-то к ней пригляделись, но я могу сослаться на мнение иностранцев, объездивших многие города, начиная Стамбулом и кончая Лиссабоном. Дело не только в неповторимой красоте старой Праги, но и в подлинности ее старины, которая придает государствам и городам особое благородство. Лорета или маленькая Кршижовницкая площадь[472] гораздо возвышенней всего блеска новых банков и дворцов торговли. Речь идет не об одном или двух старых зданиях, а о благородстве старого культурного центра, разрушение которого — утрата уже невозместимая.

Но современному городу надо дышать, ему нужен простор для транспорта, ему необходимо покупать и продавать; а размеры старой Праги недостаточны для насущных жизненных потребностей. Когда идешь по Старому Месту или по центральным улицам других районов, просто физически ощущаешь, как эта зажатая между старых стен жизнь хочет локтями и плечами раздвинуть теснящие ее преграды. Да и наша брюзгливость, несомненно, происходит от того, что прогулки по пражским улицам превращаются в беспорядочную толкотню. Итак — места для движения! Места для света и воздуха! Места для больших магазинов и учреждений! Город должен служить повседневной жизни, и нам не уберечь того, что стоит на ее пути.

Старая Прага неизбежно будет разрушена там, где она мешает транспорту и другим жизненным функциям города; а она будет им мешать тем сильнее, чем больше мы будем стремиться превратить городской центр в Сити миллионного населенного пункта. Дело в том, что вся пражская торговля и увеселительные заведения со времени переворота[473] просто лихорадочно устремляются в самый что ни на есть центр Праги. Магазины, банки, канцелярии, кинематографы, отели, рестораны, театры упорно втискиваются в несколько улиц, прилегающих к старейшей части Праги, создавая там чрезмерное оживление, в то время как за несколько улиц отсюда, в жилых кварталах, жизнь еле пульсирует. Пусть ваша квартира в Оржеховке или на Высочанах, но покупать вы ездите в центр города; ваш банк, ваше кафе, ваши поставщики — все сосредоточено на нескольких многолюдных улицах. С точки зрения современного урбанизма это чудовищная бессмыслица; во всех современных больших городах можно заметить обратную тенденцию: магазины, театры, кинематографы, филиалы банков перемещаются вслед за своими посетителями и клиентами на окраины, в жилые кварталы, и создают там децентрализованные центры. Современный магазин устремляется за своими покупателями; он не крадет их время, заставляя мчаться километра за три, чтобы купить запонки для манжет. Новая Прага могла бы позаимствовать опыт у Берлина, Парижа и Лондона, а мы вместо этого фатально усиливаем бессмысленную и отжившую свой век централизацию города. Надо проводить целенаправленную политику застройки, чтобы рассредоточить уличное движение. Чтобы сохранить Старую Прагу, нужно лучше регулировать жизнь Новой Праги. Современная торговая площадь в Двенадцатом или Четырнадцатом районах спасет часть пражского барокко. Надо подумать, как этого достичь, какую урбанистическую политику надо проводить, чтобы уличное движение рассредоточить по всем магистралям периферийных центров. Если не сочетать борьбу за старую Прагу со строительством Праги современной, борьба эта будет проиграна заранее.

Но, проиграв этот бой, новая Прага лишится того, что ей надлежит сохранить, как фамильную драгоценность.

[1928]

Здание Национального театра

В дни, когда мы празднуем пятидесятую годовщину основания Национального театра[474], нельзя не вспомнить о его строителях — архитекторах Зитеке и Шульце[475], а также о всем «поколении художников Национального театра» — скульпторах Шнирхе, Мысльбеке и Вагнере, живописцах Алеше, Женишеке, Тулке, Маржаке, Адольфе Либшере, Гинейзе и Брожике,[476] — всех, чьим общим трудом создано это великолепное, благородное, художественно цельное здание.

История строительства Национального театра, — от первоначальных планов до вторичного возведения здания после пожара, собственно, даже до технической его модернизации в наши дни, — могла бы составить отдельную, весьма содержательную главу. Темой ее была бы упорная борьба за пространство — борьба, о которой почти ничего не говорит спокойный, торжественный облик театрального здания. Только войдя внутрь и попав в лабиринт каморок и коридоров между котельной и колосниками, видишь, как за этими стройными стенами все прямо задыхается от тесноты, которую приходилось преодолевать строителю. Заранее было известно, что полная победа невозможна: театр растет внутренне, — он рос еще при Зитеке, — и как ни старайся использовать отведенное пространство в высоту, таким путем столь быстрого внутреннего развития не удовлетворишь; поэтому история строительства Национального театра окончится лишь возведением нового, более просторного здания.

Другая — исключительно радостная — глава могла бы рассказать о значении строительства Национального театра в истории чешского изобразительного искусства. Лучший период развития нашего искусства связан с именем Национального театра. Взгляните еще раз на Алешевы люнеты в театральном фойе: это мелодическое волшебство, этот напев линий, в одно и то же время героический и лиричный, богатырство и нежность, возвышенность и сердечность — вот рождаемые ими чистые, глубоко родные впечатления, которые снова возвращаются к вам перед пейзажами Маржака в королевской ложе, оживают в торжественной, но все же интимной архитектуре зрительного зала и, наконец, отчетливо улавливаются в музыке Сметаны[477]. И если даже иные украшения говорят с нами, быть может, не столь задушевным языком, мы дивимся и им, преклоняясь перед тем могучим напором творческих сил, который сразу позволил чешскому искусству разрешать такие огромные задачи. И эта неожиданно вырвавшаяся наружу мощь является тайной, которую «поколение Национального театра» унесло с собой.

Сейчас я думаю, однако, о другом историческом явлении: о том незаметном процессе, в результате которого здание Национального театра за последние пятьдесят лет вросло в пражскую почву, как ни одно другое. Есть в Праге три места, воплощающие в себе весь город, три символа, являющиеся сгустком всей красоты и славы Праги: Градчаны, Староместская площадь и Национальный театр. Сейчас я думаю не о том, что они для нас и какие с ними связаны исторические воспоминания, а о их живописной внешности в обрамлении Праги. Градчаны так крепко вплавились в общий облик города, что кажутся просто архитектурным выступом нашей почвы; в то же время они высятся в своем строгом одиночестве, как его горизонтальная и вертикальная доминанты, сочетая таким образом высшую независимость с высшей слиянностью — в образе бесконечной красоты. Подобно этому и Староместская площадь чрезвычайно прочно вчленена в город как его замкнутый центр; но в то же время эта замкнутость архитектурно обособляет ее, превращает в совершенно независимое целое, достигающее своего высшего выражения в двух резко выделяющихся пунктах: ратуше и Тынском соборе.

Наконец Национальный театр сросся с окружающим пейзажем так счастливо, как ни одно другое здание в Праге. Его окружение — светлая, мягкая Влтава с ее чудными островами, ясный, полный воздуха коридор Влтавской долины, зеленое руно Петршина напротив и Градчаны вдали. Нет в Праге места лиричней этого. И тут вырастает щедро и нежно слитое с почвой благодаря своей лоджии и подъезду, лишенное тяжелого цоколя, золотисто-серое, мягкого тока театральное здание; оно преодолевает притяжение улицы мощными колоннами, — так как здесь, в узком уличном проезде, господство его вынуждено заявить о себе поднимающимся прямо из почвы портиком и величественной колоннадой. Зато со стороны реки уже нет надобности в сосредоточенной пластической монументальности: вольный речной простор вступает в ясное и чистое сочетание с широкой боковой плоскостью театрального здания, силуэт которого свободно развертывается, уходя легко и торжественно ввысь овалом купола. Так Национальный театр, покоряя улицу пластической монументальностью, а вольный простор — взлетающим вверх силуэтом, связан с окружающим пейзажем двоякой связью. Прибавьте к этому прелесть и солидность ломбардского Ренессанса, очаровательную соразмерность частей, огромность размеров без ощущения тяжести, тщательную обработку деталей и, наконец, трудно передаваемый подлинно поэтический, неподдельно искренний и торжественный мелодический взлет этого здания, и вы поймете почему Национальный театр, на мой взгляд, сросся со своим окружением глубиной и чистотой своего архитектонического лиризма.

Сросся, но не смешался. Он господствует над этим окружением своим повелительным видом и гармонией. Он является монументальным завершением живописной Франтишековой набережной, торжественным въездом на Фердинандов проспект, драгоценным украшением всех прогулок по реке, но в то же время высится и сам по себе с исключительной энергией и независимостью. Случай, творящий иной раз чудеса, окружил его домами с совершенно плоскими фасадами и совершенно прямолинейными очертаниями. Вокруг нет ничего, что конкурировало бы с громадой театра ни в отношении линий, ни в отношении материала. Так архитектурные и территориальные предпосылки соединились для того, чтобы сделать Национальный театр памятником исключительной местной типичности. Поэтому Национальный театр — воплощение всей прелести Праги, подобно тому как Градчаны — воплощение ее вертикального и горизонтального размаха, а Староместская площадь — ее замкнутого центра.

Конечно, Ржип — самая красивая из чешских гор; но только народная легенда превратила его в символ и представителя всей нашей земли. Несравненна красота Градчан, но красота эта в то же время — картина прошлого и обещание будущего. У нас нет ничего красивей Староместской площади, но только как памятник крови становится она центром королевства. А Национальный театр, без такой легенды и такого исторического прошлого, врос в нашу почву и в наши души так же крепко, как эти легендарные или исторические места. И в этом заключается таинственный, неприметный процесс, пережитый его зданием за пятьдесят лет.

Порожденный славным народным праздником, Национальный театр до сих пор несет на себе печать своего происхождения. Мы ясно чувствуем: не только драма и опера, а торжество, ликование, народный праздник — вот в чем подлинный его смысл и значение. Он освящен великими и радостными днями, овеян легендой радости. Без него мы не можем представить себе ни одного великого народного праздника; встречи и торжества, съезды и радостные зрелища были и будут его наполнением. Оттого он так прирос за эти пятьдесят лет к нашему сердцу, что весь целиком поет нам золотым голосом великого праздника. Оттого он для нас представитель Праги радостной, ликующей, лучезарной. И таким останется навсегда.

[1918]

В Пражском Граде

Все, конечно, знают, что Пражскому Граду перевалило за тысячу лет, но вам, может быть, не известно о том, что с самого начала он был заложен почти точь-в-точь в своих нынешних границах, то есть в размерах, для тех времен почти беспрецедентных. Только там, где сейчас Матиашовы ворота, был замковый ров, а где сейчас въезд, был тоже ров, а чуть подальше — еще один, — но это пусть нам объяснит зодчий, пан Фиала, которому тут знаком каждый камень и доподлинно известно, во времена какого властителя он был водружен на свое место. Он может объяснить, как отличить романскую постройку от более поздней готической, — романский стиль заслуживает большего почтения, потому что от тех времен мир непрерывно движется к упадку, а стены романской кладки обнимают весь Град, начиная от Матиашовых ворот, Опыша и кончая Оленьим рвом; судя по этому, Пражский Град был самым большим в старой Римской империи.

Но дело не только в размерах; нынешний интерес к Граду обращен скорее вглубь, точнее, на глубину семи метров ниже уровня земли. Там, под третьим замковым двором, и под владиславским крылом дворца открывается удивительный подземный лабиринт; сегодня там копошатся двести пятьдесят человек с заступами, тачками и бетоном; порой нужно нагибаться, чтобы пройти, вы на семиметровой глубине под мостовой; под семью метрами щебня и земли покоятся остатки всяческих чуланчиков, коридоров, домиков и даже часовен; на этом небольшом участке кремля были раскопаны три до сих пор не известные часовни, еще глубже — обнаружены бревна и брусья времен предроманских и дохристианских, — дерево черное и совершенно трухлявое, но оно — самая древняя частица Праги. В семи метрах щебня, наслоившегося на этой исторической земле, нашлось и еще кое-что: несколько захоронений, множество человеческих костей, кучи черепков; молодой ловкий археолог слепил их и получились сотни горшков, кувшинов, жбанов и тарелок, на которых едали чешские короли и челядь; кроме этого, обнаружены еще груды старых башмаков и кожаных туфель, накиданных в колодец, кошки и крысы, высохшие и превратившиеся в мумии, всяческие обломки, остатки и отбросы тысячелетнего человеческого жилья; конечно, это не сокровища Али-Бабы, но все же интимные и просто трогательные напоминания о руках, которые когда-то эти осколки, этот исторический сор сработали, использовали и со временем выбросили на свалку, — свалка, видимо, была всюду, где стояло хоть какое-то строение; для будущих поколений — это напоминание о руках, которые с осторожностью, просто благоговейной, извлекли эти обломки из земли, очистили их, склеили и сохранили.

Теперь можно увидеть воочию, как всякий новый владелец Пражского Града что-то срывал, рушил, перестраивал, пристраивал, закладывал и недостраивал, переделывал, переносил, расширял и упразднял. Тут строил, к примеру, князь Бржетислав, но до него на этом месте что-то было; там разобрали бревенчатый потолок и возвели цилиндрические своды, — это романский дворец пражских князей, — два прекрасных зала на глубине семи метров под землей, винные погреба его милости короля, впоследствии склады всякой рухляди, а ныне — самая крупная находка в градчанских подземельях. Потом Пршемысл Отакар воздвиг над ними готические аркады и новый дворец, но Карл IV замуровал аркады и разместил там канцелярии, а жилье себе устроил этажом выше; король Владислав замуровал то, что было построено при Карле, и приказал выстроить Владиславский зал для дипломатических чаев и приемов. Так шаг за шагом выявляется во владиславском крыле этот ряд строительных периодов; всюду замурованные окна, арки, эркеры, сглаженные (как говорят каменщики) профили, безжалостно пробитое и переделанное творение предшественника; конгломерат этот — взаимопроникающие кристаллы нескольких веков, разрезанные и переклеенные страницы летописи. В те времена сносить не любили; новый строитель возводил на старом строении, возле него, сквозь него; время от времени что-то горело, но обгоревшие руины отстраивали снова, добавлялось новое крыло, пробивались новые лестницы, и — готово дело; а для коронаций или турниров пристраивали лесенки, балконы и помосты, снаружи прилепляли часовни, портики, лавки, общественные кухни, конюшни и временные пристройки под жилье для всяких бездельников, затем Габсбурги провели решительную реконструкцию, все сровняли с землей, оставив только владиславское крыло; теперь там орудуют двести пятьдесят землекопов, каменщиков, строителей и ученых, откапывая и определяя все, что там осталось; они отводят подземные воды, укрепляют насыпные фундаменты, чтобы сохранить на века эту несвязную, но красноречивую историю зодчества, а в то время в новом крыле замка современный архитектор, наделенный тонким и благородным вкусом, возводит среди лабиринта этих стен резиденцию президента из гранита, глазированного кирпича и полированных деревянных панелей.

Ближайшие годы внесут в летопись Града новые страницы.

[1928]

Огни над Прагой

Когда приближаешься ночью к Праге, скажем, со стороны Нимбурка, — уже от Челаковиц видно какое-то бледное, матовое зарево на западном небосклоне. «Неужели Прага?» — с удивлением спрашиваешь себя и не веришь этому: ведь ни в прошлом, ни в позапрошлом году огней Праги из такой дали не было видно, — куда там! А вскоре видишь, что это, собственно, не зарево, а сверкание. На черном небосклоне заиграет бледное сияние и тут же исчезнет; еще раз; опять; через каждые три секунды вспыхивает пучок лучей и мгновенно погасает.

«Похоже на маяк», — думает пассажир, вспоминая, как светят и мигают черной ночью маяки над черными волнами моря. «Нам было бы лучше, если б у нас был хоть кусочек моря, — рассуждает он. — Море, милый мой, это весь божий мир, дорога в мир, распахнутые ворота во все стороны мира. А мы — мы замкнуты в своих собственных границах, как мелкий ремесленник у себя в мастерской...»

«Ну, конечно же, это маяк!» — думает он опять. Вот теперь уж целый снопик лучей, бегающий туда-сюда, туда-сюда, как огни маяка: вспыхнет и пропадет; щупает бездонную тьму здесь и там, словно маяк на отмели ночью. «Ах, — вдруг вспоминает пассажир. — Да ведь это и есть маяк! Просто авиамаячок на аэродроме в Кбелах. А похоже на огни пристани».

Теперь впереди уже не пучок лучей, а огромный столб света, властно пронизывающий тьму здесь и там. Действительно красиво. На небосклоне вдали бушует гроза; ветвистые зигзаги молний полыхают между небом и землей, а здесь через каждые три секунды бьет яркая белая молния маяка, — полезная молния, озаряющая тьму. И вот уже через весь черный небосклон протянулась световая полоска, брызжущая из одной точки горизонта и рассекающая безграничный мрак. Где-то ближе — где же это? — пламенеют два алых огня: один светит спокойно, другой равномерно мерцает: похоже на буи — сигналы, указывающие путь к порту. А еще выше — где же это? — опять белый огонек; нет, тоже два огонька: белый и зеленый; а вон там — опять два: белый и красный. Белый с зеленым вдруг приблизились, стали выше — господи, да ведь это самолет! А белый и красный — другой самолет. И обе пары огней закружились вокруг друг друга, разлетелись в разные стороны и опять стали сближаться. Словно любовная игра двух самолетов во время токованья. Который же из вас самочка, аэропланы?

И вдруг совсем близко загудел третий самолет, захваченный гигантским световым столбом маяка; на мгновенье сверкнул по черному небу страшным металлическим, фосфорным блеском, вспыхнул глянцем гигантской стрекозы — и опять утонул во тьме: слышно только его жесткое грохотанье. Это было внезапно и поразительно, как чудо; да и в самом деле было чудом: в этом коротком, ослепительном проблеске раскрылась волнующая красота нового века и вместе с тем приоткрылось будущее.

Маячок Кбелского аэродрома, спасибо тебе за это! Есть у нас теперь настоящий порт — и с маяком, указывающим во тьме наш берег. Пространство вокруг нас расширилось от движения твоих световых столбов. У нас нет моря, но ты, Кбелский маячок, — вестник обступающих нас гремучих далей.

[1931]

Холм Святого Креста

Вы скорее отыщете Еврейские печи — так этот холм зовется в просторечии, хотя ни печей, ни креста, даже евреев там нет, только чахлая трава, бугристые, изрытые оврагами склоны, но главным образом жижковский люд. Это голая, ободранная и неприглядная горушка, то ли карьер, то ли место детских игр, а в поздние часы — что-то совсем другое; с одной стороны холма горизонт закрывает Ольшанское кладбище — его тополя и кипарисы, купола и башенки гробниц кажутся чем-то южным, поэтическим; под ним — заброшенный Ольшанский пруд, заводь слизняков с водой, зеленой, как в горном озере, и густой, как сметана. Внизу — черный, закопченный и облупленный Жижков, дальше, на горизонте — Градчаны, отсюда и впрямь какие-то ненастоящие, а только так, символический силуэт; здесь, с другой стороны темной долины, — зелень Виткова, массивной стены жижковского водоема. Сзади холм завершает таинственная ограда оружейного завода, откуда звучат выстрелы, как из пояса вечной войны.

Днем здесь ребятишки со змеями, с луками из спиц старых зонтов; там, лежа на животах, подростки режутся в карты; тут растянулись парни, надвинув на лица кепки и положив головы на колени милым, а милые — замерли, не шелохнутся, благоговея перед мужским превосходством. Жижковские мамаши чинят белье и сушат грибы, молодые папаши тащат снизу первенцев, а старички выползли со своими трубками и сидят неподвижно над широко раскинувшейся, дымящей Прагой. Долговязый парнишка играет на гармошке не хуже эстрадного артиста; вокруг него, подперев подбородки руками, лежат парни, неподвижно слушая дикие, рыдающие вариации, которыми музыкант украшает простенькую мелодию. Над склоном на фоне неба стоит большая, чудовищно брюхатая женщина, и ее силуэт похож на языческого идола.

На разрытых и выщербленных склонах, на террасах мусора и щебенки, на грудах жестянок и осыпях ютятся хижины, сколоченные из досок и планок, старой жести и картона; новый тип человеческого жилья образца 1924, наверное, еще более жалкий, чем другие, потому что здесь нет даже клочка земли, на котором можно было бы устроить грядки. Возле домишек копошатся хозяйки, возят тачками битый камень, пытаясь укрепить осыпающийся склон. В окнах — перины в красную и синюю полоску, множество детей и визгливый женский крик. На самой макушке холма уцелел народный парк: склон без единого деревца, ржавый песок, поросший реденькой, жесткой травой, но и этого достаточно влюбленным подросткам: едва стемнеет, они подымаются сюда и усаживаются, как говорится, на зеленый ковер. А ночью — ночью человеку здесь делать нечего, место пользуется дурной славой.

Дальше, за оружейным заводом, окруженные проволочными сетками — садики железнодорожных служащих, садики крошечные, но в них хватает места для капусты и подсолнечника, огненной настурции, бегонии, георгинов и чего-то вроде ящика с окошечком, из ящика торчит жестяная труба; ну да, в этих ящиках живут. А там, где склон слегка выровнен, ставят дощатые будки, красят розовой или голубой краской — и готово, еще у одной семьи есть крыша над головой. А еще дальше на последнем уступе холма тянется длинный и печальный поселок, а за ним песчаная поверхность, наподобие лунной, покрытая малюсенькими хребтами и кратерами, на дне которых гниют маленькие зеленые прудики. Это уже и есть самый край города: оголенная до недр и израненная земля городских районов переходит вдруг в прекрасный и мирный край возделанных полей.

Мимо этих мест, направляясь к разбросанным у дорог одиноким хуторкам, идут поодиночке тихие и усталые люди с узелками, в которых утром несли с собой на работу обед; они уходят все дальше и дальше, куда взгляд не достигнет, куда, может быть, никогда и не дойти.

Обратно идешь долго-долго, пока наконец не заслышишь звонки красного трамвая окраины.

[1925]

Полицейский обход

В полночь полицейский обход приблизился к самому краю Коширж. Холодная мартовская ночь; небо покрыто тучами. Человек восемь полицейских и несколько штатских подходят к кирпичному заводу. Вот уж месяц, как печи его погасли, в нем пусто и страшно зияют сводчатые переходы. Однако и тут человеческое ложе: это колода, покрытая куском воняющего дегтем толя, — вот каково это ложе! В углу — маленькая поленница дров: стоит протянуть руку — и в кромешной тьме приветливо заиграет красный огонек. Но теперь тут все мертво: человеческие беды знают свои сезоны.

Проверка проходит мимо. Подходит к Шавлинову дому.

—Закуривайте, — советует комиссар. — Иначе задохнетесь.

Полицейский стучит в окно:

—Откройте.

Отпирает кашляющий сторож. Появление ночных визитеров нисколько его не удивляет.

—У вас есть кто?

—Виноват, не знаю.

Перед нами длинный коридор; тесный ряд дверей, будто в тюремные камеры.

Комиссар стучит в первую.

—Откройте. Полиция!

Слышится топот босых ног; дверь отворилась, выпустив теплую волну запахов. Пахнуло тряпьем, клопами, едой и какой-то гнилью — запахом нищеты.

—Войдем внутрь, — говорит комиссар. — Имеет смысл...

Женщина в рубашке, которая отворяла дверь, не спеша надевает нижнюю юбку.

—Кто у вас тут?

—Мои дети, сударь.

—Где ваш муж?

—Я вдова.

—А в постели кто?

—Моя сестра, сударь.

—А с ней кто лежит?

—Муж ее.

—Дайте воинский документ.

Можно пока осмотреться. Идти некуда: не успеешь шагнуть, как споткнешься о кучу тряпья. Вообще кажется, что тряпье здесь — главный предмет обстановки: тряпки висят на печи и на веревках, лежат в углу и прямо перед вами... Впрочем, нет: это груда детей; из ужасной кучи грязных тряпок на вас спокойно глядят шесть пар детских глаз. Наконец женщина нашла желтый листок. Комиссар светит на него.

—Все в порядке.

Да, да... все в порядке! Значит, ступайте к другим...

Мужчина приподнялся на постели.

—Что вам нужно? Почему не даете людям спать? Чего приперлись?

Комиссар не обращает внимания.

—У вас никого нет?

—Это все наши дети, сударь, — спешит вмешаться жена.

Их тут штук восемь — лежат прямо на полу, под одним одеялом. Видны только головы, и нелегко представить себе клубок тел под ним. И потом — у этой женщины чахотка, на нее страшно смотреть!

—Оставьте нас в покое! Кто вас звал? — злится муж.

—Да перестань, замолчи, — накидывается на него в безумной тревоге жена. — Не слушайте его, господа: это он просто так.

Комиссар слегка ворчит; впрочем, тут почти нет подозрений.

—Это хорошие жильцы, — кашляет сторож.

И еще одни хорошие жильцы — тут же рядом. Двое стариков, куча детей на полу, лохмотья и тьма тараканов. На постели из-под перинки видны молодые, красивые женские руки, прикрытые рассыпавшимися косами.

—Кто там лежит?

—Это наша дочь.

—А с ней кто?

—Да парень ее, сударь.

—Прописан здесь?

—Да, да, сударь, уже два года.

Молодая пара в постели и не думает просыпаться: спят себе, обнявшись.

—Ребенок чей?

—Ихний.

—Что с ним?

—Не знаю. Прихворнул что-то...

В общем, все в порядке.

Следующий номер.

—Это тоже хорошие жильцы, — объявляет сторож.

Открывает молодой человек, очень красивый.

Комиссар просунул голову в дверь. Женщина в постели, — больше ничего особенного. Молодой человек провожает удаляющийся полицейский наряд ироническим взглядом. Под таким взглядом поневоле ссутулишься.

Дальше, дальше!

Плохие жильцы. Открывает женщина. Только увидала полицейских — в слезы. Показывает длинный нож: этим, мол, ножом муж только что хотел ее зарезать; потом забрал все деньги — и в трактир.

—Кто у вас тут?

—Это мои дети, сударь.

—Сколько их?

—Семеро, сударь.

И опять — вонь, тараканы, жалкие, грязные лохмотья и среди них — детские головки. Господи, сколько этих детей повсюду!

—Теперь вы кое-что увидите, — говорит комиссар и стучит в новую дверь.

Отворяет женщина, но внутрь войти нельзя.

—Сколько вас тут?

—Тринадцать, сударь. Мы двое да одиннадцать человек детей.

Представьте себе комнату в три метра шириной и пять длиной. Мерцающий свет маленькой лампы падает на кучи жалких отрепьев, которые оказываются людьми.

—Берегитесь вшей, — шепчет комиссар.

Обстановка: стул, постель и электрическая плита; стола нет. Комок подкатывает к горлу, как на похоронах. Скорей дальше!

В Шавлиновом доме еще десять семей.

Глядишь на него снаружи — черный, страшный; букет зловония; рассадник туберкулеза; склад ветоши. И в одном этом доме — больше пятидесяти человек детей!

—Найдется ли во всей Праге трущоба хуже этой?

—В Жижкове, пожалуй, — неуверенно отвечает комиссар. — На окраине Жижкова еще хуже. Пойдем в номер двести пятьдесят один.


НОМЕР 251

Полицейский наряд останавливается перед большим многоквартирным домом. Осмотр начинается с подвала; как ни удивительно, и здесь, в подвале — «хорошие жильцы»: даже занавески на окнах и кое-какие картины на стенах; но тоже очень много детей. В № 251 — около тридцати семейств, и в каждой каморке почти одна и та же картина: пропасть тараканов, куча детей на полу, старшая дочь — в постели с любовником. Кое-где две-три семьи в одной каморке; из-под одеял, словно какие-то страшные кактусы, торчат рядами ступни. А рядом даже дверь не заперта: входишь внутрь — ни малейшего признака мебели; у одной стены на голом полу, прислонив голову к стене, спят муж и жена под одним рваным отрепьем; и все; даже веревки нет — ни для белья, ни чтоб повеситься.

—Давно они здесь? — спрашивает жандарм у сторожа.

—Да уж три года, почитай.

Еще одна семья. Две пары в одной постели, на полу — около дюжины детей.

—Чьи дети?

—Вот эти наши, эти вот сестрины, а эти, — кивок в угол, — приютские.

Четверо ребят — мальчики и девочки — спят совершенно голые под жалкой периной. Страшно скверный запах. О боже, есть ли предел человеческой нищете?

Во-первых, ни у одного дикого зверя нет, наверно, такой отвратительной, такой убогой норы, какая бывает у человека. Все, что только можно представить себе в смысле бедности, грязи и заброшенности, — все сойдет для несчастного человеческого зверя и его детенышей. Всюду, где жилец — рабочий или мастеровой, помещение имеет приличный, человеческий вид; но вот — люди без определенных занятий, полуподенщики-полубродяги, мелкие воры, пьяницы, безработные, вдовы; весь этот уголовный, хоть и не повинный в этом элемент, — продемонстрировал бы вам такой облик человека, такие формы человеческого бытия, что вы пришли бы в ужас и устыдились бы страшной трещины, расколовшей человечество надвое.

И, во-вторых, там — дети, слишком много детей. Трудно сказать, оттого ли эти люди так чудовищно бедны, что у них на шее столько ребят, либо оттого у них столько ребят, что они так бедны... Возможно, что страшная плодовитость бедноты — результат туберкулеза и пьянства; но если бы вы видели эту безысходную нужду, этих мужчин и женщин, ютящихся попарно под одной тощей периной, тесно прижавшись друг к другу и согревающих друг друга своим телом — слово осуждения замерло бы у вас на устах.

Я хотел бы, чтобы все наши законодатели увидели своими глазами эту бездну нищеты. Уверен, что они думать больше ни о чем не могли бы, как только о способе спасти детей. Они сказали бы себе, что все остальное, пожалуй, может подождать, что этот вопль нужды — самое первое в мире, на что нужно ответить. И подумали бы о детских колониях — где-нибудь в горах, что полезней для здоровья; о красивых, веселых колониях, в которых эти бедные малыши учились бы жить по-человечески; о детских коммунах, о школах, подготовляющих к ремесленным курсам, об интернатах для детей испорченных и санаториях для тех, кто заболел от нищеты, о молоке и чистых постелях для этих обовшивевших мальчуганов, о чем угодно, что только способно вырвать этих козявок из грязной, зловонной, губительной скверны нищеты. Я уверен, они сказали бы: лучше на чем угодно сэкономить в бюджете, от чего угодно отказаться, только бы поскорей, без промедления, уничтожить этот величайший позор человечества, эту отвратительную гноящуюся рану: развращение невинных посредством нищеты. Вы, политики, вечно ораторствующие, вечно выдумавающие всякие законы, интерпелляции, основания и бог знает что еще, заткните себе нос и скажите, чтоб вас отвели в Шавлинов дом или в № 251; честное слово, это стоит сделать: мы же ведь все-таки люди!


В ПОПЕЛКАХ

Это последний этап полицейского обхода. Что же мне еще описать вам? Сарай, в котором уже много лет живет семья с шестью ребятами? Бараки, не запирающиеся даже на ночь? Входите свободно, только не наступите на тех, кто спит прямо в коридоре. Да, да, тут налево — старуха, ее дочь и куча детей. Господи, эти десять скелетов еще шевелятся? Неужели вы еще дышите, человеческие призраки с огромными глазами? Разве смерть от отчаяния и нищеты так трудна?

Боже, если только твое владычество простирается на Попелки, если это место осуждено и покинуто тобою самим, дай отчет и оправдайся в том, что ты позволил сделать с этими людьми! Или кто виноват в этом ужасе? Общественность? Но она ничего не знает о Попелках, она даже случайно не заглядывает туда, — через Попелки не проходит никаких дорог: это край света. Попечительство о бедных? «Этим людям невозможно помочь, — говорит комиссар. — Детям выдадут в школе одежду и обувь, а родители сейчас же продадут. Ничего нельзя сделать. Отец либо мать — по большей части в тюрьме за воровство. Просто несчастье».

Думаю, что никакая благотворительность не в состоянии устранить эту предельную нищету. Прежде частная и общественная благотворительность интересовалась главным образом неимущими стариками: устраивала богадельни, убежища для потерявших трудоспособность престарелых обоего пола. Современное попечительство о бедных распространило свою деятельность на сирот и калек; стала заботиться о малолетних слепых, о детях, страдающих рахитом, скрофулезом и слабоумием. Но всего этого мало. Там, на дне, в одной семье растет по шесть, восемь, десять человек детей. Допустим, они обладают относительным телесным и душевным здоровьем; и вот этих ребят, вполне жизнеспособных, а в будущем способных также к труду и произведению потомства, современное попечительство о бедных без малейших колебаний и угрызений совести оставляет расти в условиях беспредельно грязной, гнусной нищеты. Не думайте, будто самая что ни на есть современная школа может указать этим детям путь к жизни лучшей, чем та, которой живут их близкие: человека формирует не столько школа, сколько жизнь. А главное — не думайте, что эта нищета имеет хоть что-нибудь общее с евангельской добродетелью; она похожа на что угодно, только не на добродетель — на страшную болезнь, на проклятье, и еще вот на что: как будто перед вами — какая-то другая раса, другой животный вид, не имеющий почти ничего общего с человеком.

В нашем распоряжении много очень любопытных и ярких статистических данных, рисующих процесс вырождения. Разные таблицы рассказывают нам о том, какое количество преступников происходит от родителей-алкоголиков, бродяг, воров. Но прежде чем уверовать в наследственное происхождение зла, пойдите, посмотрите, в какой обстановке вырастают эти будущие «дегенераты»; тогда вы поймете, что главным наследственным фактором дегенерации является нужда. Да, люди добрые, я даже представить себе не могу, что вышло бы из вас, что вышло бы из меня, если бы мы с вами родились и с самого малолетства жили в такой горькой нужде, в какой живут в тех же Попелках. Откуда взялись бы у нас благородные принципы, уважение к обществу, чувство собственного достоинства и вообще все то прекрасное и человеческое, что нас облагораживает? А эти дети, если они не вынесут из своего детства никакой нравственной порчи, во всяком случае, вынесут из него две вещи: чувство ненависти и нищету.

Проблема нищеты — это проблема нищих детей. Никакой самой щедрой милостыней нельзя изменить жизнь тех, кто погряз в безысходной бедности. Недостаточно помогать со дня на день. Мы не призываем к тому, чтобы проявлять к нищете милосердие; нищету надо немилосердно уничтожать; истреблять ее, как истребляют инфекцию. Нельзя помешать человеку впасть в нищету, но можно помешать ему расти в ней и для нее. Это можно сделать при помощи воспитания. Не школой, а переменой всей жизненной обстановки. У нас есть учреждения для золотушных, отлично. Но нищета страшней и опасней золотухи. Я думаю, я уверен: придет время, человеческое общество будет устраивать школы-санатории для детей, рожденных в нищете. Уверен, что это возможно уже сейчас... Да что там: возможно! По-моему, это необходимо. Ведь эта самая нищета не приятней и не легче сиротства или английской болезни! Я, конечно, понимаю: тут проблема расходов и всякое такое. Простите, но я не могу говорить об этой проблеме; я видел больше, чем в состоянии описать, и меня слишком страшит проблема нищеты, чтобы я мог думать о проблеме расходов. Я не знаю, на самом деле не знаю, как ее разрешить, и прошу вас всех помочь мне обдумать эту сторону дела. Знаю только одно — и это, конечно, не ново, по мне хочется об этом кричать во всеуслышание: что совесть не позволяет мириться с преступлением, за которое мы все в ответе, — с нищетой человеческих детенышей. Господи, говорят, что человечество — властелин суши, моря, воздуха и всего на свете; оно обнаружило бы печальное бессилие, если бы не нашло способов устранить нищету. Вы утверждаете, что не в наших возможностях исправить это ужасное положение? Увы, как же человечество ничтожно, если оно не в состоянии разрешать столь насущные, неотложные задачи!

[1921]

Вид

На первом плане сады и дети. И те и другие бешено растут, потому они — воплощение прогресса. Был слабенький, голый прутик, и вот уже деревцо. Был беспомощный младенец — и вот уже школьница, переживающая свои серьезные проблемы, или длинноногий парнишка, у которого ломается голос. Каждый год где-нибудь по соседству слышится плач новорожденного, но проходит какое-то время, и он уже зовет: «Мама, поди сюда», — и бежит с ранцем в школу. Тут сплошные перемены. Не нужно быть стариком, который все помнит, чтобы заметить, — дети теперь не те, что были: они начинают раньше, а главное — больше говорить, не так запуганы воспитанием, стали независимее, развязнее и хитрее; здесь прогресс налицо.

План второй — шоссе. Раньше на окраину вела проселочная дорога, по которой на рассвете проезжала телега молочника, запряженная белой кобылой. А сегодня тут мчатся автомобиль за автомобилем, грузовики с кирпичами, автофургоны; молодая, сильная, шумная дорога не дрогнет — она звенит и завивает столбиками пыль. Это, собственно, самая главная перемена, она проникла всюду, всюду вторглась, наполнив и округу жизнерадостным, грубым грохотом.

План третий: воинский плац. Здесь тоже все другое, потому что на него мы смотрим совсем иначе, нежели двадцать лет назад. Но и выглядит он не так, как прежде. Вольные движения голых по пояс солдат — раньше такого не бывало. Раньше здесь с утра до ночи маршировали большие подразделения, напра-во, нале-во, крик команды, ровные шеренги, а теперь — небольшие группки, каждая рота учится чему-то другому, это не так впечатляет, но зато кажется более осмысленным.

План четвертый: сортировочная станция. Еще лет пять назад здесь целыми днями пыхтели маневровые паровозы, толкая небольшие составы; по ночам станция искрилась красными огнями, приятно звякали буфера, и по их звуку можно было предсказывать погоду. Потом все затихло, замерло, а вид мертвой станции так же ужасен, как вид мертвого города.

Только бы не сглазить, но, видимо, положение начинает улучшаться: по ночам буфера еще не звякают, но днем все оживает, паровозы размахивают султанами дыма и тянут сцепленные вагоны, в этом кусочке жизни мир кажется лучше, и человек, поглядев в окошко, скажет: наверное, и другое можно было бы сдвинуть с места, если бы люди взялись за дело так, как тут; железнодорожники, — покажите всем пример, путь открыт.

План пятый: кладбище — оно не изменилось. И поселок временных домишек — сбитые из досок и листов жести закутки для семьи, бедность, почти как в цыганском таборе: здесь тоже без перемен, разве что за десять прошедших лет поселок стал больше. Деревья выросли, и дети возмужали; шоссе наполнило округу своим все возрастающим движением, до самого горизонта тянутся новые кварталы, только этот остров нищеты не меняется, такое впечатление, будто никто об этом и не заботится.

Наш вид не изменится к лучшему, покуда фоном его будет человеческая нищета.

[1934]

Картинки Словакии

Лицо земли

Люди, выросшие возле Лабы и Влтавы, путешествуя по гористой словацкой земле, не сразу находят слова, которые определили бы ее особенность. Она другая, нежели у нас; более зеленая и лесистая, меньше тронута цивилизацией, но при этом в ней больше жизни, жизнь просто переполняет ее. Она древнее, эпичнее и как-то певучее наших краев. У нас тоже есть горы, и долы, и леса, и реки, но очарованье нашего края иное. Душа земли говорит на том же языке, но шепчет другие слова.

И вот, особенно к вечеру, когда в деревни возвращаются стада, слово, которого искал и не мог найти, — отыскивается. Словакия до сих пор не стала землей пахарей, она осталась землей пастухов. Это край пасторальный, он еще не преобразован рукой человека, не перекроен плугом, не выбрит, не вырублен и не размежеван; в нем сохранилась геологическая и ботаническая структура подлинного божьего края. Жизнь, которая так энергично наполняет его, — жизнь людей и стад. Тут можно говорить о живых тварях в смысле библейском.

Если вы приглядитесь внимательнее, то увидите, что здесь больше птиц и цветов, больше мотыльков, больше плодов земли, большее разнообразие всего, что живет и цветет, ползает в траве и летает в воздухе; здесь подлинная природа в первозданном изобилии.

А если вы как следует прислушаетесь к голосу земли, то он вам откроет многое — и как хозяйствовать, и что делать, чтобы на лоне такой изобильной природы человек не прозябал в такой бедности.

[1931]

Орава

Сначала это немножко напоминает сказку: как в сказке — глубокая пещера, и кто решится в нее войти, тот обнаружит под землей волшебное царство, так и сюда тоже нужно ехать туннелем от Кралован, — других дорог почти нет; даже если бы вы были рыбой, — скажем, форелью, — и пустились туда прямо по реке Ораве. А само оно находится по ту сторону Фатры и лысых Литовских Татр; и если смотреть на эти горы со стороны Вага, никогда не скажешь, что за ними так красиво раскинулся и прячется широкий-широкий край с городами: Кубином, Тврдошином, Наместовом, со своими собственными горами, с крепостями, замками и деревнями, такими миленькими, чистенькими, что в любой из них мог бы родиться Иисус Христос. Если б мне предложили, я согласился бы стать королем Оравским: это было бы государство в стратегическом отношении исключительно выгодно расположенное (прямо над тем местом, где начинается удобная дорога на Жилину; но, я надеюсь, что жилинцы не станут меня беспокоить).

Оравский край сидит на реке Ораве так же обособленно, сам по себе, как лист на своем черенке и главном нерве. Никакая другая река или ручеек не вступают в его пределы. И соответственно излучинам реки изгибается и ее долина. Обычно реки рождаются в горах и сбегают на равнину. Орава наоборот: она рождается на равнине и убегает все более узкими, обрывистыми ущельями в горы. Если не верите, съездите посмотрите; это холодный, прозрачный поток, изобилующий уклейками, форелью и раками.

Но начнем по порядку: поклонимся сперва Дольному Кубину, городу Гвездослава[478]. Это беленький городок, состоящий из двух улиц да площади. Здесь Чаплович[479] собирал свою библиотеку, Гвездослав журчал своими чистыми и говорливыми, как сама быстрая Орава, стихами; вы можете увидеть там исключительно красивых девушек, а также помещиков из окрестных усадеб и хорошеньких домиков с башенками либо маленькими ампирными колоннами.

После воспоминаний о поэте наибольшей достопримечательностью края является Оравский замок. Это — крепость со всеми ее характерными особенностями: она похожа на воздушные замки или лунные. Подлинный, заправский романтический замок как раз и должен быть похож не на произведение крепостного зодчества, а на продукт чистой и отчасти лунатической фантазии. Я сказал бы, что военные соображения являлись лишь предлогом: настоящим поводом возведения крепостей была мысль о том, как романтично будет возноситься там, наверху, на скале, круглая башня с галереей.

—Сеньор, — говорит средневековый зодчий заказчику. — Вон там, на самой высокой точке, я поставил бы башенку: снизу будет очень красиво; а там, на том вон выступе, другую башню; а над той пропастью можно устроить «фонарь», чтоб он висел прямо в воздухе. А часовню поставим вон на том хребте, чтобы там было побольше башенок. А внизу хорошо бы устроить подъемный мост и ворота с башенками. И на другой стороне тоже должна быть башенка, — обязательно с бойницами. Обойдется немного дороже, но зато снизу будет производить сказочное впечатление.

— Раз надо, делайте, — говорил владелец замка. — Но, по-моему, на том, на первом дворе что-то маловато получается.

—А мы туда тоже башенку поставим, — предлагал строитель.

И все это делалось. Вот почему старые крепости выглядят до такой степени романтически.

Оравский замок принадлежит к числу самых красивых: он воздвигнут на нескольких площадках, окружающих отвесную известковую скалу, с одной стороны даже нависшую и торчащую, как палец или как каменная плита, поставленная «на попа», по выражению каменщиков.

А дальше опять широкое волнистое пространство: равнина, уходящая от Бабьей горы в сторону Польши; край по обе стороны Кубинских Голей, звенящий колокольцами коров; широкий дол, протянувшийся от Магурки вдоль искристой Особиты и темных Рогачей; долина, упирающаяся в высокий Хоч. Господи боже, сколько тут густых лесов и светлых лугов, контрабандистских тропинок и пастушьих хижин, белых шоссе, откосов, полосатых полей, зарослей кизила, бирючины и жимолости, просек, алеющих ивняком и малиной; и всюду за пазухой у холмов — красивые селенья, под названием Длгая, Кривая, Зазривая либо Витанова, — деревеньки, где домики стоят в ряд, один к одному, неразличимые в своей безграничной благоговейной покорности традиции. Только коньки на крышах в каждой деревне особые: самые нарядные — в Груштине, а Витанова до сих пор выделяется гуситскими резными чашами[480]; в некоторых местах эти домики — целиком коричневые, деревянные; в других местах они стоят на белом фундаменте; окна всюду облицованы резьбой, а в некоторых селеньях при домиках имеются огороды, благодаря чему они утопают по выступающий фронтон в побегах фасоли и ноготков, в подсолнечниках.

Быту тамошних жителей соответствует однообразное, подчиненное строгой дисциплине расположение их гнезд; только кое-где помещичья усадьба, окруженная каменной оградой, или костел с кладбищем торжественно нарушит спокойный стиль жилищ добрых людей. Никому из них не придет в голову отличиться от остальных, выкрасив свой домик в голубой цвет или поставив его боком к улице. В этом совершенном однообразии словацких селений — особенная, я сказал бы, конструктивная красота; если Словакия сохранит ее во всей цельности, мы будем ездить туда учиться поэзии и дисциплине в планировании населенных пунктов. До сих пор Оравский край сохранился в поразительной чистоте. Но берегитесь, милые, берегитесь порчи, которая — отнюдь не прогресс!

К тому же этот край весь прямо полон духом благочестия. Тут нет перекрестка, перевала или холмика, где ни стояло бы примитивное распятие; каждое урочище отмечено крестом божьим.

Кажется, тут прежде всего ставили на возвышенном, видном месте костел, а потом уже к нему пристраивалась деревня — домик к домику — все на одно лицо, как мужики и бабы, стоящие на коленях в церкви. Есть тут старые деревянные костелики с ренессансными фресками и детски-наивными арабесками, — например, в Тврдошине или тот крохотный в Лештинах. А в Локце есть такой костел, к которому ведет зеленый газон, оформленный в виде крестного пути, — интимный и нежный via triumphalis[481]. А в Красной Горке — хорошенькая смешная часовенка с восьмиугольной колокольней. Край беден, и все же там строятся новые каменные костелы. Но в них будет уже другой господь бог, — не прежний, сердечный, что живет в тех старых божьих домиках.

Народ здесь красивый и общительный; но женщины быстро стареют от непосильного труда, а мужчины уезжают в Канаду — работать лесорубами. Всем местным старичкам и старушкам — за девяносто лет. Старинный наряд, слава богу, сохранился тут во всей своей красоте. Не буду вам описывать ни вышитых рукавчиков, ни узоров на чепцах, так как плохо в этом разбираюсь. Но очень красив покрой этого наряда, красива манера женщин высоко подпоясываться, сообщающая фигуре какую-то готическую удлиненность; а парни в белых кожухах, открытых белых куртках и узких белых брюках, в черных шляпах и старозаветных опанках похожи не то на разбойников, не то на пастухов благодаря своей овечьей белизне.

А в Зуберце уже другой наряд — пестрый, украшенный лентами; а в Зазривой женщины носят твердый белый чепец, покрытый черным платком, и поэтому похожи на монашек.

И еще — стада по склонам гор, с бубенцами на шее, вызванивающими мирный коровий благовест, когда животные вечером бредут к деревне; и лошади, почтенные кобылы с жеребятами, — старинное славное изобилие стад; и бесчисленные гуси, гуси — стаями, вереницами, процессиями, табунами, таборами, всевозможными массовыми построениями; и благоухающие стволы, влекомые волами в старозаветном ярме; скудные овсяные и картофельные поля, скромный урожай,спускающийся на тяжелых возах в деревни, люди с косами, приветствующие вас именем Иисуса Христа, — да, бедная, глухая сторона...

Но вы не представляете себе, что из нее может получиться, какой станет эта земля,не уступающая в славе своей альпийским долинам, земля воздуха и благовоний, лесов и гор, — как только придут люди и научатся умело и бережно обращаться со всей этой красотой. У нас еще столько неразведанного, но этому углу нашей родины суждено особенно прославиться. И навеки, старик!

[1930]

Одной ногой под землей

Да простит мне пан Тесноглидек[482], но когда он расписывает чарующие красоты Деменовских пещер, он напоминает мне доктора, который с воодушевлением говорит о прекрасной опухоли или другом прекрасном клиническом случае. Дыра под землей — это дыра под землей, даже если она выложена золотом и карбункулами; испокон века земные люди чувствовали какое-то здоровое недоверие к подземным глубинам, где царят тьма, драконы, Аид, души умерших и другие созданья, гнушающиеся белого света. В большинстве случаев чудеса природы имеют привычку существовать где-нибудь в потаенных уголках земли, но, надо сказать правду, путь к Деменовским пещерам, вернее, большая его часть, проходит по светлой и безопасной земной поверхности. Говорят, с будущего года почти до самых пещер можно будет добираться на автомобиле: а сейчас человек — уподобляясь герою сказок — должен идти, идти и идти, покуда не придет к пещере. Затем, набравшись храбрости, он купит билет и, помолясь, опустится в преисподнюю.

А теперь пусть пан Тесноглидек извинит меня вторично: все, что он написал, — правда; действительно, есть там барвинок и горошек, зеленые озерца, окаменевшие водопады, колонны, занавеси, амвоны, красные каскады, окаменевшие лилии, галереи чудес, водопады цветной капусты, райские яблочки, овечки, балеринки, гномы и еще бесчисленное множество всяческих диковинок и фокусов; это поистине удивительно, и человек ежеминутно вскрикивает то от ужаса, то от восторга; но всегда, уверяю вас, всегда ему чуточку страшно и не по себе, потому что это подземное; мы на дне пропасти. Тут чернеет колодец, который уходит на километры в глубь земли; в потолке зияет дыра куда-то ввысь, и всюду каплями, струйками, ручьями сочится подземная вода. Попробуйте здесь на несколько минут погасить свет — это ужас; человек создан для чего угодно, только не для тьмы. Природа неисчерпаемо жизнедеятельна; она рушит скалы и играет с филигранной вещичкой; порой посылает таинственные и прекрасные знамения, а иной раз не прочь подшутить. Одни сталактиты виснут, как кишки, а другие подобны готическим статуям; зрелище изумительное, но страшно подумать о тысячелетней тьме, в которой все это рождалось. В этом безысходное терпение узника, коротающего час в своем подземелье. Сколько же лет ты рос, прозрачный сталагмит? Да и вообще, разве есть время в подземелье, где нет ни дня, ни ночи, ни лета, ни зимы? Время рождено светом, говорю вам, сама жизнь ужасается тьме, пропасти без времени и без дна.

Но тут я вспоминал вас, тех, кто первыми с вонючей карбидной лампой вползали на животе в эти мокрые, черные, глухие щели, корыта и пропасти; лучиком света ощупывали стены и границы вечной тьмы; тех, кого манила каждая зияющая дыра, обещая новые пропасти, коридоры и залы. Все дальше во тьму, все дальше в неведомое. Ни одного сухого уголка, чтобы присесть. Каждый новый шаг — отчаянная авантюра. А что, если у вас погаснет лампа? Что, если в русле поднимется вода? Что, если соскользнет нога, когда вы забираетесь в верхние проходы? Какой-то отвратительный ужас неизвестности вселяет эта тьма: по мне так лучше повстречаться с медведем или домовым, чем оставаться тут одному. Мороз пробегает по коже, когда представляешь себе, что ты тут один, хотя есть в этом что-то чудесное и влекущее; если бы я был тут один, я заглянул бы вон в ту пещеру, куда еще не водят экскурсантов. Если бы я был один, я не вернулся бы назад, а пошел бы дальше. Может быть, нашел бы новый проход или зал; я дал бы им какое-нибудь имя, сосчитал бы все барвинки и сталактиты, зеленые озерки и пурпурные стремнины.

Знаю, человек не сотворен для тьмы и подземелья; но сильнее ужаса, сильнее любого здорового инстинкта великая радость открытия. Влезть в пекло только для того, чтобы его открыть! Бог вам в помощь, землепроходцы, открыватели сокровенных недр; в Деменове еще много черных дыр, которые манят ужасом неизвестности.

[1927]

Одной ногой в Татрах

Как только человек, даже самый рассудительный и ленивый, натянет брюки-гольф и обует башмаки с шипами, в него сразу вселяется невероятная смелость и сила, и зашагают эти самые гольфы и ботинки вверх, скажем, на Солиско или на Буячий, полезут по глыбам, продерутся через стланики, буреломы и только наверху, отдуваясь, сядут, поедят шпику и шоколада и ощутят этакое особое, приятное чувство, составленное из усталости, гордости, головокружения и изумления перед удивительной, превеликой красотой мира. Чтобы выразить эту красоту словами, я должен вспомнить хотя бы цветущую Dianthus glacialis[483], вид на бесконечные синие дали, пасущееся стадо серн, всевозможные камнеломни, облака, зеленые озера, горечавку, сурков, ручейки и водопады, подушки смолевок, страшный аппетит, дикие утесы, Salix retusa[484], дымящиеся тучами долины, дождь в горах, черно-синий борец и массу других восхитительных вещей; что же касается серн, то их было семь, и они мирно, как коровы, паслись возле Гинзовых озер; черное брюхо, светящееся зеркальце под хвостиком и пружинистые ноги, будто вместо костей у них каучуковые палочки. Если вы немножко разбираетесь в цветах, вас ожидает не меньшая радость, когда вы ступите на плотный ковер из цветов Silena acaulis[485], Minuartia sedoides[486], Saxifraga Baumgarteni[487], и все это еще расцвечено звездочками Primula minima[488] и ползучей ясколкой; ступив на этот ковер, вы упадете на колени и возблагодарите небо за то, что вы удостоились ходить по земле. А ведь я еще не назвал золотого куклика, горькуши, крестовника, свертии, колокольчиков, подбела, куропаточьей травки, дороникума и даже гордых сосен и так далее; советую вам увидеть это своими глазами.

А уж когда ты очутился более или менее наверху, откуда равнина видится разверстой пропастью, то даже если ты скромный, набожный, гуманный человек или безропотное созданье — все равно тебе не уберечься от невольного презрения к людям, ползающим в долине; ты сидишь на камне, как полководец, завоеватель, орел, пренебрежительно взирающий со своих высот на людишек в длинных брюках, которые там, внизу, сидят в креслах. Впрочем, это не помешает тебе смотреть с неудовольствием и неприязнью на туристов, которые заберутся на твою вершину. Естественно, тебе будет не по душе, если и другой поднимется так высоко.

Возле самой польской границы есть один тихий уголок. Именуется он Пенины; там течет зеленая река Дунаец, на левом берегу — Польша, на правом — мы. На нашем берегу одинокий и полупустой Красный монастырь да корчма, где подают крепкое и сладкое местное вино; по Дунайцу плавают особые плоскодонки из выдолбленных бревен, они повезут вас по зеленым стремнинам между двумя государствами и между красивыми известковыми скалами. Такое плаванье — местная достопримечательность; когда вы оттолкнетесь от чехословацкого берега, с польского кидается в воду толпа мальчишек держать над вашим суденышком триумфальную арку из прутьев и вербы, за это им полагается по кроне. Так с обеих соседних сторон проявляются дружеские чувства и добрая воля. На нашей и на польской стороне растет розовая ромашка, которая именуется хризантемой Завадского; это европейская редкость, хотя она, как уже было сказано, растет и на нашей стороне, это сберегло меня от злонамеренного вторжения на польскую территорию. Местный язык на правом берегу называется словацким, а на левом — польским, сплавщики из обеих стран, плывущие вниз по порогам и тянущие свои выдолбленные суденышки вверх но течению, добродушно приветствуют друг друга. Здесь граница двух стран, двух языков, двух культур; поскольку река между ними нейтральна, мы переживаем мгновенья неограниченной межгосударственной свободы, но давайте отнесемся к этому спокойно, потому что течение — быстрое, а лодка неустойчива.

Так что на берег вступаешь с чувством облегчения, потому что ты снова на родине.

[1927]

Млыняны

Это довольно далеко — там, где кончаются словацкие холмы и начинается великая дунайская равнина; на одной из приятных округлых горок раскинулся Млынянский ботанический заповедник, достояние республики, место, куда человек пришел и сказал: отныне здесь — от этой террасы, до того леса — не будет расти ни одного дерева, или куста, или поросли, или прутика, кроме тех, которые не сбрасывают листьев и стоят круглый год зелеными, за что они и прозваны вечнозелеными. Особый божьей милостью, особым искусством человека это осуществилось наяву, и здесь, как бы назло нашим небесам, растет круглый год зеленеющий парк с вечнозелеными дубами, и кедрами, и всякими видами ели, и всякими японскими и гималайскими деревьями, с эуфорбиями и араукариями с другого полушария, с деревьями оттуда, с юга, от теплых морей, с высокогорными карликовыми деревьями, и все это растет и процветает бок о бок, вечнозеленое, в доказательство, что человек превозмог климат, и двадцатипятиградусные морозы не смогли воспрепятствовать ему устроить в наших условиях вечнозеленый рай.

Теперь я знаю, что древесный рай, который, безусловно, был вечнозеленым, не состоял из яблонь и ананасовых пальм или других деревьев, которые сбрасывают листья, но из самшита и жимолости, разных бересклетов, ландоурасов, диких маслин, барбариса, бирючины, магоний, падуба, кизильника, рододендронов, ладанника, кальмии, барвинков и крушины; пан Мишак из Млыни мог бы перечислить вам во сто раз больше, потому что он с удовольствием назовет хоть шестьдесят видов падуба, и уже не знаю, сколько черемух и рододендронов. В большинстве случаев у них превосходные листья, твердые, словно из жести или кожи, блестящие и темно-зеленые, красиво вырезанные, совершенные, как лавр, колючие, как еж, и стойкие, как иудейская вера, плотные, гибкие и основательные, их не берут ни гусеницы, ни мороз, лист магонии — шедевр, листья некоторых падубов — как цветы, однако специалист тянет вас к невзрачному, ничем не примечательному кустику и объявляет, что за ним-то ботаники и ездили невесть куда. Пусть ботаники занимаются чем угодно, — что касается меня, то я прильнул душой к колючим падубам и магониям, как осел, питающийся репейником, я люблю всяческие чертополохи, колючки и терновники, кактусы и опунции, как и все, что не поддается и обороняется. Нужно быть твердым и боеспособным, иначе сожрут. Нужно быть непокорным, чтобы оставаться вечнозеленым. В природе неисчерпаемый запас сокровенного. Подумай только, сколько у нас дел, — наша земля ждет людей, которые заставят ее совершить небывалое. Этому уникальному вечнозеленому парку — тридцать лет; если дружно взяться за работу, сколько всего мы вырастим за тридцать лет — были бы только мудрые садовники. И не надо думать, что условия не позволяют того или этого; если приняться терпеливо и с умом, сделать можно почти все. Млыняны прекрасный пример, подтверждающий, что у нашей довольно суровой земли большие возможности, чем мы привыкли думать. Вот этот редкостный кустик выдерживает наш климат, если следить, чтобы его не охватило холодом или не сожгло солнцем, — нужен только уход. И ум. Тогда можно сделать что угодно. Если это будет, то мы, может быть, вырастим и вечнозеленые пальмы победы.

[1926]

Загрузка...