Так называемый Международный Экспресс занимает в наш век среди других видов транспорта важное место по причинам, с одной стороны, практическим, которые нас здесь интересуют меньше, а с другой стороны — по мотивам лирического свойства. Ежеминутно в современной поэзии мчится на вас Трансконтинентальный Экспресс; проводник с непроницаемым лицом объявляет: Париж, Москва, Гонолулу, Каир; sleeping-car'ы[194] скандируют динамичный ритм скорости, и летящий пульман овеян романтикой дальних странствий, — не забывайте, что пылкое воображение переносит поэтов только в купе и каюты первого класса. Позвольте мне, друзья мои, поэты, сообщить вам некоторые сведения о пульмановских вагонах и спальных купе: поверьте, что они снаружи — когда проносятся в огнях мимо уснувшей станции — гораздо романтичней и заманчивей, чем изнутри. Экспресс гонит с великолепной скоростью — это, конечно, бесспорно, но бесспорно и то, что ты должен как проклятый отсидеть в нем четырнадцать или двадцать четыре часа, а этого зачастую достаточно, чтобы сдохнуть со скуки. Паровичок Прага — Ржеп едет с менее импозантной скоростью, но есть приятное сознание, что через полчаса ты вышел, и иди, куда захочешь, искать новых приключений. Человек в пульмане не мчится со скоростью девяноста шести километров в час — человек в пульмане сидит и зевает, отсидит одну ягодицу, перевалится на другую. Одно только служит ему утешением: сидит он с удобствами. Иногда небрежно взглянет в окно; за стеклом убегает станция, названья которой ему не прочесть, промелькнет городок, в котором ему нельзя выйти; никогда не пройдет он по этой аллее, окаймленной платанами, не остановится на том мостике, чтобы плюнуть оттуда в реку, и не узнает даже ее названия. «А черт с ним со всем, — думает человек в пульмане. — Где мы едем? Только еще Бордо? Тьфу, пропасть, как тащится поезд!»
Посему, если хотите почувствовать хоть немножко дорожной экзотики, садитесь на паровичок, астматично пыхтящий от станции к станции. Прижмите нос к вагонному стеклу, чтоб ничего не пропустить. Вот входит синий солдатик, вот малыш машет вам ручкой; французский крестьянин в черной блузе предлагает отведать винца своего производства, молодая мать кормит ребенка грудью, бледной, как луч луны, зычно обсуждают что-то парни, покуривая едкий самосад, бормочет молитвы засаленный патер, уткнувшись в свой требник; дорога расправляется, откидывая станцию за станцией, как бусины на четках. Потом наступает вечер, немного грустные от утомленья люди, словно беженцы, начинают дремать под мигающим светом вагонных лампочек. Тут по соседнему пути, грохоча, промчится сияющий Международный Экспресс со своим грузом томительной скуки, со всеми своими слипингами и дайнингами[195].
«Что это? Только Дакс? Боже милостивый, как мы ползем!»
Кто-то написал недавно панегирик Чемодану, имея в виду, конечно, не простой чемодан, а Чемодан Трансконтинентальный, облепленный наклейками отелей Стамбула и Лиссабона, Тетуана и Риги, Сент-Морица и Софии, — гордость и путевой дневник хозяина. Открою вам страшную тайну: ярлыки эти продаются в бюро путешествий. За небольшое вознаграждение на чемодан вам наклеят Каир, Флиссинген, Бухарест, Палермо, Афины и Остенде. Хочу надеяться, что, открывая эту тайну, я наношу Чемодану Международному непоправимый удар.
Другой на моем месте из стольких тысяч километров пути, быть может, вынес бы иные впечатления: например, встречи с Венерой Международной или с Мадонной Спальных Вагонов. Ничего в этом роде со мной не бывало.
Было, правда, крушение поезда, но тут я уже совсем ни при чем. У небольшой станции наш экспресс бросился на товарный состав; бой был неравный, эффект получился такой, как если бы Оскар Недбал[196] сел вдруг на чей-нибудь цилиндр. Товарному пришлось несладко, с нашей же стороны всего пять раненых — победа полная. В ситуациях подобного рода пассажир, выбравшись из-под груды чемоданов, свалившихся ему на голову, прежде всего бежит смотреть, что, собственно, произошло, и лишь удовлетворив свое любопытство, начинает ощупываться — все ли цело? Убедившись, что все как будто на месте, принимается с чисто техническим сладострастием разбирать, как схлестнулись между собой паровозы и как мы здорово смяли этот состав. Сам виноват, не надо было лезть. Одни только раненые бледны и расстроены, будто им нанесли незаслуженное личное оскорбление. Потом в дело вмешивается администрация, а мы идем в руины вагона-ресторана, чтобы выпить по случаю нашей победы. До самого конца пути мы едем по зеленой улице: видимо, нас боятся.
Массу неожиданных и сильных впечатлений можно получить еще в спальном вагоне при попытке залезть на верхнюю полку, особенно, если на нижней кто-то уже спит. Не совсем приятно наступить на голову или на живот человеку, когда не знаешь, какой он национальности и какой у него характер. Чтобы попасть наверх, используют ряд сложных гимнастических приемов: например, подъем с локтей или подъем с маха, прыжок с подскоком, прыжок ноги врозь; иногда дело улаживают добром, иногда прибегают к насилию. Когда вы наконец залезли, смотрите, чтоб не захотелось пить или чего-нибудь другого, — а то придется лезть обратно; положитесь на волю божью и старайтесь лежать в полной неподвижности, как покойник на столе, пока за окнами убегают неведомые края и поэты на родине пишут стихи о Международных Экспрессах.
При достаточных средствах и свободе торговли на этот предмет я непременно стал бы коллекционировать государства. Граница государства, как я вижу, — это не пустяк. Я не люблю таможенников и скучаю, когда проверяют паспорта, но, оказавшись по ту сторону границы, всякий раз вновь с восторгом убеждаюсь, что попал в другой мир, где своя речь, свои дома, свои жандармы, свой цвет почвы и своя природа. За синим проводником входит зеленый, которого через два часа сменит коричневый. Это, скажу я вам, «Тысяча и одна ночь». За чешскими яблонями пошли бранденбургские сосны на белых песках, вот машет крыльями мельница, словно куда-то бежит, земля стелется ровно и плодит главным образом стенды, рекламирующие сигареты и маргарин. Это Германия.
Потом — скалы, заросшие плющом, горы, выдолбленные человеком в поисках руды, глубокие зеленые долины рек, заводы и домны, железные ребра буровых вышек, отвалы щебня, словно неостывшие вулканы, — смесь буколической природы с тяжелой промышленностью, концерт, в котором свирель и carillon[198] аккомпанируют фабричной сирене; сплошной Верхарн, «Les Heures Claires»[199] и «Les Villes Tentaculaires»[200]. Сплошная Фландрия старого поэта: страна, которая не может разложить свои богатства и у которой они все в одном кармане; милая Бельгия; маменька с ребенком на руках, солдатик, задержавшийся, чтоб попоить коня, таверна в долине, трубы и страшные башни индустрии, готический собор, железоплавильня, стадо коров среди шахт; все тут свалено вместе, как в старой лавке, — один бог знает, как все тут у них уместилось.
И снова земля раскидывается вольнее — это Франция, страна ольхи и тополей, тополей и платанов, платанов и виноградников. Серебристая зелень. Да, да, серебристо-зеленая — вот ее цвет; розовый кирпич и голубая черепица, легкая дымка тумана, больше света, чем красок, Коро[201]. На полях ни души, наверное, давят виноград нового сбора; винцо из Турени, винцо из Анжу, вино Оноре де Бальзака, винцо графа де ла Фер[202]. Garçon, une demi-bouteille[203], ваше здоровье, башенки Луарской долины! Черноволосые женщины в черных платьях. Что это? Только Бордо? Ночь дышит смолистым ароматом; это Ланды, земля сосен. Потом другой запах, острый, бодрящий: море.
Апдай — пересадка! Жандарм с лицом молодого Калигулы, в клеенчатой треуголке, чертит на чемоданах магические знаки и величавым жестом выпускает нас на перрон. Ничего не поделаешь: тут вам Испания.
Camarero, una media del Jeres[204]. Ничего не поделаешь. Обольстительная чертовка, с ногтями, крашенными хенной. Хороша, да не про вас! А вот чучело жандарма недурно бы захватить домой для коллекции.
Был я в Испании, могу побожиться, и есть тому ряд свидетельств: например, наклейки отелей на чемоданах. И все-таки земля эта закрыта для меня непроницаемым покровом тайны на том серьезном основании, что, когда я вступил на нее и когда я ее покинул, была глубокая ночь, как будто нас с повязкой на глазах перевозили через реку Ахерон или сквозь Горы Снов. Я силился что-нибудь разглядеть в темноте за окном и видел лишь какие-то скорчившиеся черные тени на голых откосах, — наверное, скалы или деревья, а может быть, какие-то огромные животные. У этих гор была резкая, необычная форма. Я решил встать пораньше и рассмотреть их, когда рассветет. Я действительно встал очень рано; судя по времени и по карте, мы находились где-то в горах, но под алой полоской зари я увидел лишь голую гладь, коричневую и тяжелую; это было как море или фата-моргана. Я решил, что я брежу: подобной равнины я в жизни не видел; и я снова уснул, а когда еще раз проснулся и глянул в окно, стало ясно, что это не бред, а другая земля, и имя ей — Африка.
Не знаю, как это выразить: там есть зеленый тон, но он другой, чем у нас, он темный и серый. Есть там коричневые краски, но не такие, как у нас: это не цвет пашни, а цвет камней и праха. Есть красные скалы, но что-то горестное в их красном цвете. И есть там горы, только сложены они не из минералов, а из глины и валунов. Валуны эти не вырастают из земли, а словно нападали сверху. Называются эти горы Сиерра де Гвадаррама; бог, их создавший, наверное, был страшно силен, иначе разве мог бы он наворотить здесь столько камня? Среди валунов растут темно-зеленые летние дубки, а дальше уже почти ничего не растет, только тимьян да терновник. Огромный дикий край, высохший, как пустыня, таинственный, как Синай; трудно выразить это словами: тут другой континент, тут — не Европа. Он строже, он грозней, чем Европа; он старше Европы. Дикость пейзажа здесь не унылая, она торжественная и дивная, суровая и взволнованная. Одетые в черное люди, черные козы и свиньи на знойном коричневом фоне. Тяжелая, дочерна прокопченная жизнь среди раскаленных камней.
Вон те голые валуны — это речка, вот эти голые камни — равнина, а эти голые стены из камня — кастильское пуэбло. Четырехугольная башня, а вокруг — стена: скорее крепость, а не деревня. Она срастается с каменной почвой, как старые замки — со скалами, на которых стоят. Домики жмутся друг к другу, словно ждут нападения; из середины их вырывается башня, как донжон замка. Вот вам испанская деревня. Жилища людей, слитые с землею из камня.
А на буром каменном склоне, как чудо: исчерна-зеленые сады, аллеи черных кипарисов, дремучий темный парк; огромный сухой и гордый куб, ощетинившийся четырьмя башнями, монументальное одиночество, жилище отшельника, надменно глядящее тысячью окон, — Эль-Эскориал. Монастырь испанских королей. Замок скорби и гордости, вознесшийся над иссохшей землей, объеденной покорными ослами.
Знаю, знаю: вместо всего этого следовало показать многие другие вещи, скажем, историю Мадрида, вид на Мансанарес, сады в Буэн Ретиро, королевский дворец с алыми гвардейцами и целой оравой горластых и красивых детей во дворе, ряд соборов и музеев и прочие основные достопримечательности. Если они вас интересуют, прочтите о них в другом месте, — я предлагаю вам только Пуэрта-дель-Соль, ну и из личной симпатии Калле-де-Алькала и Калле Майор заодно с теплым вечером и всем людом мадридским.
Есть на свете священные места; есть улицы, краше которых нет на свете, их красота необъяснима и загадочна, как миф. Есть Каннбьер в Марселе, Рамбла в Барселоне, Алькала в Мадриде. Если вырезать их из окружающей обстановки, выварить, лишить собственной жизни и того особого, присущего только им духа, а потом поместить где-нибудь в другом месте — вы, наверное, не найдете в них ничего замечательного. «Что ж, — скажете вы, — вполне красивая и широкая улица, и что из того?» Что из того, маловеры? Вы разве не видите, что эта площадь — знаменитая, да что я говорю, достославная Пуэрта-дель-Соль — Ворота Солнца, центр мира и пуп Мадрида? Не видите, как выступает здесь вон этот патер — самый достойный и самый осанистый из всех патеров мира, опоясанный свернутым плащом, как солдат скаткой? А вон испанский идальго, переодетый жандармом, в лакированной шляпе, отогнутой на затылке вверх; а еще кабальеро — по меньшей мере маркиз — с орлиным носом и мощным голосом крестоносца возглашает «Эль Со-о-оль» и другие названья газет; этот конкистадор, опершись на метлу, величавыми жестами представляет какую-то пантомиму, не иначе — Метение Улиц. Нет, серьезно, они красивые люди: суховатые смуглые крестьяне с Сиерры, привозящие на ослах зелень и дыни; красные, синие, зеленые мундиры — их хватило бы на дюжину театральных постановок; limpiabotas[206] со своими ящиками...
Но подождите, это особая глава, и называется она — чистка сапог. Чистка сапог — народный испанский промысел, точнее — народный испанский танец или обряд. В другом месте земли — ну, например, в Неаполе — такой чистильщик кинется на ваш ботинок с яростью и будет драить его щеткой, словно демонстрируя физический опыт получения тепла или электричества трением. Испанская чистка сапог — это танец, и в нем, как в сиамских танцах, участвуют одни руки. Танцор опускается перед вами на колени, как бы желая показать, что посвящает танец вашей светлости, изысканно-изящным жестом подворачивает вам штанину, грациозно промазывает соответствующий ботинок какой-то благовонной мазью, после чего впадает в танцевальный транс: подкидывает щетку, подхватывает щетку; лихо пристукивая, перебрасывает щетку из руки в руку, учтиво и искательно касаясь ею вашего ботинка. Смысл этого танца ясен: воздаяние почестей; вы — благородный гранд, принимающий ритуальные знаки почтения от рыцарского пажа, — и по всему телу от ног разливается у вас приятное чувство необыкновенного величия, за что, понятно, стоит дать чистильщику положенные полпесеты.
— Oiga, camarero, una copita de Fundador.[207] Ей-богу, caballeros[208], мне тут нравится; так людно, шумно — но нет гомона, — приветливая галантность, прелесть своеобразия; все мы тут кавалеры: тот оборванец и guardia[209], я и уборщик улиц — все мы тут благородные, а посему да здравствует южное равенство! Madrileñas![210] Горбоносые красотки, черные мантильи, черные глазищи — какая стать в ваших полузакутанных фигурах; señoritas[211] с черноглазыми маменьками, мамы и похожие на кукол niños[212] с аккуратными круглыми головенками, папы, не стыдящиеся любви к своим детям, бабушки с четками, добряки с разбойничьими физиономиями, господа, просящие милостыню, господа с золотыми зубами, господа уличные продавцы газет — сплошь кабальеро, четкая звучная толпа, где веселятся и лодырничают в добродушном аллегро.
Но вот наступает вечер, воздух прогрет и свеж, и весь Мадрид, кто только на ногах, прохаживается, толчется и течет волнами от Калле Майор по Калле-де-Алькала; кабальеро в мундирах, кабальеро в штатском, в сомбреро и в кепках, девушки всех поименований, то есть madamisolas[213], doncellas[214] у muchachas[215], señoritas у mozas[216], у chulas[217], madamas у señoras[218], dueñas[219], dueñazas[220] у dueñnisimas[221], hijas, chicas, chiquitas y chiquirriticas[222], черные очи под черной мантильей, красные губы, красные ногти и черный, искоса брошенный взгляд, неповторимая променада, праздники будней, манифестация страсти и флирта, цветных глаз, аллея неиссякаемых любовных чар.
Каннбьер, Рамбла, Алкала — улицы, краше которых нет на свете; улицы, до краев наполненные жизнью, как чаша вином.
Перед вами теплая бурая равнина, усеянная пуэбло, ослами, оливами и куполовидными колодцами; среди этой равнины ни с того ни с сего поднимается гранитная скала, и на ней-то все это громоздится и лепится; внизу, в глубокой расселине бурых скал, течет бурая Тахо.
Что же касается самого Толедо, то не знаю, право, с чего начать: с древних римлян, с мавров или католических королей; но поскольку Толедо — город средневековый, начну с того, с чего на самом деле начинается средневековый город: с ворот. Есть там, к примеру говоря, ворота, которые называются Бисагра Нуэва, в несколько терезианском стиле, с габсбургским двуглавым орлом более, чем в натуральную величину; глядя на них, кажется, что приведут они в наш Терезин или Иозефов[223], но, вопреки всем ожиданиям, они сливаются с кварталом, именующимся Аррабал, и вид его оправдывает его имя. Тут вы оказываетесь перед другими воротами, которые называются Ворота Солнца и выглядят так, будто вы очутились в Багдаде. Однако эта мавританская дверь выводит вас на улицы самого что ни есть католического города, где каждый третий дом — собор с окровавленным Христом и экстатическими ретабло Греко[224]. И бредете вы по извилистым арабским уличкам, сквозь решетки заглядываете в мавританские дворики, которые называются patios и выложены толедской майоликой, сторонитесь, когда проходят ослы, груженные винами или маслами, дивитесь на чудесные гаремные переплеты окон, словом, идете как завороженный. Как завороженный. Здесь можно останавливаться через каждые шесть шагов: вон вестготская колонна, вот мозарабская стена, вот чудотворная дева Мария, которая всех женит и выдает замуж, вот мудехарский[225] минарет и ренессансный дворец, похожий на крепость, и готические оконца, и топко изукрашенный фасад в estilo plateresco[226] и мечеть, и уличка, до того узкая, что осел едва ли пройдет по ней, если разведет уши; вид на тенистые майоликовые дворики, где среди кадок с цветами журчит фонтанчик; вид на тесные улички, петляющие между голыми стенами и решетками окон; вид на небо; вид на соборы, в каком-то исступленье изукрашенные всем, что только можно обтесать, выпилить, отлить, выложить, что можно чеканить, расписывать, вышивать, сплетать в филигрань, золотить и унизывать драгоценными камнями. Тут, что ни шаг, останавливаешься, как в музее, или ступаешь как завороженный — ибо все это сработано тысячелетием, отмечено пламенным словом аллаха, крестом Иисуса, золотом инков, жизнью многих историй, богов, культур и рас и, наконец, слито в какое-то фантастическое единство. Сколько историй, сколько цивилизаций уместилось на твердой ладони толедской скалы! А потом, на одной самой узенькой уличке, из зарешеченного окна человеческой клетки вам откроется Толедо с птичьего полета — сплошная волна плоских крыш под синим небом: арабский город, мерцающий в бурых скалах; сады на кровлях, сладостная лень patios с их сокровенной и приятной глазу жизнью.
Если бы мне пришлось взять вас за руку и повести по Толедо, чтобы показать все, что явилось мне там, я бы, кажется, прежде всего заблудился в этих убогих извилистых уличках, но не стал бы жалеть об этом, потому что и там проходили бы мимо нас ослики, мерно тикая по мостовой своими деликатными копытцами, и там виднелись бы раскрытые patios и майоликовые лестницы, — словом, и там живут люди. Я, наверное, разыскал бы ту мудехарскую часовню, белую и холодную, с красивыми подковообразными арками; неподалеку есть скала, спадающая прямо к Тахо, с которой открывается великолепная и строгая панорама; и синагога Дель-Трансито, покрытая хрупким и удивительно тонким мавританским орнаментом. А соборы! Вот хоть бы тот, с надгробной статуей графа Оргазского работы Греко; или другой — с мавританским стрельчатым коридором, дивным, как сон. А госпитали с дворами, как у дворцов! Один стоит сразу же за воротами, там — нищие монашенки в огромных чепцах, похожих на птиц, распластавших крылья, и длинная вереница сирот, уцепивших друг друга за плечи и с пеньем не то «Антонино», не то «Сантониньо»[227] семенящих к собору; есть там для них и старая аптека с хорошенькими обливными баночками и горшочками, на которых означено «Divinus Quercus» или «Caerusa», «Sagapan» или «Spica Celtic» — испытанные старые лекарства.
И еще кафедральный собор, о котором я ничего не мог бы сказать толком; был в нем, но так как перед тем хватил толедского вина, вина равнины Вега, винца настолько жидкого, что бежит в рот само, вина густого, как целительное масло, то и не поручусь, что все это мне не приснилось и не примерещилось. Помню, что было там всего очень много: великолепные миниатюры, умопомрачительная цибория, уходящие в поднебесье решетки, резные ретабло с тысячью скульптур, балюстрады из яшмы, кресла каноников с резьбой вверху, внизу, с боков и сзади, картины Греко, орган, бушующий в неведомых просторах, каноники, толстые и высохшие, как треска, часовни, выложенные мрамором, часовни расписанные, часовни черные, часовни золотые, турецкие хоругви, балдахины, ангелы, свечи и ризы, безудержная готика, безудержный барок, платерескные алтари, чурригеррескный[228], нелепо вздутый транспарант под темным благородным сводом, смешение вещей бессмысленных и наводящих оторопь, пылающих огней и тьмы кромешной... нет, верно, все это мне чудилось; весь этот путаный и страшный сон я видел, когда опустился на соломенный соборный стульчик, — не может быть, чтобы какой-нибудь религии на свете понадобилось все это.
Что ж, кабальеро, обожравшись пластикой, поди проветрись на толедских уличках. Прелестные оконца, готические сводики и мавританские ajimez[229], чеканные rejas[230], дома под куполами, patios, полные детей и пальм, дворики из azulejos[231], мавританские, еврейские, христианские улички, караваны ослов, безделье в тени, — в вас, я скажу, в тысяче ваших мелочей, биении истории не меньше, чем в таком соборе; лучше всякого музея — улица живых людей. Чуть было не сказал: тут ты себе представляешься человеком, который забрел в другой век. Но это не соответствует истине. А истина гораздо удивительней: «другого века» просто нет — что было, то и есть. Если бы тот кабальеро был опоясан мечом, а этот патер проповедовал слово аллаха, а эта девушка оказалась толедской еврейкой[232], это было бы ничуть не удивительней, ничуть не отдаленнее, чем стены уличек толедских. И, попади я в другой век, он был бы не другой век, а еще одно захватывающее удивительное похождение. Как Толедо. Как вся Испания.
Харчевня «На крови». Тут жил дон Сервантес де Сааведра, пил, делал долги и писал свои «Назидательные повести». В Севилье есть еще одна харчевня, где тоже он писал и пил, и есть тюрьма, в которую его сажала за долги; в этой тюрьме, впрочем, теперь таверна. Пользуясь личным опытом, могу любому доказать, что если в Севилье он пил мансанилью и после этого посасывал лангусты, то в городе Толедо с наслаждением тянул толедское винцо и заедал его наперченным chorizo[233] и jamon serrano а по-иному, черной сырой ветчиной — и прочими вещами, располагающими к возлияниям, творчеству и красноречию. И по сей день в посада-дель-Сангре пьют из кувшинов толедское вино, жуют chorizo, а во дворе кабальеро распрягают ослов и заигрывают со скотницами, совсем как во времена дона Мигеля, — в чем можно усмотреть еще одно свидетельство немеркнущего гения Сервантеса.
Однако, раз уж мы в таверне... Oiga, viajero[234], в чужих краях надо пить и закусывать, где только можешь, если хочешь узнать их; и чем дальше от дома, тем больше надо там выпить и съесть. И тогда ты увидишь, что все народы на свете — исключая саксонцев и бранденбуржцев — стремились разными путями и способами, равно как разными приправами и соусами, воплотить рай на земле, — пекли, жарили и коптили разнообразнейшую благодать, дабы вкусить хоть временное блаженство. У каждого народа свой язык, и у каждого, как говорится, «язык не лопатка — знает, что сладко». Познавай же язык народа; ешь его кушанья, пей его вина. Впитывай жадно гармонию его рыб и сыров, масел и копченостей, хлеба и фруктов, в оркестровом звучании его вин, которых столько, сколько музыкальных инструментов. Есть вина резкие, как баскские свирели, простые, как венды[235], пронимающие, как гитары. Итак, потешьте путника своей игрой, полнозвучные добрые вина! A la salud de usted, don Miguel![236] Я, как вы видите, нездешний, приехал из-за тридевяти земель, но мы бы, мне кажется, тут подружились. Налейте-ка еще стаканчик. А знаете, у вас, у испанцев, есть с нами кое-что общее; у вас, к примеру, есть такое «ч», как наше, и есть красивое раскатистое «р-р-р», как и у нас, вы, как и мы, берете уменьшительные формы — a la salud de usted. Приехали бы вы к нам, пан Сервантес, мы бы выпили белопенного пива, а на тарелку положили бы другие кушанья, — пускай у каждого народа свой язык, но все поймут друг друга, когда имеются в виду такие важные, хорошие понятия, как славная таверна, реализм, искусство и свобода мысли. A la salud.
Смотреть Веласкеса поезжайте в Мадрид. И потому, что там его больше, чем в других местах, и потому, что как раз там он кажется явлением почти закономерным, — среди великолепия, заключенного в рассудочную рамку; между монаршей роскошью и криками толпы, в том городе, одновременно накаленном и холодном. Если бы мне пришлось определить Мадрид двумя словами, я бы сказал: это город дворцовой парадности и грибных дождичков революций. Посмотрите, как люди здесь держат голову, — это наполовину grandeza, наполовину упрямство. Считая, что я хоть немного разбираюсь в городах и людях, скажу так: если Севилья полна блаженного безделия, а Барселона полускрытого кипенья, то в воздухе Мадрида ощущаешь легкую, чуть раздражающую напряженность.
Так вот, Диего Веласкес де Сильва — рыцарь Калатравский, гофмаршал и придворный живописец того самого бледного, холодного и странного Филиппа IV, принадлежит Мадриду испанских королей по двойному праву. Во-первых, он высокороден — он так независим, что даже не лжет. Но это уж не пышная золотая знатность Тициана — в ней резкий холод, неумолимая, тонкая наблюдательность, страшная меткость глаза и мысли, правящая рукой. Думаю, что король сделал его гофмаршалом не потому, что хотел наградить, а потому, что его боялся, потому, что не мог оставаться спокойным под пристальным проницательным взглядом Веласкеса; король не мог снести равенства с живописцем и потому возвел его в гранды. И тогда это был уже испанский Палатин, писавший бледного короля с усталыми веками и ледяным взглядом, бледных инфант с накрашенными щечками — жалких, затянутых в корсет кукол. Или придворных карликов с разбухшими головами, дворцовых шутов и уродцев, надутых нелепой важностью, идиотичных и искалеченных выкидышей народа, невольную карикатуру на величие двора. Король и его карлик, двор и его скоморохи, — Веласкес не мог бы дать эти сопоставления так остро и последовательно, если бы в них не было особого смысла.
Королевский гофмаршал едва ли стал бы рисовать дворцовую челядь, если бы сам этого не захотел. Уж, по крайней мере, одну-то жестокую и холодную истину он раскрывает этим: таков король и его мир. Веласкес был слишком независимый художник, чтобы заниматься только служением королю; и слишком важный человек, чтобы довольствоваться простым отображением виденного. Он слишком хорошо видел — такими глазами мог смотреть только весь его ясный, высокий ум.
Доменико Теотокопули, прозванного Эль Греко, ищите в Толедо; не потому, что для Толедо он типичен более, чем что-либо другое, а потому, что там его полно, и потому, что в Толедо вас ничто уже не удивляет, — даже Эль Греко, грек по крови, венецианец по краскам, готик по манере письма, который прихотью истории попал в разнузданный барок. Представьте себе готические вертикали, если на них налетает вихрь барокко; это ужасно: готическая линия вспучивается, буйный барок выхлестывается из взорванных отвесов готики, пронизывая их насквозь; иногда кажется, что картины трещат под натиском этих двух сил. Напор так яростен, что деформирует лица, коробит тела и драпирует одеяния тяжелыми, взволнованными складками; облака заворачиваются, как простыни под ураганным ветром, сквозь них пробивается свет, внезапный и полный трагизма, заставляя краски вспыхивать с неестественной и жуткой силой. Словно настал Судный день, когда на небе и земле являются чудесные знамения.
И так же, как это сквозное, двойственное освещение, в картинах Греко ощущается какая-то раздвоенность, проступают в предельной взаимной истерзанности два начала: прямое и чистое видение бога, возвысившее искусство до готики, и распаленный мистицизм, которым экзальтировал себя слишком земной католицизм барокко. Старый Христос был не Сын человеческий — а сам Бог во славе.
Византиец Теотокопули носил в себе старого Христа, но в барочной Европе нашел Христа очеловеченного, Христа, облеченного в плоть. Старый бог в светозарном сиянье восседал величаво, неприступно и немного оцепенело; бог барочный и католический вместе с хорами своих ангелов прямо-таки валился с небес на землю, чтобы схватить верующего и втащить в свои пышные и благодатные пределы. Византиец Греко пришел из базилик святого молчания в храмы ревущих органов и безудержных крестных ходов; для него это, я бы сказал, было слишком: чтобы не потерять в подобном гаме свою молитву, он начал сам кричать голосом диким и неестественным. Им овладевает какое-то безумие веры; он не находит успокоения в этом мирском, суетном гуле; он должен перекричать его еще более исступленным воплем. Странное дело: этот восточный грек преодолевает барокко Запада тем, что придает ему пафос, доходящий до экстаза, и лишает барок его рыхлой, дородной телесности. Чем старше он становится, тем больше противоестественного появляется в его фигурах, — тела вытягиваются, лица искажает мученическая худоба, глаза закатываются, недвижно устремляясь горе. Туда, ввысь! К небу! Краски утрачивают реальность; тьма его воет, краски горят, словно озаренные вспышкою молнии. Неестественно тонкие бесплотные руки воздеваются к небу в ужасе и изумлении — грозные небеса разверзаются, и старый Бог приемлет неистовый вопль ужаса и веры.
Говорю вам, грек этот был потрясающий гений; некоторые утверждают, что он был безумен. Всякий человек, с такой горячностью вносящий в свое вИдение бред собственной души, немножечко безумен или, во всяком случае, маньерист[240], поскольку содержание и форму своего видения берет только из самого себя и ниоткуда больше. Приезжим в Толедо показывают La Casa del Greco[241]; не верю, что этот прелестный домик с красивым садиком, выложенным майоликой, принадлежал тому непонятному греку. Домик для этого слишком уж по-мирскому приветлив. И слишком богат. Известно, что Эль Греко, кроме двухсот своих картин, не оставил сыну другого наследства. Тогда в Толедо едва ли был большой спрос на ретабло чудаковатого выходца с Крита. Только теперь в благоговейном изумлении толпятся вокруг его картин люди; но это люди без религии, их не приводит в замешательство отчаянный надсадный крик его истовой веры.
В Мадридском Прадо[244] десятки его картин и сотни рисунков; Мадрид уже из-за одного Гойи — великий город и место стечения паломников. Ни до, ни после не было художника, который бы так широко, с таким стремительным и дерзким размахом схватил все существо своей эпохи и написал ее лицо и изнанку; Гойя — не реализм, Гойя — это штурм; Гойя — это революция; Гойя — это памфлетист, помноженный на Бальзака.
Самое безмятежное его создание: картоны к шпалерам. Сельская ярмарка, дети, нищие, танец на улице, раненый каменщик, пьянчужка, девушки с кувшином, сбор винограда, снежная вьюга, игры, деревенская свадьба — сама жизнь с ее радостями и тяготами, игривые и лихие сценки, зрелище благостное и значительное; такой поток жизни народной не хлынет на вас ни в одном цикле рисунков другого художника. Это звучит, как народная песенка, как скачущая хота, как милая сегидилья; рококо, но уже с чертами народности; они написаны с нежностью и радостью, неожиданной в этом художнике ужасов. Так он относится к народу.
Портреты королевской фамилии: Карлос IV, одутловатый и флегматичный, похожий больше на тупого и спесивого чиновника, королева Мария-Луиза со злобными колючими глазами, безобразная склочница и злая потаскуха; вся их семья, скучающая, наглая и противная. Монаршие портреты Гойи — всегда немного оскорбление. Веласкес не льстил — Гойя уже в глаза высмеивает их p. t.[245] величества. Десять лет, как кончилась французская революция, а художник без церемоний разделывается с троном.
А через несколько лет — другое восстание: испанский народ зубами и когтями впился во французского завоевателя. Две потрясающие картины Гойи: отчаянное нападение испанцев на мамелюков Мюрата и казнь испанских повстанцев. В истории живописи нет репортажа, равного им по гениальности и пафосу; при этом Гойя как бы мимоходом использует приемы современной композиции, которые Мане[246] постиг лишь через шестьдесят лет.
«Maja desnuda»[247]: открытие секса в современном понимании. Нагота невиданной дотоле сексуальности и обнажения. Конец эротической лжи. Конец наготы аллегорической. Единственная nudita[248] из рук Гойи, но обнажения в ней больше, чем в тоннах академического мяса.
Картины со стен дома Гойи: этим-то жутким шабашем украсил художник свой дом. Почти все это — чернобелая живопись, лихорадочно брошенная на полотно; сущий ад, в озарении синей молнии. Колдуньи, уроды и чудища: человек во всем его мракобесии и скотстве. Я бы сказал, тут Гойя выворачивает человека наизнанку, смотрит ему в ноздри, в разинутый зев, в кривых зеркалах изучает его искаженную скверность. Какой-то ночной кошмар, какой-то визг ужаса и протеста! Не думаю, что Гойя этим забавлялся, скорее — бешено оборонялся от чего-то. Томительное чувство говорило мне, что в этом истерическом инферно — рожки католического дьявола с остроконечным капюшоном инквизиции. В Испании тогда отменена была конституция и восстановлена Святая Officium[249]; в спазмах междуусобиц и пустив в дело спровоцированный фанатизм подонков, началась черная и кровавая реакция деспотизма. Кладовая ужасов Гойи — негодующий вой омерзения и ненависти. Ни один революционный политик не швырял в лицо миру столь горячечный и столь желчный протест.
Графические листы Гойи: фельетоны великого журналиста. Сцены мадридской жизни, народные празднества и обычаи, chulas и нищие, сама жизнь, сам народ; Los Toros, бой быков во всей его рыцарской куртуазности, живописности и кровавой жестокости; Инквизиция, адский маскарад церкви, язвящие и яростные листы патетического памфлета; «Desastros de la guerra»[250], грозное обличение войны, непреходящий документ, сострадание, лютое и жестокое в своей страстной прямоте; «Капричос», дикий смех и рыдания Гойи над несчастными, отвратительными и причудливыми созданьями, присвоившими себе бессмертие души.
Нет, люди, мир еще не охватил всю грандиозность этого художника, художника, новейшего из новых, еще не научился его понимать. Этот выкрик, хриплый и штурмующий, эта порывистая патетическая человечность; никакого академизма, никакого художнического штукарства; способность видеть сверху и с изнанки, видеть людей, видеть жизнь, видеть обстановку; с такой доподлинностью видеть — означает действовать, драться, выносить приговор и пробуждать. В Мадриде революция: Франсиско Гойя-и-Люсиентес возводит баррикады в Прадо.
Меня уже ничем не удивишь; повидав Гойю, я уже не останавливаюсь, пораженный, перед творениями мастеров светлых или темных. Один из таких темных, строгих мастеров — Рибера; мне нравятся его костистые старцы и жилистые детины, которым он дает имена мучеников и святых; а вот — другой, более светлый мастер, наполовину земной, наполовину спасенный, черный, как монашеская ряса, и белый, как наглаженный стихарь, — это Сурбаран[252], имя у него широкое и плечистое, как и его творенья. Целую жизнь он рисовал монашествующую братию; это всё парни кряжистые или же сухонькие, но всегда вытесанные из крепкого дерева; по ним видно, сколько стойкой выдержки, сколько сдержанной мужественности заключалось когда-то в идее иночества. Хотите зреть торжество мужества в его угловатой ширококостной стати, в этом его суровом, нелепо обритом сословии? Не глядите на портреты полководцев и королей — посмотрите на великих монахов благочестивого славного Сурбарана.
Если хотите понять Мурильо[253], отправляйтесь в Севилью, вы увидите, что красота его — благодатная нега Севильи. Пречистые девы Мурильо в мягком и теплом сиянье — это же кроткие севильяночки, девушки милые и достойные; и славил любезный дон Эстебан небеса тем, что нашел свой рай в Андалузии. Рисовал он и прелестных кудрявых мальчиков из Трианы или какого-нибудь barrio[254]; теперь они рассеяны по всем музеям мира, — в Испании же и теперь остались, с невероятно шумной непосредственностью озоруют на всех paseos[255] и plazas[256]; а как завидят иностранца, желающего поглядеть на мальчиков Мурильо, сбегаются со всех сторон с воинственными криками и начинают выманивать pesetas и perros по бесстыжей и искони свойственной детям юга привычке попрошайничать.
И когда я сейчас мысленно подвожу итог всему, что я видел в искусстве Испании, когда вспоминаю восковых Иисусов и пестро расцвеченные скульптуры со всеми аксессуарами замученного, растерзанного тела, надгробные статуи, вызывающие чуть не обонятельное ощущение распада, портреты, чудовищные и неумолимые, — боже милостивый, какой это паноптикум! Испанское искусство словно дало обет показать человека таким, как он есть, с ужасающей убедительностью и почти с пафосом: вот Дон-Кихот! а вот король! вот уродец! Смотрите — се человек! Быть может, тут сказалось католическое неприятие нашей грешной и бренной земной оболочки — быть может...
Но погодите, о маврах я еще поговорю. Нельзя себе представить даже, что это были за искусники: их tapisserie[257], их краски, архитектурные кружева и сводики, весь этот блеск и волшебство — какая изысканность, какая неистощимая творческая сила, какая пластическая культура! Но человек был для них, по Корану, запретен; они не смели воспроизводить человека или создавать идолов по его образу и подобию. И только христианская вновь завоеванная Испания принесла с крестом и образ человека. И, верно, с тех времен и, верно, потому, что заклятье Корана наконец было снято с образа человека, стал он заполонять испанское искусство с настойчивостью, иногда даже пугающей. Страна, так непередаваемо живописная, Испания до самого XIX века не знала пейзажной живописи — только изображения человека: человека на дереве креста, человека, облеченного властью, человека-урода, человека мертвого и разлагающегося... Вплоть до апокалиптического демократизма Франсиско де Гойя-и-Люсиентес.
Признаюсь откровенно, когда я проснулся в вагоне и прежде всего посмотрел в окно, то совершенно забыл, где я: вдоль полотна тянулось что-то похожее на живую изгородь, а за ней — ровное бурое поле, из которого там и сям торчали какие-то растрепанные поределые деревья. У меня было ясное и успокоительное ощущение, что я где-то на перегоне между Братиславой и Новыми Замками[258], и я стал одеваться и умываться, громко насвистывая «Кисуца, Кисуца»[259] и другие подобные песенки, и только исчерпав весь свой запас народных песен, понял, что живая изгородь — вовсе не изгородь, а густая поросль двухметровых опунций, тучных алоэ и каких-то малорослых пальмочек, скорее всего хамеропс, и что растрепанные деревья — финиковые пальмы, а эта бурая, распаханная равнина, судя по всему, — Андалузия.
Как видите, друзья, где б вы ни ехали: по распаханной пампе, по австралийской кукурузной плантации или пшеничным полям Канады — везде это будет такое же, как и под Колином или Бржецлавом[260]. Нескончаемо разнообразие природы, и люди разнятся по языку, цвету волос и тысяче всяких обычаев — и только труд крестьянина везде один, расчесывает гладь земли одинаково ровными протяженными бороздами. Иными будут и дома, и церкви, и даже телеграфные столбы в каждой стране свои, — а вот распаханное поле всюду одинаково, в Пардубицах, как и в Севилье. И в этом что- то великое и немножко однообразное.
Должен, однако, заметить, что андалузский крестьянин не идет по земле, как у нас, тяжело и размашисто, — андалузский крестьянин едет на ослике, имея вид до невозможности библейский и комический.
Бьюсь об заклад на бутылку aljarafe[262] или чего хотите, что любой гид, любой журналист, даже любая путешествующая барышня не назовет Севилью иначе, как «нежноласковая». Есть фразы и определения с одним противным раздражающим свойством: в них заключается правда.
Вот хоть убейте или обзовите меня пустословом, дешевым краснобаем — а Севилья все равно нежно-ласковая. Тут уж ничего не поделаешь, по-другому это не назовешь. Нежно-ласковая — да и полно; что-то веселое, нежное так и поигрывает в уголках глаз и уст ее.
Потому, может быть, что эта тесная уличка такая беленькая, словно ее белят по субботам. Или, может быть, потому, что из всех окон, сквозь все решетки так и лезут цветы, пеларгонии и фуксии, пальмочки и всякая цветущая и кудрявая зелень. Через улицу от крыши к крыше еще с лета протянуты парусиновые полотнища, прорезанные лазурью неба, как синим ножом, и вы идете будто не по улице, а по уставленному цветами коридору дома, где ждут вас в гости; вот сейчас на углу кто-то пожмет вам руку и скажет: «Как это мило, что вы пришли», или «Que tal»[263], или другое столь же нежно-ласковое. И так тут по-домашнему чисто, пахнет цветами и постным маслом, шипящим на сковородах, каждые решетчатые воротца ведут в сад маленького рая, который называется патио, тут еще есть собор с майоликовым куполом и порталом, разукрашенным, как в большой праздник, и над всем этим — светлый минарет Хиральды. А эта узкая петляющая уличка зовется sierpes, должно быть, потому, что вьется, как змея; тягучей тоненькой струйкой вливается в нее севильская жизнь: клубы, распивочные, лавки, полные кружев и цветастых шелков, кабальеро в светлых андалузских шляпах — уличка, куда не смеют заезжать повозки, потому что тут слишком много людей; они потягивают вино, болтают, заходят в лавки, смеются, — словом, под разными предлогами не делают ровно ничего. Есть еще кафедральный собор, вросший в старый квартал между домами и патио, и откуда ни посмотри — видна только его часть, будто он так велик, что взгляд смертного не может его охватить целиком. Потом еще какой-то изразцовый соборик, небольшие дворцы со светлыми приятными фасадами, аркады и балконы, чеканные решетки, зубчатая стена, за которой виднеются пальмы и широколистые бананы, — везде что-то красивое, прелестный уголок, где хорошо и куда мог бы возвращаться памятью всю жизнь. Вспомни когда-нибудь тот деревянный крест на маленькой площади, белой и тихой, как келья девы в монастыре; милые кроткие баррио с самыми узкими уличками и самыми красивыми крошечными площадями на свете...
Да, все это было, был сумрак, и дети на улицах плясали севильяну под ангельские звуки шарманки; там где-то есть Casa de Murillo[264] — господи, да живи я в нем, я, наверное, мог бы описывать только самые деликатные и отрадные вещи; и там же — красивейшее место на земле, называется Plaza de Dona Elvira[265] или Plaza de Santa Crus[266], — впрочем, это, кажется, два места, не знаю уж, какое красивее, и не стыжусь признаться, что едва не плакал там от умиления и от усталости. Желтые и красные фасады, зеленый сад посередине — сад из фаянса, буксов, мирт, детей и олеандров, — чеканный крест, вечерний колокольный перезвон; и среди всего этого аз, недостойный, потрясенно восклицаю: «Боже, да это сон, это сказка!..»
А потом остается только молчать, растворяясь во всей этой красоте. Быть бы сейчас молодым и пригожим, иметь звучный голос, приударять за красоткой в мантилье — большего, кажется, и не надо. Довольно одной красоты. Красота красоте, впрочем, рознь: очарование Севильи — как-то очень сладостно, интимно и любовно; она по-женски теплая, с крестиком на груди, вся дышит ароматом табака и мирты, блаженно замерла в беспечной лени, полная сладострастной неги и достоинства. Будто вокруг не улички и площади, а коридоры и патио в доме одного приятного семейства; ходишь чуть не на цыпочках, только никто не спросит: «Что тебе здесь надо, caballero indiscrete?»[267]
(Есть там один большой коричневый дворец, богато изукрашенный, в стиле барокко; я думал, это королевский замок, а оказалось — государственная табачная фабрика, та самая, на которой крутила сигареты Кармен. Эту Кармен берут на фабрику и по сей день в больших количествах, за ухом ее цветок олеандра, и живет она в Триане, дон Хосе стал жандармом в треугольной шляпе, а испанские сигареты и теперь очень крепкие и черные, оттого, вероятно, что делают их жгуче-черные девушки из Три- аны.)
Если севильские улицы напоминают вам коридоры и дворики, то окна людских жилищ — птичьи клетки, развешанные по стенам. Знайте, что они все без исключенья зарешечены и выдаются вперед; решетки называются rejas и иногда со всем кузнечным мастерством до того искусно выведены разными спиралями, пальметтами и всевозможными затейливо перегнутыми и перекрученными прутьями, что и впрямь остается лишь петь под таким окном серенаду о sus ojitos negros[268] или mi triste corazon[269] (м-брум-брум, м-брум-брум, — под аккомпанемент гитары). Oiga, niña:
Para cantarte mis penas
hago ha-ablar mi guitarra;
si no entiendes lo que dice-e
no digas que tienes alma[270] (м-брум).
Ибо вы даже не представляете себе, до чего выигрывает такая niña, когда ее, как редкостную птичку, держат в клетке.
Вообще, по-видимому, кованая решетка — национальное испанское искусство; мне в жизни не выковать и не выкрутить из слов ничего, что могло бы сравниться с решеткою храма, что же касается светской решетки, то у каждого дома вместо двери — красивая решетка, окна рябят решетками, и с решетчатых балконных оград свисают лианы цветов, из-за чего Севилья в целом напоминает мусульманский гарем, или клетку птицы, или нет, постойте: напоминает музыкальный инструмент с натянутыми струнами, и их перебирают глаза ваши, сопровождая серенаду своего восторга. Севильская решетка это не предмет,который загораживает, — а предмет, который обрамляет; она — декоративная рама, открывающая вид на дом. До чего хорош вид на Севильское патио, на беленькие входы, выложенные фаянсом, на открытый дворик, устланный цветами и пальмами, — маленький рай человеческой семьи! Дом за домом дышит на вас тенистой прохладой своего патио; и даже в самом захудалом из домишек, пусть на кирпичном настиле, — крошечные зеленые джунгли цветочных горшков, всякие там аспидистры, олеандры, мирты, вероники, брызжущие из земли драцены и еще разная дешевенькая райская ботва, а на стенах вдобавок — горшки с традесканцией, с аспарагусом, и карделин, и паникум, и клетки с птицами, и во дворике на соломенном кресле наслаждается отдыхом чья-нибудь бабушка; а есть ведь патио, выложенные майоликой, окруженные сладостными аркадами, где журчит фаянсовый фонтан и раскрывают свои веера латания и хамеропс, раскидывают непомерные листья бананы, кокосы? кентии и фениксы — из густой листвы филодендронов, аралий, кливий, юкки и эвонимуса, не считая папоротников, хрустальной травки, бегоний, камелий и прочей кудрявой, перистой, саблевидной и буйной листвы потерянного рая. И все это размещено в горшках во дворике величиной с ладошку, и перед каждым домиком невольно хочется остановиться, как перед дворцом, когда через красивую решетку смотришь на его патио, похожее на рай и знаменующее семейный очаг.
Семья и семейный очаг. Везде на свете есть семьи и жилища, но лишь в двух уголках Европы люди создали семейный очаг в наиболее полном, традиционном и поэтическом смысле слова. Один такой уголок — старая Англия, заросшая плющом, с ее каминами, мягкими креслами, книгами; другой — Испания с красиво зарешеченным видом на царство супруги, на средоточие жизни семьи, на цветущее сердце дома. В этой пылкой и теплой стране нет семейного очага — есть семейное патио, в нем видите вы семейный уют, детей, каждодневный праздник человечьей жизни. И держу пари, тут неплохо быть женщиной, ведь она коронована славою и величием семейного патио, в ореоле пальм, лавров и мирт. Я верю, что уют и красота домашней обстановки — своего рода осанна женщине, это возглашает устав ее, возвеличивает достоинство и украшает трон ее. Я имею в виду не тебя, большеглазая muchacha, а твою матушку, почтенную даму с усиками, восседающую на соломенном кресле, в честь которой пишу эти строки.
Хиральда — опознавательный знак Севильи; она так высока, что видна отовсюду. Если, блуждая по свету, вы увидите высоко над крышами портик и башенку Хиральды — знайте, что вы в Севилье, за что воздайте хвалу добрым джиннам и святым угодникам. Итак, Хиральда — это мавританский минарет с христианскими колоколами; она увита всякими красотами арабской орнаментики, на самом верху ее — статуя Веры, а основание — из вестготских и римских камней. Это как во всей Испании: римский фундамент, мавританское великолепие и католическое содержание. Рим почти не принес сюда своей городской цивилизации, зато оставил нечто более долговечное: латинского земледельца, а таким образом латинский язык. И в это вот провинциальное латинское захолустье вторглась высокоразвитая блестящая, почти декадентская культура мавров. Она была, по существу, парадоксальная культура: и в тончайшей своей изысканности сохраняла кочевнический дух. Дворцы и замки мавров всегда выдают исконных обитателей шатра. Мавританское патио — сладостный образ оазиса; журчащий фонтанчик испанского дворика и поднесь воплощает мечту кочевника о прохладных родниках; сад из цветочных горшков — сад переносный. Обитатель шатра свернет свой дом со всем его убранством и роскошью и взвалит на осла, поэтому дом его из текстиля, а роскошь его филигранная. Шатер — вот его замок; он устлан всяческим затейливым великолепием, но великолепие это такое, что его можно унести на спине; оно тканое, оно вышитое, оно вязанное из козьей или бараньей шерсти. Дворцы кочевников — из крашеных ниток; и мавританская архитектура сохраняла изысканнейшую красоту и плоскость ткани. Вот и возводил такой мавр кружевные аркады и вышитые своды и стены, затканные орнаментом. И хоть не мог скатать Хиральду и вывезти на вьючных мулах, покрыл ее стены ковровым узором и тонким плетеньем, словно сидел, поджав под себя ноги, и всю ее выткал и вышил. И когда потом латинский земледелец с вестготским рыцарем мечом и крестом выгнали восточного кудесника, они так никогда и не смогли отряхнуть с себя этот роскошно вытканный сон; готический estilo florido[271], ренессансный estilo plateresco, барочный estilo churriguerresco[272] — все это сплошь архитектурное изукрашивание и вышивание, филигранные позументы и кружева, которые обволакивали, словно в волшебном сне окутывали камень стен, превращая их в причудливо переливающиеся драпировки. Исчез народ, но живет его культура. Страна, самая что ни есть католическая, так и не перестала быть мавританской. Все это и еще многое другое вы увидели бы своими глазами на севильской Хиральде.
С Хиральды вы увидите и всю Севилью, белую и ясную, так что глазам больно, розовеющую плоскими черепичными крышами, прошитую фаянсовыми куполами и колокольнями, зубчатыми стенами, пальмами и кипарисами; а прямо под вами — огромный, почти чудовищный кров собора: каскады колонн, шпилей, круто изогнутых арок, контрфорсов и башенок, а вокруг — неоглядную зеленую и золотую равнину Андалузии, искрящуюся белизной человеческих домиков. А если глаз у вас зоркий, увидите больше: увидите семьи на дне патио и садики на балконах, на террасах, на плоских крышах — везде, где возможно поставить цветочный горшок; увидите женщин, которые поливают цветы или белят белой известкой белоснежный кубик своего дома, словно весь смысл этой жизни в ее красоте.
Теперь, когда под нами целый город, заглянем в два места, особенно почитаемых и изукрашенных всеми дарами искусства. Одно из них — кафедральный собор. У каждого порядочного кафедрального собора двоякая функция. С одной стороны, он настолько велик, что порывает все связи с домами людей; стоит среди них, как священный слон среди овец, одинокий и чужеродный — божий утес в гуще людского муравейника. С другой же, он — единственное вольное пространство, распахнувшееся в недрах города; он шире городской площади, больше базара; из узких уличек, двориков и чуланчиков людского быта сюда вы всходите как на вершину горы; все эти своды, колонны простор не стесняют — наоборот, раздвигают его вдохновенным размахом, оставляя широкую, уходящую в небо пробоину в тесноте средневекового города. Тут уж дыши полной грудью, вот где тебе раздолье, душа. Вот где во имя божье вздохни с облегчением.
Что там внутри, этого я уже и не скажу. Алебастровые алтари и грандиозные решетки, гробница Колумба, резьба и Мурильо, золото и инкрустации, мрамор и барок, ретабло и пюпитры и еще много разных католических вещей, которые я даже и не видел, ибо смотрел на то, что за всем этим, — на пять огромных, круто вздыбившихся нефов, на эти корабли господни, величественный флот, плывущий по сверкающей Севилье; какой груз искусства и культа отягощает борта их и, несмотря на это, сколько там еще священного и вольного простора!
Второе место — ayuntamiento, то есть ратуша. Севильская ратуша снаружи вся расшита рельефами, фестонами, гирляндами, колоннами, кариатидами, гербами и масками, а внутри от потолка до пола сплошь окутана резьбою, балдахинами, позолотой, фаянсом, лепными завитушками и всем добром, какое только могут изготовить мастера всех цехов. Есть что-то помпезное и немного наивное в этом самолюбованье городской общины, в нем что-то от добродушной вальяжности бубнового или червонного короля. Эти старые ратуши всегда умиляют меня своим откровенным провозглашением славы и блеска общины; в них, я бы сказал, старая городская демократия воздвигала себе самой трон и украшала его, как алтарь; или — как резиденцию короля.
В наши дни демократия если и разорится на какой-нибудь дворец, то обязательно построит банк или торговый дом. В эпохи менее передовые строили храм и ратушу.
Снаружи это средневековая зубчатая стена из голых каменных плит; а внутри — мавританский замок, исписанный стихами из Корана и от пола до верхушки изукрашенный невообразимыми причудами и чарами Востока. Знайте, что этот замок «Тысячи и одной ночи» мавританские зодчие построили для христианских королей. В лето тысяча двести сорок восьмое (говоря стилем исторических хроник) христианнейший король Фердинанд[273] в день святого Климента вступил в отвоеванную у мавров Севилью; но совершить этот христианский подвиг помог ему некий Ибн аль-Ахмар, султан Гренадский, из чего явствует, что религия издавна заключала контракты с политикой. После этого христианский король изгнал из Севильи триста тысяч богом проклятых мусульман, по соображениям, разумеется, религиозным и просветительским; но еще целых триста лет потом продолжали мавританские искусники строить христианским королям и идальго дворцы и расписывать стены их своей хрупкой орнаментикой и куфическими сурами[274] Корана, что проливает некоторый свет на вековую борьбу христиан с маврами.
Ну, а если бы мне все-таки понадобилось описать словами залы, покои и патио Алькасара, я бы взялся за это, как каменщик, — прежде всего навез строительный материал: камень, майолику, алебастр, мрамор, драгоценное дерево и телегу красивейших слов, чтобы замешать стилистический раствор; потом, по-строительски, начал бы снизу, от фаянсовых полов, на которые поставил бы тонкие мраморные колонки, больше всего потрудившись над их основанием и капителью, но особенное внимание обратил бы на стены, облицованные чудесными майоликовыми изразцами, окутанные кружевом алебастра, покрытые нежными, переливчатыми многоцветными арабесками, прорезанные окнами, аркадами, ажурами, павильонами, ахимезами, галереями — целым набором изысканно вычерченных подков, ломаных дуг, кругов и провесов; а надо всем этим раскинул бы потолки, сводики, перекрытия из сталактитов, алебастровых кружев, сеток, звезд, ячеек резьбы, золота и росписи и, проделав все это, устыдился бы своей грубой, топорной работы, потому что описать это словами невозможно!
Возьмите лучше калейдоскоп и вертите, пока голова не закружится от такой нескончаемой геометрии; глядите на водную рябь, пока не замутится в глазах; курите гашиш, пока свет не заменится нескончаемой чередой исчезающих и проступающих образов; прибавьте сюда все, что ни есть одуряющего, галлюцинаторного, переливчатого, сладострастного; все, что туманит разум; все, что походит на кружево, филигрань, парчу, самоцветы, сокровища Али-Бабы, драгоценные ткани, сталактитовые гроты и просто сновидение; и все это прихотливо мерцающее, фантастическое, почти бредовое, разберите вдруг удивительно стройным, аккуратным и строгим рядом, подчините законам какой-то тихой и созерцательной сдержанности, какой-то мудрой мечтательной отрешенности, расстилающей эти сокровища сказок самой тонкой, почти невещественной, неосязаемой пеленой, вздымающейся на легких аркадах. Это непередаваемое великолепие так лишено рельефности, что становится почти нетелесным, — кажется, это фантом, неуловимый отблеск, упавший на стену. Как материально, как примитивно и тяжеловесно наше искусство по сравнению с этими дивными маврами; оно скорей для осязания, а не для зрения, как будто мы обеими руками держим и ощупываем то, что нравится, хватаем это сильно и грубо, как свою собственность. Бог знает, какая оторванность, какой чудовищный восточный спиритуализм привел мавританских зодчих к их чисто оптическому чародейству, к этим словно пригрезившимся нетелесным постройкам, сотканным из кружев, блесток, ажура и калейдоскопических образов; это насквозь мирское, чувственное, сладострастное искусство уничтожает самую материю, превращая ее в волшебную дымку. «Жизнь есть сон». И тут вы уже начинаете понимать, что латинский земледелец с римским христианином должны были смести эту чересчур утонченную украшательскую расу. Европейская массивность и трагичность должна была перевесить духовный сенсуализм одной из самых изысканных культур.
Говоря короче, отличие стиля европейских зданий от мудехарской архитектуры заключается хотя бы в том, что готика, да и барок, рассчитывали на человека стоящего или коленопреклоненного, а мавританские зодчие, явно, возводили свои постройки для духовных сибаритов, которые лежали на спине и услаждались, глядя на все эти колдовские своды, арки, фризы и нескончаемые арабескные орнаменты, простертые у них над головой, дабы служить неиссякаемым источником мечтательного созерцания.
Тут, откуда ни возьмись, на эти фантастические нежные патио, замкнутые зубчатой стеной, слетает стайка белых голубей, и, словно удивившись, вы вдруг понимаете подлинный род этой магической тектоники: чистейшая лирика.
Сады Алькасара устроены, как все испанские сады; впрочем, есть там вещи, которых вы не найдете в другом месте, например: baños — сводчатая купальня доньи Марии де Падильи, любовницы христианского короля Педро Жестокого[276]. Говорят, по правилам тогдашнего этикета, придворные кавалеры должны были пить воду из ее купальни, но я не верю этому, ибо в Севилье едва ли видел кабальеро, пьющего воду.
Я попытался нарисовать по памяти вид обыкновенного испанского сада, но так как на одном листе это не поместилось, вынужден был рисовать на трех.
1. Испанский сад состоит прежде всего из кипарисов, подстриженных буксов, мирт, волчьих ягод, лавров, лавровишней, остролиста, жимолости и всех этих декоративных кустарников, пирамид и шаров, из которых тут выстрижены, вывязаны и выложены шпалеры, аллеи и коридоры, своды и арки, живые изгороди, стенки, бордюры, загородочки, окна, кулисы, лабиринты — целая умная геометрия старой и строгой школы садового искусства; в этой залитой солнцем стране человек понимает, что главное — не садовая зелень, а садовая тень.
2. Во-вторых, испанский сад состоит прежде всего из кирпичей, изразцов, глазури, майоликовых лестниц, фаянсовых стенок, ниш, скамей, а также майоликовых бассейнов, фонтанов, водоемов, водопадов, фонтанчиков и канавок с журчащей водой; фаянсовых павильонов, беседок, сводов и балюстрад; причем означенная майолика очень красиво выложена черно-белыми шашками, сетками, полосками, узорами или раскрашена охрой, индиго и венецианской красной краской; а этот фаянсовый мир целиком заполняют цветочные горшки: горшки с камелиями, фикусами, азалиями, абутилонами, бегониями, колеусами, хризантемами, астрами — целые аллеи и рощицы хорошо обожженных цветочных горшков; горшки на земле и на кромках фонтанов, на террасах, на лестницах.
3. И, в-третьих, испанский сад состоит прежде всего из самых буйных зеленых джунглей, густой тропической поросли, откуда вздымаются пальмы, кедры, платаны, а их обвивают лианы, бугенвилеи, клематисты, аристолохии, бегонии и еще побеги с такими большими листьями и цветами, похожими на повилику (которые идут здесь под названьем «campanilla»)[277] и побеги, цветущие, как дурман, которые тоже называют «campanilla», и еще ползучие растения с цветами, как огромные клематисты, и тоже называемые «campanilla»; ну, и затем из драцен, фикусов, хамеропсов, акаций, фениксов — да и бог их там ведает, как они все называются! А каких только нет у них листьев! Лоснящиеся и кожистые, бахромчатые, как страусовое перо, вытянутые, как палаши, колыхающиеся, как хоругви; ну, скажу вам, если этаким листком прикрылась Ева — то отнюдь не из стыдливости, а из желания щегольнуть и пофорсить. В этих девственных райских кущах нет места ни цветочкам, ни травке; быть может, траву здесь выращивают лишь в горшках.
Я изобразил все это на трех рисунках, а на самом деле это одно целое, что изобразить, разумеется, невозможно. Испанский сад — это подстриженное сооружение садового искусства, пронизанное фаянсовыми фонтанами, террасами, нишами и лестницами, заставленное цветочными горшками и покрытое дикими зарослями пальм, перевитых лианами; и все это иногда помещается на клочке земли, изрытой канавками и водоемами. В жизни не видел сада такой страшной скученности и насыщенности, как в Испании. Английский парк — облагороженная природа; испанский сад — искусственный рай. Французский парк — монументальная постройка; испанский сад — сладостная мечта. В упоительных тенистых уголках его, полных журчания струй, майоликовой прохлады, пьянящего аромата и тропической листвы, и поныне слышны тихие шаги другой, более сластолюбивой расы. И здесь прошли мавры.
Все нижеследующее да послужит к чести и прославлению севильянок. Они миниатюрны, смуглы, черноволосы, с черными игривыми глазами и ходят большей частью в черном; руки и ноги у них маленькие, как и требуется по канонам старой рыцарской лирики, и вид такой, будто они собираются к исповеди, — то есть полный святости и немножечко грешный. Но особую торжественную величавость придает им peineta, высокий черепаховый гребень, венчающий каждую севильянку; гребень пышный и триумфальный, подобный короне или нимбу. Эта хитроумная надстройка превращает каждую чернявую чикиту[279] в благородную видную даму; с такой вещью на голове надо ступать гордо, нести голову, как святыню, и только постреливать глазками, что севильянки и делают.
Еще более возвеличивает севильянок mantilla, кружевная накидка, наброшенная на этот королевский гребень; мантилья черная или белая, напоминающая чадру мусульманки, капюшон затворника, митру архиерея и шлем крестоносца; мантилья, которая одновременно и венчает женщину, и защищает от нескромных глаз, и приоткрывает самым соблазнительным образом. Отродясь не видел на женщине ничего более строгого и изощренно-изысканного, чем эта смесь монастыря, гарема и вуали любовницы.
Но позвольте здесь остановиться и воздать хвалу женам севильским. Какая уверенность в себе, какая национальная гордость понадобилась этим черноволосым chulas, чтобы ради старинной традиционной мантильи и пейнеты презреть все модные кодексы мира! Севилья — это не деревня. Севилья — веселый, богатый город, где самый воздух напоен любовью; и уж если севильянки не расстаются со своей мантильей, то это, — с одной стороны, правда, — потому, что она им к лицу, с другой же — потому, что им угодно оставаться просто-напросто испанками, славными, издавна чтимыми испанками, — но, главное, потому, что она им к лицу.
Если на голове у севильянки не корона, то, во всяком случае, венец: за ухом в черные волосы вколот целый букет или хотя бы красная роза, камелия, цветок олеандра; а с плеч приспущена шелковая шаль с большими вышитыми розами и тяжелыми кистями, узлом завязанная на груди; или manton de Manilla, такой просторный шелковый плащ — шаль, или облачение, — расшитый розами и оканчивающийся кистями, но, чтоб носить его, нужно особое уменье. Его присобирают и спускают с плеч, затем туго перехватывают в талии, руку упирают в бок, стан прогибают и немного откидывают и при этом пристукивают деревянными каблучками; говорю вам, носить мантон правильно — большое танцевальное искусство.
Мне кажется, испанки сохранили две важные женские привилегии: зависимость и честь. Испанку стерегут, как клад; после вечерни нет на улице ни одной девушки, я даже наблюдал, что девиц легкого поведения сопровождают дуэньи, — видимо, чтобы охранять их честь. Говорят, будто здесь каждому мужчине в семье, от дальнего прадяди и до внука, дается право и вменяется в обязанность, что называется, с мечом в руке блюсти девическую честь своих сестер, кузин и прочих родственниц. Конечно, в этом что-то от гарема, но есть тут и большое уважение к достоинству женщины. Муж гордится своим саном рыцаря и стража, жена окружена вниманьем и почетом, как сокровище, которое стерегут, — и в деле чести обе стороны квиты.
А народ тут и правда красивый; парни в широкополых андалузских шляпах, дамы в мантильях, девушки с цветком у уха и обжигающим взглядом из-под стыдливых ресниц; как грациозно они выступают, напыщенно поводят шейкой, как голубки; как здесь красиво ухаживают, сколько страсти и деликатности в их нескончаемой любовной игре! И сама жизнь тут звучная, но без гомону; во всей Испании ни разу не слышал я никакой перебранки, ни одного грубого слова, оттого, может быть, что браниться здесь означает пускать в ход ножи. Это мы на севере без конца ссоримся, потому что не размахиваем при этом ножом; и простите меня, если я не скажу вам, какая из этих двух норм поведения выше.
Триана — цыганское и рабочее barrio Севильи, на другом берегу Гвадалквивира; кроме того, триана — особый вид танца и особый вид песенки, так же как гранадины — типичные песни Гранады, мурсианы — Мурсии, валенсианы — Валенсии, картахенеры — Картахены, а малагеньи — Малаги. Представьте, что у Жижкова есть свой особый танец, а у Дейвице — своя народная поэзия, что Градец Кралове музыкальным фольклором резко отличается от Пардубиц, а Часлав[280], к примеру говоря, всегда можно узнать по самой огневой и самобытной пляске. Насколько мне известно, Часлав пока еще такое не осилил.
Конечно же, я побежал в Триану глядеть цыганок; был воскресный вечер, и я представлял себе, что gitanas[281] будут танцевать на всех углах под звуки бубна, заманят меня к себе в табор, и там со мной произойдет нечто ужасное; я покорился своей участи и кинулся в Триану. Но ничего решительно не произошло; не потому, что там мало цыган и цыганок, — их там полно, — но никакого табора нет, есть только лишь маленькие домики с чистенькими патио, где целые оравы цыганских ребятишек, кормящие матери, девушки с миндалевидными глазами и красным цветкам в иссиня-черных волосах, стройные цыганы с розой в зубах,— мирный воскресный люд, сидящий на завалинке; и я сидел между ними и кидал миндальные взгляды на тамошних девушек. Могу дать о них следующую информацию: они большей частью красивого чистого индийского типа, с оливковым цветом лица и крепкими зубами; у некоторых немного косой разрез глаз; а в крестце они прогибаются еще резче, чем девушки из Севильи. Полагаю, вам этого достаточно; мне тоже, в ту теплую трианскую ночь, этого было вполне достаточно.
И за то, что я довольствовался малым, бог трианский послал мне в награду целую ромерию. Издали неожиданно затрещали кастаньеты, и по трианской уличке, влекомая волами, поплыла высокая повозка, увешанная венками и множеством тюлевых занавесочек, пологов, балдахинов, вуалей, вся в оборках, воланах и разных фестончиках, а в ее белоснежном кузове было полным-полно девушек, которые трещали кастаньюэлями[282] и пели в полный голос, как поют в Испании. Свидетель бог, эта застланная повозка в свете красного лампиона вид имела роскошный и дивный, как свадебная постель, полная девушек. Одна за другой голосисто затягивали они сегидилью, пока остальные стучали в такт кастаньетами, хлопали в ладоши и гикали. Из-за другого угла плыла другая такая же повозка с грузом нарядных стучащих и хлопающих девушек. И экипаж с упряжкой из пяти ослов и мулов, которым правил кабальеро в андалузской шляпе. За ним — другие кабальеро верхом на танцующих конях. Я спросил местных, что все это значит, и мне ответили:
— Vuelta de la romeria, sabe?[283]
Ромерия, да будет вам известно, — такое паломничество к какому-нибудь святому в округе; со всей Севильи съезжается и сходится туда народ, и заметьте, народ обоего пола. Подолы юбок у этих девушек украшены были широким рюшем, или как там его называют, и чирикали они, будто целый воз воробьев.
Когда же эта веселая ромерия под рокот кастаньет скрылась за поворотами трианских улиц, я понял вдруг секрет этого национального инструмента: кастаньюэли напоминают одновременно и соловьиное щелканье, и стрекот цикад, и мерное тиканье ослиных копытцев по мостовой.
Мне на колени, пока я пишу это, забралась кошка и громко мурлычет. И хоть сие животное порядком мне мешает и отвязаться от него нет никакой возможности, но умертвить его копьем или эспадой, в пешем бою или a caballo[284] я все-таки, надо думать, не смог бы. А потому не сочтите меня кровожадным или садистом, если на глазах у меня забили шесть быков, а я ушел только перед седьмым, — и то скорее не по соображениям морального порядка, а потому, что мне это уже стало приедаться. Коррида оказалась не совсем удачной; и главным образом из-за того, по-моему, что были чересчур живучие быки.
Могу сказать, что ощущения мои при бое быков были очень разные: были и восхитительные мгновенья, которые нельзя забыть, и ужасные минуты, когда хотелось убежать оттуда на край света. Самое красивое, конечно,— торжественный въезд всех кадрилий на арену; но это надо видеть своими глазами: желтый песок под синим небом, круглая plaza de toros[285], облепленная людьми, потом блеск фанфар, и на арену въезжают расшитые альгвазилы, за ними в сверкающих куртках и затканных золотом плащах, в треугольных шляпках и коротких шелковых панталонах вступают матадоры, эспады, бандерильеро, чуло, пикадоры на своих клячах и четверка мулов, увешанных бубенцами; и все идут так величаво и грациозно — ни один оперный хор в мире не смог бы так пройти.
В тот день была не совсем обычная программа, состязание «frente a frente» — лоб в лоб — двух матадоров-солистов в традициях старинной аристократической конной корриды. Это были: кордовский капитан кавалерии дон Антонио Каньеро, одетый а-ля андалузец, и португальский рехонэадор Жоао Бранко Нунсио, в голубом наряде рококо. Сначала на арену, танцуя, въехал дон Антонио на андалузском жеребце, рыцарски приветствовал инфанту и президента, потом конем и сомбреро свольтировал приветствие всей публике; и тут распахнулись ворота, и на арену вылетел черный ком мускулов — бык с каменной глыбой груди и шеи, остановился, ослепленный солнечным горном, взмахнул хвостом и с какой-то веселостью припустился за единственным неприятелем, с тоненькой пикой в руке поджидавшим его на коне посредине арены. Рад был бы вам нарисовать последовательно, как все было дальше, но невозможно передать словами этот танец быка, коня и наездника. Хорош он, боевой бычок, когда стоит так, фыркая, блестящий, как асфальт, огнедышащий зверь, только что доведенный в клетке до бешенства; вот замер, зарывшись ногами в песок, и горящими глазами ищет соперника, чтобы его разорвать. А к нему красивым парадным шагом пританцовывает конь, крутит боками, словно балеринка, мягко подкидывается, будто на пружинах; смоляная глыба мускулов приходит в волнение и стремительно, как стрела, с неожиданной упругостью каучуковой массы, опустив чуть не до земли голову, бешеным рывком кидается в атаку. Признаюсь, в эту секунду у меня от ужаса взмокли ладони — как один раз в горах, когда нога моя вдруг поехала вниз. Но то была действительно только секунда; два скачка — и танцующий конь изящным галопом, высоко подбрасывая ножки, преспокойно кружит за костистым крупом быка. Аплодисменты, прогремевшие, как выстрел, остановили упрямый бег резинового танка — тут уж бычка взорвало: он ударил хвостом и галопом помчался за лошадью. Однако тактика быка — атаковать по прямой, а тактика коня и всадника — ускользать в крутых поворотах. Бык, выставив вперед голову, летит, чтобы сокрушительным ударом поднять на рога и перебросить через себя противника, и неожиданно останавливается с удивленным и глуповатым видом, когда оказывается всего только перед пустой ареной. Но бык не только поддает рогами, он еще вспарывает страшным боковым рывком; его стремительный разбег способен завершиться неожиданным завалом в сторону, как раз против лошадиного паха; не знаю, конь или всадник угадывает первым этот предательский поворот, но только я с невероятным облегчением кричал и бил в ладоши, когда еще через секунду красавец-конь опять выделывал свои пируэты в пяти шагах от быка. Наверно, и коню игра эта стоит предельного напряжения нервов, — ведь каждые пять минут рехонэадор скрывается за барьер и выезжает на свежей лошади.
Изумительно красивое и возбуждающее зрелище весь этот танец, и я едва не забыл вам сказать, что в нем убивают; говоря честно, я сперва забыл об этом, и когда сидел перед ареной. Правда, я видел, как один раз рехонэадор с разбегу оперся своей ланзой[286] о бычий затылок, но бык, как ни в чем не бывало, встряхнулся и поскакал дальше, — это походило на игру. Другая ланза осталась торчать у него в шее, подрагивая, как ручка с пером, вонзившаяся в половицу. Бык делал отчаянные попытки стряхнуть впившийся ему в шею предмет, мотал головой, вставал на дыбы, но копье прочно ушло в пятипудовый ком мускулов. Тогда бык остановился, начал раскидывать ногами песок, словно собираясь в него закопаться, и заревел от боли и гнева; с морды у него капала слюна, — должно быть, по-бычьи это означает плакать. А перед ним уже снова легко и плавно подкидывается конь с неприятелем. Раненый бык перестает мычать, фыркает, горбит холку и бешеным рывком кидается в атаку. Я закрыл глаза, думая, что сейчас на песке арены будет сплошная каша из растерзанных и растоптанных тел. Но, взглянув еще раз, увидел, что бык стоит с поднятой головой, в затылке у него качается переломленная ланза, а напротив балетным шагом переступает с ноги на ногу конь, и только в его прижатых ушах — ужас. Какое доблестное сердце у этого коня; сколько отваги и изящества в блистательном наезднике, когда глаза в глаза с быком он стискивает конские бока коленями; но сколько стойкости и врожденного героизма в быке, который плачет, а не сдается. Конем правит человек, а человеком — тщеславие; быку же надо только одного: остаться на арене в одиночестве. Кто смеет встать между мною и всеми коровами света? Глядите, вот он наклоняет лоб и опять бросает всю свою страшную тяжесть против единственного соперника, приплясывающего по арене; бык обрушивается на него каменной глыбой, но уже минутами сухожилия ног его неожиданно обмякают. Он пошатнулся? Нет, пустяки; вперед и только вперед! ура, за честь быков!
Тут, словно молния, сверкнула третья ланза. Бык оступился, но тут же воспрянул, вот уже набирают силу его мускулы для нового разбега... и неожиданно он ложится — спокойно, как жующая корова. Наездник с конем кружит около отдыхающего бойца.
Бык распрямился, словно хотел вскочить, но как будто раздумал: нет, полежу еще капельку. Тогда наездник вихрем завертел коня и ускакал с арены под ураганным огнем рукоплесканий и криков. Бык положил голову на землю: только минуточку, только мгновенье покоя... Тело его расслабилось и снова напряглось, ноги неуклюже напружились и как-то неестественно и странно выставились из черной груды тела. Rigor mortis.[287] В другие ворота, гремя бубенцами, вбежала упряжка мулов и через несколько секунд, под хлопанье бичей, рысью поволокла мертвого и тяжелого быка по песку арены.
Ну вот, я рассказал вам, как все было, ничего не утаив. Красиво это или жестоко? Не знаю; то, что я видел, было скорее красиво; и когда я думаю об этом теперь... было бы лучше, если бы этот отважный и гордый бычок издох, оглушенный ударом на бойне? Было бы это человечнее, чем умереть вот так, в битве, как подобает бойцу с храбрым и страстным сердцем? Не знаю; знаю лишь, что с явным облегчением смотрел некоторое время на пустую арену, огненно-желтую под синим небом, посреди возбужденной шумящей толпы.
Теперь в этот круг галопом въехал голубой, искрящийся португалец; пустив коня карьером, объехал арену, закружился, приветственно помахал шляпкой; конь его был еще грациознее, еще красивее поднимал ножки по правилам высокого искусства верховой езды. Черный бык, вырвавшийся из ворот, был зверь упрямый и злокозненный; он сгорбился, выставив рога для удара, но не поддался соблазну броситься в атаку сразу; а лишь когда подрагивающий конек переступал с ноги на ногу в двух шагах, вылетел на врага, как камень из пращи. Он был так уверен в исходе, что едва не перекувырнулся в том месте арены, где должен был прийтись удар в конскую грудь; но в ту секунду, когда всколыхнулась черная масса бычьего тела, конь, повернутый коленями всадника, взвился, как пущенная стрела, на полном бешеном карьере сделал разворот и, высоко закидывая ножки, словно танцуя гавот, уже опять скакал к храпящему быку. Я в жизни не видел такого наездника, не представлял себе, что можно до такой степени слиться с конем, не шелохнуться в седле, когда он идет рысью и вскачь, поворачивать его в десятую долю секунды, останавливать, швырять во все стороны, переводить с галопа на испанский шаг, на переступь, и уж не знаю, как там все эти балетные коленца называются, и при этом держать поводья в одной руке с такой легкостью, словно это и не поводья, а паутинка, пока в другой стережет свою жертву жало клинка. А теперь представьте себе, что этот кавалерийский танец всадник, разряженный, как игрушечка, исполняет перед рогами рассвирепелого быка, — правда, на этот раз концы их обезопасили латунными шариками, — что он убегает, отшатывается и нападает, летит стрелой и отпрыгивает, как резиновый мячик, на лету жалит быка ланзой, переламывает древко и, безоружный, преследуемый храпящим зверем, скачет к барьеру за новой. Три копья всадил он с молниеносной быстротой и, уже не глядя на быка, отгарцевал с арены; ревущее животное предстояло еще ударить мечом, и, наконец, пунтильеро заколол его кинжалом. И это было отвратительно, как бойня.
Третий бык предназначался обоим конкурентам. Первое копье было за португальцем; пока его конь поигрывал перед неприкрытыми рогами быка, жеребчик андалузца переступал с ноги на ногу, готовый подключиться к игре в любую минуту. Но с третьим быком шутить было опасно: воинственный и фантастически быстрый, он с того самого момента, как ворвался на арену в облаках песка и пыли, не переставая нападал. Разбег следовал за разбегом, бык этот был подвижнее коня и прогонял своего всадника по всей арене; потом вдруг бросился на выжидающего андалузца. Андалузец повернул коня и начал удирать, бычок упрямо следовал за ним и уже настигал его. Тогда в какой-то миг рехонэадор, спасая жизнь себе и лошади, поднял копье, чтобы остановить быка; но ведь первый удар принадлежит португальцу! Андалузец опустил копье, уж и не знаю, каким напряжением воли, рванул коня в сторону и ускакал под бурю аплодисментов и криков, — такие вещи испанцы умеют ценить. Португалец перехватил своего быка и галопом повел за собой; на скаку всадил в него ланзу, но бык тряхнул головой — и копье отлетело далеко в песок. Теперь настает очередь испанца; он перехватывает быка и старается измотать его, заставляя гоняться по всей арене. Дон Жоао тем временем, возвратившись на свежей лошади, присматривается к происходящему. Похоже, что у этого быка своя стратегия: он гонит андалузца к барьеру и метит в его левый бок. Зрители взволнованно поднимаются с мест: еще секунда — и бык настигнет всадника с незащищенной левой стороны; тут прямо наперерез быку кидается голубой разряженный наездник, конь вздыбливается и отскакивает, бык дергается головой к новому противнику, тот отступает; но тут уж андалузец поворачивает коня и втыкает в бычий затылок ланзу, как нож в масло. В эту минуту все, как один, поднялись с мест, люди кричали от восторга; и даже у меня, хоть я и не терплю игру со смертью даже в литературе, потому что смерть — это не забава и не зрелище, даже у меня в эту минуту как-то странно сжалось горло: от пережитого испуга, разумеется, но, думаю, что и от восхищения. Впервые я увидел рыцарство, как говорится о нем в книге: с мечом в руке, лицом к лицу со смертью, с готовностью положить жизнь за честь игры. Нет, как хотите, — что-то в этом есть; что-то великое и красивое.
Но и третьей ланзы мало было тому фанатичному быку, опять пришлось подскочить человеку с кинжалом... Потом арену разровняли граблями, и она лежала чистая и желтая в синем воскресном полудне Севильи.
Вторая часть корриды — состязание в обычном стиле, в нем больше драматизма, и смотреть его тяжелей. Я не хочу судить о бое быков по тому состязанию: тогда был несчастливый день. Первый же бык, получив бандерилью, рассвирепел и упрямо повел атаку; но кричавшие зрители не хотели, чтобы он был сначала «измотан», — затрещали фанфары, арена опустела, и сверкающий золотом эспада Пальменьо пошел эстоковать быка. Однако тот был еще слишком резвый, с первого же разбега боднул Пальменьо в пах, перебросил через себя и ринулся к его простертому телу. Перед этим я видел, как разъяренный бык рвал и топтал кем-то брошенный плащ, и у меня, кажется, в прямом смысле слова оборвалось сердце. В тот же миг подскочил тореро с плащом и бросился прямо быку на рога, закрыл ему глаза плащом и повел наступающего быка за собой; а два чуло тем временем подняли несчастного Пальменьо, красивого даже в бесчувствии, и стремительно унесли с арены. «Pronóstico reservado»[289], — писали на другой день газеты о его ранении.
И если бы я после этого ушел, я бы унес с собой одно из самых сильных впечатлений моей жизни; безымянный чуло, которого не упомянут газеты, подставил бычьим рогам свой живот, чтобы отвести их от раненого матадора; без колебаний привлек на себя бешено ринувшегося быка и еле успел увернуться в последнюю секунду; и сейчас же другой тореро приманил быка плащом на себя, чтобы первый мог золотым сверкающим рукавом отереть со лба пот. Потом оба эти безымянные отступили, и на смену раненому маэстро вышел новый эспада со шпагой в руке.
У матадора sobresaliente[290] длинное и грустное лицо; он, безусловно, непопулярен, и бык его из тех, которых называют «злобный». С этой минуты коррида вырождается в чудовищную бойню: публика, остервенев, криком и свистом толкает нелюбимого эспаду прямо на рога дикого зверя; и он идет, сжав зубы, как идут на смерть, и рукою, хотя и нетвердой, эстокует быка. Бык вышибает у эспады шпагу, и она, мотаясь, остается торчать в ране. Новые крики протеста. Тореро бегут отвлечь быка плащами. Толпа яростным криком гонит их обратно: подавай им геройскую смерть быка, да и только. И опять бледный матадор со шпагой и мулетой идет убивать по правилам игры; но бык уперся и стоит, задрав голову, шея его топорщится бандерильями и словно прикрыта кровяным плащом. Эспада острием шпаги пробует наклонить ему голову, чтобы можно было проколоть лопатку, но бык стоит и мычит, как корова. Тореро накидывают ему плащи на торчащие бандерильи, чтобы, растревожив боль, вывести из упрямой неподвижности; но бык ревет, мочится от боли и роет песок арены, словно хочет укрыться в земле. Наконец матадор нагибает ему голову и эстокует недвижное животное; но и эта рана не последняя: пунтильеро, как ласка, кидается на бычий загривок и докалывает его кинжалом. Под злобный смех и выкрики двадцати тысяч зрителей уходит долговязый матадор, так и переливаясь золотом, с черным традиционным пучком волос на затылке; запавшие глаза его смотрят в землю. Никто не протягивает ему через барьер руку; и этот обреченный человек должен забить еще трех быков.
И опять, как тяжелый сон, закружилась, завертелась коррида во всем ее ужасе и искрящейся красоте. Опять засверкали тореро в золотых пелеринках и куртках; жалкие клячи, с завязанными глазами, ввезли золотых пикадоров, которые, не сходя с места, будут поджидать быка; сейчас им занимаются тореро: взмахивают плащами, подскакивают, увертываются. Он небольшой, но проворный, как дикая кошка. Тореро стараются заманить его к пикадору, тот протянул свою длинную пику, а его кляча с завязанными глазами содрогается от страха и вот-вот встанет на дыбы, только недостает на это сил. И бык поддается на провокацию: с жаром кидается на пикадора; наталкивается шеей на клинок, едва не выбив пикадора из седла, но тут же встряхивается и опять бросается вперед, поднимает на рога тощую кобылу вместе со всадником и швыряет о доски барьера.
В наши дни по приказу диктатора брюхо и грудь кляче пикадора защищают специальным волосяным матом, — бык почти всегда поднимает и швыряет эту лошадь, но уже редко когда вспарывает ее бок, как бывало раньше. И все-таки эпизод пикадоров тяжелый и глупый; нехорошо смотреть, как одряхлевший работяга мерин бьется в судорогах страха, тащить и подставлять его страшным ударам быка, потом поднимать на ноги и опять гнать на бычьи рога; ведь от тех двух пикадоров быку предстоит получить три глубокие раны тупым копьем, чтобы он потерял немного крови и был «castigado»[291]. Бой может быть прекрасен; но страх, друзья мои, будь это страх человека или животного, — невыносимое и унизительное зрелище. И вот, когда лошадь, седок и копье сплетаются в один клубок, подскакивают тореро с плащами и уводят за собой храпящего быка, всегда выигрывающего это первое сраженье ценою скверной раны между лопаток.
Пикадоры уехали. Бык некоторое время бешено кидается на красные шелковые подкладки плащей, и на арену стремглав вбегают бандерильеро. Они искрятся и сверкают больше остальных, если это еще возможно; в руках у них тонкие копья, или, вернее, длинные деревянные стрелы, украшенные бумажными лентами и розетками. Бандерильеро скачут перед быком, орут на него, машут руками, бегут ему навстречу, и наконец он слепо вскидывает на них рогами чуть не от земли. Но с первым же рывком быка бандерильеро поднимается на носки и, весь напрягшийся, прогнутый, словно лук, держа наготове бандерильи в высоко поднятых руках, ждет. Нет, говорите что угодно, а эта легкая танцевальная поза человека перед разъяренным зверем — прекрасна. В последнюю долю секунды, как молнии, сверкают обе бандерильи, бандерильеро отскакивает и отбегает в сторону, а бык немыслимыми прыжками силится стряхнуть две качающиеся у него в шее рогатины. Через минуту в нее воткнута вторая пара разубранных бандерилий, и легконогий бандерильеро, спасаясь, прыгает за барьер. Раны быка теперь сильно кровоточат, огромная шея залита целыми пластами крови; торчащие бандерильи делают ее похожей на пронзенное семью стрелами сердце девы Марии.
И снова выбегают чуло выматывать и одновременно дразнить быка своими плащами, потому что нельзя допускать, чтобы он делался безучастным. Они машут перед ним красными подкладками, бык в ослеплении кидается на самое большое красное пятно — на плащ, иначе говоря, — и тореро едва успевает увернуться от удара. Но этот бык решил, кажется, позабавить публику; неожиданно бросился на тореро с таким проворством и такой отчаянной решимостью, что все, как блохи, поскакали за барьер. Бык только хлестнул хвостом, одним прыжком следом за ними перенесся за барьер и погнал их по коридору между ареной и публикой. Весь персонал корриды опрометью бросился спасаться на арену; бык победоносно проскакал коридор, возвратился на арену, гордо помахивая хвостом, и новым натиском швырнул всех, кто там был, за барьер. Теперь он — полновластный хозяин арены, и весь его вид говорит об этом; кажется, он так и ждет, что амфитеатр разразится овацией. Снова подскочили чуло немножко его погонять. Толпа взревела, желая швырнуть эспаду на зверя, еще полного нерастраченных сил. Искрящийся золотом эспада, с запавшими глазами и плотно сжатым ртом, встал перед ложей президента, держа красную мулету в левой руке и склоненную шпагу в правой; было видно, что ему уже все едино; он ждал знака, но президент медлил.
Быка окружили скачущие тореро, и он погнался за ними, выставив рога и не отставая ни на вершок. Зрители угрожающе поднимались и вопили. Ожидающий знака эспада наклонил голову с черным пучком, и президент кивнул: зазвучали фанфары, арена мигом опустела, и эспада с бесстрастным лицом, подняв шпагу, дал клятву, что бык примет смерть. Потом, помахивая мулетой, пошел по арене к быку.
То была нехорошая коррида. Эспада рисковал жизнью с какой-то отвагой отчаяния; бык даже не давал ему возможности эстоковать, гонял его по песку арены, унес на рогах мулету и яростно преследовал незащищенного матадора, пока тот не прыгнул за барьер, потеряв при этом шпагу. Иногда такой танец человека и зверя — захватывает; эспада, держа перед собой мулету, старается приманить животное; бык бросается на красный лоскут, тело человека подается в сторону, запавшие глаза выбирают на бычьей шее место для удара. Все это не занимает и секунды; и снова рывок, скачок в сторону и удар, не попадающий в цель. Эта дуэль быка с человеком до того напрягает нервы, что скоро все ощущения притупляются. Который раз выбегают чуло сменить измаявшегося эспаду, но публика ревом загоняет их обратно. Эспада слегка пожимает плечами и снова идет на быка. Сделал красивый выпад, но эстоковал плохо. И только после пятого удара бык растянулся на песке. Творится что-то страшное; эспада идет как побитый, освистанный целым амфитеатром, и мне еще мучительнее жаль его, чем издыхающего быка.
Шестой бык — огромный и белый, неповоротливый и мирный, как корова; его чуть не силой заставили, спотыкаясь, побежать к лошади пикадора. Тореро с плащами тянули его за рога, чтобы он хотя бы отмахивался, а бандерильеро скакали перед ним как ошалелые, махали руками, ругали его, высмеивали и наконец вызвали на вялую и неуклюжую атаку. Толпа раздраженно шумела, требовала, чтобы бык сражался, и это вело лишь к тому, что ревущее, залитое кровью животное терзали еще больше. Я хотел уйти, но люди повставали с мест, грозили кулаками, орали; пройти не было никакой возможности, — и я закрыл глаза, приготовившись ждать, пока все не кончится. Когда, просидев так целую вечность, я снова открыл их, пошатывающийся на ослабевших ногах бык еще жил.
И только когда собирались выпускать седьмого быка, я протиснулся к выходу и побрел по севильским улочкам; я испытывал странное чувство: мне было как-то стыдно, но вот не знаю хорошенько — своей жестокости или своей слабости. Там, в амфитеатре, была минута, когда я стал кричать, что это бесчеловечно; возле меня сидел голландский инженер, постоянно живущий в Севилье, и его удивил мой крик.
—У меня это двадцатая коррида, — сказал он, — и только первая казалась мне жестокой.
—Это плохая коррида, — утешал меня какой-то испанец, — а посмотрели бы вы настоящего эспаду.
Возможно; но едва ли я увидел бы эспаду более трагического образа, чем тот сверкающий верзила с лицом скотника и грустными запавшими глазами, на собственном горбу вынесший неприязнь двадцати тысяч зрителей. И если бы я лучше знал испанский, я подошел бы и сказал:
— Что делать, Хуан иногда не выходит, служить публике — горький хлеб.
А после я думал: в Испании мне никогда не приходилось видеть, как бьют коня или осла; собаки и кошки на улице доверчиво ластятся к чужим, и, значит, человек к ним хорошо относится. Испанцы не жестоки к животным. Коррида, по сути, от века начавшийся бой человека со зверем, в ней вся красота боя, но и вся его тяжесть. Испанцы, вероятно, так ясно видят эту красоту и этот бой, что не способны замечать жестокости, которая им сопутствует. Тут столько восхитительной красочности, крутых ловких вольтов, риска и великолепной отваги... но во второй раз я бы на корриду не пошел.
А какой-то искусительский голосок во мне добавляет: разве что эспада будет совершенство...
Фламенко значит «фламандский»; но по странной случайности фламенко — это абсолютно ничего фламандского, наоборот, скорей что-то цыганское и мавританское, и от Востока, и от разгула ночных кутежей; никто не мог мне объяснить, откуда это название, но на севере Испании не любят фламенко как раз потому, что в нем столько восточного. Фламенко поют и танцуют, бренчат на гитарах, выбивают ладонями, выстукивают кастаньетами и деревянными каблучками да еще при этом покрикивают. И фламенко — певцы и певички, танцоры, балеринки и гитаристы, которые с полночи до утра откалывают разные штучки в ночных кабаре. Такого самородного певца зовут обычно Красавчик из Кадиса или Хромой из Малаги, Курносый из Валенсии или Мальчик из Утреры; нередки это цыган, и чем ловчей выводит свои трели, тем шире расходится слава о нем за пределы провинции. Не знаю, право, с чего начать, чтобы показать вам все это; начну по алфавиту.
Alza! Ola, Joselito! Bueno, bueno![292]
Bailar.[293] Андалузский танец танцуют обычно соло; забряцают и разразятся стремительной рокочущей прелюдией гитары, в группе сидящих начнут покачивать бедрами и подергивать плечами, притопывать, хлопать в ладоши, начнут трещать кастаньетами, — и вдруг кого-нибудь словно подхватит, руки взметнутся, и ноги пойдут отплясывать яростный танец. Тут бы надо взять словацкий одземок, негритянский кек-уок, танго du rêve[294], казачок, апашский танец, приступ бешенства, демонстрацию распутства да еще разные жесты бурного восторга, раскалить все это добела и начать при этом греметь кастаньетами и покрикивать; и тогда бы все это забурлило, закрутилось, как танец фламенко, со страстными музыкальными и пластическими замедлениями, в оглушительном ритме кастаньет. В отличие от северных танцев, испанский танец танцуют не только ноги, а и все выгибающееся тело и особенно — щелкающие кастаньетами, легко взмывающие руки, а ноги, почти не отрываясь от земли, притопывают и выбивают дробь. Я бы сказал, ноги лишь сопровождают то, что вытанцовывают бедра, плечи, руки, дугою выгибающийся стан, который так и ходит волнами между неистово стучащими кастаньетами и каблучками. Испанский танец — это непостижимая и почти оркестровая слитность острого, отрывистого ритма струн, кастаньет, бубна и каблуков с неторопливой, тягучей волной танцующего тела. Музыкальное сопровождение и все, что к нему относится, включая вскрикиванья и хлопки, идет в каком-то вихревом такте, то учащающемся, то замирающем, как биенье сердца, но тело танцора при этом ведет, как на скрипке, плавную и упоительную, страстную мелодию соло — она ликует, о чем-то молит и жалуется, подхлестываемая стремительным ритмом танечного угара. Вот так это и происходит.
Brindar.[295] Потом затрещат гитары суровым, словно разрывающим струны аккордом, зрители закричат и начнут подносить танцору вино из своего бокала.
Cantar.[296] Cantos flamencos[297] поются вот как: певец, которого зовут Niño de Utrera[298] или что-нибудь в этом духе, садится на стул менаду гитаристами, начинающими гулкое, рокочущее вступление, пронизанное дробными пиччикато, замедлениями и прерывами, и, подняв голову, прикрыв глаза, начинает, как кенар, петь, положив на колени руки. Зайдется песней, как взаправдашняя птица: во всю силу легких резнет протяжным, тонким, уходящим вверх воплем, страшно интенсивным и долгим, словно побился об заклад, сколько сумеет выдержать на одном дыханье; неожиданно этот предельно напрягшийся голос задрожит длинной трелью, тягучей и ноющей колоратурой, которая поиграет немного сама с собой и штопором пойдет книзу, раскрутится каким-то особым причудливым зигзагом и, тут же упав, замрет в звучных гитарных перекатах. И опять, вторгаясь в их аккорды, разливается этот нагой, кричащий патетический голос, страстным речитативом поведывает о каких-то своих страданьях, расширяется тягуче и упоенно на стремительном ритме гитар и одним духом соскользнет в эту волнистую, длинную голосовую арабеску, умирающую в треске гитар. Словно блестящий и гибкий клинок выписывает в воздухе мелькающие восьмерки и зигзаги; это похоже и на призывы муэдзина, и на захлебывающиеся переливы поющей на жердочке канарейки; дикарская монодия и при этом дьявольская профессиональная виртуозность; страшно тут много природы, цыганских заклятий, какой-то мавританской культуры и безудержной откровенности. Это вам не медовый воркующий голосок венецианских гондольеров и неаполитанских мазуриков; в Испании кричат в голос, грубо и исступленно. В песнях обычно несчастная любовь, угрозы, ревность и месть; это такие поющиеся эпиграммы в одну строфу, продолженные длинной волной раскручивающейся и замедляемой трели. Так поют сегидильи, но также и малагеньи, гранадины, таранты, солеары, видалиты, булерии и прочие cantos, — все они отличаются друг от друга скорее содержанием, чем музыкальной формой, — ведь даже у саэт, которые на святой неделе распеваются в Севилье во время крестных ходов, такой же страстный стиль раздольного фламенко, как и у любовных сегидилий.
Castañuelas не только музыкальный инструмент, который щелкает, гремит, выводит трели, воркует и журчит (я это пробовал — такт выбивать и то невероятно тяжело), — castañuelas прежде всего принадлежность танца, до самых пальцев доводящая его волну; руки, когда в них кастаньеты или бубен, сами собой взлетают полукругом в прелестную исходную позицию испанских танцев. Ну, а на слух castañuelas — целая Черная Африка с ее неистовой потребностью барабанного ритма. Когда в вихре такого танца среди пронзительных подхлестывающих выкриков и ритмических хлопков трещат кастаньеты, так что едва не лопается барабанная перепонка, то это, милые мои, такая зажигательная кутерьма, что впору самому вскочить и пойти в огневой пляс — так это страшно ударяет в ноги и в голову.
Девушки-цыганки, как правило, из Трианы; танцуют в длинной юбке с волочащимся подолом, которую в былые времена снимали; и самый танец их, по сути, — танец живота, когда, широко упершись ногами, запрокидываются чуть не до пола. Все жарче подхлестывает музыка танцовщицу, все резче ходит выпяченный живот, пупок и бедра крутятся, скользят по-змеиному руки, каблучки вызывающе топают, все тело выгибается, будто бьется в руках насильника, глухой вскрик — и цыганка опускается на землю, словно сраженная судорогой сладострастия. Это удивительный танец, мятежный и судорожный; воинствующая сексуальность, она крадется, идет на приступ и ускользает; фаллический культ[299] какой-то страшной секты.
Дети, танцующие на улицах севильяну, — отменный танец, когда, заведя руку над головой, другую упирают в бок, поддергивая юбочку для легкого па ножкой; танец кичливый, гордо заносящийся и деликатный. Группы танцующих девочек, как кукольные балеринки, вытопывают башмачками горячий штурмующий танец взрослых.
Erotica.[300] У эротики испанского танца обширный диапазон — от любовных заигрываний до любовных спазм; и всегда — даже в наитактичнейшем контрдансе — это эротика, которая чуть подзадоривает; не та, что прямо отдается, как в танго, а та, что поддразнивает, ускользает и манит, бросает вызов, грозит и немножко высмеивает. Чертовский и обольстительный танец; но никогда не ослабевает в нем стальная пружина гордости.
Fandango[301] танцуют в длинной юбке со шлейфом; кружиться в такой юбке, легонько откидывая шлейф ножкой, вертеться волчком и удерживать ритмический рисунок — большое искусство и восхитительное зрелище; весь этот танец чудесным ключом бьет из пены воланов и кружевных нижних юбок.
Gitanos[302] танцуют парой пантомиму полов, пантомиму завлечения и упрямства, любовных объяснений и мучительства — классическую партию мужчины и женщины, причем женщины, я бы сказал, — пройдохи, а мужчины — тирана, который волочит ее по земле. Но уж если цыган танцует один, он отбрасывает все условности пантомимы; тут тогда чистое безумие поворотов, скачков и присядок, стремительных жестов и осатанелого топанья; танец такой безыскусственный, что выражает лишь какой-то расходившийся огонь.
Guitarra[303] звучит совершенно иначе, чем мы здесь себе представляем; звенит металлом, как оружие, бряцает воинственно и сурово; не лепечет, не воркует, не сюсюкает медоточиво, не тренькает, — гудит, как тетива, рокочет, как бубен, гремит, как лист жести; это мужественный, бурный инструмент, и играют на нем молодцы, похожие на разбойников с гор, рвущие струны порывистым резким щипком.
Hija! Ola, hija![304]
Chiquita. Bueno, bueno, chiquita![305]
Jot[306]а. Арагонская хота — это песня и танец; песня с затрудненными кадансами, суровая, дикая, стремительно разбегающаяся и снова тягучая, ярко мавританского склада, но без завитушек фламенко; каждая строфа соскальзывает в такую протяжную и круто замирающую жалобу. И хота — прелестный танец, стремительный, буйный, с мощным темпом галопа, прорывающимся из округлой затихающей кантилены.
Muy bueno, chica! Otra, otra![307]
Ola, niña! Ea![308]
Palmoteo, или хлопки. Пока один из группы танцует, другие сидят вокруг и выбивают такт ладонями, словно не могут выдержать эти потоки ритма, хлещущие в гитарных каскадах. И кричат. И топают. А гитаристы ерзают на стульях, топают и покрикивают. Да тут еще кастаньеты...
Rondalla — такая пузатая арагонская мандолина, звенящая металлом и певучая, подыгрывающая хотам-песням.
U. El U — валенсийская песня, экстатический рев певца в треске труб и сумасшедшем вихре кастаньет; отродясь не слыхивал такой знойной и яростной песни, как этот тягучий, надсадный вопль мавров.
Zapatear, или стучать подметками в ритмическом угаре.
Zamacuco.[309]
Испания, как всякая старая добрая страна, придерживается строгого деления на провинции; есть тысяча и одно различие между Валенсией и Астурией, Арагоном и Эстремадурой; даже природа присоединяется к этому областному патриотизму и родит в каждой провинции свое вино. Знайте, что вина кастильские придают храбрости, вина, скажем, из провинции Гранада будят тяжелую, ожесточающую тоску, а вина Андалузии полны благожелательной приятности; вина из Риохи проясняют мысли, вина каталонские развязывают язык, вина валенсианские берут за душу.
Знайте также, что jerez, если пить его там, где его производят, совсем не тот сладковатый херес, который пьем мы; это вино светлое, проникнутое кисловатой горечью, мягкое, как растительное масло, но при этом крепко ударяет в голову, потому что оно — приморское. Коричневая малага — густая и липкая, как душистый мед, таящий в себе огненное жало. А то еще винцо с названьем мансанилья из Сан-Лукара; как явствует из этого названья, — винцо молодое, игристое, мирское и веселое; выпивши мансанильи, идете, как парусник под свежим ветром.
Знайте, что в каждой провинции своя рыба и свои сыры, свои колбасы, бобы и дыни, маслины, виноград, сласти и прочие божьи дары местного производства. Вот потому-то старые, достойные доверия писатели и утверждали, что путешествия поучают нас истинам и добру; и каждый путешественник, отправившийся в дальние края, чтобы расширить кругозор, вам подтвердит, какая важная и редкостная вещь — хорошая таверна. Нет больше астурийских королей, но астурийский копченый сыр существует; «...златые дни Аранхуэса миновали...»[311], но клубника из Аранхуэса и теперь в зените своей исторической славы. Не обжирайтесь, не чревоугодничайте, и да явится ваша трапеза данью богам места и времени. Хотел бы я всегда есть икру в России, а бекон в Англии; но, увы, меня кормили икрой в Англии и английским окороком на земле испанской. Патриоты всех стран — это прямой заговор против нас; ни международный капитал, ни Четвертый Интернационал не представляют такой опасности, как Владелец Международного Отеля. Заклинаю вас, кабальеро, боритесь против его козней, выкрикивая, как священные слова на поле брани, что-нибудь вроде: Chorizo, Позор, Kalbshaxen[312], A la lanterne[313], Macaroni[314]. Одну с верхом, Porridge[315], Camembert[316], Pereat[317], Мансанилья и прочее в подобном роде, смотря по тому, где вы и насколько вы воинственно настроены.
Она пришвартована недалеко от той Торре-дель-Оро[318] на Гвадалквивире, где испанские корабли выгружали перуанское золото; и будто бы до последней доски, до последнего каната воспроизводит ту самую каравеллу «De Santa Maria»[319], на которой Христофор Колумб открыл Америку. Я пошел посмотреть на нее в надежде, что там у меня зародится какой-нибудь замысел о Христофоре Колумбе; облазил всю ее от трюма до верхушки, ложился на постель в каюте Колумба и спрятал на память один номер «Ля вангуардиа»[320], лежавший там на столике, — видимо, тоже со времен Колумба, — пробовал двигать эти самые фальконеты или кулеврины, — не знаю уж, как эти старые пушечки именуются, — причем едва не перебил ногу железным ядром, потому что они заряжены, но не сделал для себя никакого открытия, только очень удивился, что это славное судно так мало. Пражский магистрат, кажется, не доверил бы ему перевозку пассажиров даже до Збраслава[321].
Но наверху, на палубе, я вспомнил, что за спиной у меня иберо-американская выставка и что, когда ее закроют, на месте ее в Севилье останется большой иберо-американский университет, в который, как мы, севильцы, надеемся, будут приезжать молодые кабальеро из Мексики и Гватемалы, Аргентины, Перу и Чили. В эту минуту мне страшно захотелось быть испанским патриотом и радостно выкрикивать: «Hombres[322], вообразите только: за океаном не знаю сколько миллионов человек речь строят по законам словаря Мадридской академии! Пускай там государств столько же, сколько фиников на пальме, но ведь это один народ, и если взяться за дело по-умному, была бы одна культура, sabe? Представьте себе, кабальеро, что все люди, пользующиеся словарем Мадридской академии, стали бы заодно, — тут бы тогда было такое, что и Лиге наций не по плечу, тут была бы Евроамерика, была бы межконтинентальная антанта белой расы; helo, alli, была бы заново открыта Америка! Подумайте только, как мы, иберийцы, утерли бы нос этим великим державам с их вечными сварами из-за тоннажей и калибров! Amigos,[323] каждый estronjero[324], едва залезет к нам через Ирун или Портбу, как уже чувствует, что мы, испанцы,— люди некогда великой, всемирной славы; где это все теперь, черт побери, я спрашиваю? Во имя Гойи и Сервантеса, покажем-ка себя еще раз!»
Так примерно стал бы я говорить, ибо если уж под ногами корабль, имитирующий каравеллу Колумба, то является что-то похожее на потребность открыть Америку. Америки я не открыл, но обнаружил, что в этой стране недалеко ходить за тем, что, если я не ошибаюсь, называют национализмом. Народ этот, как ни один другой, — не причисляя сюда англичан, — смог сохранить присущий ему уклад жизни; и от женских мантилий до музыки Альбениса[325], от повседневных привычек до уличных вывесок, от кабальеро и до ослов предпочитает свое, исконно испанское, единообразящей лакировке международной цивилизации. Быть может, дело тут в климате или в почти островном положении, но главное, мне кажется, в характере людей. Здесь каждый кабальеро задирает нос от областной спеси; Gaditano кичится тем, что он из Кадиса, Madrileno — тем, что из Мадрида, астуриец горд, что из Астурии, а кастилец горд вообще, ибо каждое это имя овеяно славой, как герб. Потому-то, надеюсь, севилец никогда не унизится до того, чтобы стать добрым международным европейцем; ведь он не смог бы стать даже мадридцем. Одна из самых глубоко сокрытых тайн Испании — ее провинциализм, особая добродетель, понемногу изживающая себя в остальной части Европы; провинциализм — валовой продукт природы, истории и людей. Испания еще не перестала быть природой и еще не опамятовалась от своей истории, потому-то она и сумела сохранить в такой степени это качество. Ну, а мы, прочие, можем только немножечко удивляться, до чего это все-таки славно — быть нацией.
Край Ламанча проехал я темной — хоть глаз коли — ночью и потому не могу вам сказать, вправду были там великаны или всего только ветряные мельницы; но зато могу дать перечень целого ряда предметов, встречающихся в провинции Мурсия и Валенсия, а именно: скалы, желтые или красные, белые известняковые утесы и синие горы вдали; на каждой скале, утесе или горе — руины мавританской крепости или христианского замка или хотя бы пустынь, часовня или колоколенка; огромные бурые развалины Монтесы, городище Хативы, ощетинившееся башнями и зубчатыми стенами, всякие мелкие замки, форты, донжоны; замок Пуиг и крепостной вал Нулеса, руины Сагунтума, целый акрополь на вершине скалы; и кубик замка Беникарло; бурые и красные пустоши скалистых откосов, поросшие вихрами дрока, летними дубками, пучками тимьяна, розмарина и шалфея; пустынные склоны, обожженные, как керамика, только что вытащенная из печи и еще не успевшая остыть, а прямо под ними сады олив, серо-серебристых, похожих на наши вербы, с узловатыми скрюченными стволами, напоминающими корневища мандрагоры, домовых и вообще что-то отдаленно человеческое; а между оливами каменное пересохшее пуэбло с собориком вроде замка, с кубиками домов и какой-то обширной руиной вверху; далее сады смоковниц, неряшливых деревьев с большими листьями; густые пышные algarrobus[327] с цареградскими стручками; и финиковые пальмы, все больше, больше финиковых пальм, фонтаном вздымающих свои победные кроны; пальмовые рощи, городки, утопающие в пальмах, сияющие фаянсовые купола и минареты среди пальм и бананов, и над этим какой-то замок; орошенные huertas[328], рисовые поля, бескрайние плантации шелковиц, виноградники, гектары апельсиновых деревьев, шарообразных, с тугими глянцевитыми листьями и золотеющими апельсинами, и лимонные деревья, более крупные, скорей напоминающие груши; край благодатнейший из благодатных, tierras de regadio[329], по которой во рвах и канавках животворная влага течет со времен римских земледельцев и мавританских зодчих; и над этой золотой землей на синих холмах — бастионы, башенки и зубчатые стены мавританских замков; Валенсия, где синие и золотые купола из azulejos, смуглые люди и золотистый воздух, мешающий дыхание моря и рыбную вонь с ароматами апельсинов и фруктовых сиропов; море, море, море, светлое, полыхающее, опаловое и волнистое, пенящееся у подножия бурых скал, лижущее песчаные пляжи, море лазурное, море неоглядное; картинные лагуны, заливы между скал, косячок рыбацкого паруса на горизонте; alcornoques — рощи пробковых дубов с почти черными кожистыми листьями, которые свернуты фунтиком; рощицы пиний на соленых песках мертвого берега; на горах — крепости и пустыни; итак, справа море, слева горы, — куда смотреть, чтобы чего-нибудь не упустить? — плыть вот так по морю или пустынничать в тех вон горах, выходить на рыбалку или давить виноград и оливки, — ух, какие пурпурные скалы, нигде в мире нет таких красных скал; глядите, Оропеса, городок, повисший на скале, наверно, тысячу лет назад он выглядел так же, хоть и не знаю, какой в нем тогда жил народ; каждый раз, когда едешь туннелем, появляется ощущение, что поставлена точка и за ней пойдет новая глава, и все-таки я бы не мог сказать, на каком именно месте край этот так переменился и в чем эта перемена; он вдруг стал напоминать что-то другое, — уже не Африка, а что-то знакомое: такой могла бы быть Корниш в Марселе или Ривьера-ди-Леванте; снова латинская земля, влажная и сверкающая котловина Средиземноморья; и когда смотришь по карте, где ты, видишь, что это называется Каталония.
Тибидабо — холм над Барселоной; вверху собор, кафе, качели, а главное — вид на море, на землю и на город, причем означенное море светится мглистыми испарениями, земля вся в розовом и зеленом сиянье, а город удивительно нежно искрится белыми домиками.
Или еще с террасы Фонт-дель-Льео... чудо как хорош оттуда сверкающий город между теплыми волнами холмов и моря, смотришь — и ударяет в голову, как легкое вино.
А то еще вечером на склоне Монжуика, на выставке, когда все фонтаны, каскады, каналы, фасады и башенки так засияют переливами огней, что невозможно описать, и только смотришь, пока все не поплывет перед глазами.
И только после этих сказочных вещей — собственно Барселона: город богатый, нестарый, немного бахвалящийся своими капиталами, своей промышленностью, новыми проспектами, торговыми домами и виллами; все это на долгие километры расходится вправо и влево, и только в самом центре, словно бы на дне кармана, около горстки таких стародавних и достославных вещей, как ратуша, кафедральный собор и Diputacion[330], сгрудился старый город — узенькие кишащие народом улички, прорубленные славными рамблами, где барселонский люд толчется под платанами, чтоб покупать цветы, оглядывать девушек и делать революцию. В целом бойкий и смазливый город побрякивает благоденствием и атакует окрестные холмы; город щеголеватый, фанфаронистый, где этот непонятный зодчий Гауди[331] так судорожно замахнулся в небо недостроенным куполом и шишковидными башнями огромного храмового торса Sagrada Familia[332].
И порт, грязный и шумный, как все порты мира, окруженный поясом баров, зал для танцулек, кафе-шантанов, с вечера, как жеребец, учуявший течку, ржущий всеми своими оркестрионами, подмигивающий цветными огоньками, вульгарный, с железной силищей, с этим своим удивительным населением из грузчиков, матросни, поденщиков, пухлых девок, буянов и портовых крыс; бордель, пожалуй, побольше Марселя, гнездо сомнительнее, чем Лайм-Хаус, сливная яма, в которую земля и море скидывают свою накипь.
И рабочие предместья, где сжатые кулаки в карманах и глаза, в которых фанатическая непреклонность и вызов; это уж вам не беззаботный люд Трианы; принюхайтесь — тут пахнет паленым. Настает вечер, и к центру тянутся тени; на ногах эспадрильи, бедра обмотаны красной повязкой, в углу рта сигаретка, кепка надвинута на глаза. Это лишь тени, но оглянитесь — их уже горсточка. Горсточка пристальных, затаившихся глаз.
И здесь, внутри города, — люди, которые не хотят быть испанцами; и кругом, в тех вон горах, крестьяне, которые не испанцы. С высот Тибидабо — это такой искрящийся и благодатный город; но стоит подойти к нему, и будто различаешь, как тяжелое и учащенное дыханье вырывается сквозь стиснутые зубы.
А Барселона тем временем брызжет огнями и веселится почти лихорадочно; чуть не с полуночи начинают в театрах, к двум часам ночи заполняются бары и дансинги; тихие хмурые группки стоят неподвижно на своих paseos и ramblas и быстро, неслышно расходятся, когда из-за поворота выныривает столь же тихая хмурая кавалькада жандармов, держащих в седле наготове винтовки.
A ну, каталонцы, сыграйте мне вашу сардану, музыку резкую и обстоятельную, с козлиным блеяньем и посвистом пастушеской свирели, настоящую музыку Средиземноморья. Это уже не тягучий вопль мавров, не темная страсть гитар, а что-то сельское, грубое и веселое, как весь каталонский край.
А край этот уже напоминает Прованс; он, например, не так скалист, как остальная Испания, а скалист так, как всхолмленный Прованс; в нем не растут пальмы, как в Мурсии, а растут пальмы, как на Ривьере. Различие, сами видите, очень тонкое, и не так легко его выразить; оно в самом воздухе, которым дышишь, в людях, в их домиках с зелеными ставнями, — словом, оно есть, и все.
Что же касается населения, то оно в этом крае носит белые плетеные шлепанцы, которые зовутся alpargatas и напоминают римские сандалии, и временами красные фригийские шапки (называемые barretinas или что-то в этом роде). И много их тут, синеглазых и русых, приземистых и кургузых; во все здесь как-то затесался север: в музыку и вкус вина, в человека и природу. В природе берет теперь перевес лист опадающий, — первый желтый листок платана был для меня чем-то вроде привета из дома. Жизнь протекает тут не в патио, как там, внизу, а на улице; дети, собаки, матери, пьянчужки, читатели газет, мулы и кошки — все тут обитает у дома и на панели; потому-то, наверное, здесь так легко возникают толпы и вспыхивают уличные скандалы.
Но что, по-моему, здесь удивительней всего, это гвардейцы перед королевским замком: на ногах у них белые каталонские шлепанцы, а на голове цилиндр. По правде говоря, цилиндр, шлепанцы и винтовка со штыком — аккорд довольно непривычного звучания; но ведь это в конце концов олицетворение всей каталонской земли, такой деревенской, купеческой на фоне прочих королевств Испании.
Баскская пелота — такая игра с твердым мячиком из собачьей кожи; если смотреть с некоторого расстояния, можно подумать, что завязалась какая-то свалка и среди диких криков, очевидно, поднялась пальба, но когда подходишь ближе, видишь, что орут не игроки и не болельщики, а маклеры, которые мечутся перед зрителями и выкрикивают ставки на Синих или на Красных (опознавательные знаки команд). С точки зрения драматической эти маклеры — самая занимательная часть зрелища. Они вопят, как ревуны, скачут, размахивают руками и объявляют ставки на растопыренных пальцах; а ставки и выигрыши в виде надутых мячиков летают между маклерами и публикой, как орехи у дерева, облепленного стаей обезьян.
А пока идет эта азартная игра в ставки, у ног зрителей разыгрывается партия пелоты в более узком смысле слова; ее играют по два человека с каждой стороны с таким длинным плетеным стручком, или корытцем, прикрепленным кожаной рукавичкой к правой руке. Этим стручком сеньор Элола подхватывает летящий мячик и... хлоп — бьет и об стену, которая называется фронтон.
Звучно шлепнувшись, мячик отскакивает и стрелой летит обратно; бум — сеньор Габриэль уже поймал его своим стручком и метнул в стену. Хоп — теперь его поддел в воздухе сеньор Угальде, сделал разворот ракеткой и, как бомбу, швырнул на фронтон. И бум! Мяч уже словил корытцем сеньор Теодоро и послал на стену так, что она загудела; и снова очередь сеньора Элолы ловить отскакивающий мяч. Но это мы пустили пленку замедленно: в действительности видишь только четыре белые фигурки, скачущие каждая на своей черте, и — бум, хоп, бум, хоп, бум, хоп — проносится над ними почти невидимый мячик; если он пролетит мимо игрока, или стукнется о землю два раза, или выйдет другая какая-нибудь непонятная для непосвященных ошибка, значит, этот кон разыгран, команде противника засчитывается очко, маклеры начинают махать руками и, оглушительно крича, объявлять новые ставки. Так продолжается до шестидесяти или скольких-то там очков; после чего приходят новые Rojos[333] и Azules[334], и все начинается сызнова, а зрители все это время меняются, как игроки у рулетки.
Как видите, игра эта довольно однообразна, особенно если употреблять такие будничные и мирские термины, как, например, «взять мяч», — по-настоящему, тут вовсе не «берут мячи», а творят чудо. Этот стручок, называемый la cesta, не шире ладони, а мяч летит чуть не со скоростью метеора; говорят, однажды он отскочил от стены и полетел в публику; все четыре игрока мгновенно будто испарились, подумав, что мяч насмерть уложил кого-нибудь из зрителей. Так вот, ловить такой мяч — все равно, что ловить ложкой пули, выпущенные из ружья, а эти pelotaris[335] ловят каждый мяч, где бы и как бы он ни летел, с такой звериной меткостью, с какой стриж ловит мух. Вытянут руку — и готово. Взметнутся в воздух — и готово. Загребут позади себя корытцем — и готово. Играть в теннис по сравнению с пелотой — все равно, что хлестать мух полотенцем. При этом все эти прыжки, ухватки, развороты делаются без малейшей рисовки, без всякого напряжения,— как птица ловит комаров. Только и слышно «бум», мяч хлопается об стену — и все; даже не видишь, какая атлетическая сила нужна, чтобы его бросить. Вот какая это игра, — фантастическая и однообразная.
И играют в нее только баски и наваррцы с гор; те самые баски, что дали миру свою круглую шапочку — берет, — которая называется boina и производится, правда, у нас в Страконицах; те самые баски, которые, как уверял в разговоре со мной профессор Мейе[336], были праобитателями всего Средиземноморья, родственники некоторых племен высокогорного Кавказа. Язык их так сложен, что еще не изучен до сих пор; а музыка — дудка, похожая на кларнет, с названием dulzaina, которой подыгрывает тамбурин. Они чуть ли не самый маленький народ в Европе; быть может, это выходцы с исчезнувшей Атлантиды. Грех будет допустить, чтобы когда-нибудь исчезла эта доблестная горсточка оставшихся.
Издали это почтенная коренастая гора, по грудь выставившаяся из остальных каталонских холмов; но чем ближе вы к ней подступаете, тем больше начинаете удивляться, качать головой и, наконец, бормотать: «С ума сойти» и «Нет, я в жизни ничего подобного не видел», — подтверждая тем самым старинную истину: вблизи в этом мире все удивительнее, чем издали.
И вот то, что из Барселоны казалось вам монолитным массивом, с более близкого расстояния предстает чем-то вроде горы на сваях; скорее даже и не горы, а архитектурного сооружения, какого-то храма. Внизу — цоколь из красной скалы, с которого устремляются вверх высокие, как башни, колонны из скал; на них нечто вроде портика с новым рядом гигантских колонн, а над этим, на высоте тысячи двухсот метров, — третий ярус этой циклопической колоннады. С ума сойти; нет, говорю вам, в жизни ничего подобного не видел. Чем выше ввинчивает вас красивая шоссейная дорога, тем сильней у вас занимается дух; внизу отвесная пропасть Лобрегат — над головой отвесные башни Монсеррата; а между ними, как на выступе балкона, висят святой монастырь, кафедральный собор, гаражи на несколько сот автомобилей, автобусов и шарабанов и монастырская гостиница — монументальная гулкая пустынь, где можете остановиться у отцов бенедиктинцев; книг в этом монастыре — как, верно, ни в одной монастырской библиотеке: от старых фолиантов в переплетах из дерева и свиной кожи до целых полок, посвященных кубизму.
Но есть еще вершина горы — Сант Херони; вас поднимает туда вагончик совершенно отвесной канатной дороги; представьте себе коробочку из-под сардин, которую по веревочке поднимали бы на соборную башню, а вы сидите в этой коробочке с нарочито веселым и бодрым видом, словно у вас сердце не замирает от страха, что все сейчас оборвется — и кончено. Когда вы потом вышли и разминаетесь, то не знаете просто, на что смотреть раньше; я вам это подскажу:
1. На растительность, которая снизу выглядит, как пучки волос под огромными, закинутыми за голову каменными руками, но которая вблизи оказывается прекрасной порослью вечнозеленых барбарисов и остролиста, буксов и эвонимуса, цистусов, мирт, лавров и средиземноморского вереска; с ума сойти, — такого естественного парка, как там, на вершинах и в расселинах этих крепких конгломератовых скал, будто залитых бетоном из гальки, я в жизни не видел.
2. На башни и колоннады скал Монсеррата, на страшные и голые обрывы Юдоли Скорби, которая якобы отверзлась в день распятия Христа. Существуют разные ученые теории о том, что напоминают собой эти скалы: по одним — сторожевые башни, по другим — процессию монахов в клобуках, флейты, корни выдернутых зубов... а я готов поставить собственные глаза, что эти скалы — точь-в-точь поднятые пальцы, соединенные, как при молении; ведь гора Монсеррат воздевает в молитве тысячу дланей, кладет зароки, подняв указательные пальцы, благословляет путников и осеняет крестным знамением. Я верю, что за этим именно она была сотворена и поднята над всеми прочими горами; не важно в данном случае, верю ли я во что-нибудь еще, но так я думал, сидя на вершине Сант Херони, самом высоком куполе и центре этого гигантского и фантастического, сооруженного природой храма.
3. А кругом, насколько хватает глаз, — земля в волнах зеленых и розовых гор: Каталония, Наварра, Арагон, Пиренеи с искрящимися глетчерами; беленькие города у подножий; удивительные округлые холмы, до того слоистые, точно это кудрявая прядь, расчесанная гигантским гребнем, или даже скорей — точно они и поднесь хранят отпечатки бороздок тех пальцев, которые замесили их почву. Вершина Монсеррата позволяет видеть отпечаток божьих пальцев, с исключительной творческой радостью вылеплявших тот теплый пурпуровый край.
Поглядев на все это и подивившись, отправляется путник домой.
Возвращение домой. Мне еще ехать через четыре страны. Но уже все, что вижу, я в рассеянье перебираю и откидываю, как бусины на связке четок, потому что теперь это возвращение. Человек, который возвращается, сидит, забившись в уголок вагона, и прикрывает веки; довольно, довольно всех этих приближений и проплываний; довольно всего, что, едва помахав тебе, убегает назад. Скорей бы уже быть на месте, надолго окопаться дома; утром и вечером видеть вокруг неизменно знакомые вещи.
— Но ведь мир так велик!
Ну вот, пожалуйста! Теперь сиди, повеся нос, и мучайся, что не все еще повидал. Не повидал ни Саламанки, ни Сантьяго; не знаешь, как выглядят ослики в Эстремадуре и старухи в Ансо, не встретил цыганского короля и не слышал свист баскской txistularis[338]. Человеку все надо видеть, ко всему прикоснуться рукой, — вот как в Толедо ты похлопывал ослика или щупал ствол пальмы в саду Алькасара. До всего хотя бы дотронуться пальцем. Весь мир погладить ладонью. Как это славно — осязать и видеть то, что тебе внове! Каждое различие в вещах и людях делает богаче жизнь.
Ты с благодарной радостью принимал все, что было не таким, какое для тебя привычно; и любой путник, как тебе известно, мог бы скорее растереть в кровь ноги, чем пропустить что-то своеобразное и живописное, такое, чего не увидишь в других местах, ведь у всех нас — любовь к многогранности и беспредельности жизни. Но послушайте, ведь эту многогранность творят народы — ну, конечно, еще и природа, история... но ведь и то и другое слито в народе. Вот если бы нам пришло в голову определять решения мировых проблем любовью к жизни, мы бы выразили это примерно так (на всех языках мира):
Кабальеро, нельзя отрицать, что все люди есть люди, но нас, приезжих, приятно удивлял не столько факт, что, скажем, и севильцы тоже люди, сколько тот факт, что они — именно севильцы. Нас радовало, что испанцы — настоящие испанцы, и чем они были испанистей, тем были нам милей и тем больше мы их уважали за это. Представьте, что мы точно так стали бы уважать китайцев по той волнующей причине, что они китайцы, и португальцев, потому что они португальцы и, когда говорят, не понятно ни слова, и так далее. Есть люди, любящие целый мир, при том условии, что в нем будут асфальтовые шоссе, или вера в единого бога, или не будет бодег и таверн. Есть люди, которые согласны полюбить весь мир, если он будет на одно лицо — лицо именно их цивилизации. Итак, поскольку все-таки с любовью мы далеко не ушли, попробуем иначе. Ведь куда больше радости любить весь мир за то, что он тысячеликий и всюду разный; а после возгласить: «Ребята, раз уж нам так приятно глядеть друг на друга, учредим Лигу наций; но только, черт возьми, пусть это будут нации со всем, что к ним относится, со своим цветом кожи и языком, со своими обычаями и культурой, а если надо, бог с ними, пусть будут и со своим богом; ведь всякую несхожесть стоит полюбить по одному тому, что она делает богаче жизнь. Пускай же нас объединит все, что нас разделяет!»
Тут человек, который возвращается, обнимает взглядом холмы под французскими виноградниками, провожает глазами немецкие хмельники и вот уже, сгорая нетерпеньем, ждет, когда побегут к нему пашни и яблоневые сады за той, за последней границей.