Часть шестая Разногласия

Глава 14 Новые трения

«Дега ни к чему никогда не готов…»

Кэтрин Кассат

В январе 1889 года Париж тоже утопал в снегу. Ренуару приходилось каждое утро разжигать огонь в своем жилище на склоне Монмартра. Вечерами он согревался в молочной напротив студии на улице Сен-Жорж – одной из тех маленьких закусочных, где торговали молочными продуктами, а в прилегающей комнате на трех-четырех столиках подавали дежурное блюдо. На печке, стоящей в углу магазинчика, разогревали тушеное мясо, она же отапливала помещение. На десерт давали сыр. Почти все посетители были здешними завсегдатаями.

Управляла молочной мадам Камилль с дочерьми. Она суетилась вокруг Ренуара, выбирая для него самые сочные, со слезой, кусочки сыра бри, а когда он уходил, незаметно совала ему в карман еду впрок. Мадам Камилль считала, что ему давно пора обзавестись женой. Он, «такой благовоспитанный и такой беспомощный», совсем не может заботиться о себе. Ее заветным желанием было выдать за него одну из своих дочерей, но Ренуара, казалось, вполне устраивало его положение: днем он рисовал портреты светских персонажей, а вечерами наслаждался жизнью в кафе и барах Монмартра.

Минуло 20 лет с тех пор, как художники впервые повстречались в студии Глейра и в Академии Сюиса. Старейшему из них (Писсарро) теперь исполнилось 50 лет. Самому молодому (Кайботту) – только 32. Уже заявило о себе новое поколение – Рафаэлли, Гоген и другие.

За эти два десятка лет основатели группы импрессионистов успели предстать перед публикой, оскорбить ее вкус, найти и потерять своих покровителей, заработать кое-какие деньги и лишиться их. Они много экспериментировали с пленэрной живописью, а теперь открыли для себя новое поле деятельности – гравюру. Дега начинал пробовать себя в ваянии. Их любовницы стали их женами, выжившие дети подросли. Тяжелые утраты омрачили жизнь многих из них.

Сорокавосьмилетнего Мане, который прежде не выставлялся вместе с импрессионистами, публика продолжала считать путеводной звездой движения, хотя он в это движение никогда не верил. Ренуар, которого в силу его темперамента менее всего можно было заподозрить в том, что он переметнется в Салон, стал постоянным участником салонных экспозиций. Так же непредсказуемо ядро группы теперь составляли Дега, Кайботт, Берта Моризо и Писсарро. Сезанн оставался преданным и надежным другом. А Моне, их первый пророк и лидер, оставшийся без гроша и постоянно пребывающий в душевном смятении, постоянно грозил развернуться к ним спиной и начать выставляться в Салоне.

За эти 20 лет и сам Париж решительно изменился, из темного разбросанного средневекового города превратившись в элегантный, процветающий город света – мечту барона Османа. Железная дорога связала его с прибрежными деревнями и маленькими окрестными городами, а также с набирающими популярность морскими курортами. Эту железную дорогу Золя в своем романе «Человек-зверь» изобразил в виде огромного стального монстра, опутавшего всю Францию, шипящего и изрыгающего пар и дым. Фабричные трубы, стальные мосты и виадуки стали обычными приметами облика предместий.

В Ветее 5 апреля около пяти утра Алису разбудил «чудовищный грохот, похожий на гром» – рокочущий звук смешивался с людскими криками и, судя по всему, доносился из соседнего Лавакура. Служанка Мадлен заколотила в окно Моне, стараясь привлечь внимание. Алиса подбежала к своему окну и, несмотря на темень, увидела летящие огромные белые глыбы – это падали отколовшиеся льдины.

Начавшаяся оттепель принесла не меньше бед, чем морозы. Рушились стены, деревья выворачивало из земли с корнем. Сады стали напоминать пейзаж после битвы. Всю ночь везде мелькали огни, раздавались крики обезумевших от ужаса людей. Только через два часа первые смельчаки отважились выйти из дома. Говорили, что по реке плывут трупы. Когда настал день, Моне и Алиса с детьми наняли экипаж и поехали осматривать «душераздирающую красоту», сотворенную стихией.

Моне тут же принялся за работу, стараясь запечатлеть быстро тающую сцену бедствия. Он писал ветейский пейзаж исключительно фиолетовыми и серыми красками – как поле брани. Потом перешел к речной поверхности, фиксируя смену ее цветовой гаммы от оранжево-синей до бело-зеленой, а позднее, на закате – до золотисто-алой. Этот природный катаклизм словно пробудил его; снова в любое время дня он был на пленэре и впервые со дня смерти Камиллы работал уверенно.

В Париже оттепель тоже вызвала мощные обрушения снега и льда, но при этом было очень холодно. 21 января температура по-прежнему опускалась ниже нуля, и во многих местах снег оставался смерзшимся. Нормальная зимняя температура установилась лишь к середине февраля, и модистки снова потянулись в монмартрские бары и молочные.

Одной из постоянных посетительниц закусочной мадам Камилль была хорошенькая рыжеволосая Алина Шариго со вздернутым носиком и отменным аппетитом. Девятнадцатилетняя девушка жила с матерью у подножия холма и шила для девушек-работниц с Нотр-Дам де Лоретт копии платьев, продающихся в модных магазинах на улице де ла Пэ.

Алина была трудолюбива и искусна.

– Если будешь так же трудиться и впредь, – говорил ей закройщик, – далеко пойдешь… Но лучше бы ты постаралась удачно выйти замуж.

Он советовал ей найти состоятельного мужчину, «не слишком молодого, с приятным, как у тебя, лицом, это совсем нетрудно сделать».

Однако его совет запоздал: Алина уже влюбилась в нищего художника с нервной привычкой поглаживать нос и дергать себя за усы. Едва ли она могла надеяться, что Ренуар принесет ей богатство. Хотя и писал портреты богачей, гордился он тем, что в свои почти 40 лет «с приятностью ощущал, что у него нет никакого имущества – только две руки, засунутые в карманы». Похоже, он никогда не имел ни гроша. А если какая-то монетка заводилась, он тут же тратил ее.

Алина начала ходить к нему в студию и вскоре уже позировала. По ее собственному признанию, она ничего не понимала в искусстве, но любила наблюдать, как Ренуар рисует.

Как только дочери мадам Камилль заметили, что происходит, они перестали смотреть на Ренуара мечтательно и принялись выяснять, действительно ли он влюблен в Алину.

Мадам Камилль как-то отвела ее в сторону и предупредила:

– Что бы ты там ни делала, не говори своей матери.

Ренуар счел ее совет правильным. Мадам Шариго была брошенной женой, и «при виде хитро-проницательной улыбки ее хотелось убить». Поэтому мадам Шариго следовало как можно дольше держать в неведении.

Ренуар обожал Алину. Ему нравились ее внешность, естественность, то, что она безо всякого лицемерия любила хорошо поесть. У Алины был сильный бургундский акцент, и ему нравилось даже ее раскатистое «р».

Алина прекрасно находила общий язык с детьми и обожала бывать на природе. Так же, как Ренуар, она была начисто лишена претенциозности и очень популярна. Казалось, ее любили все. Дега, наблюдающий за ней во время модной вечеринки, сказал Ренуару, что она в своем простом платье выглядит как настоящая королева среди самозванок.

Некоторое время, особенно после того, как его участие в Салоне стало болезненной темой для остальных художников, Ренуар слыл среди них единственным дезертиром. Но потом расползлись слухи, что Моне намерен последовать его примеру.

24 февраля 1880 года «Голуа» опубликовала ядовитую и злобную статью, в которой сообщалось «о печальной кончине господина Клода Моне», одного из «почтенных мастеров» школы импрессионизма. Похороны, мол, состоятся 1 мая (день открытия Салона) в «церкви Дворца индустрии» (место, где должна была проходить выставка живописи). Под «некрологом» стояли подписи: «мсье Дега, лидер школы; мсье Рафаэлли, преемник покойного; мисс Кассат, мсье Кайботт, мсье Писсарро…» и другие «бывшие ученики, бывшие друзья и бывшие покровители». Траурное сообщение сопровождалось описанием жизни Моне в Ветее, где, как сообщалось, он жил с семьей и поддерживал потерпевшего крах Ошеде, который обитал теперь в студии Моне, где его кормили, одевали и худо-бедно терпели.

Моне пришел в бешенство, но его попытки напечатать опровержение потерпели провал. Писсарро постарался продемонстрировать солидарность, заверив, что никто из них на самом деле не верит, будто он собирается выставляться в Салоне.

В середине сентября Моне поехал в Париж, где совершил обычный обход торговцев и коллекционеров, который принес ему всего 100 франков. 8 марта он заявил Дюре, что решил представить свои картины в Салон. Моне послал туда два полотна, изображающие обрушение льда во время оттепели в Лавакуре, указав в качестве обратного адреса студию на улице Вентимий, за которую продолжал платить Кайботт.

Его решение отчасти было связано с тем, что жюри Салона изменило условия приема. Право участвовать теперь было распространено на всех, кто уже трижды выставлялся, а Моне выставлялся в 1865, 1866 и 1868 годах, поэтому он, вероятно, как и Ренуар, не пожелал упустить шанс. Но жюри отобрало только одну его работу, картину к тому же разместили так неудачно, что на ней едва можно было различить краски. Единственный положительный момент: Шарпентье, увидев его картину в Салоне, предложил ему устроить персональную выставку в галерее «Ла ви модерн».

В июне Моне представил 18 пейзажей Аржантея и Гавра, а также новые – Лавакура и Ветея. Ни один из них не был продан. Мадам Шарпентье лично изъявила готовность купить «Льдины на Сене в Буживале» за 1500 франков, и картина была ей продана, после того как попытка продать ее в другом месте за 2000 франков провалилась.

Впервые картин Моне не было на групповой выставке, открывшейся 1 апреля в доме № 10 по улице Пирамид и на сей раз названной просто «Пятая выставка живописи…» – название было написано бросающимися в глаза красными буквами на зеленом фоне (любимое сочетание цветов Мэри Кассат). Планировалось совместить с открытием выставки выпуск первого номера «Дня и ночи».

Пятая выставка импрессионистов (ее в доме Моне/ Ошеде называли «выставкой Кайботта») показала, как существенно эволюционировала группа со времени своего основания. Имена участников появились на плакатах-афишах выставки только после очередной бурной стычки между Кайботтом и Дега, который не хотел, чтобы они были указаны.

Его мотивы неизвестны, но, вероятно, причина в том, что Берта Моризо и Мэри Кассат участвовали в финансировании экспозиции и потому считали подобную предварительную рекламу своих работ неэтичной. Кроме того, выставить большое полотно Мари Бракемон, судя по всему, было решено в последний момент – наверняка слишком поздно для того, чтобы добавить ее имя на афиши. Это означало, что из списка участников будут исключены имена всех трех женщин.

Однако Кайботт оставался непреклонен. «Мне пришлось уступить и позволить ему написать имена, – пожаловался Дега Феликсу Бракемону. – И когда только люди перестанут желать быть звездами? Мадемуазель Кассат и мадам Моризо решительно не желали, чтобы их имена появились на афишах. Получилось точно так же, как в прошлом году. И имя мадам Бракемон тоже будет отсутствовать. Все это просто смешно».

Таким образом, афиши прокладывали дорогу Рафаэлли (36 картин) и Гогену (шесть), а также другим новичкам, но при этом в них не упоминалась ни одна из женщин-участниц. На плакатах-афишах значились: Бракемон (Феликс), Кайботт, Дега, Форен, Гоген, Гийомен, Лебур, Левер, Писсарро, Рафаэлли, Руар, Тилло, Видаль, Виньон и Дзандоменеги.

Эти трения отвлекли всех от того факта, что Дега был далеко не готов к выставке. Ничего из обещанного, судя по всему, он не довел до конца, и меньше всего подготовку к публикации «Дня и ночи» – к великому огорчению Мэри Кассат, вложившей в будущий журнал много труда.

Мэри испытывала жестокое разочарование, и вся ее семья кипела негодованием.

Дега, который является их лидером, – писала Кэтрин Алеку в Филадельфию, – затеял издание журнала гравюр и заставил всех на него работать, у Мэри даже не было времени рисовать. Но, как это всегда бывает с Дега, когда пришло время выхода журнала, оказалось, он совершенно не готов, поэтому «День и ночь», который мог иметь большой успех, до сих пор не увидел света. Дега ни к чему никогда не готов.

Проблема заключалась в финансах. Кроме Кайботта (он не только оплачивал студию Моне, но и финансировал его поездки в Париж, а также помогал Писсарро), больше некому было платить по счетам. В конце концов было решено вставить в рамки офорты, предназначенные для воспроизведения в журнале, и включить их в экспозицию в преддверии публикации (первого и единственного выпуска журнала).

Второй раз участвуя в выставке импрессионистов, Мэри Кассат показывала свои гравюры и живопись, а также была персонально представлена на офортах Дега «Мэри Кассат в Лувре» и «Мэри и Лидия в луврском музее». Эти в высшей степени старательно выполненные работы свидетельствовали о продолжающейся дружбе между Мэри и Дега, однако факт невыхода журнала «День и ночь» к открытию выставки поставил дружбу под серьезную угрозу.

Это особенно огорчало Мэри, потому что к тому времени Дега стал другом семьи. Он часто ужинал у Кассатов, приглашал их на свои суаре и ходил с ними на вернисажи и в театры. Несколько предшествующих выставке месяцев Мэри более-менее регулярно видели в его обществе, и, вероятно, она даже начала испытывать к нему романтические чувства: стала кокетливой и была в известной мере готова пойти навстречу его интересу к ней как к натурщице и спутнице по светским действам. Но теперь ее неприятно поразило явно необязательное отношение Дега к работе, которой они так серьезно предавались несколько месяцев. Она не скрывала, что сердится, и их дружба утратила безмятежность.

– Ах, – отвечала она Луизин Элдер, насмехавшейся над Дега, – я человек независимый! Могу жить одна и обожаю работать.

Порой они не виделись с Дега месяцами, затем «какая-то моя новая картина снова сводила нас вместе, и он шел к Дюран-Рюэлю и говорил ему обо мне что-нибудь лестное или сам приходил ко мне». (Надо отметить, что ни одному из членов состоятельного семейства Кассатов не пришло в голову простейшее решение – предложить журналу финансовую помощь.)

Журнал – не единственное несостоявшееся событие пятой выставки импрессионистов. Свидетельством еще одной «недостачи» стала пустая стеклянная витрина. В ней предполагалось выставить скульптуру, которую Дега также не сумел закончить к выставке. Тем не менее экспозиция продолжала работу, несмотря на ренегатство Ренуара и Моне, трения между Кайботтом и Дега, невыход журнала «День и ночь» и пустую стеклянную витрину.

В начале лета брат Мэри Алек с женой Лоуис и тремя их детьми прибыли в Париж, чтобы всей семьей отправиться в Марли-ле-Руа на летний отдых. Лоуис писала домой сестре: «Честно говоря, я не выношу Мэри, и это никогда не изменится». При этом она в полной мере пользовалась услугами Мэри как знатока современной парижской моды, и уже вскоре толпы портных, нагруженных коробками с платьями от-кутюр, каждое утро осаждали дом.

Дети, напротив, обожали свою тетушку, особенно Эдди. Он любил рисовать, сидя рядом с ней, а потом племянник и тетушка сравнивали свои зарисовки. Мэри написала младших детей, собравшихся вокруг бабушки, читающей им книжку. Но когда продала картину «Кэтрин Кассат, читающая внукам», вся семья выразила бурный протест, и Мэри пришлось выкупить картину обратно.

В Марли-ле-Руа, расположенном в излучине Сены сразу за Лувесьенном, из дома Кассатов открывался вид на просторы изысканного парка, спроектированного Ленотром, и на развалины загородного замка Людовика XIV, который пруссаки сровняли с землей в 1870 году. Несколькими годами раньше здесь жил и работал Сислей.

Королевский парк украшали (и украшают по сей день) великолепные виды просторных лужаек и липовых аллей. Мэри имела возможность совершать верховые прогулки по близлежащему лесу Марли, где в XVII веке сам король охотился верхом с собаками.

Королевский замок и парк представляли собой подражание Версалю. Главным аттракционом парка был сад фонтанов, украшенный каменными статуями. У подножия склона король велел построить уникальное сооружение – абревуар, то есть водопой для лошадей, в котором собиралась вода, стекающая со всего парка. Это была величественная, элегантная двухъярусная конструкция, обнесенная оградой с узором из геральдических лилий, где королевские кони, а также кони королевских гостей могли купаться и утолять жажду. В 1875–1876 годах, когда жил здесь, Сислей отобразил ее на семнадцати своих полотнах, снизив монаршее величие и исторический пафос, и поскольку запечатлел абревуар как фрагмент деревенского пейзажа – на одной из его картин водопой выглядит просто сельским прудом.

Дом, арендованный Кассатами на лето, находился на аллее, граничащей с парком и замком и соединяющей нижнюю оконечность деревни и водопой с основной дорогой в Версаль, где на окраине Лувесьенна жили Писсарро. Эта дорога называлась Côté du Coeur Volant (что-то вроде «край паря́щего сердца»). По ней королевские экипажи проезжали через Марли, и она четко обозначала границу между Марли и Лувесьенном: дома, расположенные вокруг дальней части дороги, географически принадлежали Лувесьенну, а те, что раскинулись вокруг ее ближней части, – Марли-ле-Руа.

Дом, где жили Кассаты, назывался «Кёр Волан». Эта внушительная загородная вилла высилась посреди тенистого сада, в конце которого возвышался громадный акведук. Робби Кассат, которому этот акведук очень нравился, любил бегать змейкой под его высокими арками.

Это место подходило и для Лидии, которая могла тихо сидеть на зеленой садовой скамейке перед цветочным бордюром и читать или шить на свежем воздухе. Мэри нарисовала ее, похожую на тень, бледную и хрупкую, с тонкими пальцами, поглощенную вязанием. Так же, как Сислей, Мэри игнорировала на своих картинах величие местного пейзажа и его монаршую историю, сосредоточиваясь на интимной прелести сада.

В нескольких милях дальше, на другом берегу реки, к северу от Шату/Круасси, неподалеку от места, где когда-то был Гренуйер, в отеле «Фурнез» проводили летние дни Ренуар с Алиной. В ресторане отеля с открытой террасой и на прилегающих к отелю корабельных стапелях в солнечные дни собирались лодочники, чтобы выпить и поесть. Работающий на аварийно-спасательном судне Альфонс Фурнез купил этот кирпичный дом в 1857 году, расширил его и устроил в нем ресторан. Его жена стряпала, а дочь Альфонсина обслуживала столики. Его сын, тоже Альфонс, брал напрокат лодки и катал посетителей. Альфонс-отец, рыжеволосый, с огненной матросской бородой, имел прозвище «адмирал Шату».

По будням в отеле «Фурнез» царила мужская атмосфера, как на какой-нибудь часто посещаемой далекой ферме, куда мужчины приезжают верхом, привязывают лошадей у изгороди и сидят за столиками возле дома в шляпах и рубашках с короткими рукавами, потягивая кофе и дымя сигарами. Но по выходным это место оживлялось. Мужчины приводили своих женщин, разодетых в лучшие летние платья и щедро декорированные шляпы, а на столах в изобилии появлялись вино и фрукты.

Ренуар, приводивший сюда Алину, когда ухаживал за ней, впоследствии всегда вспоминал о тех днях с ностальгией: тогда впереди у них еще было много времени, и они извлекали из него все, что могли. Тем летом там, на террасе отеля «Фурнез», он написал «Завтрак гребцов»: длинный стол, уставленный бутылками, вокруг него, расслабившись после долгого завтрака, сидит компания – буйство красок и оживленная беседа. К тому времени Ренуар был уже почти членом хозяйской семьи. Его часто кормили в обмен на картину. Стены отеля вскоре были обвешаны «ренуарами». (Это место, украшенное репродукциями картин импрессионистов, существует по сей день, а во дворе стоит реплика кайботтовской лодки.)

На картине «Завтрак гребцов» Алина сидит на переднем плане с маленькой собачкой-грифоном на коленях. Кайботт тоже обожал это место, и скорее всего именно он изображен на картине справа. Женщина, с которой он разговаривает, похожа на Мэри Кассат. Если это она, то собачка на коленях Алины, возможно, та самая, которую Дега выписал для нее.

Кайботту нравилась Алина, он опекал ее, как младшую сестру. Эллен Андре и ее друзья тоже очень симпатизировали ей. Эллен говорила, что они должны поработать над ее акцентом, чтобы сделать из нее настоящую парижанку.

Но Алина не стремилась становиться настоящей парижанкой. Так же, как Ренуар, она предпочитала простые радости жизни. Алина хорошо гребла и обожала воду. Ренуар учил ее плавать, обвязывая вокруг талии веревкой, и скоро она уже плавала как рыба.

Гости отеля «Фурнез» засиживались глубоко за полночь. На закате столы сдвигали к краям террасы, и начинались танцы. Ренуар топтался, наступая на ноги Алине, которая вальсировала блестяще.

В почти сорокалетнем возрасте Ренуар обрел любовь всей своей жизни. Но его все больше тревожила работа. В то лето у него случилось нечто вроде кризиса: он был уверен, что его тянет в каком-то другом направлении, но не мог толком понять, куда именно. Будущее импрессионизма вызывало у него сомнения, однако он далеко не был уверен, что способен предложить жизнеспособную альтернативу. Он боялся застоя и хотел использовать средства, которые приносили портретные заказы, на то, чтобы продолжить учебу. Дега считал, что Ренуар сошел с ума, что, решив стать салонным художником, он должен просто с удовольствием пользоваться деньгами, но Ренуар был уверен, что не развивается в смысле живописной техники.

Что касается Алины, она никаких сложностей не видела, единственно важным считала то, что Ренуар должен рисовать, и не понимала его терзаний в поисках стиля и новых сюжетов. Но поскольку его самого беспокоило отсутствие свежих мотивов, она предложила поехать в Бургундию, в ее родной Эссуа, где жизнь недорога и где он мог бы спокойно рисовать.

Мадам Шариго и слышать об этом не желала: чтобы ее драгоценная, способная дочка связала свою жизнь с нищим художником?! Да и Ренуару не хотелось покидать Париж. Захолустная бургундская деревушка вдали от Салона и вновь обретенных поклонников-коллекционеров… Это могло закончиться тем, что он сделает шаг назад в своем искусстве.

Казалось, решения нет. В отчаянии Алина вернулась к прежней работодательнице и попыталась снова жить самостоятельно, избегая по возможности встреч с возлюбленным. И тогда, всю осень и зиму промучившись в раздумьях, Ренуар принял беспрецедентное и радикальное для себя решение: он должен отправиться в путешествие. Следующей весной он уехал – без Алины – в Алжир.


Тем временем Мане пребывал в Бельвю, деревне на окраине Медона, в шести милях к западу от Парижа. Он провел там все лето и часть осени, вплоть до ноября. Доктора Сиредэя по-прежнему беспокоило его состояние. Он рекомендовал гидротерапевтическую клинику у подножия медонской террасы. Предполагалось, что эта клиника лучше клиники Бени-Барда.

30 марта Мане в сопровождении Сюзанны покинул Париж. На вершине холма, возвышающегося над Сеной, они сняли виллу по адресу Рут де Гард, 41, где Мане и оказался заперт на пять месяцев, принимая водные процедуры и слушая игру Сюзанны на фортепьяно. Это место он ненавидел даже больше, чем клинику Бени-Барда.

Я отбываю здесь епитимью, какой на меня никогда в жизни еще не накладывали, – писал он в Париж Мери Лоран. – Тем не менее, если это поможет, оно того будет стоить.

Но пока, напротив, пронизывающие, как молния, боли в ноге стали почти постоянными.

Перед друзьями он продолжал храбриться, хотя изоляция была для него невыносима. «Я живу здесь, как рак-отшельник», – жаловался он Захарии Аструку. «Деревня таит в себе прелесть для тех, кто не обязан в ней жить», – говорил он. Мане стремился в Париж, скучал по друзьям, каждый день писал Мэри, Еве Гонсалес, Антонену Прусту и Бракемонам. Его навещала Берта, по выходным приезжал Леон, которому исполнилось уже 28 лет, и развлекал отца рассказами о парижской фондовой бирже, где работал. Мане посылал прелестные кокетливые письма Изабелле Лемонье, украшая их рисунками цветов, каштановых деревьев и мирабели. Поперек рисунков он своим мягким плавным почерком рифмовал: «Дарю Изабель сливу мирабель, хоть прекрасна мирабель, но прекрасней Изабель». В письмах к Мэри он ворчал по поводу вида из окна:

Было бы не так противно, если бы оно выходило на римскую улицу, так нет же, всегда этот ужасный Пантеон. – Пантеон был виден из его окна. – И я вынужден на него глазеть.

Он умолял рассказывать ему новости «о жизни, которая мне так дорога».

Чтобы вернуть ему чувство юмора, понадобился визит Эрнеста Ошеде, который только что был назначен управляющим «Ар э ля мод» – «журнала изысканной моды». 5 июля Ошеде обедал с Мане в Бельвю.

Он весь – олицетворение надежды, – писал Мане Захарии Аструку. – Он заслуживает успеха и делает все возможное, чтобы его завоевать, но начал с того, что поручил какому-то бельгийцу сделать первую вклейку иллюстраций парижской моды. Неужели он никогда ничему не научится?

В конце лета его навестил Антонен Пруст. Они вышли из дома, и Мане, глядя на Сену с вершины холма, предложил прогуляться, подышать свежим воздухом и полюбоваться цветами.

– Мне легче спускаться с горы, чем подниматься на нее, – сказал он, – но все же лучше карабкаться вверх, чем падать. Давай пойдем к медонской террасе.

Они шли по длинной аллее, восхищаясь старыми деревьями, которые ее окаймляли, и Мане все время ворчал насчет «уродливых бараков», которые настроили там парижане в качестве своих загородных домов.

Подъем давался ему с трудом. Шли медленно, останавливаясь передохнуть возле каждой скамейки. Когда же наконец достигли террасы, Мане долго стоял, глядя на простирающийся внизу в ярком солнечном свете Париж.

– Странно видеть Нотр-Дам сверху, – сказал он. – Отсюда он кажется таким маленьким, а ведь на самом деле он огромен. Людей, которые строили его, должны были хорошо кормить.

Тут к нему подошла маленькая девочка и протянула букет цветов.

– Чем занимается твоя мама? – спросил Мане.

– Она работает прачкой в Ба-Медоне, – ответила девочка.

– А твой отец?

– Он ничего не делает.

– Что значит ничего не делает?

– Ну, иногда по ночам он ходит в лес, чтобы поймать кролика, но зимой работает – разгружает баржи с углем.

– И на это вы все живете?

– Нет, что вы! – воскликнуло дитя, гордо выпрямляясь. – Я продаю цветы. Иногда приношу домой целых два франка!

– Что ж, – сказал Мане, – вот тебе три франка. – И, повернувшись к Прусту, добавил: – И ты дай ей три.

Получив шесть франков, взволнованная девочка со всех ног бросилась домой.

– Теперь ты поймешь, как бесит меня состояние, в котором я нахожусь, – вздохнул Мане. – Будь я здоров, вот так же побежал бы домой за красками.

Они медленно двинулись дальше вверх по склону. Мане все еще продолжал думать о девочке.

– Как странно, – вдруг произнес он. – Такой контраст: детская неуклюжесть и женская уверенность.

С того дня Пруст не сомневался в серьезности болезни Мане, которая лишала его сил и уже много месяцев мешала рисовать. Он пытался отвлечься, читая романтические новеллы и книгу Гонкуров из жизни XVIII века. Узнав, что Изабелла Лемонье нездорова, попросил мадам Шарпентье держать его в курсе ее состояния и «подбадривать одиноких ссыльных».

Дочери Ошеде Марте, которая просила его об автографе, он ласково ответил:

– Милая маленькая Марта, я тоже собираю автографы людей, которых больше всего люблю, но ты представить себе не можешь, как порадовало меня твое письмо… Мы останемся в Бельвю до конца октября. Пребывание здесь так помогло мне, что будет жаль возвращаться в город.

На самом деле он мечтал вернуться в Париж и начать задуманную работу над картиной, посвященной Анри Рошфору (урожденному маркизу Рошфор-Люсе), который в 1871 году был сослан в каторжную колонию в Новой Каледонии за участие в Коммуне. В 1874 году он сбежал оттуда на китобойной шлюпке и с тех пор жил в изгнании в Лондоне и Женеве. Общая амнистия 1880 года позволила ему вернуться во Францию, и Мане хотел торжественно отметить это событие. Возможно, задуманная картина была также косвенным отражением его собственной мечты об отсрочке смертного приговора.

Вернувшись наконец в Париж 3 ноября, Мане сразу приступил к работе над «Побегом Рошфора», вложив в картину все свое ощущение шока и психического отчуждения. Вечерами он окунался в уличную жизнь Парижа, стал завсегдатаем кабаре на Елисейских полях и в Фоли-Бержер, где все наперебой твердили ему, как хорошо он выглядит.

В дневное время они с Антоненом Прустом посещали модных портних и белошвеек: Мане готовился написать серию женских портретов – по одному на каждый сезон. Он по-прежнему ревностно следил за модой и получал огромное удовольствие, выбирая материалы – шелка, бархат и меха, – в которые намеревался одеть своих натурщиц. Он потратил целый день, наблюдая, как портниха мадам Деро разворачивает перед ним рулоны тканей. Его заворожило разнообразие их цветов и текстуры, он испытывал экстаз оттого, что снова находится в мире моды.

На следующий день они нанесли визит модистке мадам Виро. Когда Мане приехал, она стояла, опершись локтями о каминную полку, кружевная накидка в стиле Марии-Антуанетты была наброшена на ее плечи и оттеняла жемчужную белизну волос.

– Ах! – воскликнул он. – Ваши волосы прекрасно контрастируют с этой мантильей.

Она заметила, что Мане опирается на трость, и предложила ему сесть.

– Боже милостивый, женщина! – закричал он. – Мне не нужен стул, я не калека.

Вечером того дня, дома, он без устали восторженно описывал сказочные произведения искусства мадам Виро, а потом сказал:

– Вообрази, она хотела представить меня безногим калекой перед всеми этими женщинами. О, женщины… Вчера я видел одну на мосту Европы. Она шла так, как умеют ходить только парижанки, нет, еще более уверенно. Я ее запомню. Есть вещи, которые навсегда врезаются мне в память.


– Что станет с нашими выставками? – спрашивал у всех Кайботт под новый, 1881 год.

Ему отчаянно хотелось, чтобы изначальная группа художников продолжала свои совместные выставки. Но его идея состояла в реформировании, и он заявил Дега, что, если они будут опять выставляться вместе, он согласится включить в список Гогена и Гийомена, но не Рафаэлли.

– Если Дега хочет участвовать, – сказал он Писсарро, – отлично, но без той толпы, которую он собирается притащить за собой.

Его бесило, что Дега подверг остракизму Моне, но при этом обхаживал молодых художников, которые не испытывали особой лояльности по отношению к группе и ее задачам. Гоген заметил, что Сислей и Моне как блины пекут без разбора свои картины; «мы не можем заполонить всю выставку гребными лодками и бесконечными видами Шату».

Писсарро желал, чтобы все продолжали выступать единым фронтом, но не видел смысла заманивать Моне и Ренуара, словно они победители.

– Более того, – сказал он Кайботту, – ты, конечно, можешь критиковать Дега, но не забывай, что именно он привел к нам мадемуазель Кассат, Форейна и тебя.

Кайботт, считавший себя новым лидером группы, пришел в отчаяние. Похоже, никто не собирался позволить ему взять всю организацию на себя. Дега, который, по словам Кайботта, проводил все свое время в «Нувель Атэн», отказался исключать Рафаэлли. Писсарро не желал терять Дега. Ренуар, Моне, Сислей и Сезанн окончательно дезертировали. Начинало казаться, что больше независимых выставок не будет.

В конце концов Дега и Гоген взяли дело в свои руки и арендовали помещение во флигеле бывшей студии На-дара на бульваре Капуцинок, 35, где семью годами раньше группа устраивала свою первую выставку. Теперь перед ними встала проблема: как заполучить обратно Кайботта и кто реально будет участвовать, поскольку все теперь работали независимо друг от друга.

На самом деле Дега не проводил все время в «Нувель Атэн». Он работал над своей таинственной скульптурой. Четырнадцатилетняя натурщица Мари ван Гётен, дочка портного и прачки, была «мышкой» в кордебалете Оперы и позировала ему для странного, вызывающего произведения, совершенно не похожего на что бы то ни было, созданное прежде.

Сначала Дега нарисовал ее обнаженной, стоящей в четвертой балетной позиции: правая нога впереди, ступня вывернута наружу. Затем вылепил из красного воска на свинцовом каркасе модель в две трети натуральной величины с рисовальными кистями, на которых крепились руки, и металлическими скобами, разбросанными по всей скульптуре. Он продолжал работать над маленьким макетом склонившей голову набок фигурки, двигающей руками, хлопающей в ладоши, меняющей позы.

Когда макет обнаженной фигуры стал таким, каким он хотел, состоялось еще с дюжину сеансов, во время которых Мари позировала уже в своем балетном костюме. Дега рисовал поверх воска, затем добавил настоящие балетные туфли, шелковые чулки, белую газовую пачку и белый льняной прилегающий лиф. Затем приклеил, связав зеленой атласной лентой, настоящие волосы – быть может, срезанные с пышной копны собственных черных волос Мари, которые она заплетала в косу. И наконец, нанес на туфли, бедра и лиф тонкий слой горячего воска, сквозь который просвечивали настоящие ткани, оставив непокрытыми лишь волосы, пачку и ленту. Тщательно, не торопясь, работал он над этой скульптурой не один месяц и все еще продолжал работать весной 1881 года.

В тот год и Сислей, и Моне оказались бенефициантами внезапно возросшей торговой активности Дюран-Рюэля. В 1880 году он получил новую поддержку от банка «Юньон Женераль». Это открыло перед Сислеем, живущим теперь неподалеку от Фонтенбло, в Морэ-сюр-Луань, новые возможности: он заключил с Дюран-Рюэлем договор, гарантирующий ему постоянный доход в обмен на все, что он нарисует.

Моне тоже не был обойден. В феврале 1881 года Дюран-Рюэль пришел к нему в студию на улицу Вентимий и ознакомился с коллекцией новых работ. Он купил 15 картин в общей сложности на 4500 франков, которые тут же выдал художнику наличными. Получив такое вливание, Моне отправился в Фекам рисовать нормандское побережье. Когда вернулся в Париж в мае, Дюран-Рюэль купил у него еще 22 полотна. Остаток лета Моне провел в Ветее, рисуя свой сад. Давняя мечта о процветании, казалось, вот-вот воплотится в жизнь.

Пока Моне пребывал в Ветее, Ренуар путешествовал по Алжиру с друзьями по Монмартру, «бродягой» Льотом и гипнотизером-любителем Лестрингезом. В Алжире он увидел загадочных экзотических женщин и нищих в пурпурно-золотых лохмотьях, сверкающих на солнце, как наряды персонажей «Тысяча и одной ночи». Яркий свет придавал краскам новое качество. «Все вокруг белое», – рассказывал Ренуар – бурнусы (национальные плащи с капюшоном), стены, зеркала, мечети, дороги, и на этом фоне выделяются зелень апельсиновых и серый цвет фиговых деревьев. Ему нравилось, как ходят арабки, нравились их одеяния и загадочное очарование полускрытых под вуалью глаз – «они достаточно умны, чтобы сознавать ценность тайны».

Так же, как Дега в Новом Орлеане, Ренуар почти не мог рисовать – слишком много интересного было перед глазами. Это давало время для раздумий. Здесь, вдали, он мог собраться с мыслями и поразмышлять о группе, о своем решении выставляться в Салоне, о собственной лояльности друзьям-художникам.

Из Алжира он писал Дюран-Рюэлю, объясняя свою потребность во временной добровольной ссылке, заверяя в преданности работе и признаваясь, что глубоко сожалеет о разрыве с друзьями. «Но наберется едва ли полтора десятка любителей живописи, способных оценить картину, если она не была представлена в Салоне, а еще 80 тысяч тех, кто гроша ломаного не даст за полотно художника, если он не салонный», – рассуждал Ренуар. Именно по этой причине он продолжал посылать туда свои портреты, но не желал, чтобы в результате люди приписывали его живопись к определенной категории.

Ренуар не видел смысла презирать Салон, хотя «не хотел и преувеличивать его значимость». Что касается лично его, то дело просто в том, чтобы продолжать писать как можно лучше. Если бы он пренебрегал работой в угоду собственным амбициям или жертвовал чем-то вопреки своим убеждениям, он мог бы понять критику в свой адрес, но для этого, с его точки зрения, не было оснований. Единственное, что он старался сейчас делать, – это создавать что-то качественное, что мог бы купить Дюран-Рюэль.

Причиной добровольного изгнания в эту солнечную страну стало желание дистанцироваться от других художников, чтобы «хорошенько обо всем подумать». Ренуар собирался провести там еще месяц. Если Дюран-Рюэль проявит терпение, он надеялся доказать, что можно продолжать выставляться в Салоне и при этом создавать хорошие произведения.

Поэтому, пожалуйста, замолвите за меня словечко перед моими друзьями. Мое решение послать картины в Салон продиктовано исключительно коммерческими соображениями. Это как с лекарствами, которые могут и не помочь, но уж точно не навредят… Желаю Вам самого доброго здоровья и множества богатых покупателей. Пожалуйста, не растеряйте их до моего возвращения…

Отчасти самокритичный анализ Ренуара был вызван эмоциональными побуждениями. Оставшись в Алжире наедине с двумя друзьями, он осознал, что не хочет возвращаться в прежнюю жизнь, если в ней не будет Алины. Он написал ей, что приедет в Париж в конце марта.

Алина встречала его на вокзале. Они поселились вместе в его студии на улице Сен-Жорж. Мадам Шариго отстояла свои территориальные права, взяв на себя ведение хозяйства. Это не доставило им особых неудобств, поскольку она была великолепной кулинаркой, а Ренуар, хоть ел мало, иногда проявлял себя как настоящий гурман. Мадам Шариго готовила суфле, рагу из телятины под белым соусом и вкуснейший крем-карамель.

Жизнь была хороша, если не учитывать, что Ренуару приходилось мириться с подковырками мадам.

– Значит, больше рагу вы не желаете? – подначивала его мадам. – Может, вам подать немного паштета из гусиной печенки? Нет, вы подумайте, умирать с голоду – и хотеть паштет из гусиной печенки!

Иногда во время еды он выходил из-за стола, чтобы быстро зарисовать нечто, пришедшее в голову.

– Джентльмены так себя не ведут! – восклицала она. В таких случаях Алина молча показывала матери на дверь, и старушка, прихватив свою тарелку, заканчивала трапезу в кухне у плиты. Чуть позже она в целях примирения готовила глазированные каштаны, и Ренуар говорил: «Будь я менее разборчив, я ел бы глазированные каштаны каждый день».

Осенью он совершил поездку в Италию, начав с Венеции и двигаясь оттуда на юг – в Рим, Неаполь и на Капри. Направляясь из Венеции в Рим, он написал Маргарите Шарпентье, что ему вдруг нестерпимо захотелось увидеть картины Рафаэля.

– Теперь я могу без зазрения совести сказать: «О да, мсье, я видел рафаэлей…» Я человек, видевший подлинники Рафаэля! Это нечто волшебное.

Своему другу Шарлю Дедону он писал:

Я хочу увидеть рафаэлей, да, мсье, ра-фа-э-лей. После этого любой, кто мной недоволен, может сказать… Бьюсь об заклад, и будут говорить, что я ему подражаю!

21 ноября, удовлетворив свое непреодолимое желание, он прибыл в Неаполь, откуда написал Дюран-Рюэлю:

Я – как школьник перед чистым листом бумаги, который предстоит заполнить, и вдруг бац – клякса. Мне уже сорок, а я все еще делаю кляксы. Я действительно видел в Риме рафаэлей. Да, они превосходны, мне следовало увидеть их раньше.

Но и здесь таилась проблема избыточности. «Беда Италии в том, что она слишком красива. Зачем утруждать себя рисованием, если можно получать несказанное удовольствие, просто глядя вокруг?.. Чтобы выстоять против такой красоты и не оказаться ею поглощенным, нужно действительно твердо знать, чего ты хочешь». Итальянское путешествие пленило его, но он искал новых путей развития собственного творчества, и в этих поисках путешествие не могло ему помочь.

Картины Рафаэля в высшей степени исполнены знания и мудрости, писал он Дюран-Рюэлю. «В отличие от меня он не искал невозможного». Дега думал иначе. С его точки зрения, Италия погубила Ренуара как художника, поскольку наполнила его голову классическими идеями и он перестал следовать собственной интуиции. А пока, ничуть не приблизившись к тому, чего искал, Ренуар по-прежнему писал портреты, исправно отсылая их в Салон.

Салон тем временем продолжал смягчать строгость своих правил и в 1881 году освободился наконец от строгого контроля министерства изящных искусств, перейдя в ве́дение Сообщества французских художников. Те, кто хоть раз выставлялся в Салоне, получили право участвовать в выборах жюри.

Для Мане это был большой прорыв, так как он мог теперь претендовать на орден Почетного легиона. Вопрос этот обсуждался и прежде, но решение было категорически отрицательным, однако сейчас право голоса получило гораздо больше сторонников Мане. На выборах 1881 года он наконец завоевал 17 голосов, требуемых для получения звания HC,[22] что давало безоговорочное право выставляться ежегодно. Его также наградили медалью второй степени за «Побег Анри Рошфора». Приехав в Салон для получения медали, Мане заметно хромал, но стоя, по очереди поблагодарил всех проголосовавших за него художников.

Групповая выставка, организованная в большой степени стараниями Дега и Гогена, открылась 2 апреля. В том году она была неопределенно озаглавлена «Шестая выставка живописи» и включала в себя произведения художников нового поколения: Гогена, Форена, Руара, Тилло, Видаля, Виньона, Дзандоменеги, Рафаэлли.

Гоген показывал две скульптуры и семь картин, в том числе «Обнаженную» – портрет девушки за шитьем, который он написал в предыдущем году. Это было отступлением от того, что он делал прежде, – от утонченных пейзажей в прохладных тонах, пейзажей, созданных под явным влиянием Писсарро. Хоть этот портрет и воспринимается как относительно традиционный по сравнению с более поздними работами Гогена, упрощенный рисунок форм обнаженной фигуры, этнический ковер, мандолина на неоштукатуренной каменной стене и одно-два вкрапления ярко-синего и желтого придавали полотну ощущение свободы и современности. Хюисман выделил его в своем обозрении, написав: «Вот девушка наших дней, которая не позирует для зрителей, она не сладострастна и не притворна, она просто сосредоточенно что-то латает».

Рафаэлли представил больше картин, чем кто-либо другой, и стал яблоком раздора между членами группы. Он демонстрировал своих «Деклассированных» (позднее переименованных в «Любителей абсента»). По сути, эта картина была реминисценцией более ранней работы Мане. На ней двое мужчин в потертых цилиндрах, обшарпанных штиблетах и плащах сидят за придвинутым к стене столом в затрапезном деревенском баре. Безусловно, картину включили в экспозицию, чтобы еще больше позлить его противников внутри группы.

10 апреля в «Фигаро» Вольф отозвался о ней так:

«Подобно Милле, он – поэт униженных. То, что великий мастер делал для селян, Рафаэлли начинает делать для маленьких людей Парижа. Он показывает их такими, каковы они есть, зачастую отупевшими от жизненных невзгод».

Из старейшин группы в выставке участвовали только Дега, Берта Моризо и Писсарро. Стеклянная витрина снова была в зале и опять пустовала. Однако когда выставка была уже на полпути к завершению, в ней появилась-таки танцовщица.

«Четырнадцатилетняя танцовщица» произвела в Париже фурор. Скульптура захватывала, поражала, будоражила. Никого не оставляла равнодушным мощь этой необычной полуживой скульптуры, странно представляющей собой нечто среднее между большой куклой и маленьким живым ребенком с округлыми бедрами, застывшими в балетной позиции ногами, откинутой назад головой.

«Пари-Журналь» в своем обзоре сообщал, что среди посетителей были «мужчины и женщины – нигилисты, которые едва не падали в обморок от восторга» перед стеклянной витриной. Художник Жак-Эмиль Бланш заметил среди них Уистлера, который, «размахивая бамбуковым муштабелем,[23] пронзительно вскрикивал, жестикулируя перед статуэткой в стеклянной витрине». Поль Манц в «Газет де бозар» признавал натуралистическую силу скульптуры и то, что Дега удалось ухватить волнующую, живую уязвимость «мышки». Буржуазная публика «останавливалась перед витриной, на миг оторопев, и можно было даже слышать, как отцы семейств восклицали: “Упаси Бог, чтобы моя дочь когда-нибудь стала балериной!”»

Мэри Кассат привела Луизин Элдер посмотреть на скульптуру. Та выразила свое впечатление так: словно душа древней египтянки вселилась в тело маленькой танцовщицы с Монмартра.

Третья возможность выставить свои работы успешно вывела Мэри Кассат на парижскую художественную сцену и создала ей репутацию. Пресса обращала особое внимание на ее портреты Лидии, отмечала изысканную нюансировку нежно-розовых оттенков, утонченность рисунка и ее исключительный талант изображать детей и младенцев.

Хюисман особо восхвалял этот ее талант:

– О Боже! Эти младенцы! Глядя на них снова и снова, я испытываю внутренний трепет… Впервые… живые портреты очаровательных крох в спокойной буржуазной обстановке написаны с высочайшим обаянием и утонченной нежностью. Кассат рисовала младенцев и детей в тех позах, которые они естественно принимают в жизни: свернувшимися клубочком во сне и прильнувшими к матерям; играющими, толкающимися, свалившимися в кучу-малу; расслабленно развалившимися во взрослом кресле.

Семья Кассатов была в восторге от реакции прессы. Роберт сообщал Алеку, что «нынешний успех Мэри, безусловно, более очевидный, нежели когда-либо в прошлом». Сама же она была польщена не столько вниманием прессы, сколько комплиментами коллег-художников.

– Она продала все свои картины или может продать, если пожелает, – радовался ее отец.

Мэри Кассат начала также утверждать себя в качестве коллекционера, покупая картины от имени своего брата Алека.

Когда ты получишь эти картины, – писала она ему, – ты, вероятно, станешь единственным в Филадельфии обладателем… образцов творчества настоящих мастеров.

У Луизин Элдер уже имелся один Дега, приобретенный в 1875 году по совету Мэри, и один Писсарро, но пока только эти картины, да еще те, что принадлежали Алеку, являлись примерами импрессионизма, достигшими Америки.

Если выставить их в любом из ваших салонов изящных искусств, они наверняка привлекут внимание, – писала Мэри.

Сама она купила полотно Писсарро, морской пейзаж Моне и заказала картину Дега, хотя это стало причиной появления новой трещины в их отношениях, поскольку, несмотря на дружбу, он заставил ее долго ждать выполнения заказа, потом отказался продать картину напрямую, настояв, чтобы она приобрела ее через посредника.

Когда картина наконец добралась до нью-йоркской таможни, был выставлен счет, вдвое превышающий ее стоимость: торговец скрыл сумму пошлины и таким образом удвоил свой доход.

– Надеюсь, это послужит ей уроком, – резюмировала Кэтрин.

Кассаты (на сей раз без Алека, Лоуис и детей) снова проводили лето в Кот дю Кёр Волан, спасаясь от цементной пыли, по-прежнему заволакивающей Париж из-за строительства новых домов, прокладки канализации и устройства тротуаров. Они подумывали о переезде из Пигаль в окрестности парка Монсо, но о построенных там новых домах говорили, что лучше держаться от них подальше. Кэтрин расспрашивала всех, в том числе доктора, и «все в ужасе вздымали руки, предостерегая, что там мы превратимся в подопытных кроликов, как они называют первых жильцов новых домов».

В этот раз они не стали арендовать виллу «Кёр Волан». Как писала Алеку Кэтрин, «мы не можем снимать этот дом… потому что он меблирован, а хозяйка такая сквалыга, что я все время буду бояться, как бы с ее мебелью чего-нибудь не случилось». После «множества треволнений», которые чуть не свели Мэри с ума, они арендовали другой дом, тоже меблированный, в конце улицы у входа в замок. Отсюда открывался даже еще более чудесный вид на акведук, о чем Роберт сообщил родственникам в Филадельфию, сделав приписку специально для внука: «Скажи Робби, что его акведук на месте, и в этом году мы будем жить даже еще ближе к нему, чем в прошлом, и что каждый раз, глядя на него, будем думать о нем и вспоминать, как он его любил».

Опасения стать «подопытными кроликами», вероятно, были преувеличены переселенцами-алармистами, поэтому Берта и Эжен, «истинные, коренные парижане», пренебрегли тревожными предупреждениями. Они строили большой дом на улице Вильжюст, 40, – теперь улица носит имя Поля Валери – длинной извилистой дороге, которая вела от авеню Эйлау к Булонскому лесу.

В декабре 1880 года умер дед Берты по материнской линии, и семейный дом Моризо на улице Франклина предстояло продать. В ожидании своей доли от продажи они взяли ссуду, чтобы построить дом на более тихой, уединенной улице. Берта приложила руку к проектированию огромного здания с просторными комнатами, крышей в несколько ярусов и двумя широкими входами – по одному с каждой стороны большого мраморного коридора, по которому можно было легко вкатывать в дом и выкатывать из него детскую коляску.

Пока новый дом строился, они арендовали коттедж у реки в Буживале, где Берта рисовала в саду. Жюли, ей тогда исполнилось два с половиной года, всегда была рядом.

– Она любит гулять по улицам больше всего на свете, как ее дядя Эдуард, – рассказывала Берта друзьям, – и подходит ко всем детям в Буживале… Из каждой двери ее окликают: «Привет, мадемуазель Жюли!» Когда спрашивают, как ее зовут, она очень вежливо отвечает: “Биби Мане”».

Хоть Берта обожала Жюли, иногда выглядела озабоченной. Бывали дни, когда она жаловалась, что чувствует себя одинокой и старой. (В январе 1881 года ей исполнилось 40 лет.) Лишь работа добавляла ей энергии.

– Любовь к искусству… привычка к любой работе… примиряют нас с морщинами и сединой, – говорила она подруге, но смутно ощущала свою покинутость. – У меня совсем не осталось друзей, ни того, ни другого пола…

Мане жил в Версале – это была последняя попытка вылечиться. Теперь доктор Сиредэ не рекомендовал злоупотреблять процедурами и особенно лекарствами. Поначалу Мане намеревался провести лето в семейном доме в Женвилье, но врач возражал против близости реки, повышающей влажность воздуха. Один друг (Марсель Бернстейн) предложил сдать ему свой загородный дом в Версале на улице Вильнёв-лэ-Этан, 20. Мане согласился, соблазненный идеей нарисовать обширный парк Марии-Антуанетты. Но выбор оказался неудачным. Дорога от дома до парка была изнурительной, и бо́льшую часть лета Мане провел в саду Бернстейна – «самом ужасном из садов», сидя в тапочках перед мольбертом и пытаясь работать. Он был разочарован, подавлен, боли мучили его все сильнее.


В доме Моне/Ошеде ждали новостей от Эрнеста, все еще беспомощно курсирующего между Парижем и Ветеем. Хозяйка ветейского дома внезапно потребовала выплатить весь огромный (за 18 месяцев) долг по аренде и отказалась продлевать договор после истечения срока его действия, 1 октября. Моне решил, что пора переезжать.

Когда Ошеде увидел, что Алиса тоже готовится к переезду, он начал умолять ее о примирении, нашел съемный дом и заявил, что хочет, чтобы она жила с ним. Но Алису было трудно провести.

Как ты можешь говорить, что я не хочу жить с тобой, когда я фактически решила вернуться в октябре в Париж? Снимай дом, который ты нашел, переезжай в него и готовься к нашему возвращению в октябре, – писала она ему.

Ее интересовало, почему вдруг он стал волноваться из-за того, что она живет с Моне в Ветее. Прежде его это, судя по всему, вполне устраивало. Он отреагировал лишь тем, что стал проводить еще больше времени в Париже. Так чья в том вина?

В любом случае твое поведение по отношению к мсье Моне создает очень странную и совершенно непредвиденную ситуацию, – написала она и закончила письмо словами: – С тысячей печальных мыслей…

Все то лето Ошеде и Моне избегали друг друга. Если Ошеде знал, что Моне в Ветее, он туда не приезжал. Не желая вступать с художником в прямой контакт, он попросил Алису уладить дела по счетам. Выяснилось, что к июлю Ошеде (на котором все еще лежала обязанность оплачивать аренду, но не личные расходы Моне и его детей) официально был должен Моне более 2000 франков. Он заплатил сколько мог, но не весь долг.

28 августа, после конфирмации Жака Ошеде, Моне потихоньку улизнул из дома и отправился рисовать Трувиль и Сент-Адресс. Учитывая возобновившийся интерес Дюран-Рюэля к его работам, ему многое нужно было сделать. (В 1881 году он заработал в общей сложности 20 400 франков – самый высокий показатель после урожайного аржантейского 1873 года.)

18 ноября состоялись крестины Мишеля Моне. Поскольку Моне был яростным атеистом, по этому факту можно судить о том, насколько Алиса определяла теперь все решения. Подстрекаемый ею Моне продолжал выписывать счета Ошеде. Будучи не в состоянии выплачивать долги, Ошеде находился не в том положении, чтобы настаивать на проживании жены в их парижском доме, но в попытках уговорить воссоединиться с ним просил ее принять важнейшее, воистину судьбоносное решение. А пока все сдвоенное семейство перебралось в деревенский дом, куда их пустили временно пожить, пока Моне не снимет новое жилье.

Он нашел дом в Пуасси, маленьком городке между Парижем и Мантом, и тем самым вынудил Алису сделать окончательный выбор. Обстоятельства ее переезда в Ветей под видом преданной подруги семьи, якобы для того, чтобы ухаживать за Камиллой и заботиться о двух маленьких сыновьях Моне, были двусмысленными, но заслуживали понимания. Однако, и теперь это дошло даже до самого Ошеде, поселиться вместе с Моне как с любовником, особенно для замужней женщины и ревностной католички, было чревато полным отчуждением ее мужа. В Париже Ошеде с замиранием сердца ждал, какое она примет решение.


Мане вернулся в Париж в ноябре и обнаружил, что слухи о том, что он серьезно болен, в конце концов просочились. Тем не менее Мане был решительно настроен доказать всем, что они ложны. Он без промедления вернулся в «Нувель Атэн», «Тортиниз» и кафе «Бад», обращая свою хромоту в шутку. Дома был молчалив и угрюм, у него случались частые перепады настроения. Необходимость быть обворожительным на публике отнимала все силы, и дома за это расплачивались Сюзанна и его мать.

Мане отправился на улицу Вильжюст в надежде найти там Берту, но увидел, что дом все еще в строительных лесах. Он написал ей в Буживаль письмо, в котором признавался: «Этот год для меня добром не кончится, учитывая состояние моего здоровья». Тем не менее теперь, когда Мане посещал нескольких докторов, один из них наконец ободрил его, сказав, что надежда есть.

В то время Мане работал над очередным весьма амбициозным полотном. Однажды вечером в Фоли-Бержер он, оглядывая изысканный интерьер помещения с бельэтажем, замысловатым освещением, усложненным отражением в зеркалах и сверкающими канделябрами, разговорился с барменшей Сюзон. Сюзон, молодая, светловолосая, сдержанная, в черном декольтированном платье, казалось, околдовывала всех посетителей. Поскольку он не мог рисовать ее in situ, посреди всего этого шума и суеты, она приходила позировать к нему в студию, и он начал сложную новую работу, квазипростодушную по замыслу.

Издавна зрителя ставит в тупик несоответствие между передним планом, на котором крупно изображена Сюзон в окружении мерцающего строя бутылок, и задним – находящимся у нее за спиной зеркалом, которое ее не отражает. Но композиция не статична. Она словно вращается вокруг девушки, с явно отсутствующим видом стоящей посреди этого завораживающего окружения. Люстра над ее головой словно тоже кружится, излучая окутанное туманом хрустальное сияние, и вся сцена кажется едва ли не галлюцинацией.

Виднеющиеся далеко в глубине древние развалины можно счесть декорацией или вечным символом искусства классического прошлого, на реконструкцию и изменение образа которого Мане потратил большую часть своей карьеры. История искусства, от древности до настоящего времени, проплывает перед глазами зрителя. Кажется, отдельные образы то выдвигаются вперед, то удаляются в смешении скользящих перспектив. А неподвижным центром этого гипнотически кружащегося мира является Сюзон: молодая, чувственная, очень земная, но печальная и отрешенная.

Пока Мане работал над картиной, его каждый день посещала и Мэри Лоран. Параллельно он продолжал трудиться над циклом «Четыре сезона», и Мэри позировала ему для «Осени». Для этого она заказала у Уорта специальную длинную мантилью. Мане был пленен.

– Какая мантилья! Рыжевато-коричневая, с подкладкой цвета старого золота – потрясающе. Она станет великолепным фоном для того, что я задумал. Пообещай отдать ее мне, когда перестанешь носить, – попросил он Мэри.

Она обещала.

14 ноября 1881 года Антонен Пруст был назначен министром изящных искусств в сформированном Гамбеттой новом кабинете министров. Теперь Мане был более-менее уверен, что получит свой «Почетный легион».

– За каким чертом он тебе нужен? – удивлялся Дега.

– Дорогой приятель, – отвечал Мане, – если бы подобных вещей не существовало, я бы едва ли потрудился придумывать их, но поскольку они есть, почему бы не получить все, что можно, коль скоро это тебе причитается? Это просто очередная ступень в карьере. Если до сих пор у меня не было наград, то это не моя вина, и если у меня появится шанс, я его не упущу – сделаю все возможное, чтобы это состоялось.

– Ну конечно, – отвечал, в свою очередь, Дега. – Меня тебе не нужно убеждать в том, насколько ты буржуазен.

В декабре, когда Гамбетта представил президенту Греви ежегодный список претендентов на награды, он получил решительный отпор.

– О нет, только не Мане! Никогда в жизни! – воскликнул Греви.

Гамбетта напомнил ему, что Пруст как министр имеет право сам раздавать награды по своему ведомству.

28 декабря все еще не вернувшийся из путешествия, находящийся на Капри Ренуар раскрыл «Пти журналь» и узнал о том, что Мане представлен к награде. Он тут же послал ему новогоднее поздравление, добавив, что сразу по возвращении в Париж надеется иметь возможность лично поздравить самого любимого художника Франции, наконец-то обретшего признание, которого давно заслуживает.

Ты, подобно древнему галлу, отважно и весело боролся за это, ни к кому не испытывая ненависти. Я люблю тебя за эту жизнерадостность и отвагу перед лицом несправедливости. Я сейчас далеко, но новостей у меня немного. Когда на море шторм, тут газеты не доставляют, и я представить не могу, какими кружными путями добрался «Пти журналь» сюда, на Капри, где я – единственный француз. До скорой встречи, mille amities, et une long santé…[24]

Перечень претендентов на награды был подписан, и Мане получил свой орден Почетного легиона. В конце года он уже не мог без палочки встать с дивана и перейти к мольберту. Ньюверкерк (бывший куратор Академии изящных искусств при Наполеоне III) попросил общего знакомого передать Мане его поздравления.

– Когда будете писать ему, – ответил Мане, – скажите, что я тронут его памятью обо мне, но наградить меня он мог бы и сам. Он мог бы сделать меня счастливым, а теперь у меня уже никогда не будет этих двадцати лет.

Глава 15 Группа распадается

«Глупцы! Они постоянно твердили мне, что я импрессионист. Не могли придумать ничего более лестного».

Эдуард Мане

В январе 1882 года правительство было расформировано. Кто-то стрелял в Гамбетту, и это покушение выглядело как попытка государственного переворота. В результате весь кабинет министров подал в отставку. Гамбетта, которому было всего 44 года, вроде бы оправился от ранения, но несколько месяцев спустя умер – скорее всего от какой-то болезни пищеварительного тракта (говорили, будто это было отравление свинцом от пули).

Проведя в кресле министра изящных искусств всего 77 дней, Антонен Пруст был вынужден оставить свой пост. По крайней мере он успел обеспечить Мане его «Почетный легион».

– День, когда справедливость свершится, близок, – сказал он Мане.

– О, я знаю все о «близком дне», когда свершается справедливость, – ответил ему Мане. – Это означает, что жить начинаешь только после смерти. О такого рода справедливости мне известно все.

Смена правительства и связанные с ней финансовые пертурбации немедленно отразились на художниках и комиссионерах. Когда (в феврале) грянула новость о крахе банка «Юньон Женераль», Дюран-Рюэль вновь оказался лицом к лицу с проблемой возврата огромных займов. И снова его регулярные выплаты художникам были приостановлены.

В отчаянной попытке предпринять нечто конструктивное, он решил организовать седьмую выставку импрессионистов. В целом художники очень хотели сделать все возможное, чтобы поддержать его, хотя у Моне его предложение не вызвало энтузиазма – он видел в нем лишь еще один повод подлить масла в огонь их старых раздоров. Но он зависел от Дюран-Рюэля.

Ренуар тоже был должен ему картины. На обратном пути из Италии он заболел, пришлось задержаться в Провансе до выздоровления. А поскольку выздоровление шло медленно, он отправился в Эстак подышать морским воздухом. Оттуда писал Дюран-Рюэлю, расхваливая местные красоты, мягкое солнце, безветренную погоду и объясняя, что ему будет полезно остаться здесь подольше, чтобы нарисовать несколько картин.

Они встретились с Сезанном и решили работать вместе, но Ренуар так плохо себя чувствовал, что план этот так и не осуществился. В конце концов он сдался и позволил мадам Сезанн лечить его своим рагу из трески – «амброзией богов», как он написал Виктору Шоке. «Наесться – и умереть…»

Когда в марте Сезанн вернулся в Париж, Ренуар все еще поправлял здоровье в Провансе. И только тогда до него дошла новость о спаде в делах Дюран-Рюэля. Ренуар немедленно написал ему, предлагая любую помощь. Он отослал 25 полотен для выставки, в том числе «Завтрак гребцов».

Моне с Алисой и детьми оставались в Пуасси, где пытались обосноваться в собственном доме – на вилле «Сен-Луи». По сравнению с домом в Ветее это было значительное улучшение условий: здание более просторное, с приятным видом на обсаженный липами бульвар Сены и на саму реку. Однако Моне особого энтузиазма не испытывал. Он по-прежнему волновался из-за Алисы. Хотя она и последовала за ним в Пуасси, было ясно, что ее дальнейшие намерения непредсказуемы. Много времени не потребуется, чтобы их скандальная связь вышла наружу, и Моне не знал, как она на это отреагирует.

Тревожила его и дочь Алисы Марта, преданная отцу и настроенная против связи матери с Моне. Ошеде в тот момент, судя по всему, затаился в Париже, не смея навещать жену, пока Моне рядом с ней. Тем не менее он по-прежнему был мужем Алисы, и она даже намекала, что намерена официально развестись. Сказав Алисе, что, по его мнению, ей нужно остаться одной и все обдумать, Моне уехал в Дьепп.

Он прибыл туда в ослепительно солнечный день, поселился в отеле «Виктория» и без промедления, надев толстые носки и прогулочные ботинки, отправился обследовать утесы. Но уже на следующий день его охватила тоска, и он впал в уныние. Отель располагался слишком близко к центру города, утесы были не чета фекамским, и на глаза не попадалось ничего, что ему захотелось бы нарисовать. Удаляясь от порта, Мане прошел весь Дьепп насквозь, за скалы, за за́мок, но все равно не нашел ничего, что воспламенило бы его воображение.

Вечера он проводил в кафе или в своей комнате в одиночестве, пока случайно не повстречался с местным художником, который сдавал в аренду свою студию. Моне тут же переехал в нее и попытался рисовать, но душа его была далека от живописи. Из Дьеппа он держал постоянную связь с Дюран-Рюэлем и был в курсе его планов.

– Если «известные персоны» будут участвовать в выставке, – заявил он ему, – я не желаю иметь с ней ничего общего.

Как всегда, главным яблоком раздора стал Рафаэлли. Гоген отказался от участия, объявив, что не позволит «Мсье Рафаэлли и K°» делать из него дурака. Кайботт и Писсарро заверили Моне, что Дега тоже решил не выставляться.

– Вообще-то едва ли этому следует радоваться, – ответил Моне.

Дюран-Рюэль начал обвинять Моне в том, что тот пытается сорвать мероприятие, а у Моне почему-то было ощущение (ложное), что группа выдавливает Кайботта из своих рядов.

Единственное, во что Моне, похоже, никак не мог поверить, так это в финансовый кризис Дюран-Рюэля, хотя об этом писали все газеты. Поэтому продолжал требовать от него денег, одновременно оговаривая свое обещание участвовать в выставке присутствием на ней картин Ренуара. Он всем говорил, что и пальцем не пошевелит, если не пригласят Ренуара (чьих последних работ он не видел).

Разочаровавшись в Дьеппе, Моне переехал в маленькую рыбацкую деревушку Пурвиль, где вода была бледно-сине-зеленой, над ней нависали низкие, поросшие травой утесы, а по реке, словно белые хлопья, проплывали маленькие парусники из местной флотилии. Ландшафт здесь был не намного привлекательнее, чем в Дьеппе, зато он нашел отель, где хозяин ресторана почтительно суетился вокруг него, а цена за постой была всего шесть франков в день. Вскоре Клод уже благополучно освоился там и каждый день ходил рисовать морские пейзажи и утесы.

Пока Моне наслаждался здоровым климатом и возможностью рисовать с комфортом, Алиса поняла, что ненавидит Пуасси. Постоянные неприятности утомляли и раздражали ее: дети беспрерывно простужались, ей не нравилось, что надо справляться с ними одной, и у нее не хватало сил должным образом заботиться о них. Моне писал ей каждый день: «…если бы ты знала, как тяжело мне сознавать, что ты так страдаешь…» В какой-то момент он сообщил, что хотел было немедленно вернуться в Пуасси, но именно сейчас самое важное для него – закончить некую работу. Пурвиль для этого самое подходяще место – трудно найти жилье, расположенное ближе к морю, которое он сейчас рисует, стоя на прибрежной гальке, жаль, что он не приехал сюда раньше, вместо того чтобы терять время в Дьеппе.

Поскольку Алиса продолжала наседать, Клод обратился за помощью к Дюран-Рюэлю. Воспользовавшись случаем, Дюран-Рюэль ясно обрисовал ему свое финансовое положение и попросил составить перечень работ, которые он может показать на выставке. Моне отправил ему список, но поставил условие: он будет участвовать только вместе с Кайботтом и Ренуаром. И добавил, что у Кайботта есть его картина, «очень изящная – красные хризантемы», которую тот мог бы одолжить для выставки, а также пообещал привезти из Пурвиля некую весьма интересную работу. В конце он напомнил Дюран-Рюэлю о его «обычных обязательствах» и запросил 1000 франков.

Несмотря на подобную демонстрацию солидарности, Кайботт решил, что не может больше оплачивать студию Моне на улице Вентимий, и в апреле Моне поехал в Париж, чтобы организовать вывоз всех своих полотен. 23 полотна он отослал Дюран-Рюэлю, который, невзирая на собственные трудности, купил их за 10 тысяч франков. После этого Моне прямиком направился обратно в Пурвиль рисовать новые морские пейзажи, которые, судя по всему, пользовались спросом. Он начал искать дом, где семья могла бы провести лето. А Алиса, пока он был в отъезде, вызвала Ошеде в Пуасси для обсуждения вопроса о его непомерных долгах. Но он к ней не явился.

Финансовый кризис Дюран-Рюэля потенциально грозил катастрофой всем, включая Сислея: поддержка, которую оказывал ему торговец согласно договору, возобновленному за два года до того, снова была приостановлена. До настоящего момента Дюран-Рюэль, прямо или косвенно, поддерживал бо́льшую часть группы, в том числе Дега, который упорно не желал иметь ничего общего с планируемой выставкой.

Собственные финансовые проблемы Дега были далеки от разрешения, и ему снова пришлось переезжать. Он покинул квартиру на улице Фрошо, где любовался из окна видом прекрасной акации, и перебрался в маленькую квартирку на улице Пигаль, 21, у подножия Монмартра. (Переезд с Пигаль на Монмартр означал существенное снижение арендной платы.) Сабина, его почтенная домохозяйка, переехала вместе с ним.

Дега устроил вечеринку по поводу новоселья, охарактеризовав на приглашениях свое новое пристанище как «самую красивую квартиру на третьем этаже во всей окрестности». По крайней мере он сумел сохранить монмартрскую студию на улице Фонтен-Сен-Жорж, 19-бис.

Что касается развлечений, то теперь Дега все больше полагался на состоятельных друзей, оставшихся у него со школьных времен. Несколько раз в неделю он принимал приглашения на обед от Анри Руара в Ла-Кё-ан-Бри, от Поля Вальпинсона в Мениль-Юбере, неподалеку от нормандского Аржантана, или от Людовика Алеви, которого часто навещал в Париже. У всех у них были жены, семьи, и они привыкли развлекаться с шиком.

Дега преодолел свою ненависть к деревне и посещал их в загородных виллах, но его визиты почти всегда были короткими, так как он не мог долго выдерживать деревенскую болтовню, пикировку и бильярд. Он всегда испытывал облегчение, возвращаясь к работе – по его словам, «единственному блаженству, которого стоит просить».

Хотя еще оставались покупатели, пришлось урезать расходы даже на тот сравнительно экономный образ жизни, который Дега теперь вел, и в 1882 году он продолжал полагаться на Дюран-Рюэля – тот теоретически владел исключительными правами на все, что выходило из-под кисти Дега.

В прежние годы Дюран-Рюэль, почти как банкир, регулярно выдавал им деньги авансом. Теперь, когда у него не было средств, чтобы одалживать наперед, Дега стал предлагать свои картины другим посредникам. Но даже такое ненадежное положение не могло заставить его присоединиться к выставке импрессионистов 1882 года. Все попытки уговорить его провалились. Отношение остальных художников к Рафаэлли вкупе с распрей, произошедшей в предыдущем году между ним и Кайботтом, стали последней каплей. Мэри Кассат преданно встала на сторону Дега.

На Писсарро в Понтуазе тоже отразились проблемы Дюран-Рюэля, хотя он, как и Ренуар, искренне сокрушался о торговце не меньше, чем о себе самом. Он горячо желал участвовать в выставке, особенно теперь, когда его стал так раздражать Гоген, чье решение дезертировать из группы Писсарро рассматривал как позерство и высокомерие. Постепенно стало ясно, что Гоген и Писсарро, когда-то казавшиеся весьма совместимыми, на самом деле обладают абсолютно разными темпераментами.

Озабоченные возникшими в группе разногласиями, Писсарро и Сислей отправились к Мане. После их визита тот сказал Берте:

– Эти господа, похоже, не могут ужиться вместе… Гоген ведет себя как диктатор.

Он предупредил ее, что дела плохи.

– Из-за последних событий в сфере финансов все остались без гроша, и живописцы испытывают последствия на себе.

Впервые через столько лет Моне почти был готов дать уговорить себя присоединиться к группе, но после долгих размышлений решил не делать этого, хотя Эжен полагал, что он горько пожалеет о таком решении. Но «Весна» (первая картина из цикла времен года, олицетворенных в женских образах) и «Бар в Фоли-Бержер» уже демонстрировались в Салоне, впервые снабженные табличкой, на которой его имени предшествовали буквы «H.C.». Участие в независимой групповой выставке было бы равносильно тому, что он принял почетное звание «H.C.» только для того, чтобы выказать свое пренебрежение к нему.

Моне в конце концов упросили. Кайботт, который поначалу пытался выступать организатором выставки, полностью уступил бразды правления Дюран-Рюэлю. Используя все свои дипломатические способности, тот постепенно сумел собрать группу, которая состояла из Моне, Ренуара, Писсарро, Сислея, Кайботта, Берты Моризо, старинного друга Сезанна Гийомена, который выставлялся с ними, начиная с 1874 года, новичка Шарля Виньона – одного из протеже Дега, а также Гогена, которого уговорил вернуться Писсарро и мало-помалу снова приняли остальные.

Помещение, которое Дюран-Рюэль нашел для выставки, по иронии судьбы находилось на улице Сент-Оноре, 251, в зале Панорамы – необъятном зале, сооруженном в память о битве при Рейхсхоффене. Верхняя часть стен была украшена ценными гобеленами.

Развешивать картины собрались все, при этом Писсарро ворчал по поводу обилия в зале «всей этой официальной красноты». Берта, проводившая зиму в Ницце, не смогла приехать, потому что должна была ухаживать за Жюли, заболевшей жестоким бронхитом. Поэтому Эжен ночным поездом, останавливающимся лишь на 13 минут в Лароше, чтобы пассажиры могли выпить горячего шоколада, прибыл из Ниццы в 11.15 утра, сразу же проследовал в зал Панорамы, чтобы заверить всех, что картины Берты в пути, и тут же отправился обратно на вокзал Сен-Лазар, где сел на поезд до Буживаля, но приехав, обнаружил, что забыл ключи от дома. Наняв слесаря взломать дверь, он собрал все законченные работы Берты, сделанные в Ницце, и все ее пастели, затем под проливным дождем помчался опять в Париж. Пока картины вставляли в рамы, он навестил Мане, чтобы поздравить его с наградой. На следующий день в восемь утра Эжен снова был в зале Панорамы.

– Все прекрасно, – заверил он Берту по возвращении в Ниццу. – Особенно хорош «Завтрак гребцов» Ренуара, хотя его венецианские виды ужасны, это его явная неудача.

Мане пришел, санкционировал выбор работ Берты, сделанный Эженом, и выставку можно было считать готовой к открытию.

«Бар в Фоли-Бержер» уже висел в Салоне. Вольф написал о нем в «Фигаро», язвительно заметив, что в будущем Мане будут восхищаться скорее «за то, что он пытался сделать, нежели за то, чего он достиг». Служанка Берты в Ницце случайно опрокинула на газету чернильницу, Берта при этом заметила, что статья получила то, чего заслуживала.

Мане написал Вольфу:

Я не теряю надежды, что когда-нибудь Вы напишете прекрасную статью, которой я от Вас так давно жду и на которую Вы, не сомневаюсь, способны, если захотите. Но, если можно, я бы предпочел, чтобы это случилось при моей жизни, и должен вас предупредить, что моя карьера не закончена. А пока благодарю за вчерашнее выступление…

Седьмая выставка импрессионистов, несмотря на проблемы с ее организацией, оказалась самой осмысленной и самой успешной из всех. Создавалось впечатление, что место проведения даже добавляло ей некий особый оттенок. Вдоль улицы Сент-Оноре выстраивались кареты, весь бомонд устремлялся сюда, чтобы увидеть представление.

Критика, как всегда, была неоднозначна. Вольф хвалил Дега за отказ участвовать. Обозреватель «Лё Солей» выделял картину Моне, изображающую закат в Лавакуре – «ломтик помидора, прилипший к небу». «Эвенман» делала упор на всем известной склонности художников группы к натурализму, глумливо добавляя: счастье, мол, что они выбрали своим призванием живопись, а не работу на железной дороге.

Самой популярной шуткой сезона стала шутка о том, что все эти художники явно страдают дальтонизмом (миф о том, будто Моне не различает цветов, был популярен тогда и жив до сих пор). Легче всего отделались Сислей и Писсарро. «Пари-Журналь» хвалил морские пейзажи Моне и «исключительную мощь его иллюзии». Главный соперник Дюран-Рюэля Портье, посетив выставку, полностью изменил свое мнение о Берте Моризо, решив, что если представленные картины прошли мимо него, то уж другие он наверняка сможет продать.

До Берты дошли слухи о «ренегатстве» Мэри Кассат. Она была заинтригована и попросила Эжена узнать, почему откололась Мэри. Верная своему слову, та действительно отказалась выставляться из солидарности с Дега, но пришла посмотреть экспозицию. Она очень дружелюбно встретилась с Эженом и попросила разрешения нарисовать портреты Берты и Жюли.

В семейной жизни Кассатов настал напряженный период. Похоже, состояние Лидии ухудшалось, и у Кэтрин начались проблемы с сердцем. Обе плохо чувствовали себя, испытывали боли и, нуждаясь в заботе, которую прежде оказывали друг другу, полагались теперь на Мэри, пока доктора не порекомендовали им более теплый климат. Они отправились на юг Франции, в По, где Кэтрин стало лучше, но Лидия стремительно слабела. В прошлом приступы у нее случались время от времени, за последние полтора года не было ни одного серьезного. Теперь боль стала постоянной, она уже не могла обходиться без мышьяка, морфия и других ужасных лекарств, коими пользовались в XIX веке (включая «свежую, прямо со скотобойни, кровь животных»).

Мане с Сюзанной пребывали в Рюэле, к западу от Парижа, в нескольких километрах от Шату. В этой маленькой деревушке, скучившейся вокруг своих площадей – площади мэрии и церковной площади, – Мане еще раз пытался отдохнуть и обрести покой. Они жили в очередном съемном доме, на сей раз на улице Шато, 18.

Дом большой, но неудобный, с синими ставнями и претенциозным фасадом, украшенным фронтонами и колоннами, стоял посреди более чем скромного сада. Мане сидел в этом саду, словно медведь в клетке. Он рисовал дом с распахнутыми ставнями, с виду пустой, отбрасывающий призрачные тени. По его картине нельзя понять, насколько мал сад и насколько узка улица, на которой он расположен.

Улица Шато (За́мковая улица), несмотря на внушительное название, была всего лишь очень узкой и короткой мощеной дорожкой, отклоняющейся непосредственно от церковной площади. По обе ее стороны стояли дома, никакого замка видно не было, и от реки она располагалась далеко. Пройти по ней можно было только к церкви.

Прямо за углом, на главной дороге, ведущей к Севру, стояла больница, закрытая и зловеще пустая. Словно человек, высаженный на необитаемом острове, ограниченный в передвижениях, с оборванными нитями, связывавшими его с прежде бурной жизнью, Мане чувствовал себя одиноким и опустошенным. Единственным утешением для него служили близость к Берте, Эжену и их трехлетней дочке Жюли, живущими в своем летнем доме в Буживале, и регулярные визиты Леона. Мане рисовал Жюли в саду своего дома: в летнем платьице и шляпке она сидит на лейке, маленькое широкое личико насуплено.

8 июля в «Эвенман» появилось сообщение о болезни Мане. Он немедленно написал в газету письмо, в котором утверждал, что всего лишь растянул связки, но никто не поймался на эту удочку. Унылое, гнетущее лето не способствовало улучшению его состояния. Мане по-прежнему бодрился в письмах самым близким друзьям (например, Мэри Лоран писал: «Возможно, после новолуния станет больше солнца»), но чувствовал себя обессиленным.

Перед отъездом из Парижа Мане начал довольно мрачный портрет женщины-наездницы, «Амазонка», но в Рюэле маслом почти не писал. Тем летом самыми восхитительными его работами были натюрморты: он рисовал акварелью сливы и мирабель с матовой, почти осязаемой кожицей; «Две розы на скатерти» – с увядающими кремовыми лепестками, лежащие на столе, словно раненые солдаты; корзинка с живой сочной клубникой, красной и липкой… По мере того как его портреты людей становились все более призрачными и отстраненными, его натюрморты казались еще более трепетными и исполненными жизни, чем прежде.

В конце лета начались дожди и задул ветер, погода стала «не совсем рассчитанной на то, чтобы сделать деревню привлекательной даже для инвалида», жаловался Мане друзьям в Париж. Он по-прежнему умолял всех сообщать ему новости.

«Ты говоришь, что у тебя куча новостей для меня, – с упреком писал он Мэри Лоран, – так почему же не рассказываешь о них?»

Мане хотел знать все сейчас, пока вынужденно пребывал в плену. Как обычно, он заверял всех, что отдых ему очень помог и ему становится все лучше, но знал при этом, что прогноз неутешителен.

30 сентября он составил завещание, назначив Сюзанну своей единственной наследницей и предусмотрев обеспечение для Леона: «В своем завещании она должна оставить все, что оставил ей я, Леону Коэлле, известному под фамилией Леенхофф, который исключительно преданно заботился обо мне». Это было знаменательно, поскольку по французским законам имущество безоговорочно переходит к детям, законным или незаконным. Завещание заканчивалось словами: «Я надеюсь, что мои братья сочтут эти распоряжения совершенно естественными». А под подписью Мане добавил приписку из двух не допускавших иного толкования строк, повторив: «Должно быть совершенно ясно, что Сюзанна Леенхофф, моя жена, в своем завещании оставит Леону Коэлле, известному как Леон Леенхофф, все состояние, которое я завещал ей».

В октябре Мане вернулся в Париж, исполненный намерения работать, и приступил к написанию картин, которые собирался представить в Салон на следующий год. Работал он с маниакальной страстью, постоянно ворча и жалуясь. «Амазонка» сводила его с ума, он не был ею доволен и, бросив рисовать, ложился на диван, ругаясь и кипя от злости. Его жестоко терзало, что теперь, получив наконец желанную награду, он утратил способность работать.

По вечерам его навещал Антонен Пруст, и Мане говорил ему, что хочет нарисовать распятие. Он признался, что, работая над его портретом, рисуя Пруста в смокинге и цилиндре, с розой в петлице, постоянно представлял его идущим на встречу с Марией Магдалиной.

– Иисус на кресте – какой символ! – восклицал он. – Символ любви, преодоленной печалью, которая лежит в основе человеческого существования, является главным мотивом гуманистической поэзии… но довольно, я становлюсь болезненно впечатлительным. Это все Сиредэ виноват, врачи всегда напоминают мне служащих похоронного бюро. Хотя, должен сказать, сегодня вечером я чувствую себя гораздо лучше…

Мане беспокоился, что станет с его картинами.

– Умоляю тебя, – говорил он Прусту, – если я умру, не дай разорвать мое наследие на куски между публичными коллекциями, тогда оно не получит справедливой оценки. Прошу, прошу тебя сделать для меня одну вещь: не позволить, чтобы музеи разодрали меня на части.

Впервые он признал, что постоянные оскорбления критики глубоко ранили его.

– Никто не знает, что значит постоянно подвергаться поношениям. Это изматывает и разрушает тебя… Глупцы! Они постоянно твердили мне, что я импрессионист. Не могли придумать ничего более лестного.

Днем он с трудом стаскивал себя с дивана и брел к мольберту. Все, даже незнакомые люди, начали присылать ему цветы. От Мэри каждый день приходила служанка Элиза с букетом.

– Будьте осторожны, мсье, – говорила она ему, – смотрите не простудитесь, вы должны следить за собой.

Мане был тронут и обещал написать ее портрет. Ближайшим друзьям он признавался, что прячется ото всех, «как больной кот».

Ему становилось все труднее скрывать отчаяние, он изливал его только на мать.

– Не следует приводить в мир детей, – говорил он ей, – если их ждет такой конец.

Тем не менее он упорно каждый день ходил в студию, где порой просто часами лежал на диване. С каждым днем боль усиливалась, болезненное состояние души усугублялось.


Лидия Кассат скончалась во сне в возрасте сорока семи лет 7 ноября 1882 года, через несколько дней после того, как семья вернулась в Париж из Лувесьенна. Алек и Луизин, как планировалось ранее, приехали через три недели, получив известие о ее смерти за день до отъезда из Пенсильвании. Хотя все знали, насколько Лидия слаба, никто не ожидал, что она действительно умрет.

Семья была убита горем. Мэри испытала чудовищный шок. Они с Лидией были очень близки, и Мэри не могла себе представить остаток жизни без сестры. С прошлой весны она толком не работала, да и теперь у нее не было желания начинать.

В конце года в Париж снова приехала ее подруга Луизин Элдер. Она готовилась выйти замуж за Хэрри Хэвмейера, и нынешний ее приезд был для них с Мэри последней возможностью погулять как свободным женщинам. Пользуясь этим, Луизин хотела поглубже внедриться в парижское художественное общество и покупала картины Дега, Писсарро, Моне и Уистлера. Приобрела она и «Автопортрет» Мэри Кассат. (Десять лет спустя Мэри Кассат и Хэвмейеры составили группу коллекционеров, беспрецедентную для Америки, и именно эта группа стала самым действенным инструментом продвижения импрессионизма в Новый Свет.)

Мэри отвлекалась тем, что рисовала портреты своих племянниц и племянников, которые жили на авеню Трюден, 13, у тети и дедушки с бабушкой, пока их родители ездили в Англию знакомиться с Уистлером, которому Лоуис хотела заказать свой портрет. Уистлер был теперь у всех на устах как в Лондоне, так и в Париже, и Люсьен Писсарро, работавший в Англии у некого музыкального издателя (Жюли добилась-таки своего, хотя платили ему театральными билетами), бывал в его студии, являющей собой вершину дизайнерского шика.

– Она совершенно белая, – рассказывал Люсьен, – с лимонно-желтыми фризами и бархатными желтыми драпировками, на которых по углам вышита его знаменитая бабочка.[25] Стулья желтые с соломенными белыми сиденьями. На полу – желтый индийский ковер, и повсюду в желтых керамических вазах что-то вроде желтых одуванчиков. Прислуга одета в желтое и белое.

Лоуис желала чего-то из ряда вон выходящего и настроилась на Уистлера, проигнорировав все попытки Мэри уговорить ее обратиться к Ренуару. Мэри оказалась права: Лоуис была разочарована равнодушием Уистлера к ее выбору элегантных нарядов, которые она привезла с собой. Он нарисовал ее строгой, суровой и почти лишенной подбородка, в костюме для верховой езды. Но все Кассаты сошлись во мнении, что портрет кисти Уистлера, пусть героиня и в костюме наездницы, – это хорошее вложение денег.

В конце апреля Алек, Лоуис и младшие дети отплыли в Америку, оставив четырнадцатилетнего Эдди в Париже заканчивать учебный год в Школе Монж.[26] Его школьные занятия и уроки верховой езды послужили для Мэри дополнительным отвлечением. Тем не менее с приходом весны она все еще пребывала в подавленном состоянии.

Мэри снова начала работать у себя в студии, но настроение у нее отнюдь не хорошее, – писал Роберт Алеку в Пенсильванию. – Из-за теперешнего угнетенного состояния, которому, думаю, подвержены все художники, она до сих пор не закончила твой портрет…

Алек уехал в Пенсильванию без своего портрета, но с небольшой коллекцией картин Моне, заверенный всей семьей, что делает хорошую инвестицию. Морские пейзажи Моне вошли в моду, и по совету Мэри Кассаты обменяли свой вид Трувиля на один из них. Кэтрин так описывала его Алеку: «Это одна из тех картин, понять которые способен лишь художник или, возможно, моряк. На ней изображен корабль, вознесенный на гребень большой пенной волны. Контраст белой пены и темно-синей воды потрясающ».

Как многие люди, Кассаты тщательно следили за своими инвестициями. Политический климат оставался ненадежным, и после обрушения банка «Юньон Женераль» резко упал и рынок акций. Дюран-Рюэль продолжал выплачивать деньги импрессионистам (включая Сислея, который весь 1882 год посылал ему картины в обмен на скромные суммы), но все понимали, что рассчитывать на его поддержку оставалось недолго. Писсарро начал искать дом подешевле, уверенный, что улучшения ждать не приходится, и обеспокоенный тем, что не сможет в ближайшем будущем оплачивать старый.

С рождением в 1881 году Жанны («Курочки») у него стало пятеро детей, которых нужно было содержать, и он стал подумывать о том, что, вероятно, придется вовсе покинуть Понтуаз.

– Я искренне сожалею об этом, – сказал он Моне. – Всегда чувствовал, что Понтуаз подходит мне во всех отношениях.

Он принялся обходить деревни в окру́ге.

Несколько месяцев Дюран-Рюэль вел разговоры об организации их персональных выставок. Это было весьма передовой идеей, но поначалу она ни у кого из них не вызвала энтузиазма, поскольку они знали, что критика никогда не примет такие выставки всерьез, сочтя их чисто коммерческими предприятиями. В то же время никто не испытывал желания затевать еще одну групповую выставку. К весне 1883 года Дюран-Рюэлю удалось уговорить индивидуально выставиться четверых из них, и он судорожно занимался организацией экспозиций Моне, Ренуара, Писсарро и Сислея – соответственно в марте, апреле, мае и июне.


Моне находился в Нормандии. С 31 января по 21 февраля он рисовал крутые утесы в Этрета́, возле Гавра, где они причудливо выдавались в море, напоминая слона, опустившего хобот в воду. Свет, отражаясь в воде, казалось, непрерывно менял ее окраску, и прилив мог наступить внезапно, почти без предупреждения.

Зимой место было безлюдным, если не считать рыбаков, растягивающих сети поперек пляжа. Он работал, никем не тревожимый, а вечера проводил в своей комнате в гостинице «Бланкет» (рекламирующей себя как «место встреч художников»), сочиняя письма Алисе, которая по-прежнему не решила, что ей делать.

Ее муж никак не мог смириться с мыслью о потере супруги. Моне уговаривал ее встретиться с Ошеде лицом к лицу, как положено, и все решить, поскольку чем дальше откладывать встречу, тем труднее она пройдет.

– Что касается меня, – уверял он, – то ты можешь ничего не бояться. Я думаю о тебе постоянно. Будь отважной и не сомневайся в моей любви…

Но за подобной демонстрацией уверенности скрывалась абсолютная неуверенность. Ему вдруг начинало казаться, что даже после всех этих лет он может потерять Алису, и бедолага так озаботился этим, что забыл о ее тридцать девятом дне рождения 19 февраля. Спохватившись, послал телеграмму – «ты знаешь, даты не моя сильная сторона», – которую сопроводил длинным письмом.

Я был в таком состоянии, – писал он, – которое меня совершенно выбило из колеи. Всей душой чувствую, что люблю тебя больше, чем ты можешь себе вообразить, больше, чем, как я считал, это вообще возможно. Ты представить себе не можешь, через что мне пришлось пройти… как отчаянно я ждал твоего письма.

Алиса послала ему телеграмму в четыре строки с просьбой немедленно приехать. Телеграмма привела его в панику. Он счел, что она означает: Алиса приняла решение.

Я читал и раз двадцать перечитывал каждую строчку, – ответил он, – я слеп от слез; неужели это правда? Неужели мне придется привыкать жить без тебя?

Моне знал: ничто не сможет переубедить ее, если она вознамерится вернуться к мужу, и, что бы ни означал текст телеграммы, погрузился в отчаяние.

Мне очень, очень грустно. Ничто больше не имеет для меня значения. Мне совершенно все равно, хороши мои картины или плохи… Эти четыре строчки стали для меня страшным ударом, я раздавлен… Ты велишь мне немедленно приехать. Означает ли это, что ты хочешь немедленно меня покинуть? Что, Боже милостивый, наговорили тебе люди, что ты вдруг стала такой решительной?

21 февраля он покинул Этрета́ и тем же днем вернулся в Пуасси. Ошеде приезжал и уже уехал. Если какое-то решение и было принято в отсутствие Моне, тому не было никаких свидетельств. Алиса осталась в Пуасси, возможно, ободренная его заверениями в любви и преданности, которых ей удалось добиться.

Чуть раньше Дюран-Рюэль напомнил Моне, что его персональная выставка намечена на март. Он открыл новую галерею, на бульваре Мадлен, 9, выставка Моне должна была стать одной из первых экспозиций. Моне пытался рисовать, но так волновался из-за Алисы, что не мог закончить ни одной картины. Алисе он жаловался, что ее телеграмма парализовала его в то время, когда у него и так полно проблем.

За несколько дней до его отъезда из Этрета́ погода резко испортилась, пошел дождь, поднялся ужасный шторм. Последние дни он провел у себя в гостиничном номере, сочиняя письма коллекционерам с приглашением на выставку.

Открывшаяся 1 марта экспозиция состояла в основном из пейзажей Пурвиля и Варенвиля, видов Этрета́ не было вовсе. Писсарро посетил выставку и сообщил Люсьену, что она имеет громадный успех, хотя поначалу это, разумеется, было не так. Некоторое время она оставалась не замеченной ни публикой, ни прессой.

– Катастрофа, – резюмировал Моне, – полный провал.

Он винил Дюран-Рюэля в том, что тот не смог обеспечить нужное освещение, должным образом организовать выставку и привлечь к ней внимание прессы.

Спустя всего шесть дней после открытия он уже писал ему из Пуасси, умоляя прислать денег «немедленно, поскольку я нахожусь в очень тяжелом финансовом положении и не могу ждать», и, воспользовавшись случаем, в полной мере дал понять, что не доверяет ему.

Он не собирался ехать в Париж смотреть выставку – зачем лицезреть собственный провал? Моне смотрел на вещи иначе, нежели Дюран-Рюэль, и не сомневался, что эта выставка – «шаг в неверном направлении». Хорошо полагаться на «людей, имеющих вкус», которые смогут оценить ее по достоинству, но ждать придется вечность. Безусловно, другим от этой выставки будет польза, поскольку при устройстве последующих Дюран-Рюэль «извлечет уроки из эксперимента, проведенного за мой счет».

Что расстраивало его по-настоящему, так это видимое безразличие публики: даже когда на тебя нападают, это какое-то мерило твоей работы, считал он, но когда игнорируют подобным образом, это нестерпимо. Дюран-Рюэль может быть уверен, что Моне действительно все равно, что думают «так называемые критики», все они один глупее другого, а «я себе цену знаю».

Взрыв его гнева оказался преждевременным. Вскоре в четырех главных газетах – «Голуа», «Ля Жюстис», «Курьер де ль’ар» и «Журналь дез артист» – появились рецензии, все благожелательные. 26 мая Филипп Бюрти, по подсказке самого Моне, написал длинную хвалебную статью в «Ля Репюблик Франсез» (благодарственное письмо к нему Моне, предположительно написанное до ее выхода, датировано 25 марта).

На самом деле наиболее неотложной проблемой для Моне было то, что он со всем своим домашним хозяйством должен был выехать из дома в Пуасси до 15 апреля и хотел, чтобы следующий их дом стал постоянным. Он мечтал осесть, устроиться и сохранить Алису.

В поисках нового жилья Моне доехал на поезде до маленькой средневековой деревни Вернон, расположенной в долине и окруженной кукурузными и маковыми полями, за которыми вдали возвышались холмы. В Верноне он сошел с поезда и пересек поле, минуя разбитый проселок, пока в двух километрах от Вернона не нашел маленькую деревушку, состоящую из единственной улицы с несколькими сельскими домами, среди которых увидел длинное низкое строение с розовыми стенами. Стоящий посреди запущенного сада, этот дом – два этажа и мансарда – был обращен фасадом к реке, задней стеной к дороге. Узнав, что дом сдается в аренду, Моне прекратил дальнейшие поиски. 29 апреля он сообщил Дюран-Рюэлю из Пуасси, что переезжает в Живерни.

Алиса с детьми перебралась вместе с ним. Тем не менее она была еще весьма далека от того, чтобы дать Моне хоть какие-то заверения. Втайне Алиса хотела, чтобы Ошеде содержал их детей и заплатил огромный долг за Ветей. Она сказала ему, что не может больше просить денег у Моне, поскольку и так сильно задолжала ему (абсолютная фикция, призванная соблюсти внешние приличия).

В том же году позднее у них с Ошеде произошло еще несколько разговоров, результатом которых стал лишь «абсурд с обеих сторон». Она велела ему спокойно поразмыслить, четко, черным по белому изложить свои соображения и обещала тщательно обдумать ответ. Ничего все еще не было решено.

Ситуация оставалась двусмысленной еще лет десять, до самой смерти Ошеде в 1892 году от подагры. Моне и Алиса поженились наконец в Живерни 16 июля 1892 года, за четыре дня до свадьбы ее дочери Сюзанны с американским художником Теодором Батлером. А пока, в апреле 1882 года, Моне уведомлял Дюран-Рюэля:

Я съезжаю… сегодня утром и забираю часть детей. У нас настолько не хватает денег, что мадам Ошеде вынуждена остаться здесь, несмотря на то что тоже обязана покинуть дом не позднее десяти утра завтрашнего дня. Поэтому я и спрашиваю, не могли бы Вы прислать мне с посыльным сто или двести франков – сколько сможете… ведь по приезде на новое место у нас не останется ни су. Я в полной зависимости от Вас…

Поглощенный переездом и финансовыми трудностями, Моне ничего не знал о Мане, который к весне 1883 года был уже несколько недель прикован к постели. Полусидя в кровати, он рисовал цветы – подношения от визитеров – в стеклянных вазах: гвоздики, розы и клематисы, соединяющие в себе прозрачную вермееровскую утонченность изображения с его собственными безошибочно угадываемыми густыми, сочными мазками.

Мэри Лоран принесла ему сирень, и он нарисовал этот букет, поставленный в воду, – расплывчатые зыбкие тени от цветочных гроздей на скатерти, отражение света, улавливаемого лепестками, на контрастно-густом темном фоне. Это были его последние шедевры, хрупкие впечатления от преломления цвета и света.

1 марта он нарисовал хрустальную вазу с розами («Розы в хрустальной вазе»): одна, сломанная, лежит на столе. Розы едва угадываются в этих цветах, вода в вазе мутная, контуры вазы неотчетливы. Это был его последний рисунок маслом.

Три недели спустя, на Пасху, служанка Мэри Элиза принесла ему пасхальное яйцо, наполненное конфетами, и он вспомнил о своем обещании. Простой пастельный набросок портрета Элизы стал его последней работой.

В начале апреля поползли слухи: Мане умирает – так сказал Дега скульптору Бартоломе. «Мане на смертном одре», – сообщила «Иллюстрасьон» 7 марта. Писсарро находился в Париже, готовясь к персональной выставке у Дюран-Рюэля.

Наш бедный Мане безнадежно болен, – писал он Люсьену в Лондон, – мы теряем великого художника и человека несказанного обаяния.

Все врачи боролись за честь лечить его. Кто-то послал за доктором Гаше.

– Когда мне станет лучше, – сказал ему Мане, – привезите ко мне своих детей, я сделаю их портрет пастелью.

Навестивший его Антонен Пруст увидел, что конфеты из пасхального яйца, принесенного Элизой, лежат так, чтобы он мог их видеть. В течение одной ночи его нога почернела. Близкие друзья и члены семьи знали, что он испытывает мучительную боль. Леон привез доктора Сиредэ, который диагностировал гангрену. 18 апреля он сообщил Мане, что иного выхода, кроме ампутации, нет.

– Что ж, – ответил Мане, – если другого способа вытащить меня не существует, берите мою ногу и давайте покончим с этим.

19 апреля Пруст навестил его рано утром. Мане расспрашивал его о Салоне, который должен был скоро открыться. Он хотел знать, ожидается ли там что-нибудь интересное. Затем Пруст ушел, и в десять часов Мане положили на большой стол в его собственной гостиной. В присутствии двух студентов-медиков и одного из его братьев Мане дали хлороформ. Операция была проведена тремя докторами, в их числе доктор Сиредэ.

«Фигаро» подробно сообщала все последние новости, в частности рассказала о состоянии ампутированной ноги, которая находилась в такой стадии разложения, что ногти при прикосновении отделились от пальцев. Согласно информации в прессе, после операции Мане не страдал от боли и его состояние не вызывало опасений.

Десять дней он пролежал в лихорадке. Лишь несколько человек были допущены к постели больного (Сюзанна, Леон, братья, Берта и Малларме). Непонятно было, узнает ли он их в бреду. Люди стали собираться у дома Мане, Леон с трудом сдерживал наплыв посетителей.

29 апреля Мане стал стремительно угасать. Прибыл аббат Юрель с предложением от архиепископа Парижа лично соборовать его.

– Если появятся признаки того, что мой крестный отец желает принять последнее причастие, – ответил Леон, – можете не сомневаться, я немедленно сообщу вам. Но было бы бесчеловечно предлагать ему это.

Весь этот и следующий день Мане провел в жестоких мучениях и умер на руках у Леона в семь часов вечера 30 апреля в возрасте 50 лет.

Его агония была ужасна, – написала Берта Эдме, – это была смерть в одном из самых устрашающих своих проявлений, которую мне второй раз довелось наблюдать вблизи. Добавь к этому почти физически ощущаемую мной эмоциональную связь с Эдуардом, основанную на давней дружбе, наше долгое совместное прошлое, осененное молодостью и общей работой, которое внезапно закончилось, и ты поймешь, что я совершенно раздавлена.

В тот самый час, в семь вечера в понедельник 30 апреля, во Дворце индустрии на вернисаж перед открытием Салона собралась толпа народу. Вдруг словно порыв холодного ветра пронесся по залам. Кто-то прибыл с известием о смерти Мане. Воцарилась глубокая тишина, потом медленно, один за другим, мужчины стали обнажать головы.


На следующий день в Живерни, когда еще не были распакованы все ящики, Моне и Алиса получили печальную весть. Моне удостоился чести быть одним из тех, кому предстояло нести гроб. Он телеграфировал портному на бульваре Капуцинок срочный заказ на черный костюм и 3 марта ранним поездом отбыл в Париж.

Прибыв в девять часов утра, он прямиком отправился в галерею Дюран-Рюэля, чтобы получить сколько-нибудь денег, прежде чем ехать к портному за костюмом, затем поспешил в церковь Сен-Луи-д’Антен в Батиньоле, где присоединился к тем, кто должен был нести гроб: Антонену Прусту, Теодору Дюре, Фантен-Латуру, Альфреду Стивенсу, Филиппу Бурти и Золя.

Длинные очереди в почтительном молчании стекались к церкви по близлежащим улицам. Во главе процессии скорбящих шли Эжен, Гюстав и Жюль де Жуи. Далее за гробом следовали Дега, Ренуар, Писсарро и Пюви де Шаванн. Улицы были запружены людьми, желающими отдать последние почести великому художнику. Казалось, там был весь Монмартр.

Друг Мане Жюль-Камиль де Полиньяк описал эту сцену. Обычный во всех иных отношениях день, небо затянуто тонкой пеленой серых облаков, солнца не видно. Катафалк медленно проезжает мимо работниц, вышедших пообедать, служанок в белых фартуках, быстро перебегающих дорогу. Повсюду яркие россыпи цветов – охапки сирени, фиалок, незабудок, анютиных глазок и роз. В воздухе висит густой цветочный запах.

Следом тянется похоронная процессия – длинная лента скорбящих. Почти 5000 человек медленно двигаются по улицам. Катафалк останавливается у входа в церковь Сен-Луи-д’Антен, где перед высоким алтарем установлен ярко освещенный помост. Все стены увешаны черными драпировками с монограммой «М». Вносят и устанавливают на помосте гроб, покрытый венками и цветами, поет хор, потом начинается торжественная заупокойная служба.

У входа в церковь, где по-прежнему толпится народ, люди тихо переговариваются. Полиньяк слышит чье-то замечание: «Незачем было мучить и кромсать его». По окончании службы гроб возобновляет свой скорбный путь к кладбищу в Пасси – по бульвару Османа, улице Ля Боети, улице Марбёф до Трокадеро. И в этот момент небо внезапно светлеет. Во вдруг образовавшийся разрыв между облаками выглядывает солнце, осветив своими лучами еще не до конца распустившуюся молодую листву на деревьях, окаймляющих ровными рядами главную аллею.

После торжественной церковной обстановки атмосфера кладбища кажется простой, по-весеннему свежей, и кто-то, забывшись, восклицает: «Как здесь чудесно!» Процессия минует две квадратные лужайки, обсаженные мелкими белыми цветами. Когда она проходит мимо, взору открывается все кладбище – простое, красивое место, расчерченное цветниками под ласковым серым небом.


Мэри Лоран, «высокая, красивая, захватывающая воображение, как чайная роза», положила на могилу Мане первую весеннюю сирень. «Все горячо выражают соболезнования», – писала Эдме Берта. Его сердечность, обаяние его интеллекта и «что-то еще, не поддающееся четкому определению, но неотразимое» делали его потрясающим другом. В его студии осталось множество картин, которые она вместе с Эженом начала разбирать, чтобы подготовить к аукциону.

Смерть Мане мгновенно оказала воздействие на моральное состояние всей группы. Хоть он никогда и не выставлялся вместе с ними, его уход продемонстрировал, до какой степени он в определенном смысле – своими советами, материальной помощью и вдохновляющим примером – являлся их лидером. Тут критики были правы. Всегда в центре событий, всегда в курсе новых тенденций, он, казалось, был верным другом всем. С его смертью словно свет погас. Без Мане как-то утратились критерии, не на что больше было равняться. Члены группы начали разбредаться, осваивая каждый свой путь.

В январе 1884 года состоялась большая ретроспективная выставка работ Мане в Академии изящных искусств, организованная «комитетом четырнадцати», в который в том числе вошли Берта с Эженом, Антонен Пруст, Золя, Альфред Стивенс, Дюран-Рюэль и Жорж Пети. В своих речах на открытии Стивенс и Пюви де Шаванн сошлись во мнении, что после Энгра они не видели творчества более великого. Присутствие Антонена Пруста как бывшего министра изящных искусств придавало событию особую торжественность. Закрытие выставки ознаменовалось чудовищной грозой. Публика разбегалась из Академии под проливным дождем, уворачиваясь от падающей с крыш черепицы, под завывание ветра в дымоходах.

Сразу после похорон Моне вернулся в Живерни. Длинный приземистый розовый дом с грубо оштукатуренными стенами стоял посреди занимающего почти два с половиной акра земли запущенного сада в окружении холмов. В конце участка проходила маленькая железнодорожная ветка, соединяющая Вернон и близлежащую средневековую деревню Гасни. К дому, задней стеной обращенному к извилистой улице, пересекающей весь Живерни, вела простая грунтовая дорожка, окаймленная соснами и шпалерами вьющихся роз.

Сад представлял собой большое пространство, обнесенное стеной, местами заросшей самшитом. Две жидкие клумбы тянулись параллельно широкой аллее, обсаженной елями и кипарисами. (Тот Живерни, который мы знаем теперь по серии картин «Водяные лилии», с его восхитительными цветниками и японским «садом воды», был тогда еще делом будущего.)

Моне с Алисой немедленно вырубили самшит, который оба ненавидели, и начали спор – продолжавшийся два десятка лет – из-за елей и кипарисов.

За садом простирались заболоченные луга, окруженные ивами и тополями, а дальше – маковые поля. Кайботт был призван, чтобы высказать свое мнение насчет сада. Он приплыл по реке Эпт на своей яхте «Касс-Мюзо», Моне присоединился к нему возле плотины, и они провели несколько дней на реке, рисуя, пока Алиса со своими похожими на привидения дочерьми в одинаковых (по тогдашней моде) платьях присматривали за обустройством дома.

В Живерни Моне уже успел вызвать всеобщее расположение. Местные жители наблюдали, как он вышагивает по деревне, отдавая распоряжения чистым звонким голосом. Перспективы его казались недурными теперь, когда Жорж Пети, конкурент Дюран-Рюэля, вознамерился создать у себя запас его картин и только что купил у Дюран-Рюэля 40 его полотен. Моне начал строить на берегу реки ангар, чтобы держать там лодки и хранить мольберты и холсты, а пока перенес картины в сарай, а лодки пришвартовал у ближнего островка при слиянии Сены с Эптом. В сумерках он и два его маленьких сына привязывали свои лодки к толстым стволам ив, росших у самой реки, и отправлялись домой под гудки пароходов, в ночи тянущих баржи по Сене.

Загрузка...