В январе 1983 года я потерял сон. Даже глаза разучился закрывать. А в феврале – подхватил какой-то вирус. Что за лютые вирусы в Москве? На Западе ни у меня, ни у моих знакомых – ТАКИХ жутких гриппов, ангин, ОРЗ, как в Москве, никогда не было. Злое советское биополе? Остатки биологического оружия? Радиоактивного мусора в Москве полно, почему бы не быть и биологическому?
Температура 40. Скорая. Врач послушал меня, постукал, посмотрел и головой покачал… Я уже ничего не соображал. Хрипел, трясся, метался в жару, почти помирал. Верная Аида ломала руки. Красавица Вика (из скорой помощи) ничем помочь не могла, добрый кардиолог Палеев был бессилен.
Смотрел я все время в потолок. Мне казалось, что он как чья-то противная плоская грудь – дышит. И меня душит. Вдруг, откуда ни возьмись, вижу – у моего смертного одра стоит, как ангел, Наташа Алхимова. В шубке и шапочке. Положила прохладную руку мне на пылающий лоб. Погладила меня по лицу, заросшему щетиной и заплакала. Наташа Алхимова – моя первая настоящая любовь (Поленька была первой влюбленностью).
Наташа – дочь председателя правления Госбанка СССР, героя Советского Союза, члена ЦК КПСС Владимира Алхимова. А я кто? Пианист. Художник-отец давно умер, мама – музыку преподает. Брак наш не состоялся из-за социального неравенства. Наши родители не верили в стабильность подобного брака, хотя с Наташей мы встречались чуть ли не с детства. А у нас пороху не хватило их всех к черту послать. В СССР – это было ой как нелегко. Один квартирно-прописочный вопрос делал людей рабами пожизненно. И бедность. И бесправие.
Откуда Наташа узнала про мою болезнь? До сих пор не знаю, думаю, моя мать ее позвала. Решила последний шанс использовать. Наташа в тот же вечер уговорила ее могущественного отца посодействовать моей госпитализации в Центральную Клиническую Больницу. Так я оказался в самой привилегированной клинике СССР – на Мичуринском проспекте в отдельном боксе с маленьким садиком. Неподалеку, кстати, от товарища Андропова.
Шикарный бокс! Врачи снуют туда-сюда, как летучие мыши – всегда готовы помочь. Садик, тишина, воздух. За два дня врачи ЦКБ поставили меня на ноги. Сбили температуру. Научили спать. Успокоили нервы. Прямо как в клинике Стравинского. Я наслаждался жизнью. Полдня – процедуры, потом – делай, что хочешь. Библиотека роскошная. Читал там тома из собраний сочинений Толстого и Достоевского, письма и дневники.
Через пару недель меня выписали. За мной заехала Наташа на служебной машине отца и отвезла на Никитский. Она рассказала мне, что она замужем, что у нее есть ребенок, мальчик. Мы попрощались на улице, я поблагодарил Наташу за чудесное появление и спасение моей жизни. Наташа уехала. А меня зашатало от слабости. Дома стало совсем плохо. Накачали меня «полы паркетные, врачи анкетные» импортными лекарствами, на ноги поставили, а вылечить – так и не вылечили.
Я думал, что Наташа больше в моей жизни не появится, и не звонил ей. Но я ее недооценил. Начав какое-либо дело, она, как и ее отец, доводила его до конца. Наташа провела с отцом несколько серьезных бесед, упросила его мне помочь. Владимир Сергеевич был влюблен в свою младшую дочь и отказывать ей не умел. Очень скоро я почувствовал, что в мою судьбу вмешалась какая-то добрая сила. Искушенный в советских аппаратных играх Алхимов был стойким борцом и политическим тяжеловесом. Он не полагался на телефонные звонки, не оперировал своей «вертушкой» (специальной системой телефонной связи для узкого круга высшего советского начальства), а как опытный полководец тщательно готовил каждый плацдарм, начинал работу с низов, с маленьких людей. Не насиловал, а убеждал, искал индивидуальный подход к каждому. И потихоньку пробивался наверх. Когда он подходил к высшим начальникам – дело уже практически было сделано, от вышестоящих требовалось только подпись, и они подписывали.
Сначала это меня даже раздражало – да что это он? Снял вертушку, позвонил своим корешкам в ГБ и в ЦК, и все дела. А он меня таскал по филармоническим парторганизациям, сам ходил, не гнушался, во все вникал, беседовал с подонками. Только много позже я оценил его мудрость – Алхимов отлично знал цену вертушке. Знал, какую лютую ненависть испытывают подчиненные к таким, «вертушечным», указаниям, как ненавидят блатных, как легко саботируют любые решения, как зло мстят, если их обошли или перепрыгнули. Поэтому он чистил каждый нужничок, выпалывал каждый сорнячок, да так чисто, что потом пусть хоть всех поснимают – а его протеже будет как бы естественным путем вынесен из опасной зоны.
Я смирился. Начались мои хождения по советским бюрократическим мукам. Ко мне приставили постоянного гэбиста. Мы сами ИХ об этом попросили, нам нужно было, чтобы они следили за каждым моим шагом. Ко мне приставили самого ненужного там человека – бывшего палача, старичка-майора, маразматика, алконавта с солидным стажем. Он вел себя, как ребенок. Ходил повсюду со мной. Когда надо – показывал свое удостоверение. Попивал коньячок. Через неделю «совместной жизни» начал меня звать сынком. Но, если бы ему приказали – не колеблясь ни секунды, вывел бы меня в расход.
План на неделю мне «спускал» через Наташу Алхимов. Например: беседа с партийными и комсомольскими работниками филармонии. Визит на премьеру Хренникова с подарками в театр Станиславкого – с планом беседы и комплиментами. Визит к Свиридову с прошением исполнить его военные сюиты для фортепиано (я их терпеть не мог, так же как и Хренникова). Все это, разумеется, в присутствии моего гэбильного старичка. И далее в том же духе. Визит в КГБ для бесед с заинтересованными лицами. Письменные доклады обо всех моих иностранных знакомых. Я писал про моего продюсера Джона, про любимых агентов – Вальтера Феддера из Франкфурта и Айана Хантера из Лондона. Сидел в клубе КГБ и писал комплименты моим западным друзьям и коллегам. От меня ведь никто никакого вранья не требовал, я и написал правду о хороших людях. Позже я понял – люди с улицы Кочуевской настаивали на том, что все, о ком я писал – шпионы. Так, прихлебывая коньяк за счет конторы, я написал опровержения на все наветы Ивана Ивановича и Сережи и этим отвел обвинение и от себя.
Я чувствовал, что выросшие за годы нагромождения лжи постепенно сами собой скукоживаются, исчезают. Иногда Алхимов меня похваливал, но чаще критиковал за задирание носа и нетерпение. Наташа умоляла меня не взрываться. И я прикусил себе язык и медленно, не оглядываясь, вылезал из советского Аида. Я с детства хорошо помнил миф об Орфее. Когда я учился в первом классе ЦМШ, педагоги поставили силами учащихся оперу Глюка в сценическом исполнении. Орфея пела красавица-скрипачка из Токио Йоко Сато, неизвестно каким образом попавшая в нашу школу – культурного обмена с Японией тогда не было и нет до сих пор. А мы, малыши, пели в хоре, с упоением исполняли роли злых духов, завывая громкое «нет» в ответ на слезные мольбы Орфея.
После полугодичного скитания по низам всевозможных организаций, после докладов на собраниях первичных организаций об общественной работе, о творческих планах, Алхимов отправил меня на дачу Шостаковича, в дом композиторов в Рузе. Сделано это было руками того же Хренникова!
10 лет спустя после конкурса Чайковского я попал уже на главную дачу дома композиторов, за отдых и «творческую работу» в которой постоянно грызлись советские композиторы…
События, происходящие тогда на музыкальном фронте, пугали меня. Начался массовый исход музыкантов из совка. В июне сбежала талантливейшая скрипачка Вика Муллова с мужем-дирижером Вахтангом Жордания. Сбежала, несмотря на плотную слежку КГБ. Прикинулась больной после концерта в Финляндии и на арендованной машине пробралась в соседнюю Швецию. Увернулась там от слежки и, наконец, добралась до американского посольства в Стокгольме, откуда ее с мужем отправили в бронированном автомобиле в белых театральных париках на аэродром. Через два дня в Вашингтоне Вика с мужем получили вид на жительство в США.
Последний раз я выступал с Викой в Колонном Зале Дома союзов в День милиции.
Вика кипела. Ее красивые большие глаза сверкали гневом, мощная стройная фигура содрогалась от возмущения.
Мы с ней тогда были малознакомы. Несмотря на это Вику понесло: «Андрей, это невозможно! Я выиграла два конкурса подряд, Сибелиуса и Чайковского, и я не имею концертов ни в СССР, ни за рубежом! На этот год – две поездки в провинцию. В Госконцерте я взятки давать не умею и не желаю! Я этого терпеть не буду!»
Я обустроился в рузском доме Дмитрия Дмитриевича. Ко мне стали заходить соседи-композиторы, они пересказывали фантастические слухи о прекрасном пианисте и моем близком друге Лексо Торадзе.
– Вы слышали, что в Испании пропал Лексо Торадзе?
– Его похитила ЭТА, баскские сепаратисты…
Эта лубянская деза гуляла по совку еще четыре дня. На пятый день Лексо объявился в Америке.
Позвонил оттуда отцу, известному грузинскому композитору, хотел его успокоить. А отец умер сразу после разговора с сыном, от инфаркта.
За полтора месяца на даче Шостаковича я наигрался всласть на теннисных кортах, сбросил лишние килограммы и выучил… но не Хренникова или Свиридова, а новую программу из Скрябина и Рахманинова. Наташа сообщила мне о том, что уже ведутся переговоры о моей поездке в Прагу, якобы только для концерта в посольстве, а на деле – для записи в Праге с EMI Скрябина и Рахманинова.
Наступил долгожданный момент, когда весь партийно-чекистский «низ» моего «дела» был расчищен. Теперь мне предстояло идти «наверх». К Денису Александровичу Бокову. Для знакомства и беседы с глазу на глаз. Алхимов волновался, потому что знал – Денис не прост, а я нетерпелив. Бокову надо было понравиться, то есть обмануть этого прожженного человековеда. Это было очень нелегко.
В начале октября я отправился на свидание с Боковым, на верхний этаж Лубянки. Идти мне пришлось через те самые массивные двери, по той самой лестнице, о которых писал Солженицын. Меня встретили два молодых человека в темных костюмах, и через несколько секунд я оказался перед парадной лестницей Лубянки. Смотрю на эту знаменитую лестницу и цепенею – ведь это она, она самая, из ГУЛАГа.
Ни разу за все эти годы явных и неявных преследований я не испытал чувства страха. И сейчас на Лубянке перед лестницей и свиданием с главным преследователем интеллигенции я проверял себя – нет, страха не было, было какое-то странное чувство озорного куража.
Мальчики на побегушках у Бокова были спортивные, почти балетные. Они порхали по этой страшной лестнице, а там было всего сантиметров по пять с каждой стороны, на которые можно было бы устойчиво поставить ногу, в середине образовался широченный желоб (как трасса для бобслея), выточенный ногами заключенных. Мальчики наслаждались моим изумлением, прекрасно понимая, что у меня на душе. Убежали на полпролета вперед и смотрели, с ослепительной улыбкой, пощелкивая пальцами, как я хромал и корячился.
Вот я уже перед дверью кабинета Бокова. Меня тут же впускают. Захожу. Кабинет отделан дорогим деревом, на стене – Феликс. Обычная киношная мизансцена «на Лубянке». Боков, приветливо улыбаясь, поднимается из-за стола. Рукопожатие. Очень похож на Рихтера. В великорусском варианте. Высокий, широкие плечи, мощная фигура, легкая походка, каре седых волос, обрамляющих внушительный череп. Приглашает сесть. Мы начинаем беседу как старые знакомые.
Я слышал, что Боков был якобы с самого начала против гонений на меня. Может быть, поэтому испытываю к нему нечто вроде симпатии. У меня нет ощущения, что передо мной сидит палач диссидентского движения, генерал армии КГБ. Боков одет в штатское. Элегантные брюки, темный пуловер.
– Ну уж Вы не держите на нас зла!
– Да зачем же.
– Я рад, что начинается новая, добрая страница в Вашей жизни.
– Спасибо, я рад!
– Какие у Вас планы?
– Работа, диски, концерты, хочу наверстать упущенное.
– В добрый час!
– Спасибо, я так Вам благодарен.
Разговор – чепуха. Он слушает мои субтоны, подголоски. Смотрит мне в глаза и читает там, старается читать. Мои глаза источают добро, покой, простоту и собачью благодарность. Его глаза выражают удовлетворение от увиденного. Я пытаюсь не думать, не чувствовать. Только источать добро. Любое внутреннее движение выдаст меня. Выпрыгнет из моих глаз, чтобы разорвать в клочки и его, и весь его гноюшник вместе с этой поганой лестницей. Поэтому я влюблен в Дениса и мягок, как воск. Рояль и кусок хлеба – вот и все, что мне нужно. Мы оба в восторге от нашей встречи. Мы любим друг друга. Денис Александрович поднимается, желает мне творческих успехов и удачной поездки. Поездки! Прощай, Денис, приятно познакомиться! Темные мальчики увели меня вниз. Только вошел домой – звонок. Алхимов.
– А ты понравился Денису, молодец!
Перед отъездом в Прагу проигрываю программу дома Саше Чайковскому.
– Знаешь, Гаврик, что я люблю в твоей игре? То, что ты играешь с огромным наслаждением!
Саша – один из немногих, кто искренне рад моему освобождению. В Праге меня встречает Джон и люди «Супрафона». Сдержаные чехи радуются, молча. Обнимаемся, как резиденты в детективе. На следующий день прилетает Крис Паркер – лучший звукоинженер с EMI. Времени мало. Чехи нашли для записи помещение старого маленького кинотеатра в полуподвале. Кинотеатр должны были снести сразу после записи. Джон Виллан улетает, оставляет меня на рихтеровского Джона – Джона Модлера. Жалко, мы с Вилланом старые друзья, понимаем друг друга с полуслова, он умудрился дважды туристом приехать в Москву, чтобы со мной повидаться и меня подбодрить. Работаем с Модлером, акустика в кино плохая, слишком маленькое помещение. Крис Паркер творит чудеса с микрофонами. Джон Модлер помогает мне, мотивирует меня на игру. За два дня записали Скрябина. Впоследствии эта запись выиграла множество призов, в том числе самый редкий, который почти никогда не присуждают за сольные записи – приз международной критики IRCA. Надо писать Рахманинова, но тут и Крис Паркер бессилен. После первых же аккордов всем нам ясно – в этом помещении Рахманинов будет звучать как карикатура. Англичане собирают аппаратуру. В семь утра приезжает экскаватор, начинается снос нашего кинотеатра. Англичане уезжают в Лондон с кассетами, а я еду в Москву.
В декабре Алхимов сообщил – EMI прилетает в Москву для записи Рахманинова по ночам в Большом Зале консерватории. Мой Джон прилетает в Москву, и мы пишем вместе в БЗК – первый и последний раз в истории EMI.
Перед Новым годом я работаю дома день и ночь. Соседи сходят с ума. Что делать? Алхимов и тут находит решение. В Одинцово продается громадная запущенная дача. Алхимов знает, что мне под силу ее купить и отремонтировать. Новый год встречаю с Аидой и Наташей в «сказочном подмосковном дворце». Через 10 дней в Москву прилетают Джон Виллан и Марк Вайгерс – первоклассный звукоинженер, которого мы «украли» у Пола Маккартни. Я потихоньку возвращаюсь в бытие.
Никогда не понимал, почему этот концерт Равеля недооценивают специалисты. По моему мнению, это лучший концерт для фортепьяно с оркестром, написанный языком первой половины двадцатого века.
Эта музыка мрачна, горда и серьезна.
Равель по-своему цитирует и перерабатывает тут знаменитый средневековый гимн Dies irae (День гнева), приписываемый итальянцу Томмазо да Челано, входивший много столетий в католическое богослужение как секвенция и использованный доброй половиной композиторов во все времена. Отголоски этого цитирования тоже слышны в музыке Равеля (Реквиемы Моцарта и Верди, «Пляски смерти» Мусоргского).
Первые слова гимна – «День гнева» – это цитата из книги ветхозаветного пророка Софонии:
День гнева день этот,
день скорби и тесноты,
день опустошения и разорения,
день тьмы и мрака, день облака и мглы.
Именно такую картину и рисует Равель своей музыкой. В начале концерта звучат пустые безжизненные равномерные кварты (контрабасы), затем вступает контрфагот – самый мрачный и низкий инструмент оркестра – играя тему наоборот, в обращении. Когда к нему присоединяются валторны на трех нотах B-A-G – кажется будто сама смерть зависает в воздухе концертного зала.
Мертвый мир простирается перед слушателем, над ним висит зловещее синее облако.
Никто до сих пор не расслышал в этой музыке тему Dies irae, потому что Равель «отрезал» каждую вторую ноту от оригинала и оставил только «скелет» этой темы.
У Равеля – B-A-G, B-B-A-G, D-F-E-D-F-E-D. Если к этому добавить опевание каждой ноты (как это часто делается в церковном пении), то текст этот будет выглядеть так – B-A-B-G-A-F-G. Это и есть Dies irae, тема цитируется и дальше, во всем концерте.
Помню, когда я об этом догадался, сразу позвонил своему бывшему профессору Наумову.
– Лев Николаевич, а Вы замечали Dies irae в концерте Равеля для левой руки?
– Где? Да я 45 лет эту музыку преподаю и не вижу тут никакого Dies irae.
Тогда я сыграл Наумову тему по телефону. Он услышал, понял. Поздравил с находкой.
Потом Равель распределяет образы смерти среди различных инструментов. В оригинальном джазовом строе. Слышатся испанские мотивы – это их извечные игры со смертью.
Музыка постоянно воспроизводит зрительные, чувственные образы. Равель крайне кинематографичен. Его музыка не подходит для кино – онa сама есть кино в звуках.
После побочной партии, в которой фортепиано мелодично «плачет», «всхлипывает» в тех же модуляциях темы смерти, рождается и растет, растет, усиливается марш. Марш через пустыню прерывается пулеметной очередью. Иначе нельзя интерпретировать прогрессию аккордов и у фортепиано, и в оркестре: та-та-та-та-та-та-та – сменяющуюся как бы сползающими мертвыми хроматизмами. Это падающие трупы.
Пауль Витгенштейн, которому посвящен концерт, потерял правую руку в первой мировой войне. Был в в плену в Сибири. Затем служил до конца войны на итальянском фронте. Итальянская армия вела жестокую войну в своих многочисленных африканских колониях. «Африка», черный, джазовый колорит – явно присутствуют в концерте. Мало того, с помощью этого экзотического материала Равель развивает тему Dies, проецирует ее на современную ему эпоху.
Американским джазом (на которые указывают учебники) тут и не пахнет. Равель создает свой неповторимый индивидуальный черный джаз. Испанский, баскский, апокалиптический, но никак не ново-орлеанский.
Тема смерти звучит у Равеля и страшно, и заманчиво (кларнеты, гобои). Иногда мучительный и сладкий зов смерти прерывается короткими мелодичными вставками-бурлесками, мне видится в этих спонтанных всплесках контрастных светлых созвучий – африканская природа, оазисы, птицы. Как истинно великий художник, Равель в этих эпизодах показывает контраст между вечно играющей, резвящейся природой и разрушительной сущностью человека.
Заканчивается концерт не триумфом жизни, а апофеозом смерти и небытия, оркестр ревет всеми инструментами – и медью, и ударными, и струнными, заглушая фортепиано, звуки которого вливаются в общую вакханалию смерти как одна из красок. Концерт дисгармонично обрывается – это смерть приходит на костяных ногах и несколькими страшными ударами прекращает течение бытия.
Через десять лет после написания этого концерта началась Вторая Мировая Война.