Консерваторские сачки сидели в буфете, пили пиво, играли в коробок и пели одну и ту же песню: «Сиди, брат, спокойно, не рыпайся! Все давно схвачено. Шанс имеют только стукачи или те, у кого есть связи. Тебе все равно ничего не светит, ты чужак, твой Наумов тебя наверх не вытащит. Доцентишка, интеллигент-бессребреник. Это диагноз».
Меня такой фатализм смущал. Подобные мысли мешали работать – это, впрочем, и было целью сачков-пессимистов, изо всех сил пытавшихся оправдать свое ничегонеделание и помешать развитию сильных и талантливых.
В первый мой семестр я часто бездельничал. После бесчеловечной муштры в ЦМШ можно было года два не готовиться к занятиям. Шатался с приятелями по московским улицам. Мы заходили к знакомым, танцевали, трепались, выпивали. Иногда ночевали на полу в непонятных квартирах у незнакомых людей. Во время одного из подобных странствий я познакомился с Юрием Егоровым, который в то время уже был лауреатом премии Маргариты Лонг в Париже. Помню, в ЦМШ началась в 1972 году паника из-за неожиданной победы «провинциала».
Какой-то шестнадцатилетний мальчик из Казани получил бронзу на конкурсе в Париже! Из Казани? А как же мы?
Увидел я его первый раз в консерватории. Юра был на один курс старше меня. Высокий, элегантный, очень худой, но крепкий и широкоплечий. С большими красивыми руками. Он был очень скромен, даже застенчив, его благородное, бледное лицо обрамляли черные волосы до плеч. Юра никогда не завистничал, не злобствовал, как многие другие. Никогда не говорил пошлости – имел стиль. Очаровательно, заразительно смеялся. Запрокидывал голову, падал на колени, складывался пополам и продолжал беззвучно заливаться смехом.
Подружились мы случайно, после того, как Юру, меня и еще нескольких человек вытурили из квартиры родители пригласившей нас студентки, где мы оказались вместе на танцевальной вечеринке. Мне удалось тогда уломать одну знакомую старушенцию, обожающую артистическую богему, оставить ночевать нашу компанию в ее однокомнатной квартирке у метро Сокол. Юра был мне благодарен. Идти ему было некуда.
Со мной были Юра Егоров, Паша Егоров, пианист из Ленинграда, и Вадим Сахаров. Как я узнал много позже, мои спутники были голубыми «разных оттенков».
Когда они делили единственное ложе, хохотали, тянули спички, кажется, даже стыдились, сердились, ругались, я ничего не понимал!
Я поспал у старушенции в квартире только два часа, потом полетел в консерваторию, сыграл там что-то Левушке. Наумов посмотрел на мои синие полукружья под глазами иронически, но ничего не сказал. Вернувшись на Сокол, я застал обоих Егоровых и Сахарова за завтраком. Они чинно беседовали об искусстве. Не смеялись, друг друга не подкалывали. Три музыкальных академиста.
Когда я вошел, посмотрели на меня с удивлением, откуда, мол, ты взялся?
У Юры Егорова и у меня мамы были армянками, похожими друг на друга и внешне, и по характеру. Это нас как-то особенно сблизило. Мы оба безумно любили наших армянских мам.
В консерватории мы учились на двух дружественных кафедрах – Якова Зака и Якова Флиера. Поэтому часто выступали на «отчетных» концертах в Малом зале консерватории. Зачастую играли один за другим. Вначале Юра, потом я или наоборот. Я всегда с интересом слушал игру Егорова. После выступлений мы обсуждали за чашечкой кофе в буфете наши промахи и удачи. Постепенно Юра стал моим единственным музыкальный другом. Я доверял ему полностью, верил его оценкам – несмотря на формальную конкуренцию между нами. В его благородной душе не была и намека на зависть или другие мелочные чувства, так часто отравляющие отношения между коллегами…
Как и многие другие советские мальчики, я не получил в совке никакого сексуального образования. Единственными моими университетами были улица и собственный опыт. Поэтому я понятия не имел о гомосексуализме. На разговоры об этом в консерватории существовало неписанное табу.
Я часто приставал к Юре, просил его показать мне, наконец, его девушку.
– За тобой бегает вся женская часть консерватории, а ты прячешь свою возлюбленную! Колись, кто твоя чувиха?
Юра отшучивался…
Однажды шли мы по улице Герцена в сторону Никитских Ворот и Юра, наконец, пообещал мне показать свою возлюбленную. Я очень обрадовался.
– Где же, где же она?
– Там, у светофора, на переходе у Никитских.
Я сверлил глазами толпу людей, искал красавицу…
А Юра, заливаясь смехом, указал мне на крупную полную женщину.
– А вот и моя любимая чу-ви-ха, – Юра с трудом выговорил чуждое ему вульгарное слово.
Это была его мать.
Юра прошел в финал конкурса Чайковского 1974 первым номером. На третьем туре с ним случился ужасно обидный ляпсус, в первой части первого концерта Чайковского, прямо перед побочной партией. B экспозиции главная партия проводится ломаными октавами в си бемоль миноре, а в репризе на тон выше – в до миноре. Юра же об этом «забыл» и сыграл свои октавы и в репризе в си бемоль миноре, тогда как оркестр аккомпанировал в до миноре – тоном выше! Более дурацкой и смешной ошибки сделать просто невозможно. Лучше бы он просто остановился! Но и тут, в этой ужасной ситуации, во время игры, на сцене, он смеялся над собой, хотя поделать уже ничего не мог. Мелочный себялюбец получил бы инфаркт, а мой возвышенный друг – смеялся. Потому что понимал, что он на рояле играет, а не хирургическую операцию на открытом сердце проводит. Позже он мне рассказывал, умирая от смеха: «Любуська (так он меня звал), представляешь ОНИ играют в до миноре, а я полоскаю свои октавы в си бемоль миноре и ржу, не могу!»
На следующий день после оглашения результатов конкурса мы с Юрой пошли вместе в кассу консерватории получить наши премии.
Студенты, стоящие в то время в кассе за стипендией, заволновались, испугались, что из-за наших тысяч им не хватит денег. Наша веселая кассирша Галя их успокоила: «Для этих, с конкурса, инкассаторы специально деньги привезли, не бойтесь, ребята, всем хватит!»
Мы получили свои тысячи и побежали в магазин «Свет».
Я хотел осуществить мою давнишнюю мечту – купить маме стиральную машину. Моя мать стирала белье на стиральной доске. От этого у нее постоянно болели руки… В совке тогда начали выпускать «полуавтоматическую» стиральную машину «Эврика». Я заглядывался на нее уже полгода…
Мы с Юрой вошли в магазин, как короли, оформили покупку, подняли машину нашими крепкими пианистическими руками и потащили ее на Никитский бульвар. Мама открыла дверь, увидела двух, заливающихся счастливым смехом, победителей конкурса Чайковского, заохала, принялась нас обнимать…
«Эврика» воцарилась в ванной. Мама накрыла на стол…
В 1976 году Юра Егоров гастролировал в Чехословакии. Потом поехал в Италию и исчез в Риме после концерта – пропал. Объявился в Амстердаме. В СССР он больше не вернулся. В первом же интервью рассказал о причинах своего побега: «В России невозможно жить. Это же смешно, что некоторые книги нельзя читать или просто нельзя играть какую-то музыку – Шенберга и Штокхаузена, например, как декадентское капиталистическое искусство. Кроме того, я гей. В России рассматривают гомосексуальность как форму сумасшествия. Я жил с комплексом, что я психически болен. А если ваша гомосексуальность обнаружится, вам полагается от пяти до семи лет лишения свободы. Я должен был скрываться, а я это ненавижу».
Я разминулся с Юрой всего на пару дней в Праге. Он оставил мне свой бумажник с чешскими кронами и напутствием их прогулять. Бумажник мне многозначительно передал какой-то чех прямо во время репетиции. Я ничего не понял. Решил, что Юра забыл бумажник и надо будет отвезти его в Москву. Случилось это за три дня до официального объявления о его побеге из СССР. У меня до сих лежит его консерваторский студенческий билет пятого курса. Юра должен был заплатить 20 рублей за его продление.
В 1985 году в Лондоне Юрочка рассказывал: «Андрюшенька, Любуська моя, ты знаешь, я почувствовал там, что схожу с ума, и начал пить, почти совсем спился…»
Умер Юра Егоров ранней весной 1988 года, в Амстердаме. К тому времени он уже три года страдал от СПИДа. Умирал Юрочка в страшных муках и, как рассказали мне коллеги, не выдержав мучений, покончил с собой. Было ему только тридцать три года, а он уже успел сделать блестящую мировую карьеру.
Опубликованный впервые уже после смерти композитора ноктюрн был написан Шопеном в девятнадцатилетнем возрасте. В этом произведении композитор мучительно искал идеальную форму выражения своей душевной тоски и боли. Он перерабатывал и вносил поправки в текст ноктюрна до конца жизни. Этот ноктюрн можно рассматривать как итог жизни Шопена. Или как своеобразную музыкальную эпитафию самому себе. Сердечная боль, печаль и светлые импрессионистические воспоминания были главным содержанием музыки и жизни композитора.
Короткое вступление звучит как прерывистая молитва. Следующая за ним мелодия полна сердечной тоски. Душа композитора ранена. Средняя часть ноктюрна – это светлое воспоминание. Мы слышим нежные польские танцевальные и песенные мотивы, гитарные переборы, счастливые восклицания. Все это звучит необыкновенно тихо. Воспоминания покрыты легкой дымкой забвения. В конце пьесы душераздирающая тоска сменяется внезапным просветлением. Возможно, это последний свет перед вечной ночью.