ЧАСТЬ II

НА НАШИХ ЦЕХОВЫХ „УЛИЦАХ“

Я чуть не проспал смену. До сих пор не могу научиться спать в общежитии. У нас есть тут ребята, хорошие ребята, которые никогда не поймут, что думать о спящих — обязанность человека. Они могут горланить ночью. Я таких никогда не могу уважать. Только жаль, что я не смогу им это сказать. Они начнут смеяться.

Чуть не проспал я в это утро еще потому, что видел слишком много людей во сне. Почти весь наш цех видел, Кейпу видел. Но лицо ее я не смог разглядеть. И Хахаева видел, и дедушку Марзи.

Мать тоже была в моих снах живая, покинутая моим отцом. Она говорит мне: «Поспи еще, сынок, поспи, а мне пора в поле, совхозную картошку сажать. А ты спи, набирайся сил, на твои плечи еще многое ляжет».

Я проснулся под утро на миг, услышал за стеной грустную-грустную мелодию гармошки и сразу уснул опять, но за этот миг одиночество успело войти в меня. Оно вошло в меня вместе со звуками гармошки, на которой чуть свет заиграла горбунья Губати.

Засыпая опять, я жалел, что не успел захлопнуть дверь перед одиночеством, и тут же сообразил, что одиночество было со мной всю ночь и гармошка ни при чем. Потому что неспроста собирается слишком много людей в твой сон. Это значит, что ты в такие дни очень одинок. Бывали у меня такие сны и раньше, но столько людей за одну ночь я не видел.

Я поспал еще часа два, спал бы и дальше, если бы меня не разбудил мой сосед по комнате Баши́р.

— Сколько можно спать! — говорит он торопливо и тянет меня за ногу.

Никто в общежитии не спит больше, чем он сам. Его жизнь состоит из работы, сидения над учебниками и сна. Он хороший слесарь, любит что-нибудь придумывать. Он заочник техникума, и ему приходится очень много заниматься. Поэтому он научился хорошо спать. В любой обстановке, при любом шуме. А просыпается безошибочно в нужную минуту. Я бы умер от такой жизни. Да разве это жизнь?

Однако этот молчаливый парень с широким лицом, приплюснутым носом и коренастой фигурой считает, что как раз моя жизнь — не жизнь. Не учиться в те часы, когда ты свободен от станка, — это все равно что спать. Так считает Башир. Оправдываться перед ним я не обязан. Хоть Башир и постарше меня, но он тоже вряд ли стал бы затевать заочную учебу, если бы ждал призыва в армию.

— Может быть, не пойдешь на завод сегодня? — спрашивает Башир, брезгливо глядя на мой синяк.

Нет, я пойду. После двух выходных меня всегда особенно тянет в цех. Я скучаю без своей работы, без ребят, которые окружают меня в цехе. От того, что я их сейчас увижу, мое одиночество не исчезнет, это я знаю. Но будет немножко легче.

А синяк, он меня мало беспокоит. Неприятно, что будут глазеть. Лишь бы с расспросами не приставали. Неприличным считается у нас лезть не в свои дела.

Я успеваю в цех за четверть часа до начала смены. Люблю приходить сюда еще раньше, а сегодня проспал.

В цехе утром очень тихо, чисто и свежо. Впрочем, до цеха мне пока далеко, надо пройти почти весь пролет. Он тянется сколько хватает глаз, а наш цех в самом конце. Сначала идет территория инструментального цеха, потом механического, а наш ремонтно-механический замыкает. И между ними ни стен, ни складских железных коробок, только легкие невысокие сетки с широкими проходами. Мне это нравится. Такой простор, все знакомые лица у тебя на виду, ты целый день вместе со всеми. На заводе мне лучше, чем в ауле или моей деревне.

Еще до ПТУ я часто ездил с дедушкой или отцом на совхозную кукурузу. Завезут тебя за тридевять земель, на дальнее поле, и почти целый день не видишь людей во время сева или прополки. В дни уборки, конечно, повеселее, особенно на току, но это же ненадолго. Вернемся домой — за плетнями сидим, у каждого там своя жизнь.

А здесь, на заводе, жизнь открытая и в цехе и в поселке: ведь между домами нет заборов. Общий двор, как в новых кварталах Грозного.

В нашем бескрайнем корпусе есть, правда, отдельные «дворы». Справа и слева от нашего трехцехового пролета, за стенами, работают сборщицы, литейщики, термисты, кузнецы, упаковщики. Все они могут ходить только через наш пролет. Для этого им отделены сетками от станочных участков широкие проходы-улицы вдоль стен пролета. Людные это «улицы». Сборщица ли хорошенькая спешит к себе на участок с редукторами в руках или начальник главка из Москвы идет со свитой — мы видим краем глаза их, а они обязательно поглядывают поверх сеток ограды, как возимся у своих рабочих мест мы, станочники.

Я иду к своему станку. Знаю, что там полный порядок: мы со сменщиком никогда не подводим друг друга, не оставляем рабочее место неприбранным. А все же чужой порядок не совсем такой, как тебе по душе. Как бы ловко ни повязал мне Башир галстук на шее, я все же поправлю своей рукой. Он говорит: не трогай, хорошо лежит узел, а мне все же надо хоть чуть рукой тронуть. Так и на рабочем месте, до всего надо своей рукой коснуться, все ощутить прежде, чем запустить станок.

Да и не я один такой. Вон Иван Дмитриевич у своего станка. Он всегда рано приходит. Сильный, жилистый, хмурый, как всегда, склонил седеющую голову к станине.

Неслышно возятся у своих станков, у шкафчиков с инструментом и другие. Слышно только, как гремит своим совком, шуршит метелкой Нани. Мало кто знает ее имя, все зовут ее Нани — мать. Только Иван Дмитриевич зовет на свой лад — Няня.

— Доброе утро, Нани, — говорю я ей. — Как твои дела? Как там твоя дочь на фабрике?

— Долго тебе жить. Ей еще одну грамоту недавно дали. Не такую, на которой много флажков. А с Лениным. Эта почетнее считается. На фабрике умеют уважать людей, а у нас на заводе разучились.

Эту ее песенку я уже слышал не раз, но пусть расскажет опять, если ей от этого легче.

— Ты вот поздоровался со мной, мальчик. Сказал доброе слово. А мне как маслом по сердцу. Видит аллах, веселее работать буду. В начальники выйдешь — не перестанешь здороваться? Есть такие! А ведь Нани из тех, кто этот завод создавал. Ты еще в альчики играл, а я уже первую плавку алюминия для корпусов наших сверлилок варила. Тогда меня в президиумы выбирали, всем приезжим показывали: «Вот она, наша Нани!»

Эх, Нани, Нани, отстала ты от жизни. Никаких ты плавок не делала, а просто подносила к тиглю чушки металла. Правда, рассказывают, была день и ночь в цехе вместе с теми, кто целый месяц добивался, чтобы корпуса сверлилок отливались без раковин. Тогда женщин здесь почти не было. Вот тебя и сажали в президиум. А теперь ровно половина рабочих на заводе — женщины. Есть среди них такие, что мужчинам не уступят у фрезерного или сверлильного станка. Почему же ты, Нани, не обучилась тогда профессии? Не ходила бы сейчас с совочком по цехам, а была бы станочницей, сидела в президиуме.

Я смотрю на Нани. Какой она все-таки еще молодец. Ей же много лет, а глаза такие блестящие. Шелковая косынка, да повязана не так, как у деревенских пожилых женщин — под подбородком, а по-молодому, на затылке. Мне кажется, что в ее сверкающих глазах всегда улыбка, как бы Нани ни ругалась. А ругается она здорово. Может загнуть и по-ингушски и по-русски такое, что даже мужчины смущаются.

С Нани разговаривают осторожно. Она может так повернуть разговор, что не сумеешь ответить. А я этого не боюсь. Иван Дмитриевич тоже говорит с ней как хочет. Нани идет от меня к нему:

— Иван, ты плохой человек. Браку стало много, а ты тоже молчишь.

— Не сбивай ты меня, я расчет выверяю… — бормочет токарь и поворачивается к ней раздраженно: — Что тебе, Няня? Принесешь мне побольше эмульсии.

— Перегревается станок? Принесу, тебе все принесу. Не успеваю таскать детали на переделку, Иван! Лежат в ОТК, контролер пишет бумажки. Лежат, пока Нани не прибежит, не вырвет у контролера, чтобы тащить на переделку.

— Мои детали, что ли? «Молчишь»!.. Говори и ты на собрании.

— Скажу, Иван. И про тебя скажу, как ты говоришь: «Мои детали, что ли?» Надо молодым устраивать экзамен каждые два месяца, чтобы не было брака. Вот как надо, Иван. Ты это лучше скажешь, чем Нани. Если ты хороший человек, молчать не будешь, Иван.

— Хорошо, иди. Ты у нас хорошая: с самого утра ты со всеми ругаться начинаешь. И как тебе не надоест, Няня?

Она уходит, продолжая что-то говорить сама себе. По проходу мимо нее спешит нормировщик Шабазгире́й с папкой под мышкой. Я облокачиваюсь на ограду, останавливаю Шабазгирея и спрашиваю его:

— Скажи, почему ты не поздоровался с Нани?

— А? Да я и не заметил ее. Постой, а какое тебе дело? Я же не спрашиваю, почему ты сегодня такой красивый!

— Она любит, когда ей доброе слово скажут. Только поэтому я тебя и спросил.

— А ты у нас что, заведующий добрыми словами? Слушай, некогда мне с тобой. Уффой, один такой человек, как ты, может настроение на всю смену испортить… Отстань ты от меня!

Хотел бы я посмотреть, как Цирценис наладит свою «технику общения» вот с такими. Или со мной, который пристал к человеку и нанес ему психическую травму своим глупым замечанием.

Началась смена. На разные голоса заговорили станки. Подкинули нам шуму соседние помещения. Нате, если вам мало своего! Оттуда доносится глухой стук механического молота, а сборочный цех заливается голосами сверлилок, там идет испытание на стенде. Спешат по проходам мимо наших станочных участков те, кто опоздал. Прошел Замир, улыбаясь то одному, то другому. И каждый раз слегка приподнимает руку. Приветствует. Насчет здороваться он специалист. Мне тоже улыбнулся как ни в чем не бывало, кивнул.

«Улицы» быстро опустели. Но я знаю, что это ненадолго. Сейчас начнется хождение! Иногда можно подумать, что только мы, станочники, и работаем. Да и мы, сказать правду, немало шляемся по цеху, а то и по всему корпусу. То наряд тебе не дали с самого утра, то заготовки кончились, то к мастеру, то за инструментом, то расчет уточнить у заказчика из соседнего цеха. А бывает, и без дела. У меня-то чаще всего прогулка одна, если есть свободная минута: иду на термический участок, к Алиму-Горе, покурить.

— Кто тебя разукрасил? — спрашивает Гора потихоньку.

— За дело, — уклоняюсь я от ответа.

Алим не расспрашивает. Знает: сам расскажу, если надо. А может, обиделся.

Здесь, у термистов, больших новостей сегодня нет. У них своя маленькая новость: хотят термический участок сделать самостоятельным. Сейчас он числится при механическом цехе, который на правах хозяина сует свои детали на термическую обработку без всякой очереди. Пусть участок будет ничейным! Термистам-то все равно, но они заранее переживают, что к ним, четверым работягам, прибавится пятый, которому нечего делать будет: начальник. Должен же быть у каждой самостоятельной службы начальник? И начальником сюда рвется, говорят, Замир!

Из-за термической печи в наш закуток заглядывает Сафарби́, начальник моего ремонтно-механического. Он кабардинец, ему лет тридцать пять; а раз он такой старый, мы все почтительно встаем перед ним. Кроме кузнеца Магомета, которому все сорок.

— Ты что здесь собрал митинг, Алим-Гора? — спрашивает Сафарби хмуро. — Будет конец этим вашим хабарам?

Алим-Гора утирает вспотевший лоб рукавицей, улыбается:

— Моя печь работает, мой котел кипит. А что тут делают твои лодыри, меня не касается.

Сафарби оглядывает всех нас, ищет глазами своих. Смотрит на меня, замечает мой синяк и недовольно говорит:

— Самый смирный в цехе — и тот с синяком! Смотри мне, Шамо, если натворил что-нибудь такое… Цех без месячной премии хочешь оставить?

Алим-Гора успокаивает его:

— Да что ты, Сафарби! Ты же знаешь, какой человек Шамо.

— Теперь-то знаю! Ладно, Гора. Лишь бы ты не приложил руку в отместку за своего друга. Разбирайтесь сами со своими босяцкими делами. Шамо, пойдем, ты жаловался, что тебе скучные наряды дают. Сейчас получишь кое-что другое. Заготовки тебя уже ждут. А может, сюда тебе их принести? Станка тут, правда, нет, но можно и языками обточить детали. Верно, Мути?

ЧЕРВОНЕЦ ДО ПОЛУЧКИ

Задание мне и в самом деле мастер приготовил нескучное. Я такую штуку еще никогда не вытачивал. Тем-то и хороша работа в ремонтно-механическом цехе, что тут ты все время делаешь что-то новое. В соседнем — механическом — цехе ребята шпарят сериями, вытачивает человек одно и то же и день, и два, и неделю. И как им не приедается такая работа? А нам, ремонтникам, чуть не при каждом заказе по-новому приходится соображать. Так и сейчас: я сделаю новый расчет обработки металла.

Кое-что мне непонятно, я спрашиваю Ивана Дмитриевича. Он достает из кармана свою заветную книжечку. В этой кожаной записной книжечке у него готовые собственные расчеты, наверное, на все типовые детали. В руки он мне никогда ее не дает. Говорит: «От готового мало проку. Научись сам быстро соображать, что к чему. Тогда и такая книжечка будет нелишняя, чтобы каждый раз напрасно не мудрить заново».

Иван Дмитриевич подсказывает мне то, что потребовалось, и спрашивает недовольно:

— А все остальное тебе уже ясно?

— А что тут неясного? Рассчитаю, перепроверю, переналажу станок. А потом уж решать будет резец…

— Резцу-то все равно, что и как точить, — хмыкает Иван Дмитриевич. — Резец, он не обязан об экономии материала думать…

Оказывается, старый токарь глянул на мои заготовки лишь краешком глаза и уже определил, что почти четверть металла пойдет в стружку. Я бы тоже над этим задумался, но когда? Тогда, когда дело дошло бы до резца и над душой стоял бы мастер и подгонял: давай-давай, заказчики ждут.

— Верни ему заготовки, — показывает мне Иван Дмитриевич на мастера. — Они пригодятся на что-нибудь другое, а тебе пусть дадут подходящий исходный материал.

— Ты что его с толку сбиваешь? — оглядывается мастер. — Когда же это успеют ему новые заготовки сделать?

— А вот пусть и делает тот, кто так наколбасил, — советует Иван Дмитриевич.

— Мы же не серию запускаем, — сердится мастер. — Потеря будет пустяковая.

— К потерям с пустяков и начинают привыкать, — говорит Иван Дмитриевич. — Пусть Шамо привыкает, если хочет…

— Будешь делать? — спрашивает меня в упор мастер. — Или хочешь заказ сорвать?

— Иван Дмитриевич правильно говорит, — отвечаю я, хоть мне и жаль мастера.

— У-ии! — удивленно восклицает мастер, ругается и по-русски и по-ингушски. — Верно твердят, что тихие люди — самые упрямые. Черт бы вас обоих побрал! Тащи, Шамо, все назад, на заготовительный участок. Но попробуй мне после обеда отлучиться на секунду для перекура! Забудешь, где родился на свет.

Ивану Дмитриевичу, наверное, лет пятьдесят. Он и на фронте побывал, я видел в душевой шрамы на его теле. Как-то само собой получилось, что он стал на заводе моим первым наставником. Сначала он, помню, и внимания на меня не обращал. Спрошу что-нибудь — отвечает скупо. «Платили бы ему за меня, числился бы я официально его учеником — был бы он со мной другим», — подумал я однажды. Не так все это оказалось. Он сначала приглядывался ко мне. Думал, я из тех, кому лишь бы перекантоваться возле станка до ухода в армию. «Не люблю я, когда пэтэушников за ручку водят, привораживают к делу пряником, — говорил он мне потом. — Хочет парень — пусть сам тянется, настойчивость проявляет. С таким и повозиться не лень. В общем, плохой из меня педагог. Токарь, говорят, неплохой. Наблюдай, может, и переймешь что полезнее».

Никак не мог я поверить, что он тоже кончал ПТУ, только называлось это не ПТУ, а ФЗО. Школа ФЗО. «Что, слишком я старый для фезеушника? — смеялся Иван Дмитриевич. — Рабочее училище — марка у нас с тобой хорошая, Шамо. Главный ученый космонавтики Королев кончал профтехшколу, Юрий Гагарин был учеником ФЗУ».

Как-то чудно он стал нам земляком. Когда построили наш завод, прислали его издалека на месяц для наладки оборудования. А он остался насовсем, перевез сюда семью. Живет здесь уже лет шесть, а скоро… скоро, может быть, уедет. У его единственной сестры случилась беда: умер муж, сама тяжело болеет, дети еще маленькие. Иван Дмитриевич хотел привезти ее сюда, но она со своей Сибирью не хочет расстаться, да и нельзя ей климат менять. Иван Дмитриевич часто посылает сестре деньги, а теперь надумал жить рядом с ней, в Сибири. Всем в цехе известна его история. А у нас, у горцев, очень уважают людей, которые не забывают родства.

Меня он все время натаскивает на своем полуавтоматическом станке. Мне это интересно, только думаю — зачем нужно? Я так и так уйду в армию, Иван Дмитриевич уедет, чего же нам тратить время? «Хоть вкус к другой технике почувствуешь, — сказал мне Иван Дмитриевич. — А не хочешь — валяй, крути свой драндулет». Ну, я и учусь.

Когда Иван Дмитриевич был в отпуске, даже скучно сделалось без такой учебы. Я стал похаживать в свободные от своего станка минуты в соседний цех, учиться там. Такой же полуавтомат, рядом с нами; руку через сетку протянешь — и коснуться станины можно. Работают на нем посменно Гиха́ и Сидор. Неразлучные дружки. Мне всегда нравилось смотреть через «границу», как толково идет дело и у того и у другого. Станок как игрушка, даже на слух знаешь, что он налажен лучше некуда. Оба эти токаря и минутки не теряют зря. Никогда не увидишь, чтобы они суетились по цеху в поисках инструмента, у них всегда свой полный набор.

Не понравилось им, что я возле них кручусь: начали коситься на меня так, будто я не границу цеха перешел, а государственную границу. Мне даже показалось, что они шкафчик с инструментами запирают, когда меня видят. Спросишь что-нибудь непонятное, они сквозь зубы цедят, словно боятся военную тайну выболтать. «Два сапога пара», — говорит о них Иван Дмитриевич. И правда, оба они чем-то похожи друг на друга. Скуластые, невысокие ростом, губы стиснуты, глаза смотрят исподлобья, будто караулят, не свистнул ли тут кто чего из имущества. «Это же куркули, жмоты, — говорит Иван Дмитриевич. — За рубль удавятся на одной веревочке. Ты понаблюдай за доской показателей: никогда ведь не дадут меньше ста процентов выработки и никогда — больше ста пяти».

Думаете, они за премией не гонятся? Нет, они дальше смотрят. Могут они оба давать шутя и по сто двадцать процентов, но тогда рано или поздно будут повышены нормы… Учить кого-нибудь другого им не хочется потому, что сейчас они оба почти незаменимые, начальник цеха на любые поблажки для них готов. Один уйдет в отпуск или заболеет, другой требует, чтобы сменщика ему не давали. Сам вкалывает по полторы-две смены, иногда до пятисот рублей в месяц выбить может.

— Как ты можешь так вкалывать? — спросил я однажды Сидора.

— Калории.

— Какие калории?

— Жрать надо побольше, — объяснил он мне задумчиво, — вот тебе и вся школа передового опыта. На жратву мы оба не скупимся.

Я не могу смотреть, как едят Гиха и Сидор. В столовой стараюсь рядом с ними не садиться, но они же и в цехе все время что-нибудь жуют. Без отрыва от станка. Сидор глазеет пустыми глазами через сетку в наш цех и наворачивает свиное сало. А у Гихи бывает такой же кусище жирного бараньего курдюка: он свинину не ест.

В обеденный перерыв Иван Дмитриевич просит у меня червонец до получки. Я даю и зову его пообедать в столовой вместе.

— Спасибо, Шамо. У меня с собой бутылка кефира. Заправлюсь и поработаю в перерыв, меня мастер за это пораньше отпустит. На похороны хочу поспеть.

— Червонец для этого?

— Вроде бы и дикость у вас это — давать деньги семье умершего. У людей горе, а вы со своими рублями лезете. Непонятно мне это сперва было. А теперь я просто по-человечески: вижу, что семья в горе осталась да в нужде, — даю. Хоронят сегодня человека, с которым я не один год здесь на заводе работал, тебя тут еще и не было. Он три года проболел, ничего врачи не смогли сделать. Мы ему и из Грозного привозили одного доцента. Осталась у него жена да четверо детишек. Ну что жена… Красильщицей на трикотажной… Дай-ка сахар, я у тебя видел в шкафчике.

— И у Замира вы давали червонец, когда у него тетка умерла?

— Это который Замир? А, контролер ОТК? По соседству живем. И не подумал я давать! Чтобы я таким людям дал? Они же мое и твое мешками тащат!

— Замир, по-моему, не может таскать ничего с завода мешками, Иван Дмитриевич.

— Отец у него заведует совхозным зерноскладом за сто рублей, думаешь? Такую новую домину отгрохал, и в доме всего полно, под навесом «Волга»… Вот говорю тебе, а сам думаю: грех такое говорить. Ведь они со всеми на нашей улице по-соседски поступают, понимаешь. И со мной тоже. Беда у них случилась — позвали. У меня была беда — жену приступ хватанул, — так отец Замира сразу прислал его ко мне на машине, чтобы в больницу ехать. Только вот какая неувязка: назавтра этот отец разворует в совхозе побольше, чем вчера его соседка в поле вырастила.

Я не могу терпеть, если на человека напрасно говорят. Пусть даже на самого плохого. А про Замира я хочу знать полную правду. Я хочу знать, какого человека любит Кейпа, если любит.

— А вдруг это одни разговоры, Иван Дмитриевич? — допытываюсь я.

— А как ты думал? — удивляется он. — Конечно, это только одни разговоры. Не пойман — не вор.

Я отворачиваюсь, Иван Дмитриевич тянет меня за плечо.

— Зря в народе про такое говорить не станут, Шамо. Новый дом и машину на нашей улице имеет не один отец Замира. А говорят только на него. Я заметил у вас знаешь какую штуку? Кое-кто из вас любое может наплести на человека сгоряча или по злобе-вражде. Но насчет взяток и воровства даже самый завзятый сплетник не скажет на безвинного, а если и скажет, то отлетает, как грязь с колес арбы… Это значит, душа у народа неиспорченная.

— Одному вы понесете червонец, другому — нет. Никогда не знаешь, как поступать. Делать, как делают все?

— Все — это и ты, верно? — спросил Иван Дмитриевич, допил кефир, глянул на часы. — Нигде не записано, как человеку на каждом повороте поступать. Нет же таких приказов и инструкций. Спасибо тебе за деньги. На доброе дело мне не жалко. А чтобы мой чумазый рубль рядом с ворованными червонцами лежал, такое мне не нравится… Позови Замира, и при нем скажу.

К Ивану Дмитриевичу звать Замира мне незачем. Мне он самому нужен. Мне хочется знать, есть ли у меня такое чувство, как ревность, и что это такое.

Увидеть Замира в обеденный перерыв можно, скорее всего, в нашем заводском парке. Там всегда хорошее пиво.

Идти по поселку в обеденный перерыв не скучно. Народу — как в Грозном. Девушки с трикотажной косяками к нам специально приходят. Кто на базарчик, кто за газетами к киоску. А скорее всего, потому, что у них на фабрике парней — раз-два и обчелся.

Наряды на девушках один краше другого. Думаете, девушки специально для такой прогулки переодеваются в цехе? Нет, они и работают в своих нарядах. Вышибить из них эту привычку никто не может. Наши заводские девчонки тоже всегда приезжают на работу ничего себе, но уж не в лучших нарядах, потому что у нас на производстве все-таки кругом металл и масло. А у трикотажниц в цехах чисто как в больнице. Им толкуют, что в дорогой одежде снижается производительность труда, скованы движения. Нет, они едут на фабрику словно в театр.

И теперь у них сплошные смотрины пошли. Из аула на фабрику и обратно домой на автобусе вместе со всеми. В цехе и в заводском поселке — все время на людях. Есть где себя показать.

Нам, ребятам, тоже приходится из-за них напяливать не что попало, а одежду понаряднее. Комбинезона у нас ни на ком не увидишь. Наверное, ни один завод в стране не экономит так на спецодежде, как наш.

СЕГОДНЯ КАЗБЕК В ТУЧАХ

По пути в парк, где наш единственный пивной ларек, я всегда вижу на углу заводского стадиона остроплечую, лохматую, босоногую девчонку с очень большими черными глазами. Ее зовут Ма́кка. Чья она, даже не знаю. Она пасет овечек, играет с друзьями на клочке асфальта. Трава рядом выбита прохожими, а ведь немного подальше, за ручейком, самый корм для овец.

— Почему там не пасешь? — ругаю я ее каждый раз.

Она знает мое имя, но когда я ее ругаю, то называет меня «молодой человек». Как взрослая. Хитрая девчонка!

— А разве мне нельзя немножко поиграть, молодой человек? Видишь, тут асфальт… — Она шмыгает носом, смотрит на меня своими глазищами с такой виноватой, почтительной улыбкой, что мне только и остается улыбаться ей в ответ.

Парк у нас — только что название «парк». Молодые фруктовые деревья и тополя бегут вверх к каналу, аллеи между ними так заросли травой, что и не разглядишь их. Сидят вдали под яблоней, на траве, старики в черкесках и папахах, явно не заводские. Что-то свое обсуждают.

Пивной ларек торчит среди бурьяна, облеплен пустыми ящиками. Тут продают и мороженое. Продавец Шульц — в белой куртке, цветастом галстуке. Его рыжие полубачки́ кучерявятся как после завивки. Длинные стиляжные волосы в нашем городке никак не положено иметь, а насчет бакенбардов забыли договориться. И продавец завел их себе первыми, за что его и прозвали Шульц. На иностранца он похож, но никакой он не немец, а ингуш.

Так и есть, Замир тут как тут. Облокотился на прилавок, потягивает пиво.

Здороваемся как ни в чем не бывало, похваливаем пиво, пьем. Сбоку ларька примостились на ящичке трое пэтэушников, поспешно пьют пиво из одной кружки, глотают по очереди. Замир лениво ругает их за бесстыдство, они заискивают, называют его, двадцатитрехлетнего, «воти́» — «отец», «папаша», хотя и видно, что ни капельки не боятся. Лишь бы кто постарше не увидел с пивом.

— Еще раз замечу вас здесь, носы вам пообрываю! — обещает Замир.

— Мы понемножку, воти! По глоточку на каждого. Хочешь, рыбки дадим? Сами наловили, повялили. На, попробуй. И ты, Шамо.

О том, что было вчера в Грозном, заговаривает сам Замир. У меня бы язык не повернулся говорить, потому что Замир выглядел во всей этой истории не так уж здорово.

— Хорошо вчера все обошлось, — говорит он негромко, чтобы не слышал Шульц. — Могли там нас с тобой застукать, по заводу пошли бы всякие хабары.

«Нас с тобой»… Тебя-то не за что было», — думаю я. Это он со мной как бы уговаривается, что надо обо всем помалкивать. А я и не умею трепаться о таких вещах. Не об этом мне сейчас хотелось бы говорить. Опустив глаза и разглядывая пузырьки пены в кружке, я жду, не скажет ли Замир что-нибудь о Кейпе. Может быть, она ему просто родственница? Кто бы она ни была, я должен ее найти, увидеть.

— Хорошую рыбку ловят эти негодяйчики. — И Замир старательно грызет ребрышки; зубы у него белоснежные, крупные.

— Кто был тот бородатый, с шахматами? — спрашиваю я.

Замир запивает рыбу пивом, отвечает, пристально глядя мне в глаза с улыбкой:

— Давай вообще забудем вчерашний день. Обошлось — и точка. Разве не так?

Точка. Какое тебе дело до Кейпы, Шамо. Не лезь, все это не для тебя.

Подошла технолог Таня. Ингушских девушек здесь никогда не увидишь, а русские приходят за мороженым для себя и для подружек-ингушек. Таня зажала стаканчики между ладошками и вдруг ахнула: потекло ей на кофточку. Растерялась, не знает, что делать, все пальцы заняты, на одном мизинце зонтик болтается, на другом — сумочка…

Замир быстро выхватил из кармана хрустящий платок, накинул его Тане на грудь, высвободил ей руки: «Вытирай». И откуда он такой платок белоснежный выволок? Только что у него был другой, такой же помятый, как у меня. Два платка при себе носит, что ли? Замир скомандовал Шульцу, чтобы он дал побольше бумаги. Завернул стаканчики с мороженым и приказал пэтэушникам:

— Эй, кто там из вас помоложе… Помоги-ка девушке донести…

— Эш-ша! Как ты ловко и красиво эту девушку выручил! — сказал Шульц, когда Таня ушла.

Ушел Замир тоже красиво, умереть можно от зависти! Он бросил на прилавок две трешки:

— Окажи мне услугу, Шульц, отнеси вон тем старикам — не знаю, кто они, — лимонаду и мороженого. А вот этим негодяйчикам из ПТУ взвесь килограмм-два орехов.

— Эш-ша… Всё сделаю. Тебе повторить, Шамо?

— Нет, Шульц. У меня трешка осталась до получки, — говорю я громко.

— Да что за счеты… Я тебе и так налью… Ну как хочешь…

— Пока, ребята, — сказал Замир и удалился.

Я пошел через парк в гору, к каналу. Иду и размышляю о том, что далеко мне до таких девушек, как Кейпа. Допустим, только допустим на минутку то, чего никогда не случится: ей надо выбирать между мной и Замиром. Допустим, ей все равно, что у Замира и дом, и на «Волге» он раскатывает, и кошелек набит, а я расписываюсь за свои полтораста. Разве она не увидит другой разницы между мной и Замиром? Он на заводе рядовой контролер, но все же заочник института, станет инженером. А я? Простой токарь. Невоспитанный, неотесанный бедняга, который от своего деревенского отвык, а городское еще не выучил.

Нет, не видно Казбека. Небо гладкое, синеватое, а гор не видно, будто никогда их и не было в той стороне. Обманул ты меня, Казбек, вчера. Когда ты весь на виду, у меня на сердце ясно и радостно. Так было вчера, когда мы с дедушкой и Букой отправлялись в Грозный. Почему же я и сейчас смотрю в сторону Казбека с надеждой? Нет, больше не обманешь меня, Казбек.

Не выяснил я, что такое ревность. Нет у меня даже зависти к этому Замиру.

На том месте, где должен быть Казбек, теперь большая туча. Там, наверное, сейчас начнется страшный дождь. А у нас в долине столько солнца!

КАК ДИРЕКТОР ЗАПОМИНАЕТ ВСЕ ИМЕНА

Прав был начальник цеха: интересная мне работа сегодня досталась. Только очень трудоемкая. Все время на минимальных допусках надо держаться. Даже о сигарете я после перерыва не вспомнил.

— Молодец, Шамо, — похвалил меня мастер. — Не рассчитывал я, что ты так быстро справишься. Иди покури, я пока тебя трогать не буду. Стой-ка, Шамо… Не тебя ли комсорг ищет? Наклонись, спрячь голову.

Цеховые начальники всегда боятся, что у них кого-нибудь заберут для выполнения комсомольского поручения. А мне с такими поручениями везет.

Я успеваю увидеть, что к нам на участок идет не комсорг цеха, а сам секретарь заводского комитета Хасан. Я засовываю голову в тумбочку с инструментом, усиленно ищу там сигареты и спички.

— Где он? — кричит Хасан мастеру. — Я же шел, видел его.

— Может быть, курить отправился? Я тоже его недавно видел.

— Да вот же он! Вылезай из тумбочки, Шамо. Смотри мне, мастер, как бы тебе в партком не отправиться. Его к директору вызывают, а вы тут в прятки со мной вздумали играть…

— Меня — к директору? — поднимаюсь я.

— Тебя, тебя. Жми, секретарша знает. Я тоже сейчас туда приду.

«Наверное, из Грозного позвонили директору, из милиции…» — мелькает у меня в голове. Я хватаю Хасана за руку:

— Не знаешь, зачем?

— Директор скажет. Ты мне свой профиль не показывай, Шамо! Ты всегда нос от поручений воротишь. Директор с тобой шутить не собирается, понял?

Хасан вырывается и убегает. Ничего я не понял! Не будет же мне сам директор поручение давать? «Директор шутить не собирается!» — вот это я понял.

Я перебираю в голове все свои грехи. Профиль я Хасану показывал только потому, что он с этой стороны у меня нормальный. Носа от поручений я никогда не воротил. А вот у Хасана одна привычка есть. Прежде чем что-то поручить, он обязательно меня отчитывает. Наверное, чтобы я не вздумал отказаться. И каждый раз добавляет, что у меня нет постоянной комсомольской нагрузки. Сейчас у директора и это всплывет, и то, что я не учусь заочно и что у меня нет ни одного рацпредложения. В таких случаях всё собирают. Ясно ведь, зачем меня вызывают. У Хахаева и его друга Шалвы ничего с сержантом, наверное, не получилось.

На «улице» нашего пролета меня останавливает Алим-Гора:

— Куда мчишься?

— Потом расскажу…

— Чего ты целый день какой-то взъерошенный? На людей кидаться вдруг стал. Зачем обидел из-за этой Нани бедного Шабазгирея? Он как раз вежливый и услужливый парень…

— Встать, суд идет! — говорю я Алиму. — Старики учат, комсорг учит, а теперь и ты…

— Считай, что я тебе ничего не говорил, — отворачивается Гора и уходит.

В приемной директора девушка-секретарь, какая-то новенькая, прошуршала на стуле юбками и приподнялась ровно на столько миллиметров, сколько нужно для того, чтобы я догадался: привстала по-горски из уважения к моему мужскому званию. Пригласила сесть. Я сел и стал ждать, поглядывая на высокую дверь, обитую кожей. Золотом на черном стекле: «Директор». Вот и его голос. Я вскочил и стал озираться, но голос звучал на столе у секретарши, по динамику: «Из ремонтно-механического пришел товарищ? Пусть заходит».

Я вошел и поздоровался. Директор ответил и показал рукой в сторону бокового длинного стола. Там я и сел.

На другой стороне этого огромного кабинета сидит женщина из нашего завкома и человек из райкома или райисполкома, не знаю. По-моему, фамилия его Газзаев, он в нашем районе лекциями заведует или чем-то таким. Во всяком случае, не милицией. Я слушал один раз его лекцию о пережитках. Очень он крутой разговор тогда вел.

Вбежал длинный Хасан, поправляя сбившийся набок галстук:

— Коменданта нашел, он на крыше главного корпуса проверяет заливку. Сейчас придет.

— А наш герой?

— Герой уже идет.

— Ладно, нам пока нужен комендант. Подождем. Значит, герой — не я! А может быть, всех таких сегодня решили собрать?

Конечно, так и есть. Потому что директор протягивает Газзаеву папку и говорит:

— На, полистай пока приказы дирекции. Увидишь, мы не прощаем ни одного случая хулиганства, самовольства, нарушения дисциплины. Ни одного. А Хасан тебе прокомментирует, если что неясно. Нарушители в основном по его линии: молодежь.

Профсоюзной женщине директор дает новый номер какого-то журнала, а мне приносит и кладет передо мной тоже папку:

— Тебе интересно, Шамо, знать, какие рекламации поступают на наши сверлилки? Много еще у нас брака, справедливо на нас жалуются потребители. А вы, комсомольцы, мало пока жмете на качество…

Всем дело дал, чтобы не скучали. И разговаривает со мной так, словно я никакой не нарушитель. Ну, это давно всем известно, что директор у нас вежливый.

Интересно, чем он займется сам? Он жмет на кнопку, говорит вошедшей секретарше:

— На прием женщина из сборочного записывалась. Пришла? Пусть зайдет.

Входит женщина, я ее не знаю. Девушек я всех в сборочном знаю, а пожилых как запомнишь? Эта даже сверхпожилая. Еще лет пять — и начнет носить платье-макси, как у моей бабушки Маржан: до пят, по-старушечьи.

Директор встает, здоровается, предлагает сесть, опускается в свое кресло. Она продолжает стоять перед мужчиной и начинает свой разговор, как у наших женщин водится, издалека.

Я краешком глаза замечаю удивительную картину: директор совсем не слушает эту женщину! Только разочек поднял от своих бумаг глаза и сказал женщине сурово:

— Я же просил: садись.

Та продолжает свое стоя, потом вдруг умолкла, потопталась и произнесла с горькой обидой:

— Извини, ты, я вижу, занят своими большими делами, тебе не до меня…

Газзаев тоже наблюдает за этой картиной: брови недовольно сдвинул и вот-вот отчитает директора. Но женщина сама заступилась за себя. Она полуприсела на низенькое кресло, чтобы лучше видеть наклоненное над бумагами лицо директора, и выдала ему:

— Зря люди считают тебя уважительным. Мои глаза видят: испортился! Да кто ты такой есть, если вдуматься? Человек — и всё!

— Села? — улыбнулся вдруг директор, а улыбка у него такая, что всем на душе делается как-то весело и свободно. — Вот теперь и поговорим.

— Иппа́ли! — вырвался у женщины возглас удивления, она растерянно всплеснула руками и оглянулась на нас.

— Слушай, Фари́за… Я не ошибаюсь, тебя ведь Фариза зовут? Я замечал, как ты на сборке старательно работаешь. Скажи, почему ты, пожилая женщина, должна стоять передо мной, если я тебе чуть не в сыновья гожусь? Да дело и не в возрасте. Ведь ты живешь достойнее любого мужчины на заводе: быстрее девушек выучилась профессии, пятерых детей без мужа на ноги подняла…

— Ради аллаха, извини, если я тебя сейчас огорчила. Но ведь обычай…

— Обычай-то я нарушил: расселся перед пожилой женщиной, — засмеялся директор. — Только не вздумай плакать! Насчет слез у вас быстро получается, лишь в одном этом женщины хуже мужчин. Давай заявление, я понял, что тебе требуется. Вот тут на уголочке я пишу черным по белому: «Разрешаю». Ну давай еще добавим: «Сделать срочно».

Когда она была уже в дверях, директор встал, подошел к ней и сказал:

— У меня к тебе просьба, Фариза…

— Поняла я тебя, поняла. Много в наших обычаях лишнего. Самим иногда смешно, да смелости не хватает отказаться, все друг на друга поглядываем.

— Я о другом. Больше всего браку из-за вашего сборочного. Девчонок приучайте к серьезности! Очень уж они спешат на сборке, торопятся заработать на лишнюю косынку. А к вам, старшим, они все же привыкли прислушиваться, так ведь у нас в народе? Ну, иди, а то задержал я тебя…

Сами понимаете, я никогда директором не буду. Тогда непонятно, почему я наблюдаю за ним с таким интересом?

Я просто хотел бы быть похожим на него. Он высокий, рост больше чем сто восемьдесят. Очень стройный парень, даже не скажешь — мужчина. Парень. Такой он молодой на вид. Говорят, имел первый разряд по плаванию. Плечи широкие, крепкая шея, красивое лицо. Не такое, правда, о котором говорят «кавказское». Нос прямой, лицо удлиненное, глаза, может быт, и не голубые, но мне кажутся голубыми. А волосы черные. Он мог бы играть героев в любом американском фильме. Болтали как-то в цехе, что в него по уши влюбилась одна санитарная врачиха из района. Приезжая. А ему некогда было замечать это, он с ней вежливо разговаривает, и всё. У него и своя жена такая красавица, что только поискать. Тогда эта врачиха стала почти каждую неделю присылать нашему директору официальные бумаги. Откроешь конверт — там акт: за обнаруженное антисанитарное состояние на таком-то участке завода или поселка взыскать в бесспорном порядке с директора завода десять рублей в виде штрафа. Директор прочитает и пишет на уголочке: «Бух. Перечислить сумму штрафа в госбанк в счет моей зарплаты. Коменданту — выговор за антисанитарию». Через неделю опять бумага, опять червонец гони, а то и два. Директор без звука подписывает, Джамботу снова выговор.

Так и тянулось, пока Джамбот не доконал врачиху жалобами в Грозный. От Джамбота она и сбежала из района. А может, от своей любви. На заводе и в поселке было в то время очень чисто.

Конечно, все это могли и выдумать у нас. Шутников хватает.

Я смотрю на кабинет. Прочитаю одну рекламацию, погляжу на что-нибудь. И читаю следующую. У директора на маленьком столике телефоны, диспетчерский пульт. Отсюда он проводит планерки. Сидит себе один и разговаривает со всеми заводскими начальниками. Весь завод слышит, потому что везде в цехах установлены динамики. Все, что есть на заводе, создал вот этот парень. Он первым пришел в свои двадцать шесть лет на пустующее кукурузное поле и начал строить завод, не испугался того, что нет в районе ни одного станочника. Наверное, вот это и можно назвать настоящим подвигом. А кем он был, наш нынешний директор? Таким же горским парнем, как и я. Из такой же деревни.

Я в этом кабинете второй раз в жизни. Первый раз был два года назад, когда нас — группу новичков — посвящали в рабочие. Тогда директор пожал мне руку. Разговора у меня с ним один на один никогда не было, а имя мое он все же помнит.

— Хорошо, что ты имя этой Фаризы знал, — говорит директору Газзаев. — Как ты запоминаешь имена всех рабочих?

— Очень просто: я их всех, чертей, люблю, всех наших заводских… — смеется директор, и нам всем делается весело.

САМОЗАХВАТЧИК

Входит потный комендант. Этот человек теперь на месте Джамбота. Небольшой пухлый человек с лысиной. Сразу видать, очень робкий, смирный человек. С Джамботом не сравнишь.

Директор объявляет:

— Товарищи, сейчас пойдете в семейное общежитие выселять самозахватчика.

Вот это я влетел! Это же гораздо хуже, чем если бы был звонок или письмо из грозненской милиции. Я и женщина из завкома будем помогать коменданту выселять самозахватчика. Бригада. Я в ней от комсомола.

Я слышу, директор произносит мое имя:

— …Парень он выдержанный, ненужной горячности там не проявит. Словом, действовать надо, товарищи, спокойно, но твердо. Вопросы есть?

Газзаев начинает о чем-то шептаться с директором, а Хасан подсаживается ко мне и испуганно шепчет:

— Ты зачем сюда с синяком притащился?! Сказать не мог, дурак, что у тебя дуля под глазом?

— А ты меня спросил? — шепчу я в ответ.

— Не лучше ли, если предупредим захватчика о выселении прямо здесь? — задает вопрос комендант и обтирает платком лысину.

— Для этого я его и приказал вызвать. Пусть заходит. Только вот что, комендант… Здесь-то, в директорском кабинете, мы все смелые… Говорят, у своих ворот и петух храбр. А там — вам действовать. Не мне. Надо, чтобы нарушитель понял: его товарищи, его коллектив не станут терпеть безобразие. Ясно?

Вот он, «герой». Странно, что я на перекуре в термическом не слышал об этой истории. А-а, шофер самосвала. Семейный, не из нашей компании, ему лет тридцать. Я и имени его не помню. Он вообще какой-то всегда замкнутый, никому не улыбнется.

— Садись, Юсуп, — сказал директор. — Мы не хотим, чтобы тобой занималась милиция. Решили выселить тебя сами.

Нет, так нельзя! Ни за что не пойду я выселять. Нельзя так, чтобы не поговорить с человеком сначала по-хорошему.

Тишина. Юсуп молчит, мнет в руках замасленную кепку.

— Товарищи, — говорит директор негромко, — я хочу, чтобы вы слишком уж плохо о Юсупе не думали. Более старательного и безотказного работника на нашем заводском транспорте я не знаю. Никогда ничего плохого за ним не водилось. Но от этого твой проступок не меньше, Юсуп. За ним у тебя ведь еще один грех потянулся.

— Какой? — вскидывает голову Юсуп.

— Ты мне пообещал, что потихоньку выселишься. Целый час я тебя убеждал, помнишь? Ты нарушил свое слово. Мы же мужчины, Юсуп. Где наша твердость?

Бедняга краснеет. До сих пор он сидел так: сжал челюсти, широко открыл глаза и смотрит в окно. Взгляд непреклонный, и, как бы это сказать, обреченность у него в глазах.

Помню, один старик рассказывал, что в старину горцы уже рождались с такими обреченными глазами. Мужчина еще лежит в люльке, а уже соображает, что погибнуть все равно придется, до старости не доживешь. Ведь тогда редко обходилось без схваток то ли с пришельцами, хотевшими силой захватить наши горы, то ли с кровниками. Вот и у Юсупа такие обреченные глаза. Настроился: не отступлю от своего.

А после слов директора о мужской чести чего-то в глазах Юсупа изменилось. Понимаете, слезы в глазах у него озерцами заблестели. Никто, кроме меня, этого, наверное, не видит, потому что все смотрят на Юсупа сбоку, а я один сижу как раз напротив Юсупа, хоть и через всю комнату. Он глазеет в окно, а мне все кажется, что на меня. И я вижу, что у него в глазах озерца. Чем так мучить человека, лучше бы идти выселять его. Там бы он хоть не плакал, а воевал с нами.

Директор сделал еще одну попытку:

— Признайся, жена тебя опять сбила с толку? Найди способ переубедить ее…

Я вижу, как Юсуп покраснел еще больше при слове «жена». Ему толкуют, что он получит квартиру в первом же новом коттедже, если перестанет самовольничать. А он молчит, как немой. Значит, у него принцип.

Так ни одного слова из этого человека и не вытянули. Уж как с ним бился директор! Я бы на месте директора давно выдохся.

Газзаев тоже постарался. По существу, он прочитал Юсупу небольшую такую лекцию о моральном облике, юридических правах и обязанностях советского молодого человека. В конце Газзаев протер платком свои нежные хрупкие очки без оправы, потом затряс большими белыми кулаками, на которых растут какие-то желтые длинные волосы, и добавил сердито кое-что о муллах и сектантах. Правда, я не понял, какое отношение они имеют к заводской квартире. Но их всегда можно помянуть при разговоре о плохом, отжившем. Ошибки не будет.

Потом Газзаев захотел, кажется, повести разговор о том, какие перед Юсупом задачи стоят на пути перевоспитания жены. Но как только Газзаев начал это, Юсуп решительно встал и сказал:

— Выселяйте, — и пошел себе к выходу, а у дверей уточнил: — Попробуйте выселить.


…Когда мы шли своей бригадой через поселок к семейному общежитию, комендант всю дорогу причитал:

— Вы слышали, как он сказал это свое: «Попробуйте выселить»? Ну и работенка у меня! На такой работе только Джамбота и надо было держать. Видели кулачищи этого Юсупа? Я-то, конечно, не их боюсь. Позора боюсь…

А я шел и думал о Марзи. Я так и представлял себе свой будущий разговор с ним. «Да как же ты, сын свиньи, опустился до того, чтобы руку на чужой очаг поднять? — слышался мне его голос. — Директор тебе приказал? Пусть сам директор и полез бы к чужому порогу, если он такой смелый…» — «Он смелый. Он не раз ходил раньше выселять таких, перед которыми даже сумасшедший Джамбот в страхе отступал…» — «Да знаешь ли ты, попасть бы тебе в ад, что никто не обязан простить нашей фамилии такую обиду, как нарушение очага? Директору простят, коменданту простят, даже человеку из завкома простят, потому что она женщина и к тому же начальство. Их всех звание обязывало, они службу выполняют. А ты кто такой?»

— Видите, вон там в кустах на бульваре мужчина с женщиной сидят? — приостановился комендант. — Усатый. А жена кормит сынишку мороженым. Это они и есть.

— Кто?

— Это тот котельщик-чеченец, для которого комнату держали. Машинист котельной. Сидят, улыбаются, а того не знают, что плакала их комната.

— Так давайте пока их заведем куда-нибудь к себе, — остановилась женщина из завкома. — Неудобно же гостей на улице держать…

— Они только что приехали, я уже звал их к себе. Отказались. Говорят, сначала умоемся в своей комнате с дороги, чемодан разложим…

— Знают они, что тут у нас заварилось? — спросил я коменданта.

— Что ты, мальчик! Да он тотчас бы назад укатил. Это мы тут позора своего не стыдимся… Я им наврал, что иду ордер оформлять для порядка. А ордер-то я еще вчера в дирекции оформил, вот он. Я поставил их вещички в заводоуправлении, а им сказал: подышите пока нашим воздухом, полюбуйтесь нашими горами…

Вот тут, пожалуй, меня впервые разобрало зло на Юсупа. Хвастаемся повсюду своим гостеприимством, а сами…

Да и о заводе этот Юсуп подумать бы мог, если уж директор так расписывал его честным работником. Сейчас самое страшное место у нас как раз котельная, кто этого не знает? С ней все время не ладится, нет опытного машиниста. Командует простой слесарь. А как заставили нас «подвесить» к котельной еще и трикотажную фабрику, так и пошли постоянные перебои с паром. Говорят, даже человека присылали из Грозного по этому поводу, чуть ли не инструктора обкома. Наверное, после этого и прибыл к нам этот котельщик.

Мне было все же непонятно, почему ему дают квартиру вне очереди. Я спросил об этом у коменданта.

Он остановился, гневно хлопнул ладонью о ладонь.

— У-ии! — воскликнул комендант удивленно, сплюнул. — Вижу, ты не умнее других, тогда почему же тебя послали с нами?

— Вот и плохо, что послали, а ничего не объяснили парню… — вмешалась женщина из завкома.

— Да я уже двадцатерым объяснял! — разозлился комендант. — Каждый встречный-поперечный спрашивает, язык устал отвечать. Молодец был Джамбот: цыкнет — и всё! А я распинаюсь перед вами. Ты слышал когда-нибудь, Шамо, что такое директорский фонд? У нас-то это одно название, но та комната, куда мы идем, из этого фонда, она и есть наш фонд. Сам директор вправе ею распоряжаться! Это раз. А во-вторых, неужели тебе непонятно, что если плохо будет работать котельная — плохо будет работать весь завод? Сорвем план. Пострадает заработок. Мой-то не пострадает, у меня ставка. Потеряешь ты. Потеряет в заработке тот же Юсуп, гори он синим огнем! Не понял? Тогда не хлопай глазами, а иди к этому усатому котельщику, помоги ему погрузиться на машину. Пусть возвращается к себе домой!

Комендант двинулся дальше, мы за ним. Он остановился, опять сплюнул и добавил тихим голосом, сокрушенно:

— Слушай, парень… Ведь кроме правил с этим директорским фондом, кроме интересов завода и прочего, есть еще одно: добрый обычай. Со времен предков велось так, что в ауле каждый держал у себя в доме постоянно наготове гостевую комнату. Сами домочадцы теснятся иногда где могут, а кунацкая комната только для гостя. Котельщик — тоже гость, пока не обживется на заводе. Думаешь, не вдалбливали мы это Юсупу? И директор. И я. Этот Юсуп совесть потерял и стыд! Ну, пошли…

…Юсуп вышел на стук. Оглядел всех троих внимательно и объявил нам, что он нас в гости не звал. Так и сказал:

— Я вам объявляю, что я вас в гости не звал.

А знаете, что это такое, если горец говорит «объявляю»? Это значит, что дальше — его право действовать.

Слова словами, можно и не обращать на них внимания, теперь многие любят громкие слова. Но уж если горец не сошел сразу с собственного порога при виде чужих, тут все ясно и без слов: считает их врагами.

Я успел заглянуть в комнату. Там жена Юсупа, молодая и красивая, с цыганским лицом. И ребенок. Вещей почти нет: раскладушка и несколько узлов.

Я отошел к урне выбросить недокуренную сигарету, а Юсуп шагнул ко мне и говорит вполголоса:

— Эти двое не посмеют полезть, а ты что-то свободно держишься, Шамо… Не будешь потом жалеть? Дружбы у нас с тобой не было, а вражду ты себе наживешь. Ну, пока!

— Ты что же, уходишь? — всполошился комендант. — Ты же хозяин!

— Я-то хозяин, а вот гостей не вижу, — засмеялся Юсуп. — Мне пора в гараж.

Я швырнул сигарету и пошел к комнате Юсупа. Мне уже было наплевать, удалился он или торчит в конце коридора, наблюдает.

Я переступил порог первым. Жена Юсупа стоит в центре комнаты, смотрит на меня с любопытством, на лице никакой паники, а даже что-то задорное в цыганских глазах. Малыш, пузатый такой и босой, держится за ее платье, покачивается на ножках. Уронил свою конфетку, а поднять не может. Чтобы поднять, надо отпустить подол платья матери.

Я поднял его конфетку и отдал ему. Он подумал-подумал и протянул конфетку мне. Даже отважился отцепиться от матери, чтобы протянуть. Сразу видно: гостеприимный мальчик. И никакой обреченности у него в глазах. Понимаете, полная уверенность в глазах: «Ты, Шамо, хороший человек. Дарю тебе все свое богатство!»

Нужна мне его обсосанная конфетка… Я смотрю на мать, а она смотрит с любопытством через мое плечо: что это там выделывает комендант? Тот покрикивает, да так громко и браво, чтобы подбодрить себя:

— Начнем вот с этих узлов! Соседи, чего это вы столпились там в дверях? Расходитесь, не мешайте. Видите? Ордер! Законно выписан на другого. Шамо, выноси раскладушку! Заснул, что ли?

Нет, я не заснул. Я замер на миг от хорошей мысли, которая мне в голову пришла.

Жена Юсупа кинулась вдруг мимо меня к коменданту и со словами «Мои вещи посмел тронуть?!» ка-а-ак влепит ему одну за другой две звонкие пощечины…

Люди в дверях только ахнули хором.

Комендант медленно воздел вверх свои короткие толстые руки и приложил ладони к пухлым щекам. Ну словно к мусульманской молитве приготовился. Глаза растерянные, будто вопрошают: «Это что было, а? Объясните скорее, что же это было?»

— Дай мне ордер, — сказал я коменданту, подтолкнул его к дверям. — И пойдем отсюда. Пусть они себе здесь остаются!

НА ЗЕМЛЕ Я СОБИРАЮСЬ ЖИТЬ, НА ЗЕМЛЕ. С ЛЮДЬМИ!

…Примчался я в свое общежитие. Сосед мой по комнате спит. Пришел со смены и залег, чтобы заниматься всю ночь, когда мы в общежитии утихомиримся. Я поднимаю его на ноги, пробую втолковать, что к чему. Однако Башир спит и на ногах, бубнит пошатываясь и не открывая глаз:

— Если ты меня разбудишь окончательно, Шамо, ты будешь иметь дело со мной…

Я думаю, нам с ним будет хорошо в моем деревенском домике. Мотаться на автобусе туда-сюда, конечно, не хочется, но читать свои учебники Башир сможет и в автобусе. А в нашей комнате пусть себе живет котельщик.

Я осторожно веду Башира по коридору, толкаюсь в одну дверь, другую. Закрыто. Наверное, все еще в столовой.

Я отвел Башира в красный уголок, уложил на диван. Пусть отоспится здесь.

Перенести туда же все наше имущество — дело простое. Тумбочки и кровати можно оставить в комнате.

Теперь сходить за котельщиком, помочь ему донести чемодан. И я помчался к скверику.

Навстречу мне попался комендант, спрашивает:

— Директора не видел? Говорят, он где-то здесь прошел. Ну, Шамо, долго тебе жить, накликал ты на свою голову! Этот человек из района, Газзаев, сказал про тебя: «Гнать его из комсомола и с завода!»

К нам подошел Юсуп. Смотреть мне в глаза избегает и спрашивает через силу:

— Где ты сам собираешься жить, Шамо?

На земле я собираюсь жить. На земле. С людьми! Только объяснять это такому человеку мне не хочется.

Я тут же пожалел, что ничего не ответил Юсупу: у него глаза стали озерцами, как тогда в кабинете у директора. От обиды или от стыда передо мной, что ли, не пойму.

Комендант подбоченился и обратился к Юсупу:

— Видно, ты не считаешь меня мужчиной, если после всего случившегося осмелился подойти ко мне…

— Постой-ка… — прервал его Юсуп, глядя на землю, будто что потерял. — Постой-ка… Сейчас.

Он вскинул голову, резким свистком остановил мчавшийся мимо грузовик и сказал шоферу:

— Развернись. Жми к моим в общежитие и подкинешь их к нашим родственникам. Скажешь моей дуре, что на сборы я ей даю десять минут. Часы при тебе? Проследишь: десять минут, ни секундой больше. Передай ой эти мои слова. Она в таких случаях грамотная. Жми.

Мне Юсуп сказал:

— Иди, Шамо, восстанавливай свое нарушенное жилье. А я — к тому чеченцу, надо же помочь ему с вещичками…

— Эй, мужчина! — окликнул его комендант. — Все ты уладил, еще одно не забудь: между мной и тобой кое-что встало. Объявляю это! Не знаю, как в твоем роду, а в моем никто еще не оставался неотомщенным! Слышал? Я говорю о двух пощечинах. Не об одной. О двух. У нас и одну-то не принято прощать, если ты не забыл…

— А что между мной и тобой было? — пожал Юсуп плечами и улыбается нахально.

— Как! А твоя жена?

— С ней и разбирайся…

— Я?! С женщиной?! С твоей сумасшедшей женой?!

— Люди говорят, что твоя не лучше. Некогда мне сейчас!

Если бы вы знали, как мне тяжело слышать этот их разговор!

Вам смешно, что пухлый комендант обращается с угрозами к Юсупу? Мне ничуть не смешно. Так у нас часто бывает: начинается со смешной, иногда совсем пустяковой истории, а кончается кровной местью. Видите, как Юсуп себя повел? Даже не желает слушать коменданта. Тот, конечно, может добиться своего по официальной линии, подать в суд, если не постесняется связываться с женщиной. Но родственники не дадут коменданту все это так просто «списать». Они захотят посчитаться с Юсупом по-своему. Иначе над комендантом и его родней люди будут смеяться всю жизнь. Всегда найдутся такие подлецы.

Как мне светло было на душе, когда в Юсупе проснулся человек. Я всех людей на свете готов был замечательными считать. А теперь затеется новая вражда… Неужели так всегда и будет, что рядом с добром немедленно вырастает зло?

…Я восстановил порядок в нашей комнате и пошел к гаражу. Должен я все-таки поговорить с Юсупом. Пусть подумает, как ему поступить, как успокоить коменданта.

Шоферня толпится, обсуждает последнее событие. Ребята гадают, как это Юсуп сделал такой крутой вираж, уступил комнату. Испугался? Он не из таких. Наверное, совесть проснулась. Все равно молодец Юсуп, что смог пересилить себя. А Шамо…

— Эй, Шамо, а ты не дурак, не полез ты обижать нашего человека — шофера!

Я отмалчиваюсь. Пусть себе ребята болтают, раз эта квартирная история благополучно кончилась. А вот насчет новой истории никто тут умного не может сказать, это я вижу. Толкуют вкось и вкривь. Когда случалось такое, чтобы горянка отвесила горцу оплеуху? По европейским понятиям, тут все нормально, а по нашим? Жаль, рядом ни одного старика, чтобы спросить. Когда не надо, они всегда рядом. Что, комендант обязан объявить месть Юсупу? Или непосредственной обидчице? Хорошо, хорошо, женщинам не мстят, а что коменданту тогда делать? Подать на обидчицу в суд или расписать ее в стенгазете? Тихо, тихо, вон идет Юсуп… Не трогайте вы его сейчас, он еще не остыл. Ему чуть свет в рейс, пусть повозится у своего самосвала, придет в себя. За работой всегда приходишь в себя.

Я смотрю, как похаживает Юсуп в стороне вокруг своей машины с монтировкой в руке.

— Тс-с-с… — шепчет кто-то. — Смотрите, кто сюда идет!

Оказывается, жена коменданта. Здоровая, крупная женщина. Статная. На нашу компанию едва глянула, подошла к Юсупу, сильные свои округлые руки в бока, головой покачивает и спрашивает громко:

— Это ты шофер заводского самосвала?

— Как видишь.

— Твое имя Юсуп?

— Ты прямо анкету на меня заполняешь!

— Это ты муж своей жены?

— Не твой же я. Что ты от меня хочешь?

— Не от тебя. А тебе!

Она быстро плюнула себе на обе ладони и нанесла Юсупу одну за другой две пощечины. Неторопливо отерла ладони о свои крутые бока и сказала:

— Я думаю, теперь наши фамилии в расчете. Расскажешь об этом своей жене!

Юсуп швырнул монтировку наземь и прижал ладони к щекам. Ну точно старик в начале молитвы! И глаза точно такие, отсутствующие, как у молящихся.

Я редко смеюсь, у меня все больше улыбка, а тут хохот меня душит. Ребята шикают с настороженными лицами, а я смеюсь, потому что комендант тоже точно вот так стоял, как на молитве, когда его жена Юсупа отшлепала.

Юсуп зло посмотрел в мою сторону и тоже рассмеялся, отняв ладони от лица.

— Смеешься?! — обиделась вдруг жена коменданта.

Юсуп поспешно попятился от нее, поднял монтировку и угрожающе сказал:

— Ну, ты! Полегче. У тебя же рука как лопата, чтоб тебе лопнуть!

Тут всех шоферов как прорвало, они прямо-таки застонали от смеха. А эта женщина рассердилась еще больше и прошла мимо нашей компании, презрительно сказав на ходу:

— Обрадовались, глупые головы! Вашего товарища бьют, а вы смеетесь. Тьфу! А еще шоферами считаетесь…

Юсуп растерянно потирает щеки, а нам весело, мы смотрим вслед женщине и любуемся ее плавной походкой.

ФАРФОР И СОЛОМА

…Потухает, кончается день. Вверху, где-то за рощей, за каналом, уже коснулось контура деревьев красное-красное солнце, его шар вот-вот начнет погружаться в зелень. Смотрю в другую сторону: окна наших корпусов объяты пожаром. Это так отражается в стеклах алое солнце.

Выше посмотришь, в самую даль, туда, где горы, а там тоже есть кусочек солнца. Высоко на небе розовеет что-то, лучи лежат там наверняка на чем-то твердом, а не на облаках. Я знаю на чем: на верхушке Казбека, который сам совсем сейчас и не виден. Он первым принимает чуть свет лучи и последним отпускает их.

Я делаю небольшой крюк, чтобы по пути к себе в общежитие повидать озеро при закате солнца и холмистое поле, которые раскинулись между нашим заводом и трикотажной фабрикой. Навстречу мне движется стадо гусей. Асфальтовая дорожка тут совсем узкая, на выходе из поселка к полю. Работницы тут тоже ходят всегда гуськом. Только они в своих нарядах цветастые, а гуси — серые, как асфальт, лишь животы у них белые, омытые в ручье. У гусака продето через клюв пушистое перо, чтобы не дрался, и он выглядит очень глупо.

Люблю я наш аккуратный, просторный заводской поселок с ровными рядами тополей. А все же мне тут чего-то не хватает. Особенно в такие предвечерние часы. Я знаю чего. Сейчас в моей деревне или в дедушкином ауле вьются вкусные дымки над домами. Возвращается с луга стадо, бредут барашки. Запахнет парным молоком. Бабушка Маржан сейчас, наверное, уже возится у очага, готовит что-нибудь вкусное, если дедушка сегодня ночует дома, а не на турбазе. И твердит бабушка жалобно: «Как там наш мальчик, голодный-холодный… У них же в заводской столовой каждый кусочек через весы пропускают!»

Ты права, бабушка. Хочется есть, но в столовую меня не тянет, даже если она еще не закрыта.

Я едва успеваю увернуться от трактора, который с грохотом сворачивает с поля на нашу заводскую улицу. Сразу видно, что тракторист провел день в борозде: лицо чумазое, в пыли, одни белки глаз сверкают. Сердитое лицо, человек на ходу кричит мне хриплым голосом:

— Где тут райком?

Я машу рукой, показываю. Райком переехал из центра городка сюда, в наш поселок, чем мы очень гордимся: теперь каждому будет ясно, что душа района — наш завод, ну и, конечно, трикотажная фабрика. А тракторист, наверное, примчался искать управу на тех, кто ему чего-то там в поле не обеспечивает. Сказал своему начальству: «До района дойду!» — и помчался сюда. У нас на заводе тоже по старой памяти говорят так: «район», хотя райком теперь в двух шагах от заводских корпусов.

Сидел бы я себе сейчас на рыбалке, варил с Алимом-Горой уху возле горной речки, если бы не наша размолвка. А может быть, только испортил бы Горе настроение. Не гожусь я сегодня в компанию.

Остается погулять возле озера. По его дамбе протянулось асфальтированное шоссе к парку. Белые столбики шоссе отражаются в быстро темнеющей воде. Даже дальние деревья отражаются, и красные корпуса трикотажки, и удилище одинокого рыбака. Где-то в стороне, в болотце, квакают лягушки, а над полем попискивает птичка. Наверное, загулялась, спешит на свой ночлег. Со стороны трикотажки доносится свисток сторожа, и слышно через открытые окна, как там часто-часто щелкает телефонный коммутатор — словно кто провел палкой по штакетнику.

Солнце уже село, оставило после себя на небе красную долину. Как у нас быстро темнеет и как все здорово слышно в такое время. Где-то далеко-далеко жужжит, как шмель, грузовик, — наверное, берет подъем. Железная дорога тоже довольно далеко отсюда, а мне кажется, что это рядом шуршит поезд, будто автомашина по асфальту. Но вот и перестук колес стал различим, теперь понятно, как далеко от меня пробегают рельсы.

Я возвращаюсь в поселок. Лампы дневного света на улицах уже зажглись, засветились и окна в жилых домах.

Со второго этажа меня окликают. Это свесился через подоконник Мути.

— Ты знаешь, что такое вареная баранина, хорошие большие куски баранины? — спрашивает он меня. — Ты знаешь, что такое кукурузные галушки? Ты знаешь, как макать мясо и галушки в острый чесночный соус и отправлять это по очереди в рот? Если знаешь — не пройдешь мимо!

У меня слюнки текут от такого разговора, но заходить неловко. Они, семейные, вечно зазывают к себе на огонек тех, кто живет «бездомно» — в общежитии.

— Мне-то ты и в цехе надоел за день, — говорит Мути. — Но отец тебя увидел и приказывает зайти.

Про отца он, наверное, придумал. Просто видит, какое у меня настроение в эти дни, и вот хочет развлечь.

Я захожу. Отец работает тоже у нас на заводе, он литейщик. Он только что поужинал и спешит перебраться в другую комнату, чтобы не мешать нам.

— Сиди, отец, мы с Шамо поедим и на кухне, — суетится Мути.

— Смотри мне, сынок! Знаю я, для чего тебе на кухню захотелось. Шамо не такой босяк, как ты. Найти бы мне хоть раз, где ты бутылочку прячешь, чтобы об твою дурную голову ее раскокать…

Мути сильно обижается, что о нем так плохо думают, открывает книгу и говорит отцу:

— Да лучше мы с Шамо голодными останемся! Будем читать.

Мать вступается за нас, выпроваживает мужа:

— Ты сыт? Дай и другим спокойно поесть. Молодые люди ничего веселого не видят в жизни с этим вашим заводом… Идемте, мальчики, на кухню.

Дымится на столе большая миска с галушками, вьется горячий пар над большими кусками баранины. У каждого из нас мисочка с толченым чесноком, залитым бульоном. Перчи и соли себе свой соус по вкусу, макай в него кусочки мяса и галушки — большие, плоские, на боках у них косые рубчики, следы от пальцев хозяйки. Хорошо запивать все это глоточками холодного вина, чтобы не так горело во рту от перца и чеснока.

Мути, поев, начинает приплясывать около стола, напевать танцевальную мелодию. Потихоньку, чтобы не слышал отец. Все это в такт пению, которое доносится до нас с поселковой площади.

Поют там мужские голоса. Сдержанный хор. И стремительный и печальный одновременно. Высокие ноты чередуются с низкими, басовитыми. В ритм хлопанью мужских ладоней, отбивающих такт лезгинки. Там, на площади, танцуют.

Хорошо у нас поют! Мне кажется, что любая наша песня звучит печально, даже если слова у нее самые веселые. Но начнут ритмично хлопать в ладоши, лихо вскрикивая изредка, чтобы подбодрить танцора, и самому нестерпимо хочется танцевать.

— Пойдем потанцуем? — предлагает Мути.

— Знаешь, давай лучше выпьем по чашке бульона. И я пойду читать.

— Да мне тоже скучно на пятачке. Какой интерес танцевать без девушек?

Мути бросает на меня быстрый взгляд, чтобы увидеть, какое у меня лицо при слове «девушек». О чем-то он догадывается, но виду не подает.

Я иду к себе мимо пятачка.

Да, наших девушек сюда не затащишь. Не положено им быть тут в вечернее время с парнями. Худая слава пойдет. А русские девочки стараются следовать примеру наших дурочек. Иногда появляется на пятачке горбунья Губати со своей гармошкой. Иногда приходят туда и русские девушки, но лезгинку они танцуют плохо.

Вы не поверите, да и никто на свете не поверит, но у нашего завода нет своего клуба! И у трикотажной фабрики нет. А Дом культуры от нас довольно далеко, в самом центре городка. Вечером автобус не ходит. Кто захочет туда тащиться? Разве только из-за кино…

Конечно, это удивительно, что мы сумели возвести такой завод и не построили клуб. Конечно, строят. Настоящий Дворец культуры строят. Не такой сарай, как в центре городка, а дворец. Но этот размах нас и подвел. Уже года два в парке торчат из земли бетонные опоры будущего нашего дворца. То ли денег нет, то ли строителей — не поймешь.

А я думаю, виноват наш директор. На заводе говорят, что он может добиться всего, чего захочет. Такой это человек. А строительства дворца он как следует не добивается потому, что его, может быть, подводит возраст. Все-таки тридцать три года — это слишком много, чтобы захотеть танцевать каждый вечер.

Говорят, он согласен был танцевать каждый вечер, когда начинал возводить завод. Я вам больше скажу, он тогда играл со строителями и первыми нашими рабочими в волейбол и футбол, играл знаете без чего? Без штанов, в трусах! Представляю, как староверы бесились… Взрослый мужчина в трусах, в центре поселка, на глазах у стариков и женщин. Причем это ведь не на соревнованиях, а так, обычная игра. Если соревнования, то старики ничего не имеют права сказать: закон — играть лишь в форме. При слове «закон» старики умолкают. Но просто так в трусах на площадку и сегодня не выскочишь, это только пэтэушникам простительно.

Удивительнее всего мне вот что. Директор смело вытворял такие вещи. Молодец! А репутация его не погибла. У нас ведь худая молва может за человеком тянуться знаете как! Всю жизнь. Пусть человек даже академиком станет, а про него смогут всегда припомнить: «Это не тот ли, что в молодости напился однажды и лежал возле забора?»

А есть такие вещи, вроде директорских трусов, иногда даже гораздо более важные «грехи», которые почему-то никто не вспоминает. В чем тут секрет, какие у репутации шестеренки ведущие, я не могу понять. Я вам говорил, что ходить без головного убора мужчине не положено. А почему директор ходит? И никто не бросает ему вслед упрека. Наоборот, возьмутся старики где-нибудь в ауле рассуждать о нашем директоре и приходят к такому приговору: «Видза́ ку́нах ва!» Это значит: «Полностью мужчина, настоящий мужчина!» А где же у него символ мужской чести — шапка?

Я сажусь под свет настольной лампы, раскрываю книги, которые мне дал почитать Цирценис. Сажусь я читать так же, как и Башир, то есть с тетрадкой для конспекта. Ему это непривычно, и он старается разглядеть, что за книги у меня. Мне же почему-то неловко, что я собрался читать книги о том, как человек должен себя вести. И для чего я их выпросил у Цирцениса? Вот эта, толстая, о психологии общения. Слишком она толстая.

Вторая выглядит повеселее. Тоненькая. С пестрой обложкой, название такое: «Вежливость на каждый день». Перевод с польского. На обложке нарисован придурковатый малый. Наклонил голову и, радостно чему-то улыбаясь, приподнимает шляпу. Пиджак на нем в клетку, галстук желтый-желтый с красным рисунком. Это все ничего, галстуки теперь носят любые. Но поглядите на его шляпу! Она тоже в черную клетку, но широкая лента вокруг шляпы такая: полоска желтая, полоска буро-красная. Так и чередуются. Мои родные цвета! Это же яично-морковная расцветка моей кепки…

Мне, конечно, приятно, что моя голова прикрыта по правилам науки. Однако так и хочется сказать этому парню, улыбающемуся с обложки: нет, брат, с такой расцветкой счастья тебе не видать. В книгах одно, а в жизни совсем, совсем другое.

В оглавлении этой второй книжечки я увидел строку «Знакомство». Вот это мне нужно. Тут я прочту, как познакомиться с Кейпой и не выглядеть смешным.

Нет, ничего полезного я в главе «Знакомство» не прочитал. Там были описаны все виды знакомства, кроме одного: с девушкой. Наверное, автор с такой задачей не сталкивался или решил ее давно. Так давно, что и не считает ее важной для кого-нибудь.

Я закрыл и эту книжку, начал зевать, вертеть карандаш.

— Что? — усмехнулся Башир. — Слабо́ тебе читать серьезную литературу? Да, это не то, что глотать беллетристику…

Он думает, что с карандашом в руках садятся только за серьезные книги.

Как видите, ничего особенно обидного Башир мне не сказал. Шутит. Подначивает, что я читаю только художественную литературу.

Я могу ему ответить сейчас так, что Башир не захочет больше шутить. Я могу ответить: «Особенно мне нравится пьеса «Коварский и любовь». И Башир сразу замолчит. Он когда-то при ребятах и девушках знаменитую пьесу «Коварство и любовь» назвал «Коварский и любовь». Он думал, что в этой пьесе есть такой герой — Коварский.

Очень стыдно стало бы Баширу, если бы я это напомнил. Но сегодня я не могу быть таким жестоким. И в дальнейшем, может быть, не захочу. Потому что я прочел минуту назад вот в этой книжке исключительно справедливые слова Гёте.

Это великий немецкий писатель. Гений человечества. Мне понравились приведенные в книжке его слова о вежливости. Знаете, чем он ее считает? Соломой! Отношения человека с человеком — это драгоценный фарфор. А вежливость — всего-навсего солома, в которую следует заворачивать фарфор, чтобы он не разбился.

— Хочешь, подвинь к себе лампу, — говорю я Баширу вежливо, чтобы фарфор наших отношений не разбился.

И представил я себе фарфор на нашем заводе. Черепки бы от него остались. Может быть, нам в нашей рабочей среде совершенно ни к чему фарфоровые отношения? Может быть, лучше, если они будут чугунные?

— Лампу?! — удивленно смотрит на меня Башир. — Нет-нет, подвинь к себе. Может быть, ты обиделся, когда я сказал о серьезных книгах? Я ведь просто пошутил, Шамо.

Так и шуршит у нас в комнате солома. Позвякивает фарфор. Хорошо на сердце.

Да, эти книжки Цирцениса могут человеку что-то полезное дать.

Я опять перелистываю страницы. Вот кусочек насчет Хахаева. Не о нем, конечно, а то, что его может касаться: «Подлинно культурный человек тот, кто не автоматически овладел навыками вежливости и учтивости, а для кого культура общения — естественная потребность, единственно возможная форма и норма поведения». Я согласен. Правильные слова пишет автор. Неужели сам Цирценис их не читал? Наверное, он немножко автоматик, если думает так легко перевоспитать моего друга Хахаева.

Была в маленькой книжечке еще одна вещь, единственная, которую и следовало бы мне выписать в тетрадку. И потом зубрить такие правила. Но как раз эту вещь мне и не захотелось выписать. Грустно мне стало, когда я прочел такое. Там сказано, что по-настоящему воспитанный мужчина всегда — понимаете, всегда! — имеет при себе не один носовой платок, а два. Один для своего носа, а второй «непорочный». Это на случай, если протереть свои очки или вытащить соринку из глаза девушки. Или — добавил я от себя к прочитанному — если девушка капнет себе на грудь мороженым…

И откуда Замир нахватался таких тонкостей? Нахвататься-то можно, но этого мало. Внутренняя культура нужна! Внутренняя привлекательность! Наверное, это и есть в Замире, если он нравится Кейпе… Не мог же он начитаться правил поведения и на одном этом выезжать. На одной лишь соломе…

Я захлопываю книжку. Никак у меня не получается с чтением с тех пор, как я увидел эту девушку. Книжки не отвлекают меня от мыслей о ней, а наоборот. Если в книжке про любовь, то я думаю о Кейпе. Если не про любовь, как вот в этих книгах Цирцениса, то я думаю: а почему тут не про любовь? И опять вспоминаю Кейпу.

Так нельзя. Я сойду с ума. Я еще ни разу не был сумасшедшим, но что-то ненормальное у меня начинается. И я должен принять срочные меры. Я поеду в субботу опять в Грозный. Я постараюсь снова увидеть эту девушку, а если не окажется ее в скверике и не встретится она мне на улицах, я все открою Хахаеву, он — своему верному другу Шалве, а тот поможет мне найти ее: у него в городе тысяча знакомых.

И за Хахаева мне надо как-то взяться. Нельзя, чтобы он оставался таким. Потому что мы с ним собираемся жить не где-нибудь в космосе. А на Земле. С людьми.

АБРЕК ШАИП НЕ ПОСКУПИЛСЯ

Абрек Шаи́п ворвался в поселочек глухого горного лесоучастка среди дня. Затеял вдвоем со своим напарником никчемную стрельбу — палил в воздух.

Все мужчины в лесу, на делянках. Один только и был в поселочке в этот час кассир. Он привез из района двухмесячную зарплату и сидел в конторе, готовил ведомость.

Налетчики осадили коней у конторы. Шаип свесился с седла и крикнул кассиру в окошко:

— Мне зайти или сам деньги вынесешь?

Кассир кинулся к двустволке, однако Шаип уже стоял рядом, похлопывал кассира по плечу.

— Ты что, рассердить меня решил? — спросил Шаип и поднял кассиру подбородок дулом нагана.

— Шаип, ради аллаха… Тут ведь двухмесячный заработок рабочих людей!

— Э-э, брось, я ведь не из их кармана беру. Государственные! Район возместит, не обидит рабочих.

— Район с меня взыщет! Не губи мою семью, Шаип…

— А ты вот чего сделай. Как мы отъедем с деньгами, пальни из обоих стволов в воздух. Все будут знать, что ты боролся за казну.

Бандиты ускакали. Кассир даже не прикоснулся к своей двустволке — так он растерялся.

Рабочие слышали стрельбу Шаипа, примчались с делянки. Был среди них и мой дедушка Марзи, тогда еще совсем молодой.

— А ведь тоже мужчиной зовешься… — глянул он на кассира, схватил его двустволку, проверил, чем она заряжена, вскочил на коня и полетел по таким тропам, где шею можно свернуть. Лишь бы успеть наперерез Шаипу.

…Вздыбив коня свечкой, Шаип спросил:

— Это что за храбрец нам путь преградил? Нам тут, пожалуй, не разминуться, а?

— Ты прав, Шаип: тропинка одна. Но почему ты решил, что уступлю я? — ответил Марзи.

Шаип потянулся за наганом. Но напарник что-то ему шепнул и достал из своих переметных сумок две пачки денег.

— Забирай, парень, свое, — кивнул Шаип головой на эти пачки. — Я не скупой.

— Не хочу.

— В этих пачках побольше, чем твой двухмесячный заработок!

— Нет. Я хочу по-другому.

— А-н, ты хочешь у нас всю кассу отобрать? — спросил Шаип, и оба бандита расхохотались.

— Я хочу только свое, рубль в рубль. И хочу получить там, где привык получать. А не из грязных бандитских рук! Вези деньги в контору.

Пуля нагана рассекла Марзи щеку, а тяжелый заряд двустволки пришелся Шаипу точно в самый лоб. Конь, испугавшись, умчал тело Шаипа.

Напарнику Шаипа Марзи посоветовал:

— Опусти-ка винтовку, у меня во втором стволе тоже ведь жакан, медведя запросто берет… Вот бестолковый! Кто о трупе твоего друга позаботится? Не я же. Ну, бросай на землю переметные сумки. Придется мне их самому в контору везти…

Старшие братья моего дедушки приехали из аула на лесоучасток и приказали Марзи:

— Собирайся, отец велел тебя переправить в чеченские горы к его друзьям. Потому что родичи Шаипа объявили нам кровную месть.

Марзи заартачился:

— Плевать мне на кровников, я от таких всегда отобьюсь. Вот от властей бы вывернуться, а то осудят за убийство…

Братья избили его до потери сознания, а Марзи выплюнул два зуба и заявил братьям:

— Передайте нашему отцу, что он может совсем отказаться от меня, но бегать по кустам я ни от кого не буду. Так и передайте, бандспособники!..

Эту историю рассказывает мне бабушка Маржан, рассказывает, лежа в постели на высоких белых подушках. Она внезапно заболела среди недели, и вот я примчался в аул на чужом мотоцикле сразу после смены.

— Вчера вечером, когда меня схватило, — говорит бабушка, — я подумала, что последний мой час пришел. А теперь вижу, еще пожить придется. Марзи прискакал с турбазы сам не свой. Чуть свет Бука принялась смеяться, и тогда я поняла, что смерть пробежала мимо меня. Полезай в погреб, Шамо. Бука понаготовила всего как на свадьбу. Поешь.

Готовить Бука умеет здорово. Я заставил весь стол едой и некоторое время сижу в растерянности, ничего не ем, потому что никак не соображу, с чего начать? С жареной индейки? С холодной вареной баранины? С чяпильгов — тончайших, как блины, пирогов, начиненных острым творогом? Наверное, лучше всего есть все сразу, откусывая по очереди то одно, то другое.

Такой пир у нас бывает не часто, и все равно я всегда удивляюсь, как мы здорово живем. Правда, у нас три зарплаты, но живем все-таки на три дома: аул, турбаза, завод. Наверное, здорово выручает нас то, что у дедушки из любого дела получается «бе́ркат» — добрая прибыль, благоденствие, не знаю, как сказать. Про него в ауле говорят «ка йол» — «удачливая у него рука». На турбазе он завел себе несколько овечек, во дворе у нас тоже хозяйство: корова, куры, индейки. Сено дедушка косит на горном склоне сам. А огородов даже два: в ауле и в моем материнском доме. Конечно, тяжелую работу на огородах не позволяют делать старикам ни я, ни Бука, ни многочисленные аслановские родственники. Когда соберем картофель, дедушка отвозит весь излишек в город на базар, там картошка из нашего района всегда нарасхват. Благодаря бабушке — русской женщине — у нас бывают такие соленья и варенья, что вся родня приходит лакомиться!

Иногда дедушка едет в лес, нарубит воз-два ивняка для плетней и продает. Из самых тонких прутьев бабушка плетет корзины для сбора совхозных початков кукурузы; ей за это платят.

Никто не удивляется, если Марзи пойдет на охоту и возвращается с тушей дикого козла.

Мне совестно, что два таких старых человека все время работают. Они сами не желают по-другому. Когда я об этом заговорю, Марзи обрывает меня: «Э-э, брось. Я-то работаю только для того, чтобы ты пример видел, не был бездельником. А кусок чурека и без этого нашелся бы».

Все, что я сберегу от зарплаты, я отдаю бабушке. Так поступает и Бука. Я никогда не знаю, что там делается в бабушкиной кассе, но думаю, что эти деньги тратятся только на меня и на Буку. В основном на нее, потому что ей надо рано или поздно замуж. Кое-что перепадает и мне.

Гордые старики в нашем доме! Родственники очень стараются им помочь, но приходится делать это осторожно, под разными предлогами, а то Марзи рассердится.

Все шло у стариков хорошо, а вот теперь — болезнь бабушки. Сейчас, кажется, все в порядке. На радостях я могу как следует поесть.

Бабушка, смотря на меня, сияет, поживее шевелится на подушках. Похоже, что силы у нее прибывают прямо на моих глазах, хотя ем-то я, а не она.

Во дворе цокот копыт. Это приехал на турбазовской лошади дедушка. Я не успеваю выскочить, чтобы подержать стремя, входит дедушка и с ходу начинает:

— Выскакивать во двор надо в тот же миг, как топот коня услышишь! А вдруг бы это гость въехал? Теперь уж сиди, жуй.

Бабушка с гордостью жалуется дедушке, что родичи идут и идут и тащат всякое, уже девать некуда: кто — мед, кто — индейку, кто — свежий творог, а молоко буйволиное принесли такое, что кинжал в него поставь — стоять будет. Каждый попроведал…

— Это мои родичи, из моей фамилии. А твои где? Вино пьют у себя на Тереке с утра до вечера?

— Аким сегодня приедет, вот увидишь. Такого брата поискать! Он всегда чует, когда со мной беда.

— «Чует»… — хмыкает Марзи. — А давно я что-то твое казачье племя не видел.

Бабушку наш Марзи украл в 1920 году из казачьей станицы на Тереке. В самый разгар гражданской войны в наших краях.

— «Казачье племя»… — повторяет бабушка слова Марзи. — Твое счастье, что не попался ты казакам, когда украл меня!

— Лежи, рано тебе вставать, — ворчит дедушка и осторожным тычком в плечо заваливает бабушку на место.

Он садится рядом с ней на низенькой скамеечке и начинает отделывать огромные, в размах рук, рога горного дикого барана — тура.

— Что, в подарок кому-нибудь готовишь? — спрашиваю я, потому что знаю: у дедушки множество самых неожиданных, удивительных знакомств и дружб и в нашем городке, и в Грозном, и в Осетии.

— Твоему Ивану Дмитриевичу подарок, — отвечает дедушка. — Ты же говорил, что он скоро уедет? Пусть помнит о наших горах, если он и вправду тебя чему-нибудь умному научил, хотя я этого пока и не замечаю.

— А у тебя ума много было в его годы? — спрашивает бабушка, и я вижу, что ее так и тянет сегодня на воспоминания; наверное, потому тянет, что она побывала вблизи «райского района», как называет Марзи «тот свет».

— Что, Марзи был в молодости не очень? — подхватываю я бабушкины слова, на всякий случай отодвигаясь от Марзи. — Как же ты за него согласилась выйти? Он же не связанную тебя похитил?

— Чистый хулиган он был, твой Марзи. Я его как увидела в первый раз на коне, загляделась. А он это тоже приметил. Они приезжали своим ингушским отрядом к нам в станицу, объединяться с нашими красными партизанами. Тогда Аким и напоил твоего дедушку. Напились они, джигитовку со стрельбой затеяли, пока командиры их обоих не повязали.

Бабушка рассказывает по-ингушски чисто-чисто, никто бы не сказал, что она русская. И платок повязан как у старых ингушек. Только лицо русское, казачье. Глаза голубые; не тронутые сединой волосы белесо-желтоватые, как сноп пшеницы в утреннюю росу; на щеках веснушки. Я думаю, она в молодости была статная и красивая, как та степная девушка, которая в Грозном, в скверике, кричала на Цирцениса «жулик». Бабушка знает и соблюдает все наши обычаи, даже те, которые и наши старухи позабыли. Если кто-нибудь произносит имя дедушкиного покойного отца, бабушка непременно привстает: это она так чтит нашего прадеда, наших предков, давших жизнь вот этой нынешней семье. Зато, если бабушка хочет делать что по-своему, спорить с ней не может даже Марзи. Вот вам опять пример. Женщина не имеет права произносить имя своего мужа. «Он», «хозяин нашего дома», «отец наших детей» — только так и по сей день женщина говорит о муже при людях. А бабушка всегда величает Марзи по имени, и он с этим бесстыдством давно смирился.

— Ты не досказала, как он тебя похитил, — прошу я.

Слышал я это раньше не раз, но тогда было неинтересно, а сейчас, когда есть на свете Кейпа… Мне хочется знать все о том, как зарождается между парнем и девушкой близость навеки. Не о самом похищении мне хочется сейчас услышать от бабушки, а о том первом миге, когда они поняли друг друга.

— Пушки в степи и горах еще гремят, беляки гоняются за нашими, наши — за беляками, а косить сено-то все равно надо? Я и копню себе сено в степи, озираюсь со страху по сторонам. Вылетает из дальнего оврага на своем коне Марзи, спешился — и ко мне. Я как увидела его глаза, так вилы наперевес и говорю ему: «Распорю тебе живот до самых газырей». И не побоялась бы! Марзи идет на меня — страшнее некуда. У них тогда самый шик считался, если мужчина «при пяти видах оружия»: кинжал, шашка, винтовка, наган да еще и маузер болтается. А мне хоть десять видов! Казачку оружием не напугаешь. Вилы у меня двурогие, деревянные, крепче кости дерево, рога у вил блестят. Поострее, чем вот рога этого тура. А Марзи идет прямо на вилы, руками разводит: «Матрена, мне на твоих вилах умереть или броситься сейчас одному на деникинскую батарею — все равно: без тебя жить не смогу!» Смеется и лезет прямо на вилы. А в глазах у него такое, что я и застеснялась…

— Скажи, скажи, как дальше было! — требует Марзи. — Дальше самое главное было…

— Дальше чего было? Дальше ничего и не было. Схватил он меня, вскинул на своего вороного, и понеслись по степи…

— Нет, скажи, а что до этого было? Шамо уже большой, чего тебе его стесняться.

— Хулиган ты был и остался. Чего было? Я застеснялась и говорю ему шепотом: «Аким-то ведь пулемет собирал, когда я со двора уходила. Не боишься?»

— А до этих слов ты отбросила вилы и кинулась мне на шею. Это было или нет?

Вот как это у них происходило… Я вижу, что им обоим дорого вспоминать именно это, а не то, что было потом. Потом-то обыкновенно. Марзи спрятал свою невесту у друзей-казаков в другой, соседней станице и помчался догонять свой отряд, идущий в бой. Ему и горя мало было, что тем временем Аким со своим младшим братом мечется по следам сестры, установив на двуколке-бедарке пулемет.

— Рассердилось тогда ее казачье племя, Шамо! — вспоминает Марзи с удовольствием. — Мои родные заслали к ней в станицу почетных стариков, чтобы уладить все это. А казаки и разговаривать не хотят, подарков не принимают, сердятся: «Раньше чеченцы и ингуши у нас только коней уводили, а теперь и девок похищать наших стали? Да мы вас!..» Спасибо, мой командир за меня вступился. Сам Заама Яндиев! Такому свату, как он, никто не мог отказать.

Марзи вскидывает голову, смотрит на портрет Заамы, висящий на стене, и восклицает:

— Ты на его лицо погляди, Шамо, на его лицо! Разве не видишь, какой это был мужчина?

„БЭ-Э-ЭНДИТАМ РУКИ НЕ ПОДАЮ!“

Портрет Заамы Яндиева висит на стенке. Портрет как портрет. Плохо увеличенная фотокарточка. И мужчина как мужчина, мало ли таких увидишь в нашем районном городке, на заводе, да и здесь, в ауле. Черные усики. Из-под черных бровей бесстрашно глядят дерзкие глаза, подбородок немножко выпячен, черная кубанка надвинута на брови. Во всем лице что-то такое гордое, удалое.

Про таких у нас на заводе говорят: «Идет и смотрит так, словно целое село с боем завоевал!» И я иногда думаю, глядя на какого-нибудь такого удалого человека: интересно, для чего ему нужно столько гордости иметь на лице? Это же чистый перерасход. Идет человек так, будто собирается сейчас стать грудью против целого света, а на самом деле войдет к себе в цех и начнет обрабатывать шпиндель. И вся его «война» будет с мастером или бригадиром, если те вовремя не дали материал.

Другое дело — Заама. Ему такое лицо необходимо было иметь. Вернее, оно у него само стало таким, потому что Зааме приходилось становиться перед белогвардейскими офицерами и генералами и говорить им при всех: «Вы предатели своего народа! Хотите склонить горцев на сторону Деникина? Хотите, чтобы мы пропустили деникинские полки через свои земли к грозненской нефти, против наших русских братьев-рабочих на промыслах, против наших братьев-чеченцев? Не позволим!» Гордое лицо надо было иметь, чтобы бросать врагам такие слова, несмотря на угрозу расстрела.

И еще надо было иметь большую удаль, чтобы с отрядами своих всадников-партизан идти в бой против белогвардейцев, у которых были не только пушки, но даже самолеты.

О Зааме я знаю от дедушки многое. Меньше, гораздо меньше сам дедушка знал другого человека, чей портрет висит рядом с портретом Заамы. Буйная грива волос, большие усы, спокойно-гордый взгляд. Это наш Серго, наш Эржкине́з. Так его у нас звали в гражданскую войну ингуши — Эржкинез, так переделали его трудную фамилию Орджоникидзе. Я думаю, не потому переделали, что ее трудно произносить, а потому, что решили: Эржкинез — правильнее. По-нашему «эрж» — «черный», а «кинез» — «князь». Князь черных, обездоленных. Вожак бедноты, Эржкинез.

— Расскажи, дедушка, про Серго и про Зааму!

Это не я прошу. Я знаю все, что может рассказать дедушка о людях, чьи портреты висят на стене перед нами. Просят наши младшие родичи — мальчишки и девчонки. Они как-то незаметно набились в комнату. Заглянут на минутку проведать бабушку и остаются. Взрослых бабушка тотчас прогоняет: «Видите — жива. А у вас сейчас забот полно, день к концу идет, коровы не доены, дрова не нарублены. Кто голоден — садитесь поешьте, а нет — идите по своим дворам…»

— Да что я вам, грязные ваши носы, могу рассказать о Серго, о Зааме? — говорит дедушка, продолжая возиться с рогами тура. — Вы, наверное, думаете, что я чуть ли не их ближайшим помощником был… Да знаете ли вы, что Эржкинез только один раз в жизни мне слово сказал? Он погрозил мне пальцем во время боя и прикрикнул на меня: «Не лезь, не лезь под пули! Ты еще своему отцу понадобишься. Видишь, как воюют вон те русские ребята — красные курсанты? Так действуй; смело, но осторожно!» А мне как раз за минуту до этого пуля уже угодила в ногу, в сапоге кровь. Мог ли я после слов Серго признаться кому-нибудь, что ранен? Стыдно: скажут, воевать не умеет. Так я и дотерпел до ночи. Вот и все, что я с Эржкинезом имел…

— А это, а это что? — уличают дети дедушку, показывая на потолок, где на потемневшей от времени деревянной обшивке видны следы пуль. — Это ведь Эржкинез из своего маузера в потолок стрелял! Да, бабушка Маржан?

— Что там ваша Маржан знает… Не ко мне ведь Серго в этот дом приезжал! Правильно, жених был я, невеста — Маржан. Но Серго не к нам приезжал, а к моему отцу, В честь того, что он сына женит! А меня Серго и видеть не видел. Где вы слышали, болячки этакие, чтобы жених на собственной свадьбе людям показывался?! Серго знал обычай и не требовал: «Покажите мне жениха». Он заглянул за занавеску к невесте, сказал: «Тц-тц-тц… Красавица! Знал Марзи, кого украсть! Не отступай, Матрена, перед своим джигитом, крепко держи его в руках». Потом Эржкинез станцевал лезгинку, во время танца пострелял из маузера в потолок, чтобы танец получился лихим. Провожали его за наш плетень всей свадьбой. А я с чердака соседнего дома, где прятался, увидел Серго одним глазом, жалел, что не пришлось рядом с ним побыть. Вот вам и все про Серго. Да мало ли у кого из ингушей он на свадьбе был, мало ли кого оберегал в бою, учил… Эй, кто там из вас чуть поумнее других? Подточите-ка мне нож. И до чего же крепкая кость у тура…

Каждый раз, когда Марзи вспоминает прошлое, я замечаю, как он сдержанно и строго говорит обо всем, что связано с именем Серго Орджоникидзе.

О себе самом он стесняется говорить что-нибудь даже при воспоминаниях о своем командире Зааме Яндиеве.

— У тебя было пять сабельных и пулевых ранений, дедушка?

— Не помню, дело давнее. Разве вы свои ссадины и порезы считаете, драчуны?.. Вот у Заамы было столько ранений, что мы, бойцы, и подсчитать не могли! Это я помню. Любили мы его…

— Верно, что ты самого Махно видел?

Я жду, что сейчас дедушка, может быть, расскажет хоть что-нибудь о себе. Сегодня он не скупится на воспоминания.

Нет, Марзи опять сворачивает на своего командира:

— Во́ллахи-би́ллахи, хорошо ответил Заама батьке Махно! Если вы знаете по своим учебникам, этот Махно был настоящий контра. А одно время начал заигрывать с красными, даже в союзники к нам полез. Вот и вызывает командующий корпусом нашего Зааму в штаб, говорит ему: «Знакомьтесь с Махно, товарищ комбриг Яндиев, вам придется вместе с его отрядами действовать». Батька Махно встает, рот до ушей, откидывает свои длинные волосы. Точно такие волосы, как у стиляг в Грозном, век бы не видеть мне таких волос на ваших головах!

— Ну, и что Махно? А как ему Заама ответил? Говори же!

— Что Махно? Протягивает он вверх свою руку Зааме, чтобы знакомиться. Батька был маленький ростом, а Заама — высокий. Богатырь! Так и осталась рука батьки в воздухе, потому что Заама ответил: «Бандитам руки не подаю!» Он так и говорил всегда: не «бандиты», а «бэ-э-эндиты».

— Дедушка, как же они после этого могли вместе воевать? Не ответить на приветствие у нас считается хуже пощечины. Значит, они врагами стали между собой?

— А Махно всегда и был враг, только прикинулся на время другом. Никто ему и не верил. Делали вид, что верят. А наш Заама не умел делать вид. Он простой человек был, очень простой. Скажу вам, даже не очень, по-моему, грамотный. Но сердцем всегда понимал, кто за народ, а кто против. И когда Махно скинул свою овечью шкуру, никого Заама не бил так, как махновцев. Помню, в бою за деревню Варваровку под станицей Лозовой Заама оставил от отряда махновцев только пыль в степи…

Марзи бросил на минуту работу, закрыл глаза и покачал головой:

— Э-э, как он сам себя в бою вел! Как лев. Нам стыдно было на полшага коня отстать друг от друга, а Заама все равно ругается, его хриплый голос всегда в бою был слышен: «Ингуши, вы что, умерли от страха? На вас Украина смотрит! Вернемся на Кавказ, я вам головы платками ваших жен покрою вместо папах!» Умел он вот так нехорошие слова подбирать, после них никакая пулеметная тачанка махновцев не была страшна… Только и успеем крикнуть на скаку своему командиру: «Себе одну косынку не забудь приберечь, сумасшедший Заама! Ты разве единственный мужчина среди нас?» Это мы так с ним в бою держались, на равных. Вы на его лицо гляньте, на его лицо… Оно у него все в шрамах было, их тут не видно.

Я в который раз смотрю на портрет Заамы. Да, у такого человека было право иметь лицо гордое и удалое. Он из тех, кто «юрт я́ккай» — «село завоевал». Мне так и кажется, что лицо Заамы на портрете зашевелилось, что я слышу хриплый голос: «Э-э-эскадроны, ша-а-шки…», а потом эти медленные слова взрываются коротким и грозным: «К бэю!» Так он, наверное, и говорил: не к «бою», а к «бэю».

— Ему-то наград понадавали, твоему Зааме, — с усмешкой произносит бабушка Маржан. — А тебе за твои раны, с которыми я потом полжизни возилась? Персональной пенсии и то у тебя нет.

Она больная, сегодня говорит все, что хочет, но дедушка все равно не может стерпеть таких слов, свирепо отвечает ей:

— Неразумная! У тебя ум короче кончика твоего платка. Кого ты с кем сравнила?! Я умел только шашкой махать, а Заама, а Заама… Ордена героям дают!

— А почему же про Эю́па по радио передавали? Он разве герой?

— Заливать умеет. Вот и передавали по радио.

Да, уж этот усач умеет заливать. Кто из корреспондентов ни приедет в район, Эюп тут как тут. Наденет черкеску с белыми газырями, нацепит кинжал, взобьет как следует усы, чтобы покрасивее выглядеть на газетной фотографии, и начинает вспоминать. Поглядывает, все ли его слова записывает корреспондент: «И тут как раз ударили по нашим партизанским окопам деникинские пушки. Тогда Эржкинез выхватил маузер, и вижу… А я всегда рядом с Серго находился, в этот исторический момент он тоже был поблизости от меня, не дальше, чем вот ты сейчас…»

Ух как Марзи разозлился однажды, когда услышал такую болтовню! Сплюнул Марзи и сказал: «Ты о Серго меньше рассказывай, Эюп, ты о себе лучше расскажи. Пусть корреспондент из газеты запишет, как ты тайком добывал в казачьих станицах патроны и продавал их горским партизанам по пять рублей штука. Если бы не эта твоя торговля, партизанам туго бы пришлось…» Сплюнул Марзи и пошел. А корреспондент тоже сплюнул и захлопнул свой блокнот перед носом Эюпа.

— «Персональная пенсия»… — передразнивает Марзи бабушку Маржан. — Да если бы ее давали всем, которые вроде меня, одна Чечено-Ингушетия разорила бы казну!

Детям скучно слушать про пенсии, а «про войну» кончилось. Они убегают. Остаемся со стариками мы, аслановская молодежь. И я тогда спрашиваю у Марзи:

— Скажи-ка, дедушка, почему ты не послушался отца, не ушел в Чечню от кровников после схватки с Шаипом?

Начинает он издалека, а это верный признак, что Марзи не знает, как ответить. Выигрывает время.

— Не называй ты этого Шаипа абреком. Бандит он, а не абрек. Потому что только бандит мог прятаться с оружием в горах после победы нашей власти. Другое дело — при царе. Тогда тоже были бандиты, это те, кто грабил без разбору и богатых и бедных, лишь бы свой карман набить. А были и абреки. Но настоящие абреки никогда не тронули бы того, кто своими руками кусок чурека зарабатывает. Вот вы, молодые, слышали где-нибудь, что знаменитый чеченский абрек Зелимха́н из Харачо́я обидел бедняка? Он и его верный друг ингуш Саварбе́к из Саго́пшей направляли свою пулю лишь на богатеев да на царских карателей. Это были настоящие абреки! А Шаип — бандит. Шпана!

— Тебе же отец приказал…

— Что ты ко мне пристал? Разве у меня тогда такая голова была, как сейчас? Да, отца не слушать — стыдно. Деда не слушать — тем более стыдно. Вот так.

— Чего ты виляешь, Марзи? — бормочет бабушка сквозь дрему. — Скажи лучше, что ты всю жизнь наоборот поступал, никогда не слушал старших… А от этих хочешь, чтобы они по ниточке ходили. Хоть бы сам знал толком, где эта ниточка! Вспомни, ты должен был когда-то мстить Маги́евым. А простил их. Хорошо сделал, но поперек обычая. И против воли старших…

— Нет, по обычаю! — упрямится Марзи. — Старшие мне велели отомстить за то, что они когда-то нашего человека убили. И я бы это сделал, иначе Магиевы первые посчитали бы нас за трусливых, недостойных людей, раз мы не решились отомстить за своего погибшего. Но однажды, когда я их выслеживал и винтовка была при мне, я услышал, как они между собой говорили: «Эти Аслановы, да и сам Марзи, смелые люди, они своей чести не уронят, так что кто-то из нас, считайте, приговорен…» Ну, я вышел из засады и сказал им: «Прощаю вас. Наш погибший и сам был виноват в той давней ссоре. А нашу честь вы цените высоко, в этом я убедился!»

— А как же обычай кровной мести? — интересуюсь я. — Забыл про обычай?

— Уважать тех, кто уважает твою честь, — разве это плохой обычай? — отвечает мне Марзи вопросом.

— Но разве ты имел право сам решать?

— Старшие-то меня отругали, решили другого послать мстить. А я сказал: «Другого? Я в него пошлю ту пулю, которую не послал в кровников!» Ну, старики и отстали, махнули на меня рукой: «От этого дурака всего можно ждать».

— Вот и пойми тебя, дедушка, — говорю я с улыбкой. — Всегда твердишь, чтобы мы слушали старших, а сам всю жизнь…

— Что-о?! — перебивает меня Марзи. — А, чтобы ты в ад попал, из-за тебя шилом в палец себе я ткнул. Вас, молодых, сегодняшнее интересует. У вас на уме новые вопросы, а у меня что есть, кроме старых ответов? Вот и не сходится одно с другим! Но не думайте, что все старое было плохим и не годится сегодня для вас, умных. Видите вот эти турьи рога?

Марзи похлопывает жилистой ладонью по самодельной деревянной морде, похожей на турью, которую он приделал к черепу животного и только что кончил обтягивать кожей, и говорит:

— Ты полагаешь, Шамо, что лишь для того я и вожусь с этим подарком, чтобы уважить твоего Ивана Дмитриевича и угодить тебе? Еще и на свете не было ни его, ни тебя, ни вашего завода, ни ваших паршивых сверлилок, когда мы с русскими делили последний чурек и последнюю горсть пороху. Издалека идет эта дружба, замесили ее ваши деды и прадеды, а не вы!

— А кто спорит, Марзи? — подает голос один из родичей.

— «Кровная месть, кровная месть»… — передразнивает дедушка. — Далась она вам! Это нам в наше время такими глупостями приходилось заниматься, потому что привыкли испокон веков: кто защитит твою честь, если не ты сам и люди твоей фамилии? А вас в случае ссоры и комсомол рассудит, и прокурор. А для затянувшихся, старинных случаев кровной вражды есть теперь новый обычай: мирить кровников на сходе, с участием властей, почетных стариков. Только не думайте, что и этот новый обычай нынешние умники придумали. Первым Серго расшевелил доброе в сердцах кровников, сказал во время гражданской войны: «Давайте на нашем сходе постановим, чтобы ни один кровник не обнажил кинжала против недруга. У нас у всех один недруг: деникинцы. Вот для кого мы должны пули беречь, горцы!» Ни один горец не нарушил тогда этой общей клятвы. Вот и закрепить бы такой обычай, а мы его только-только успели вспомнить, как начинаем опять забывать…

Я знаю, что имеет в виду Марзи. Первое время сходы по примирению враждующих проводились торжественно, на них приезжали даже большие начальники из Грозного. Но однажды Марзи увидел, к чему свели в нашем районе такие красивые сходы. Он ходил к председателю райисполкома хлопотать за какого-то неправильно наказанного дирекцией совхоза родича. Председатель райисполкома решил за десять минут и это дело, и с заготовкой яиц разобрался по телефону, и успел… помирить двух враждующих, наспех зазвав в кабинет нескольких членов примирительной комиссии. Марзи пришел тогда домой огорченным и все говорил: «Кое-как слепили — кое-как и держаться будет… Думают, создать обычай, в который люди свято поверят, — это все равно что дерево посадить. Саженец воткнуть в землю и ленивый сумеет, а вот вырастить из него дерево, повозиться, пока он корни пустит, пока своей жизнью заживет… Спешим, от одного нового к другому новому спешим!»

— Ну, что вы тут столпились в комнате, затеяли разговоры? — вдруг прикрикивает на нас Марзи, хотя никто из нас почти и рта не открывал. — Не видите, Маржан устала? Гоните своих лошадок, бездельники!..

Сказав слово «лошадок», Марзи вдруг вспоминает, что я не поил его коня, сердится. И тут же приказывает мне не уходить, потому что у него есть со мной «особый разговор».

Он выводит меня на веранду, чтобы не расстраивать бабушку особым разговором, и я уже чувствую, что хорошего ждать нечего. Так и есть.

ТРИДЦАТЬ ГОСТЕЙ — ТРИДЦАТЬ КУСКОВ МЫЛА

— Ты что же натворил, сын свиньи? — начинает Марзи. — До меня дошло, что ты посмел ходить к чужому порогу, выселять такого же человека, как ты сам! Горца!

До чего же мне все это надоело…

— Что же ты не отвечаешь? Вопросами ты меня целый час донимал, а отвечать не умеешь?

— Скажи, Марзи, какая разница, ингуш он, русский, осетин… Нарушитель!

— Родство у нас, оказывается, с ним есть, с этим Юсупом!

«Родство есть»… Да чуть ли не любой ингуш может откопать не то, так другое родство с любым другим. Как бы мне сейчас ответить дедушке, чтобы не огорчить его?

— Знаешь что, Марзи, — говорю я деловито, — лучше всего было бы, если бы ты дал мне список всех, с кем мы в родстве.

— Список? Дам. Что, список?! Эш-ша! У кого ты видел список всех его родственников?!

Меня спасает приближающийся стук колес.

— Не слышишь, телега в наш переулок свернула? — подталкивает меня к воротам дедушка. — По-моему, и глухой поймет по стуку колес, что это люди не из нашего аула.

Я спешу к калитке, как будто во всем переулке любого заезжего гостя лишь наш дом и должен интересовать. Переулок у нас каменистый, подниматься к нам надо круто в гору. Кто же это едет?

Вдруг меня обжигает удар хлыстом по спине. Я отскакиваю от калитки, оборачиваюсь к дедушке, который снова занес хлыст.

— За что, Марзи? — спрашиваю я и озираюсь по сторонам: нет ли где аульских девушек, которые могли увидеть, как меня стегают прутом.

— За то, что не знаешь, следовало бы еще раз! — восклицает дедушка. — Да за то, недопеченный ты человек, что ты в калитке встал! Неважно, чей едет гость, наш или чужой, но он вправе подумать, что ты ему вход в наш двор загораживаешь…

— А если бы я перебежал на другую сторону улицы, ты бы придумал, что я гостю дорожку перешел и ему пути не будет? Да что это такое, Марзи!

— Постой-постой… — отшвыривает дедушка прут. — Это же наши едут! Аким едет с Васькой. Отворяй ворота! Не забудь их коней ввести во двор под уздцы.

Бричка лихо подкатывает, гремя колесами, к нашему дому. Я едва успеваю ухватить коней под уздцы. Легко соскакивает наземь высоченный и ничуть не дряхлый в своем дряхлом возрасте дядя Аким, обнимается с Марзи. Скатывается круглолицый, тугощекий племянник дяди Акима и бабушки Маржан, который и в свои сорок лет остается для Марзи Васькой. Он стискивает меня, прижимая свой живот так, что мне кажется, арбуз мне под ребра втискивают.

Дядя Аким целует меня в макушку и стукает слегка и как-то застенчиво по плечу. Он все делает застенчиво, осторожно, будто боится что-нибудь сломать.

— Заготовитель сельповский из вашего района заехал к нам в станицу, сказал, что Матрена захворала… — спешит к крыльцу дядя Аким, разминая затекшие в телеге ноги. — Не уберег ты девку, Марзи, не уберег…

— Не плачь, кукурузная кочерыжка. Жива ваша орлица, уже опять крыльями помахивает…

Мне странно слышать всегда, как дядя Аким разговаривает по-ингушски. Так же странно, как если бабушка Маржан заговорит по-русски со своим Марзи.

Я распрягаю коней, задаю им корм. От них пахнет свежей полевой травой, дорожной сухой пылью, сыромятной кожей упряжи. Как я все-таки отвык в ПТУ и на заводе от этих вкусных запахов…

Затем я берусь разгружать бричку. В сумерках и из разберешь, что за груз. Шевелится под руками баран, поводит спутанными ногами, приподнимает голову, словно говоря: «Резать-то вы меня будете, это у вас делается быстро. Но сейчас не мешало бы попоить и покормить меня в порядке хваленого гостеприимства…»

Я стаскиваю барашка, которого мне сейчас придется резать и разделывать, потом какие-то узлы, мешки, бочонок почти в полный обхват. От него пахнет виноградом и чем-то хмельным. Ну будет сегодня у стариков потеха! Это же знаменитое терское вино, которое любил пить в чечено-ингушских степях Лев Толстой. Крестьянское самодельное вино-скороспелка, вкус которого Марзи изучает с помощью дяди Акима уже лет пятьдесят.

Я зову через плетень соседку-родственницу, чтобы шла скорее готовить для гостей стол. Себе в помощь я никого из ребят не зову, потому что при встрече Марзи и дяди Акима все должно делаться «шито-крыто» (потерпите, вы сейчас узнаете, почему это так).

Я прислушиваюсь, как хрумкают зерном лошади, прислушиваюсь к веселым голосам, доносящимся из дому. И думаю, что все-таки я перенял от дедушки и много полезного. К лошадям приучал меня он, отец не любил с ними возиться. Свежевать барашков тоже учил дедушка.

У меня зудит спина от удара дедушкиным прутиком. Что ж, тоже наука.

Интересный способ у них, у стариков, передавать нам свою мудрость. Помню, однажды в детстве я прибежал с луга, где мы обычно играли, чтобы доложить: мой двоюродный брат, который у нас гостил, опять затеял драку с мальчишками. Этот брат был задира и первый драчун, его уже не раз предупреждали дома: «Если еще раз услышим, что ты подрался, полез первым…» Вот я и прибежал с сообщением: «Он опять…»

Ну и дал мне тогда дедушка! Он стегал меня хворостиной и кричал на весь двор: «Как? Твой брат дерется против троих, а ты оставил его в беде и прибежал доносить на него же? Получай! Получай свою награду! Знай, что там, в драке, тебе было бы не так больно, как здесь…» Стегал дедушка до тех пор, пока отец не отнял меня от Марзи. Я хорошо понял, что нельзя бросать в беде не только брата и любого родственника, но и просто односельчанина, земляка. Даже случайного спутника.

«Выученное в детстве — словно высеченное на камне…» — твердит часто Марзи поговорку. Знаете ли вы, что я на улице не имею права объяснить прохожему, как пройти в нужное ему место? Нет, я обязательно должен проводить его туда. И чуть ли не сдать его там под расписку. Помню, в детстве я показал пальцем прохожему, где наш сельсовет. Мне тогда было всего лет десять. Марзи подошел и спросил меня: «Как ты вон тому дяде показал, куда идти?» Я протянул руку — «вот так». Марзи хлестнул плеткой по моему вытянутому пальцу так, что едва не отшиб его насовсем, и объяснил: «Приезжего надо всегда проводить до места, убедиться, что он благополучно туда дошел…»

…С веранды кричат, что Марзи зовет меня.

— Людям умыться с дороги! — бросает мне он коротко.

Думаете, у нас в доме это просто делается? Даже дяде Акиму давно известен номер с туалетным мылом: каждому гостю я обязан подать новенький, только что развернутый кусок мыла.

Это не ингушский обычай. Немецкий! Марзи перенял его у одного своего друга, еще в молодости. Друг был профессором, звали его Эдуард Альбертович Штебер, фотография покойного хранится у дедушки среди сотни других в корзиночке-сапетке, которую бабушка сплела когда-то из прутьев ивы. В этой корзинке есть еще один летчик-генерал, два министра автономной республики, начальник лесоучастка, академик-геолог из Москвы, прокурор из Осетии, чеченский абрек Зелимхан на дореволюционной фотооткрытке и другие важные лица. Конечно, там же и вся наша родня, вернее, те из родственников, кого уже нет на свете. Предков до самого седьмого колена там нет. От силы до четвертого или пятого, потому что при жизни самых дальних предков еще не было фотоаппарата.

Со Штебером дедушка лазил в молодости по горам, помогал профессору обследовать древние ингушские боевые башни и склепы. Как уверяет Марзи, Штебер считал тогда его своим закадычным другом и научным сотрудником. Тех, кто в это не верил, дедушка убедил тогда очень просто. Будучи в городе Орджоникидзе, тогдашнем Владикавказе, куда Марзи ездил продать воз картошки, он собрал на базаре и в шашлычных человек тридцать земляков и повел их в гости к Штеберу. Толстенький, с добродушной улыбкой и большим животом профессор — таким он выглядит на фотографии — встретил дедушкину компанию с почетом. Чем там угощали, Марзи не помнит, но история с мылом осталась у него в памяти: каждому из тридцати гостей дали свежее полотенце и распечатали — каждому! — новый кусок мыла.

У себя в ауле Марзи тоже так принимал профессора, что у того, как выражается бабушка Маржан, губа отвисала от удивления. Если мясо, то куски такие, что двумя руками не удержишь, если мед, то не в городских стекляшках-розетках величиной с наперсток, а каждому в большой глиняной миске. Но мыло, профессорское мыло… В каком горском доме могли распечатать враз тридцать кусков?! В те времена у нас в аулах «мыло, в которое добавлены духи», покупали лишь для девушек на выданье, чтобы они приятнее пахли. Если появлялся в доме почетный гость, то давали разочек помылиться.

Теперь же совсем иная жизнь. Марзи может встретить гостя как профессор.

Я наливаю в кувшин теплой воды, выволакиваю из-под кровати ящик с туалетным мылом. Неважно, что каждый кусочек стоит всего копеек двадцать. Зато — в обертке. Я стараюсь обертки не порвать и не помять, однако дедушка следит, он комкает их и выкидывает. Иначе бабушка потом снова обернет обмыленный кусочек и уложит в ящик, ведь после единственного умыванья печатка выглядит все равно как новая, буковки почти не стерлись.

— Все форсишь, Марзи? — кивает дядя Аким на ящик с мылом и обнажает руки, похожие на оглобли арбы, только поросшие легким белесым волосом.

— Тебе этой культуры не понять, — важно отвечает Марзи.

СЕГОДНЯ У СТАРИКОВ ПОТЕХА!

Едва я успел освежевать барашка, заготовить почки и легкое для первой, самой вкусной жарки, как меня опять зовут. Я бегу в гостевую комнату. Замираю у косяка. Хорошо дяде Васе: он засел себе в соседней комнате со своей теткой — бабушкой Маржан, и развлекается разговорами. А мог бы зайти, услужить старикам. У меня ведь и баран еще не разделан, и дров может не хватить, надо браться за топор… Зачем меня позвали?

«По стаканчику они уже все-таки рванули, — прикидываю я. — Вот Марзи и поставил меня в стойку. Демонстрирует мою воспитанность».

Со мной у него этот номер стал удаваться с самого первого раза. Помните, я вам рассказывал?

С Букой не удалось. Это было еще при жизни ее мужа — дедушкиного сына. Марзи зазвал Буку на стойку. Молчать и ни о чем не спрашивать старика ей было не трудно, она тогда еще «держала язык», не имела права произносить при нем слово.

Бука дождалась, пока Марзи сытно пообедал и заснул на поднарах. Сдвинула два чемодана и улеглась на них спать возле дверей. Все-таки во сне и помолчать легче.

Марзи с трудом добудился ее. Он отвел взор от ее оголенных ног и отчитал: «Чтоб достойных людей не видели никогда в жизни ни ты, ни тот дурак, который на такой бесстыжей женился! Нашла место, где выспаться: перед тестем, перед стариком! А если бы кто чужой в этот час сюда вошел? Людям хватило бы чесать языки о нашей фамилии до конца света. Вон отсюда! Эй, кто там, заткните ей рот, чтобы не хохотала!» Так вспоминает сама Бука об этом случае.

…Когда я вдоволь настоялся в дверях, Марзи говорит:

— Дай-ка прикурить, мальчик. Ты не хочешь подымить, Аким?

Бабушка Маржан и не помнит даже, когда Марзи пить и курить бросил. Наверное, еще тогда бросил, когда вошел в ранг стариков. Но с дядей Акимом Марзи позволяет себе заниматься этими грешными делами, предварительно приказав спустить собаку с цепи.

Я зажигаю спичку, подношу ее к дедушкиной сигарете.

Он не торопится прикуривать, продолжает беседу с дядей Акимом.

Спичка догорает.

Марзи и глазом не ведет.

Пламя добирается до моих пальцев.

Но я обязан терпеть.

Дядя Аким одобрительно поглядывает на эту пытку, а Марзи поглядывает на дядю Акима, словно спрашивает: «Видишь, какой воспитанный парень? Огня не бросит, пока не прикурю».

Спичка кончается, пламя обуглило всю палочку вместе с кончиками моих пальцев. Однако программа «Дай прикурить» на этом не кончается.

— Дай-ка лучше уголек из печки, Шамо, — просит дедушка. — От него вкуснее прикуривать…

Я иду на кухню, выхватываю двумя палочками, как щипцами, раскаленный уголек и подношу дедушке. Уж теперь мои пальцы в безопасности.

Марзи тыкает кончиком сигареты в уголек. Мне кажется, он нарочно тыкает, чтобы уголек выпал на пол.

Палочками мне этот уголек никак не подхватить с пола. Он выворачивается, словно живой. Я хватаю пальцами: нельзя, чтобы старик ждал.

Марзи опять не торопится прикурить. Он досказывает что-то дяде Акиму, который потягивает вино и наблюдает, как я судорожно перекладываю уголек с ладони на ладонь.

Марзи, отставив руку с незажженной сигаретой в сторону, вдруг смотрит вниз, мне на ноги, и недовольно спрашивает:

— Ты чего это приплясываешь? Мы же позвали тебя не для того, чтобы ты лезгинку танцевал?

— Да прикуривай же, дедушка!

Дедушка прикуривает и говорит дяде Акиму, кивая на меня с презрительной кривой усмешкой:

— Видал? Вот они какие пошли, теперешние молодые…

Я тоже ищу поддержки у дяди Акима:

— Мне же завтра этими руками инструмент чувствовать надо, детали ворочать…

Нашел я, у кого поддержку искать! Я говорил вам, что дядя Аким бывает обычно застенчивым. А после вина делается совсем другой. Он сурово крякает и говорит мне:

— Ай-яй-яй, Шамо! Да ведь нам с твоим дедом тоже в молодости не цветочки собирать приходилось. Шашку наши руки держали! Кинжал! И уголек держать умели. Нет, Марзи, недовоспитал ты малого… Сколько раз я тебе говорил: «Отдай его мне, я из него человека выращу!»

— Ты?! Хотел бы я знать, как ты можешь человека вырастить! — удивляется Марзи.

— Я?! Да я тебе скажу, ха́жки-тум ты этакий…

Ну, если дядя Аким тоже дошел до слова «хажки-тум» — «кукурузная кочерыжка», — разговор у них теперь пойдет и без меня. Уже за порогом я слышу, как дядя Аким начинает поносить дедушку, мешая русские слова с ингушскими.

— Дядя Вася, — зову я, — им уже пора закусывать!

Дядя Вася встает, потягивается, снимает галстук. Настала его вахта. Теперь обслуживать стариков будет он, потому что Марзи не любит, если я вижу, как он пьет.

Соседка передает из кухни дяде Васе большое блюдо с жареными почками, легкими. Я вдыхаю вкусный запах этой первой закуски и спешу под навес, чтобы разделать тушу для настоящего жаркого. Оба старика любят поесть. Не знаю, сколько они могли уничтожить в молодости, но теперь им только успевай подавать.

Потом, уставший от работы, я сижу возле бабушки, жду своей доли барашка, прислушиваюсь, о чем там говорят старики.

Они препираются, сводят какие-то свои счеты. Немножко похвалят друг друга для передышки, а потом опять начинают говорить слова покрепче, чем «хажки-тум».

— Прихлопнуть двери? — спрашиваю я у бабушки.

— Да мне же весело их слушать! Как встретятся, наскакивают один на одного, словно петушки. Сейчас-то утихомирились, а прежде любили пошуметь. Помню, засели они вот так вдвоем, бочонок чихиря[5] перевернули и начали: Марзи на Акима — с кинжалом, а тот табуреткой отбивается. Потеха!

— А ты?

— Мне-то чего лезть в мужской разговор… Вышла я себе на веранду и давай в медный таз колотить.

— Зачем?

— А чтобы аул не слышал, как они двое шумят. Стыдно же перед людьми: скажут — седые, родство между ними, а шумят. Я и колочу в таз. Звонкий такой таз был, не то что теперешние сельповские. Я в нем варенье всегда варила. Стучу я в таз, а сама поглядываю в окошко, как бы они там друг другу не навредили. Кто проходит мимо, спрашивает, чего я это так стучу, а я отвечаю: «Нагар с таза сбиваю, за огнем не уследила». Вижу в окошко, Марзи достал Акиму до щеки своей железкой, рассек кожу кинжалом. Ну, думаю, заживет. Вижу, Аким твоему дедушке табуреткой по ребрам. Ну, думаю, ребро и вправить можно. А как развернулся Аким второй раз, я и не выдержала, залетела в комнату. Ах ты, думаю, казачье племя! Моего — табуреткой? Я Акима по голове этим тазом. Самым донышком по голове. Тяжелый таз был, из чистой меди. Не то что теперешние, сельповские.

— Ну, и как же дядя Аким?

— Наутро Аким мне говорит: «Матрена, а я-то вчера подумал, будто орудие над самым ухом грохнуло». Он ведь контуженный деникинцами…

— А Марзи что сказал?

— Когда я тюкнула брата тазом, Марзи на меня и накинулся. Поколотил маленько. А у самого ребро в кишки вдавлено… Любили они пошуметь, любили. А сейчас видишь, как воркуют?

— Ты не виляй, Аким, скажи прямо… — говорит Марзи тягучим голосом, немного в нос, — скажи мне прямо: мой командир Заама Яндиев был настоящий мужчина или нет?

— Да такого и среди казаков поискать, Марзи. Это же был такой рубака лихой… — отвечает дядя Аким быстрым тенорком, такой у него быстрый говор делается после вина.

— Спасибо тебе, Аким! Слеза у меня пошла от твоих слов… Никогда ты душой не кривил, вот за что я тебя люблю, Аким.

— Да и ты в бою не последний бывал, Марзи…

— Э-э, это брось. Такой бесполезный разговор оставим. Ты и я были люди маленькие. Правда, казачков ваших я немало порубил в гражданскую… Были контры среди вас. Первый сорт контры!

— Хажки-тум! Среди горцев не было контриков, что ли? Богатей в золоте, а вы без штанов!

— Мы — без штанов?! Кто-нибудь видел Аслановых без штанов?

— Да это же так говорится! У одного семь шуб, а у семерых — одна. Васька, объясни ты этому тумаку.

— Нет, ты сам скажи, кем это говорится, что мы были без штанов? Кто посмеет сказать такое про нашу фамилию! Аслановы никогда не валялись в канаве, выпив бочку чихиря! А казаков я таких видел.

— Зато ингуши были первые конокрады. Кто же этого на Кавказе не знает?

Я вижу в дверной просвет, как начинает беспокойно шевелиться тугой живот дяди Васи. Дядя Вася держит стойку как милиционер, который может спокойно наблюдать, пока два гражданина поругиваются, но всегда готов сказать: «А ну без рук».

— И я был конокрад?! — уточняет Марзи.

— Сестру мою украл, а коня бы не украл? Вот те раз! Да и Матрену ты похитил потому, что был голытьбой: на калым не мог накопить, чтобы горянку взять, а за казачку выкуп не нужен.

— Матрена сама за меня пошла, это наши с ней дела. А калым — дурацкий обычай, правильно говоришь. Мы его скоро совсем поломаем. Я буду женить Шамо — ни копейки за невесту не дам!

— Да ведь ты и бабушку нашего Шамо — свою вторую жену-ингушку — тоже похитил! Ну, признайся!

— А ты за мной по степи с пулеметом гонялся, когда я Матрену украл! Кто тебе позволил огневую точку оголять, а? Для этого тебе пулемет был разве выдан? Обе мои жены сами за меня из невест спешили, так и знай. Без калыма! Даром! Вторая моя жена — бабушка нашего Шамо — сама ко мне в грузовик прыгнула! Тогда не было легковушек, да и грузовик редко кто в аулах видел. Подкатил я к условленному месту, шофер еще не успел как следует затормозить, а она в окошко кабины прыгнула: не знала, что у машины дверь есть. Понял, как было дело?

— Если так было дело, тебя бы в исполком не тягали…

— Исполком разобрался! Я сказал райисполкому: «Видите, у моей невесты нога вывихнута? Пусть врач проверит. Это она сама ко мне в кабину прыгнула, вывихнула ногу, потому что спешила за меня замуж выйти». Мне поверили. Тогда настоящие люди были — верили! А с должности колхозного завхоза меня турнули, верно. Но! Не за похищение девушки, а по другой статье, совсем по другой: за двоеженство. Иначе, Аким, твой Марзи далеко бы пошел. Председателем колхоза я мог стать. Потому что меня любили. Я никому не давал трогать народное добро, я все в колхоз тащил. Э, расхвастался я… Оставим этот бесполезный разговор!

— Честность-то у тебя всегда была, Марзи. Что верно, то верно. Дай я тебя за это поцелую! Налей-ка нам, Васька.

— А у казаков разве не было честности, Аким? Еще до революции у них была честность! Слышишь, Васька? Царь натравливает горцев и казаков друг на друга, воюем через Терек, табуны с боем угоняем. Но! Если ваш казак прокрадется в наш аул, просто украдет что-нибудь, мы его не трогали, а везли к вам через Терек на расправу. Как вы наказывали своего вора, Аким? Пусть слышит Васька. Расскажи!

— А как наказывали? Очень просто, — слышен тенорок дяди Акима. — Ухо своему вору ножом — чик! С одним ухом в станице не проживешь, надо на чужбину от позора уходить… А перед вашими уж так извиняются наши старики за этого вора, с благодарностью проводят обратно за Терек, а наутро снова перестрелка, снова табуны друг у друга угоняем. Лишь бы по-честному. Слышал, Васька? По-честному!

— Хорошая же была у вас честность! — позволяет себе дядя Вася вмешаться в разговор. — Говорят, крови в Тереке текло больше, чем воды. Не от воровского же уха.

Оба старика доказывают ему, что виноват царь, а не народ. Царь стравливал казаков с горцами. А народ всегда хотел жить в мире и дружбе. Даже казачьи атаманы, уж на что глухие были они к бедам народа, и те писали царю, что из-за вражды на Тереке разоряется хозяйство. А царь что написал на донесении? Мол, эта вражда поддерживает в казаках их воинскую удаль, вот что написал злодей Николай Второй.

— Да-а, что-что, а удаль у казаков была!

— Ты хочешь сказать, что у нас ее не было? — кипятится Марзи. — Нет, ты скажи, скажи такие слова, Аким. А я послушаю!

Дядя Вася проскальзывает из гостевой комнаты ко мне и шепчет:

— Пора их разводить.

— Я еще покажу всем, кто такой Марзи! — лихо вскрикивает дедушка, а дядя Аким уверяет, что такая кочерыжка ничего и никому больше показать не сможет. — Нет, Аким, люди еще смогут убедиться, кто такой я! Марзи еще проскачет на своем коне. Я еще не весь свой кон в этой жизни сыграл!

Мы с дядей Васей входим в гостевую комнату, объявляем, что бабушка хочет спать.

Старики благодарят меня и дядю Васю за то, что мы сегодня хорошо им услужили, призывают нас всегда быть такими и с чужими стариками. Потом дядя Аким приказывает позвать ту, которая из-за них возилась у очага, надо сказать ей доброе слово. Это обязательная церемония при любых гостеваньях. Сегодня соблюдать ее, на взгляд Марзи, и не обязательно, потому что находимся среди своих и готовила тоже своя. Нет, дядя Аким хочет показать настоящую вежливость мне и своему племяннику.

— Спасибо тебе, — говорит он нашей родственнице по-ингушски, поднимаясь во весь рост. — Ты угостила нас щедрой рукой. Пусть и в твоем доме всегда будет полный беркат![6] Ты нам всем близкий человек, поэтому мы тут с Марзи не стеснялись и пошуметь по-стариковски. Все равно извини нас. Я пью за твое здоровье и за твою семью! Пусть у тебя никогда ни в чем ущерба не будет.

Вот как завернул старик. И куда с него и Марзи хмель слетел? Оба такие степенные сделались на чужих глазах, будто и не они только что чуть не хватали друг друга за грудки.

…Когда наконец старики улеглись спать, открываем свое заседание на кухне мы с дядей Васей. То нам с ним приходилось куски наскоро хватать, а теперь всё в нашем распоряжении.

— Айда работать к нам на промысла! — предлагает дядя Вася, расправляясь с бараньей лопаткой. — После армии вернешься к нам, как к себе домой.

— Вы бурильщик, дядя Вася, а токарю интереснее на заводе.

— У нас теперь мастерские на промыслах знаешь какие?

Нет, не уйду я с завода. Не умею я искать где получше.

Дядя Вася тоже не летун, он просто хотел бы, чтобы мы были с ним вместе. Наверное, он неплохой бурильщик, раз ему доверили проходку новой сверхглубокой скважины. Больше пяти тысяч метров глубиной. Правда, его портрета я никогда в газете не видел.

— Тут такой вариант: я прячусь от корреспондентов, — смеется дядя Вася. — На буровых каждую минуту тебя караулит авария: через дырочку в землю не заглянешь, не угадаешь, что тебе там готовит стихия. Вот и становишься суеверным: пока не пробуришь до отметки, боишься фотографироваться. Приступили сейчас к новой скважине, в забой серебра набросали всей бригадой, я так целый рубль кинул.

— Дядя Аким вас до сих пор воспитывает? — спрашиваю я.

— Я тебе скажу, такой вариант, — говорит дядя Вася, макая кусок индюшатины в сметанно-чесночный соус с луком. — Старики образовались теперь разные. Наши двое — это самые старинные старики. Культурность у них, конечно, отсталая, они сами подзапутались между старым и новым. В них еще партизанщина бродит, анархия, а учить нас вроде бы считают себя обязанными. Только никак не могут примериться к нашим рабочим меркам. Уровень-то у них видишь какой? Сегодня дядя Аким прибыл на бричке на буровую и командует: едем к Матрене. Как же я брошу производство?! Я ведь должен метры проходки дать. «Не поедешь — домой не возвращайся. Рано или поздно каждому человеку вся его проходка — два метра».

— И Марзи такой…

— Есть, Шамо, другой сорт стариков. И у вас есть, и у нас есть в станице. Грамотные, с полным современным соображением. С такими всегда полный контакт. Такой и гайку сам понюхает, на буровой повертится. И старое тебе напомнит, в новом лучше нас разбирается. Но я и наших старинных стариков тоже люблю.

— Да и я их люблю, вот в чем дело.

— А я — не всяких. С разбором. Есть абсолютно вредные старики, это уже третий вариант… Особенно у вас, у горцев, хватает этих фанатиков. Они не потому стараются свернуть молодежь к старым привычкам, что ничего не понимают в новом. Нет, слишком хорошо понимают, что новое убавит их власть над молодыми. Умеют они как-то еще держать эту власть. Я даже думаю, что Марзи и Аким иногда им в этом завидуют, потому что сами не умеют. Но на удочку фанатика наши с тобой старики не желают попадаться. Иначе за что же они воевали в гражданскую?

— Ешьте, дядя Вася. Остывает.

— Эх, выпью-ка я за дядю Марзи и за дядю Акима! С моей точки зрения, за многое им можно было бы выдать: тут тебе и двоеженство, и хищение девок, а у дяди Акима сколько этих своих казачьих пережитков… Но без подлости в сердце жили они, эти наши старики. И нас учат так жить, вот тут какой вариант. За них, Шамо?

…Утром я мчусь на мотоцикле из аула в Дэй-Мохк. Еду с выключенным мотором, а все равно приходится тормозить — такой крутой спуск с гор в долину. Просторная она у нас. Все дома городка, весь заводской поселок, все окрестные деревни как на ладони. Блестящими ниточками протянулись вдали речушки и канал с терской водой.

— Ты что, взбесился? Шею свернешь! — кричит мне встречный, поспешно сворачивая арбу в сторону.

Я мчусь дальше. Может быть, Марзи и дядя Аким сейчас видят меня из аула: оттуда видна вся дорога до самой долины. Марзи ругается, что я так лихо себя веду на поворотах и клянется, что запретит мне когда-нибудь садиться на мотоцикл. Будто они на своих рысаках в молодости осторожно ездили по скалистым ущельям!

Виден дедушке и дяде Акиму и завод, если они сейчас смотрят вниз в долину. Зрение у них еще хорошее, очков они не признают. Они видят завод, хотели бы видеть с горки нашего аула и с горки своих лет также цеха, в которых мы работаем, видеть каждый наш шаг. Для чего это дедушке? А чтобы я не испортился. Непонятна ему моя новая жизнь, моя рабочая среда, а всего непонятного опасаешься.

Нет «старинных» стариков на заводе? Живи без оглядки на них? Нет, они все время с нами. Хорошо у них поставлена информация: дедушке становится известным мой каждый шаг, а дяде Акиму — каждый шаг его сорокалетнего племянника. Вот бы им обоим телевизионную систему, которую, говорят, наш директор собирается купить. Чтобы легче было управлять заводом, в цехах поставят телевизионные камеры-видоискатели. На центральном пульте экран будет показывать все, что делается на участках. Семнадцать камер!

Дедушка Марзи навел бы все семнадцать видоискателей такой системы на меня одного.

ВЕЖЛИВОСТЬ НА КАЖДЫЙ ДЕНЬ

На заводе новость: к нам приехали ученые из города. К нам без конца ездят изучать у нас что-нибудь. То производительность труда, то вопросы экономики, то психологию молодых рабочих, то проблемы борьбы с пережитками в нашем молодом коллективе. Гостевой номер «люкс» в общежитии почти никогда не пустует.

— А на этот раз будет изучение: как мы говорим «салам алейкум» и в какой руке держим нож-вилку в столовой, хотя ножи там никогда и не дают… — объявляет Мути.

— А кто приехал? — спрашиваю я, вспомнив сразу Цирцениса.

— Мужчина и женщина. Фамилия у мужчины какая-то ненормальная. Женщину я еще не видел, а мужчина — с интересной походкой, как по горячим плитам бежит…

— Цирценис? — спрашиваю я.

— Точно! Наверное, он знаменитый ученый, раз ты его фамилию знаешь?

Я их увидел в нашем пролете, это было сразу после обеденного перерыва. Цирценис идет, улыбается так, словно заранее перед всеми людьми на земле извиняется. И без конца уступает всем встречным дорогу, что наших женщин немножко напугало.

Перед Цирценисом, который идет-танцует по «улице» пролета, женщины шаг слегка замедляют, словно бы соблюдая отживший обычай. Но знаете это почему? Он очень внимательный к женщинам, сразу отскакивает в сторону, чтобы уступить дорогу, кланяется. Вот девушка и приостанавливается. Лицо у нее становится такое настороженное, даже воинственное. Потому что Цирценис улыбается, а к мужским улыбочкам у нас на заводе девушки относятся очень и очень строго. На это есть причина. Каждая девушка хочет показать: «Ах, ты полагаешь, что я из тех, кто «среди селения ходит бесстыдно»? (Так говорили в старину о девушках, которые осмеливались выйти за плетень своего двора.) Ошибаешься, мужчина! Я и здесь, на заводе, осталась самой скромной девушкой и не позволю с собой заигрывать».

Очень поэтому замкнутые и суровые у нас девушки на заводе. Не все, конечно. Есть такие молоденькие, что на голове готовы ходить от радости, что на свободу вырвались. Но большинство — очень суровые, так мне кажется. И поведение Цирцениса их настораживает, некоторых даже пугает.

Цирценис от этого, как я заметил, робеет; я наблюдаю, как виновато он прижимает руки к груди и торопится бочком дальше.

— Видел? — тыкает меня кулаком в бок Мути, ухмыляется. — Вот об этом чудаке я тебе и говорил. Гм… Что-то не нравится мне его нахальство; смотри, с каждой встречной заигрывает. Так и хочется пройти мимо него и нечаянно уронить ему на ногу болванку, чтобы немножко пришел в себя… Сразу видно, бывалый ухажер.

Я смеюсь от этих слов Мути. А кто те двое, что идут следом за Цирценисом и так оживленно разговаривают? Один — наш. Человек из района, Газзаев. Я прячусь за станком, пока все они мимо нашего цеха не прошли. А женщина… Кто она? Очень подтянутая, энергичная женщина, еще довольно молодая. Наверное, это и есть Ярцева, начальница Цирцениса. Ее я не знаю, а к Цирценису я обязан отнестись как к своему личному гостю. Он хоть и не ко мне приехал, но я-то ведь в его доме бывал, хлеб-соль у него ел. Даже с гуляшом. Надо ответить ему гостеприимством.

Вот тут бы Марзи мне пригодился. Уж что-что, а рецепты на все виды гостеприимства у него найдутся. Самое простое, конечно, сказать Цирценису: «Мой дом — ваш дом». Такие слова словами и останутся. Получится «красивый разговор», как сказал бы Марзи, потому что никакого дома в поселке у меня нет. Не потащишь же гостей в комнату общежития, где еще надо суметь разбудить Башира. А в аул везти гостей… Это для них далеко.

В ресторан пригласить вечерком? Нет, в Дэй-Мохке ресторан такой, что с приличными людьми туда лучше не ходить.

Ломал я над этим голову, ломал и так расстроился, что две детали запорол. Вы скажете: зачем так переживать? Да потому, что я вспомнил, как однажды уже погорел с гостями. Приезжал из Грозного к нам на завод корреспондент радио со своим шофером-оператором. Им надо было записать на пленку кого-нибудь из молодых рабочих, которые пришли к станку после окончания ПТУ. Не обязательно передовика, а просто чтобы парень рассказал, какие у него первые трудности, как ему старшие помогают.

Почему-то показали на меня. Наверное, потому что я как раз за неделю до этого запустил станок на обратный ход, рассмешил всех в цехе. Ну, я рассказал в микрофон, что смог. Про Ивана Дмитриевича рассказал, как он мне помогает. Корреспондент и оператор — молодой парень, чеченец, — замучились со мной, пока из меня десять слов вытянули. Наверное, километр пленки потратили. Да еще вдруг магнитофон у них вышел из строя. Хорошая такая машинка, венгерская марка «Репортер-5». Рублей триста стоит, не меньше.

Я очень переживал, что столько времени и нервов люди на меня затратили, без обеда остались… Разве можно так просто отпустить их? А что делать — не знаю. Тут бы любой старик растерялся. Бросить станок, повести их куда-нибудь на обед не могу, мастер и так уже косится на меня.

Вот тут-то я и погорел, хотя сначала мне показалось, что здорово придумал. Дело было сразу после получки, я вытащил два червонца, сую их в карман шоферу и шепчу ему: «Сделай мне одолжение, свози своего товарища в ресторан, устрой обед от моего имени». Этот чеченец очень удивился и говорит мне потихоньку в ответ: «Забирай свои деньги, сумасшедший ингуш, ты где о таком диком обычае слышал?» Корреспондент, русский парень, все это заметил и тоже удивился. Потом видит, что я готов лопнуть от стыда, и очень ловко вывернулся: «Спасибо, Шамо, но лучше давай сделаем так. Мы когда-нибудь специально приедем в твой аул. Считай, что один индюк наш, хорошо? А сегодня нам и обедать некогда…»

После этого случая ребята в цехе еще очень долго издевались надо мной. Как зайдет разговор о чьих-нибудь гостях, так показывают на меня: вот специалист, он может вам посоветовать, как гостей принять.

— Иван Дмитриевич, как бы вы поступили на моем месте? — спрашиваю я, вытирая руки ветошью, и рассказываю о своей заботе.

— Ох и любите вы, горцы, себе проблемы сочинять! — отмахивается он. Потом все же советует: — Да поведи ты этого своего Цирцениса после смены в столовку. Только прихвати в магазине бутылочку и подашь ему под столом стаканчик. А даме — шоколадку. Еще бы лучше — букетик, дамы это уважают, да откуда у нас в поселке букет…

Нет, не поведу я гостей на тридцатикопеечный обед в столовую…

Я советуюсь с Мути, он мне предлагает:

— Веди ко мне домой. Не хочешь?.. Ладно, выкинь это из головы. Что-нибудь придумаем.

«А зачем придумывать, если все давно придумано людьми?!» — соображаю я вдруг. Я бегу в общежитие. Возвращаюсь в цех с книжечкой «Вежливость на каждый день» и усаживаюсь в сторонке на противопожарном ящике с песком.

— Чего ты вдруг за книжку взялся? — спрашивает, пробегая мимо, Мути.

— Геометрию одного резца ищу.

— У-у, как у токарей все по-ученому.

Пока контролер ОТК щупает выточенные мною шайбы, у меня есть время найти в книжке то, что мне необходимо. Вот, пожалуйста, целая глава «Мы в гостях, гости у нас».

Во всей главе ни одной строчки, нужной для меня! Представляете? Кроме, пожалуй, одной: «Неожиданный визит гостя всегда приносит нам беспокойство». Это как раз про меня.

Вот вам и Европа. Да наш Марзи ей сто очков вперед даст!

Но Европа кое в чем абсолютно не согласна с Марзи. Он водил к профессору Штеберу тридцать своих приятелей со всех шашлычных и с дровяного базара. А в польской книжечке говорится, что вести с собой в гости встреченного на улице приятеля не разрешается. Даже знакомого или родственника, приехавших к тебе погостить, нельзя брать с собой. Сам ты и то не имеешь права так уж запросто побывать у своих. Ух, как бы плевался Марзи, если бы я прочел ему про это: «Визиты иногородних при современном образе жизни создают для хозяев серьезные проблемы. У знакомых и даже у родственников можно останавливаться только после многократного настойчивого приглашения…» Хаматхан — Доктор наук — проголосовал бы за такое правило обеими руками, чтобы начать наконец спокойно спать на собственной кровати.

«Когда подавать кофе»… «К закускам — водка. Никогда коньяк!» Прямо как пункты Уголовного кодекса. Не смей нарушать. Крепко у них в Европе дело поставлено. Как рассаживать гостей… «В наше время не очень удобно, когда хозяйка сидит во главе стола, ведь ей придется не раз выйти на кухню». Пусть она вообще попробует за стол сесть! Марзи однажды чуть не палкой поднял Буку, заметив, что она нечаянно присела к столу.

Насчет того, где кого за столом посадить, поляки тоже ломали голову, это сразу видно. И все равно до ингушей им далеко. У нас это целая наука — где кому сесть. Чеченцы всегда посмеиваются над нами за это. Дедушка любит рассказывать один чеченский анекдот, он считает, что никто на Кавказе не умеет складывать анекдоты смешнее, чем чеченцы. Недаром вспоминают слова Шамиля, вождя горцев, восставших в прошлом веке против царя: «На родном аварском языке я командую в бою, по-кумыкски говорю о любви, а шучу только по-чеченски».

Анекдот такой, он короткий. Чеченец едет по делу через ингушский аул. Его не хотят пропустить без внимания, срочно режут барашка. Но гость никак не может сесть за стол, он торопится. Закончив где-то свои дела, он через три дня возвращается через тот же аул. И что же? Оказывается, не опоздал к столу: здесь все еще только договариваются, кому где сесть. Каждый скромничает, старается уступить другому местечко повыше, причем надо учесть все: кто кому зять, у кого белых волос больше…

Да, много в этой польской книжечке непонятных для меня пунктов. Как все-таки по-разному люди на свете живут. Даже как чихнуть — и это поляки предусмотрели, специально записали.

И тапочки не забыли. Это мне, честно говоря, нравится. И дедушке бы понравилось. Бывая у некоторых городских родственников, я переживаю, когда мне суют под ноги тапочки. Хочешь не хочешь, а снимай свои туфли. У себя в ауле дедушка не разрешает гостю переобуваться. «Мой дом — не мечеть, — говорит дедушка гостю, — а полы для того и созданы, чтобы ходить по ним в том, в чем пришел». В этом пункте дедушка здорово сошелся бы с поляками. У них категорически записано: «В любом случае неудобно предлагать гостям тапочки. Это противоречит гостеприимству и говорит о дурном вкусе». А дальше совсем здорово сказано: «Гости в тапочках поневоле начинают говорить о цене на петрушку или о перебоях с горячей водой». Понимаю, автор шутит. Но если вправду даже разговор людей зависит от таких пустяков, как тапочки и прочая чепуха, — это уже не шутки, это имеет кое-какое значение.

Да, книжка интересная, но сегодня она мне не поможет. И вообще смешно это — жить по справочнику. Никто не поверит, что горец не знает без справочника, как принять гостя. Я буду соображать сам. По обстановке. Открыто спрошу у Цирцениса, что ему от меня требуется. Вот это и есть гостеприимство.

— Шамо, ты что, в библиотеке? — кричит мне мастер и показывает на станок.

Я работаю до конца смены довольно-таки ритмично. Потом иду в столовую, покупаю самые большие плитки шоколада, по рубль восемьдесят штука. Теперь добыть бы еще цветы.

Девочка Макка пасет своих овечек на углу заводского стадиона. Она почтительно привстает с корточек, бросив рисовать свои «классики» на кусочке асфальта, и ждет, что я ей скажу.

— Сможешь мне услужить? — спрашиваю я.

— И спрашивать об этом не надо… — чуть слышно отвечает она.

— Сумеешь собрать вон там, на лугу, цветы?

В ее черных больших глазах вспыхивают радость и ожидание тайны. Она подбегает ко мне и шепчет:

— Хочешь девушке подарить? Я сама и отнесу. А мальчишки покараулят овечек.

— Чего ты выдумала? Какой девушке? Собери хороший букет. Знаешь, где номер «люкс»? Отнесешь туда одной хорошей пожилой тете, она приезжая.

Макка стрелой мчится к лугу. И как это ее загорелым грязным ногам не больно мчаться по кочкам? Я зову ее назад, протягиваю плитку шоколада. Слышу ее удивленно-радостный смешок, она тянет свою чумазую ладошку, облизывает алую губу. Вдруг отшатывается, прячет руки за спину и шепчет, даже побледнела от волнения:

— Зачем это? Я ведь и без шоколадки соберу для тебя цветы, Шамо…

— Макка, возьми. Я давно хотел подарить тебе конфетку, мне очень нравится видеть, как ты помогаешь родителям, пасешь овечек.

— Хорошо, я возьму. Только ты не подумай, что я такая… продажная!..

Прижав плитку к груди, она бежит к лугу, а я смеюсь над ее словом «продажная». Где она такое слово услышала? И с такой козявкой тоже надо соблюдать всякие тонкости…

ЕСЛИ ДАЖЕ МЕТАЛЛ УСТАЕТ…

Интересно, чего у них там в номере «люкс» не хватает? То я им и предложу.

Всего у них хватало! Цирценис и его начальница сидели за обеденным столом. Перед ними стояла большая, как глиняное блюдо для вареной баранины, хрустальная ваза. А в ней, в вазе из хрусталя, полно жареной курятины. В простой миске груда алой редиски и стрелы зеленого лука, в другой миске — яблоки. Золотится на столе плоский горский пшеничный хлеб — толстая и пышная лепешка. Она только что разломана пополам, и от нее идет пар. Рядом стоит бутылка вина, я видел такое вино у нас в магазине. Хорошее вино, рубля четыре эта бутылка стоит. И минеральная вода «Боржоми». Чего тут не хватает, так это сладкого. Пригодится мой шоколад.

Цирценис вскочил, радушно пожал мне руку, представил этой женщине; ее фамилия Ярцева. И пригласил к столу.

— Сейчас вино откроем, — как-то неуверенно сказал он. — Нет-нет, вы не уходите, Шамо. Я хотел вас искать, мы завтра как раз планируем побывать и в вашем цехе.

Что же это получается? Гадал, как угостить их, а угощают меня.

Они заканчивали какой-то свой разговор, а я оглядел номер «люкс». Комната большая и обставлена довольно шикарно. Стол обеденный и еще один стол — письменный, застеленный постельным покрывалом. Белое покрывало. На уголке черная клякса с ладонь величиной. Это расплылся инвентарный номер. Такие номера завел у нас еще Джамбот, чтобы вещи не терялись. Кресла удобные, низенькие. Светлый платяной шкаф, две никелированные кровати. Пол немножко подкачал: половина покрыта паркетом, а вторая половина — крашеный цемент.

Ничего номер, если сравнить с нашей комнатой. Но самый шик здесь, конечно, убранство обеденного стола.

— Ешьте, Шамо, — угощает Ярцева. — Не хотите больше? Мы сначала просто не знали, как поступить с вином, с этой курицей, овощами, фруктами. Представьте себе, приходит молодой человек, приносит все это и говорит: «Ваш знакомый поручил позаботиться о вас, дорогие гости». И исчез… Вам тоже нравится хрустальная ваза, Шамо? Красивая. Курица в хрустальной вазе — это довольно необычно…

Я действительно пялю глаза на вазу. Ей-богу, только в доме у Мути и видел я такую вазу! Кто-то им ее подарил.

Вот, значит, что придумал Мути. Наверное, так научил его поступить отец. Или мать. А может быть, и сам догадался проявить внимание ко мне, к моим гостям. Только вот кто мог надоумить принести курицу в хрустальной вазе, это к не знаю. У нас я такого обычая не помню. В польской книжке об этикете я тоже про это ничего не читал. Ну ничего. Важно, что есть курица.

А вот и букет цветов. Хорошо, что он в эту минуту сюда попал. Черноглазая Макка, постучав, входит в комнату с пышным букетом полевых цветов, обнимает его двумя руками. Она выглянула из-за вороха цветов, как осторожный зверек, смущенно топчется босыми ногами по полу. Потом набирается смелости и, не глядя на меня, идет к Ярцевой, шепчет:

— Это вам, тетя…

Женщина удивилась, приняла букет, смотрит на цветы. Вижу, у нее глаза разбегаются, а на лице блаженство от аромата. Ведь таким прохладным луговым простором в комнате вдруг запахло. Ярцева уронила голову в цветы и замерла. Удивительно, как на женщин цветы действуют.

Потом Ярцева подняла голову, словно проснулась. Даже не видит, что девочки в комнате уже нет. Верите, у меня чуть слезы на глазах не навернулись от радости, что так легко можно сделать человеку приятное.

— Удивительно, удивительно все это… — бормочет Цирценис. — Простые душевные движения находят такую изящную форму… Горцы с их великолепным инстинктом чувствуют, когда как надо поступить.

— Ах, какие цветы! — восклицает Ярцева. — В луговых цветах своя особая прелесть… Разве дело только в инстинкте? Горцы испокон века очень скрупулезно отрабатывали, если так можно выразиться, технику общения. Это очень гармоничный и отнюдь не случайный элемент их культуры. Товарищ Газзаев, безусловно, прав, когда говорит, что многое в древних обычаях устарело и должно беспощадно отвергаться. Однако нельзя из-за плохого брать под подозрение и все хорошее. Эдак среди молодежи не будет должного уважения и к новым традициям. Посмотрим, посмотрим, что из старого людям нравится, а что не по душе… Материала для наблюдений на заводе много. Шамо, ваша молодежь обязана помочь нам. Подключайтесь и вы, хорошо? Я пью это вино за молодых рабочих-горцев, Шамо!

Красиво и гладко она говорит про культуру. Оратор, очко вперед даст самому Газзаеву! И строгая, энергичная, сразу видно. Только когда цветы берет в руки, лицо становится молодым и румяным, как у девушки.

Вот и сейчас лицо опять такое сделалось, прижимает букет к груди и говорит Цирценису:

— Думаю, девочки вазу для этого чудесного букета найдут?

Цирценис отговаривает ее идти спать к нашим девушкам:

— Устраивайтесь здесь, прошу вас! А я пойду ночевать к Шамо. У девочек вам будет тесно.

— Нет, мне есть о чем поговорить с молодыми работницами. А вы сможете разложить здесь таблицы, записи — тут просторно. Обрабатывайте материал сразу, чтобы не накапливался, — произносит она в дверях, и лицо у нее снова строгое, деловитое.

…Мне интересно было бы узнать, что они тут такое у нас на заводе затевают, но мешать Цирценису нельзя. И потом, у горцев такой обычай: первые три дня не спрашивать гостя, зачем он приехал и прочее. А то подумает, что спешат от него избавиться. Здесь, конечно, другой случай. Цирценис не у меня дома в гостях. Но разве мы оставляем дома свои привычки? Они с нами ходят.

Я вернулся к себе из номера «люкс» и сразу уснул.

Спал я неспокойно. Мне снился очень длинный сон про одно и то же — как у нас в Дэй-Мохке и на заводе все переменилось за один день. Люди стали веселые и простые, как один. И воспитанные не хуже Цирцениса: девушка несет тяжелый ящик с заготовками, а ребята кидаются к ней помочь.

Возле заводской проходной я вижу улыбающуюся Кейпу, она мне говорит: «Что же ты не встретил меня на автостанции? Я ведь приехала в Дэй-Мохк, чтобы работать с тобой на заводе. Пойдем в цех!» На посту в проходной стоит Хахаев, лицо у него сияет. Он сыплет шутками, как Мути, то и дело открывает нажимом ноги нашу пропускную вертушку-автомат и весело покрикивает: «Следующий! Следующий!» Кейпу он пропускает, а меня задерживает, потому что у меня слишком задумчивое, нерадостное выражение лица. «Не могу, Шамо, — говорит он. — С таким лицом ты расстроишь других, они снизят выработку на семнадцать процентов!» Я ему отвечаю: «А как же будет с моей любовью? Кейпа — там, а я — тут…» С территории завода доносятся голоса, что меня надо обязательно пропустить. Громче всех кричит в мою защиту Джамбот. «Пусть слово «любовь» будет нашим паролем!» — поддерживает Бука, и Хахаев пропускает меня, а Замир говорит Кейпе: «Тебя люблю я, любит и Шамо. Выбирай сама! Он хороший парень, у меня хватит мужества порадоваться, даже если ты выберешь его».

Потом Кейпа исчезла как в тумане. Или, скорее всего, затерялась в толпе людей, которые ждут чего-то перед высоким, до облаков, занавесом. Играет оркестр. Наш директор вместе с приезжавшим к нам человеком из Совета Министров разрезает красную ленту, занавес раздвигается, и из ворот главного заводского корпуса выезжает длинная сверкающая машина. На ее радиаторе красуются турьи рога, в открытом кузове стоит токарь Иван Дмитриевич. Он на этой первой, выпущенной нашим заводом машине едет к себе в Сибирь.

Из толпы выбежала маленькая Макка в чистом голубом платье и протянула Ивану Дмитриевичу букет луговых цветов. Иван Дмитриевич взял их и торжественно подарил старой Нани, которая идет рядом с машиной. Нани вместе с Ярцевой пытаются поставить букет в плывущую по воздуху хрустальную вазу, но букет никак не хочет стоять, потому что ваза широкая и низенькая, как глиняное блюдо-миска для вареной баранины. Все равно никто не огорчается, все кругом смеются, хлопают в ладоши. И только один Цирценис почему-то стал в этот момент грустным; он идет рядом со мной и шепчет испуганно: «Шамо, Шамо»…

Дальше я не могу сразу сообразить, сон это или нет. Над моей постелью склонился Цирценис и тихо, чтобы не разбудить Башира, шепчет:

— Проснитесь, пожалуйста, Шамо!

Свет уличного фонаря падает к нам в комнату, и я вижу, что лицо у Цирцениса испуганное.

— Который час? — вскакиваю я.

— Три часа ночи. У меня в номере произошло нечто ужасное, непонятное. Взрыв! Страшной силы взрыв!

«Жертвы есть?» — это, кажется, первое, что в таких случаях полагается спрашивать. Не жертва в номере «люкс» могла быть лишь одна, а она стоит передо мной вполне здоровая, в белоснежной сорочке, галстуке и пиджаке.

— Вы разве еще не ложились? — спрашиваю я, натягивая брюки.

— Я спал! А как только раздался взрыв, я немедленно направился за вами, — шепчет он. — Даже свет не зажег.

— Вы одетый спали?

— Я же говорю — я спал!

Нет, такой человек даже мысли не допускает, что можно спать одетым. А в общий коридор он не выйдет раздетым. Даже при атомном взрыве. Только в галстуке выйдет.

Я тоже аккуратно одеваюсь и иду с Цирценисом. Что же могло произойти? Упала люстра? Это бы Цирценис заметил. Значит, обвалилась полка шкафа или выпал какой-нибудь кирпич из стены. А мог слегка треснуть стол, это бывает, что мебель по ночам рассыхается, именно почему-то по ночам. Ночью любой звук может показаться спросонок целым взрывом.

Скорее же всего, ничего и не было, Цирценису померещилось. Он вообразил себе взрыв. У меня во сне было целое кино. У него — взрыв.

Так и есть. Померещилось. Никаких признаков мы не нашли. Люстры тут вообще нет, а висит большой стеклянный шар. Кажется, раньше он висел в нашем цеховом туалете. Джамбот приказал перенести для красоты сюда.

Стекла целые. А при взрывной волне они бы вылетели.

Цирценис заметил на моем лице недоверие и заволновался:

— Взрыв! Именно взрыв. Буммм! И хрустальный звон…

Все ясно. Проболтался Цирценис: вазы-то на столе нет! Он ночью спросонок кокнул хрустальную вазу. Наверное, опять захотел курятины и кокнул вазу. А черепки мог спрятать в чемодан.

Мне сразу стало стыдно от такой своей нехорошей мысли. Нельзя плохо думать о людях. Все же я решился спросить:

— А ваза… которая с курицей, помните? Она не могла… повредиться?

— Кто? Курица? — беспокойно спросил Цирценис.

— Ваза.

— Ах ваза! Я спрятал ее в тумбочку письменного стола. В ней, между прочим, еще много курятины.

Он полез было доставать вазу, но я крикнул:

— Стойте! Не трогайте…

Какой-то необычной мне показалась ваза. В потемках тумбочки не очень хорошо разглядишь, но одно ясно: ваза перестала быть прозрачной. Как будто покрыта мелкими-мелкими капельками воды. Похоже на густую росу. И хрусталь какой-то распухший, рыхлый, это и на глаз видно.

Я осторожно взялся за краешек вазы. Он отломился, остался у меня в пальцах, как комочек рыхлого льда! Ну, такое я никогда не видел и не слышал… Стоит себе хрустальная ваза, круглая, со всеми своими гранями и насечками, золотятся в ней поджаренные кусочки курицы. А трогаешь вазу — она мягкая. Словно детишки только что слепили ее из рыхлого снега или из белого сырого песка. Так и рассыпается…

Цирценис тоже тронул вазу и стал рассматривать свои пальцы, не верит своим глазам.

Я наконец понял, в чем дело. Взрыв и превращение вазы в пыль — причина одна! Ваза устала и взорвалась. Есть такое свойство у металлов, я это помню еще по своей учебе в ПТУ: металл устает. А хрусталь разве не может устать?

Металл устает тихо и никому не жалуется. А хрусталь капризный, у него нет мужской выдержки, хотя, я слышал, немного металла в него для стойкости добавляют. Окись серебра или что-то в этом роде. И вот ночью ваза, не выдержав усталости, взорвалась с шумом ружейного выстрела.

— А ведь утром тот молодой человек придет за ней, — говорит Цирценис, достает бумажник, пересчитывает свои командировочные денежки. — Как вы думаете, Шамо, сколько может стоить такая великолепная ваза?

На этом он и попался. В его собственной польской книжечке имеется прямая инструкция: «Если мы разобьем или испортим, будучи в гостях, вещь, то деньги взамен не предлагаем ни в коем случае».

Наверное, нет на свете человека, который знает весь этикет. Даже такой специалист, как Цирценис, допустил ошибку! Один — ноль в мою пользу.

Я вежливо даю совет:

— Не вздумайте платить. Не полагается!

Рассчитываться с Мути буду я. Интересно, сколько же эта ваза стоит? Рублей пятьдесят? Сто?

Я думаю, не следовало угощать гостей курятиной в такой вазе. Это вообще смешно, когда курица — в хрустале.

Но люди же хотели, чтобы все было покрасивее! Обидно, когда ничего из такого желания не получилось и осталась только хрустальная пыль.

Пойду досматривать свой сон. Может быть, мне удастся еще раз увидеть Кейпу.

КАКИЕ ПАРНИ НРАВЯТСЯ ДЕВУШКАМ

— Ты что, оглох? — слышу я над ухом чей-то нетерпеливый девичий голос.

— Извини, Таня, задумался… — говорю я и останавливаю станок, а потом ни с того ни с сего вдруг спрашиваю: — Скажи, Таня, какие парни девушкам нравятся?

— Ты бы с утра чего-нибудь полегче спросил, — почему-то смутилась Таня. — И потом, как можно говорить о парнях вообще? Нет же такого стандарта. Тебе хочется знать, нравишься ли девушкам ты?

— Нет-нет, Таня. Ну, вот Замир…

— Замир? Он может произвести впечатление. Галантный. И красивый.

— Это главное?

— А что главное? Полторы нормы на станке выполнять? Мне нравится и Юра, и Алим-Гора. Я на любой заводской пикник еду, если едет Алим-Гора. При нем никто слова лишнего себе почему-то не может позволить. Думаешь, боятся его силы? Нет, ребята у нас не пугливые. Какая-то надежная твердость и мужская заботливость о слабых у него есть. И чистота… Ну? Покончили с производственными вопросами? Тогда приглядись вот к этому колпачку. Учти, я тебе это по комсомольской линии говорю.

— Так. Пригляделся. И вижу, что он ко мне отношения не имеет.

— Знаешь что, Шамо, у тебя ни одного рацпредложения! Это тебе известно? Так вот, колпачок сверлилки. Для его изготовления мы делаем шесть операций: вырубить заготовки, сделать вытяжку, выточить два винта, сделать на них резьбу, затем нарезать на них фрезой шлицы, наконец, пробить отверстия для этих винтов. Шесть!

— Ясно. Самые примитивные операции. При чем тут я, Таня?

— Операции-то простые, но на последней запарываемся: пробивать отверстия приходится с боку колпачка, это неудобно и трудоемко. Больше ста пар отверстий за смену не пробиваем, получается резкий разрыв с другими операциями. Из-за такого пустяка задерживается сборка машинок, все время жалобы и скандалы. Директор вовсю ругается.

— Таня, я же токарь…

— А тут нужен не токарь, не слесарь и не инженер. Нужна голова!

— Я — это голова?

— Найдутся и получше, Шамо. Все же погляди на колпачки свежим, сторонним глазом. Вдруг что-нибудь и в твоей голове мелькнет. Так бывает. А может быть, с Хасаном хочешь об этом потолковать?

— Нет, нет, Таня, лучше без Хасана! — Я сделал глубокий рыцарский поклон, помахал у ног Тани воображаемой шляпой с пером: — Просьба дамы для меня закон!

— Вот таких и любят девушки, Шамо. А вообще-то сказать…

Она вдруг зарделась, опустила глаза, стала зачем-то тереть пальцем этот замасленный колпачок.

— Знаешь, Шамо, наступает день, когда на всем свете есть один парень. Один! Единственный.

А-а, понятно. Этот день, если я верно заметил, для Тани настал. На всей планете есть один-единственный парень — Ибрагим, он работает у нас в Дэй-Мохке инженером-механиком совхоза. Кажется, в родстве с Алимом-Горой. Я помню, Таня и Ибрагим вместе участвовали в каком-то рейде райкома комсомола.

Я рад за тебя, Таня! Он очень привлекательный и открытый парень, этот Ибрагим. Но еще вопрос, как его родители отнесутся к вашей дружбе.

— Я должен видеть, как этот колпачок ведет себя в сверлилке, Таня. Видеть его в сборке.

— Получишь. Я выпишу сверлилку на себя. Постарайся, пэтэушник! По-моему, ты — голова. Задумчивые люди всегда до чего-нибудь додумываются. Ну, запускай свой станок…

Вскоре меня оторвал от работы еще один человек — Цирценис. Наверное, он уже запутался в лицах. Не сразу соображает, что это я, Шамо, а раскрывает блокнот, чтобы записать мои имя и фамилию. Потом радуется, что я — это я, задает мне странный вопрос:

— Вас ругает мастер или начальник цеха, Шамо?

— Обязательно.

— И когда же вам приятнее слышать замечания?

— Никогда, — честно отвечаю я, но этот ответ Цирценис не записывает.

— Понимаете, Шамо, одни из ваших станочников полагают, что гораздо лучше, если замечания сделаны начальником в конце смены и в конце рабочей недели. Не в начале, а в конце. Тогда это не выбивает из рабочего ритма, не отражается на выполнении задания.

— Лучше, если в начале. А то придешь домой и вместо отдыха переживаешь.

— Какое же замечание может быть в начале смены? Авансом?

— Нет. За вчерашнее. Да всегда найдется за что.

— Ясно. Видите, какие разные точки зрения. Спасибо, Шамо. Это у нас пока беглый, прикидочный опрос. Позже мы проведем социологическую анкету. Мы хотим, чтобы у инженерно-технических руководителей были научные рекомендации, как строить этику отношений. И по вертикали, и по горизонтали.

А-а, понимаю. Горизонталь — это я и Мути. Или мастер и мастер. А вертикаль — это я и мастер.

— Что вы скажете, Шамо, о продолжительности замечания?

— Лучше, если коротко.

— Резонно, вполне резонно. Стопроцентное восприятие информации, идущей из уст начальника, происходит лишь на первом этапе общения. В последующие минуты этот процент начинает резко снижаться. У наших коллег из ГДР — у немецких ученых — имеются любопытные наблюдения на этот счет.

— А у поляков? — спрашиваю я.

— Вероятно, у них эти проблемы пока разрабатываются мало. Как, впрочем, и у нас. Ну, мы еще выступим на заводе со своими соображениями.

Цирценис вальсирует дальше, виновато улыбаясь встречным. Похоже, что наши девушки уже не шарахаются от него. Когда он пройдет, они начинают шептаться между собой и смеются.

А Ярцева меня разоблачила. Я и Мути поели в обеденный перерыв и шли к озеру, положив руки друг другу на плечи. А Ярцева возвращалась с луга вместе с Маккой, в руках у них цветы. Ярцева увидела меня и Мути, сразу догадалась, что мы — друзья. Она издали погрозила мне пальцем, со смехом покачала головой:

— Попались, Шамо? Вот выдам вас Цирценису.

Мы с Мути идем в обнимку дальше, он говорит:

— Ты и Гора жить не умеете спокойно! Мать мне за эту вазу голову оторвет. И дались тебе эти обычаи, всякие тонкости поведения… Заводской котел все переварит! Проще надо жить, проще, а то все время будете вы с Горой задумчивыми ходить. Смотреть противно на вас.

Как же мне не быть сегодня задумчивым, если завтра суббота? Я уеду завтра в Грозный и найду Кейпу. Я буду искать ее день, два, неделю. Месяц. Я не вернусь в Дэй-Мохк, пока не найду ее.

Я САМ ПРОШУ ПОРУЧЕНИЕ. ПОНИМАЕТЕ? САМ

Тебе хорошо собирать цветы на лугу, Кейпа? Ты ли это?

Я поднимаю глаза к горам, к синему небу, где бродят бело-голубые облака. Горы — это горы. Облака — это облака. Глаза меня не обманывают.

Но ты — это ты, Кейпа? Здесь, в Дэй-Мохке?! На нашем заводском лугу?! Ты гибко вскочила на серый камень, высящийся над луговой травой, ты подняла вверх руку с цветком, будто разглядываешь, хороша ли эта ромашка на фоне гор и неба.

Я вижу твои ноги, успевшие так нежно загореть за месяц весны. Я вижу, как полыхнули солнцем твои волосы. Все так же, как тогда, в городском скверике. С той лишь разницей, что тогда ты была. А теперь тебя нет. Ты не можешь быть здесь. Мне показалось, что это ты.

— Шамо, совсем совесть потерял — так разглядывать девушку? — раздается у меня за спиной насмешливый голос Мути.

— Ты не знаешь, кто это? — спросил я, не оборачиваясь. — Там, на лугу…

Я зажмурил глаза и тотчас открыл их. Девушка спрыгнула с камня и обернулась к нам.

Это была Кейпа. Она стояла неподвижно, и луговой ветерок не шевелил ее волос.

— Не знаю, что ты в ней нашел, — фыркнул Мути. — Слишком худая. Мне больше нравятся полные.

Ноги медленно несли меня туда, где неподвижно стояла, склонив голову и глядя на нас исподлобья, Кейпа.

— Новенькая, с фабрики, — спешил мне вдогонку Мути. — Художница или практикантка у художницы, не знаю, ребята еще не выяснили. Роспись тканей будет делать. Думаешь, она сейчас гуляет? Нет, это у нее такая работа. Целый день может по лугам гулять: смотрит на цветы и придумывает новый рисунок. Нам бы с тобой такую работу! Да, Шамо? Бутылочку пива в карман — и гуляй по лугу. Два раза в месяц расписываться в кассе.

— Отстань от меня…

— Тьфу, зануда. Правильно Алим-Гора говорит, что ты за эту неделю всем ребятам надоел. Если у тебя кто умер — скажи, похороним.

Мути отстал, но потом догнал меня прыжком и прошептал в ухо:

— Смотри не нарвись: ее уже с Замиром видели. Мое дело — предупредить. Не опоздай в цех! Перерыв кончается.

…Она все так же исподлобья продолжала смотреть в мою сторону и не двигалась, застыла на месте. Но теперь я видел, что ее грудь сдержанно вздымается, а на шее у нее быстро-быстро бьется голубая жилка. Мои ноги заплетались в высокой траве и цветах, я боялся, что этот шелковый шелест может спугнуть Кейпу. Так было однажды в лесу, куда Марзи водил меня на охоту. Молодая лань замерла на опушке горной чащи, я открыто шел к ней по травянистой поляне, опустив ружье. Так же, как сейчас, шелестела трава. Мне казалось, что еще миг — и лань расслабит свое дрожащее от волнения тело, покорно подойдет ко мне и доверчиво коснется моей шеи теплыми губами. Но лань пружинисто вспрыгнула и растаяла во тьме леса.

— Здравствуй… — тихо сказал я девушке, робея от ее пристального взгляда.

Она наконец вскинула голову, внимательно поглядела в сторону сверкающего, искрящегося озера. В пальцах у нее был цветок. Она резко ударила им по букету, дунула по взвившимся пушинкам. Откинула прочь ненужный теперь стебелек и ответила мне спокойно:

— Здравствуй.

Вот и весь наш разговор. Ни минутки мы не были с ней больше. Она повернулась и пошла в гору по лугу, к своей фабрике. Я не посмел сделать и шагу за ней. Даже смотреть вслед не решился.

Я подобрал брошенный ею стебелек. Посмотрел на горы. Всю гряду затянула синяя дымка, кое-где даже черноватая. Наверное, там, в горах, идет дождь. А может быть, и снег идет, бушует горная вьюга, с грохотом низвергаются по крутым склонам лавины. Такое случается в горах часто. В долине теплынь. Солнце совсем уже почти летнее. А в горах скоро начнется таяние снегов, лавины сорвутся с цепи, реки долин станут многоводными, сумасшедшими.

Пусть не видно Казбека, пусть там бушует вьюга. Здесь, в долине, хорошо, тепло, как не было никогда в жизни.

Мне ничего от тебя не надо, девушка. Ты мне все уже дала: ты — здесь.

Чтобы сократить путь в цех, я пробежал через стадион, через двор заводского ПТУ и перелез через кирпичный забор.

Тут, за котельной завода, такой глухой угол, что сюда редко заглядывают в дневное время охранники-во́хровцы. Этот пустырь зарос травой, лишь кое-где торчат хилые деревья нашего молодого сада.

Выше деревьев торчит голова Хасана. Я вполне мог пробежать сторонкой, но вместо этого пошел прямо на секретаря и сказал ему:

— Может быть, есть какое-нибудь поручение, Хасан?

— Коса, коса… Где же добыть обыкновенную крестьянскую косу? — бормотал Хасан и поглядывал кругом, словно коса могла висеть на одном из деревьев.

Я вспомнил, в чем дело. Завтра ребята собираются на два дня к Каспийскому морю, надо накосить травы, чтобы застелить кузов машины. Вот и палатка поставлена. Старая наша порыжевшая палатка. Ребята обступили ее, латают, меняют обветшавшие за зиму оттяжки.

— Черт возьми, — злится Хасан, — живем, по существу, в деревне. Крестьяне. А косы обыкновенной во всем поселке не найдешь. Такие уже индустриальные стали, дальше некуда… — Он обернулся ко мне. — О каком ты поручении, Шамо? А, поручение! Да-да… Сам просишь? Поедешь за конями в Дагестан. Совхоз жалуется, что мы плохо над ним шефствуем. Поможешь им пригнать коней. Ребята говорят, что ты любишь такое дело… Молчишь? Ты смотри, Шамо! Попробуй только отказаться. Думаешь, историю с выселением Юсупа комитет тебе простил? Скажи спасибо директору, он за тебя заступился. Но сорвешь поручение еще раз, помни: директор на комсомольском собрании не голосует!..

Он объясняет, что я сорвал не просто поручение, а, по существу, идеологическое поручение. Так сказал Газзаев. Больше ничего идеологического мне доверять нельзя.

— Давай лошадиное поручение, давай любое! — отвечаю я, думая о своем — о том, что куда бы я ни поехал, в Дагестан или еще подальше, я вернусь и увижу Кейпу. Она будет меня ждать, как ждут героя из дальнего похода.

— «Давай поручение»… Ребята, вы слышали? Что-то с тобой происходит, Асланов! Ехать на той неделе или позже, совхоз скажет когда. Только заранее подгони задел. За время поездки получишь по средней.

Я улыбаюсь своим мыслям о Кейпе. Хасан вертит головой, словно его худой шее тесно в галстуке, и с презрением произносит, призывая в свидетели ребят:

— Видели его душонку? Радуется, что ему по средней заплатят! Да ты, Шамо, за рубль удавишься, как Гиха и Сидор!

Я не слышу, как Хасан раскладывает мою душонку по полочкам, потому что спешу пробраться через упаковочный участок в свой цех, есть там такая незаметная дверь.

Мастер все же заметил, что я опоздал. Ничего, пусть ругает. Пусть говорит мне что хочет, и в начале смены, и в середине, и в конце. Пусть думает, что у меня идет стопроцентное восприятие информации.

А я знаю только одно: над моим станком торчит небывало прекрасное украшение — потемневший голый стебелек лугового цветка.

Загрузка...