Дорина заинтересовалась Остином еще и потому, что он был братом Мэтью, который в свое время был влюблен в Мэвис, но что-то у них не получилось. Мэвис тогда решила уйти в монастырь, а Мэтью вообще уехал из страны. Что именно произошло, это позабыла и сама Мэвис. Ясно, что какая-то нелепость. Мэтью исчез, и связь с ним прервалась. Мэвис никогда об этом не говорила и даже не думала, разве что в те редкие минуты, когда с раздражением замечала, как сильно это прошлое привлекает сестру. Само собой разумеется, вопрос никогда не обсуждался. И вот пришел час расплаты.

Позднее уже казалось неизбежным, что между Дориной и Остином возникнет влечение. Мэвис восприняла событие с улыбкой, но полюбить Остина не смогла: такое насильственное родство с Мэтью ее обижало, хотя замужество сестры не означало возобновления личных контактов. Было нечто, чего она не могла простить Мэтью, что ей хотелось забыть, – то ли его безуспешные ухаживания, то ли собственный неудачный выбор. Иногда ей казалось, что именно ее несостоявшееся замужество и есть причина связи Дорины с Остином. Это не означало, что Остин пробуждал интерес к себе только из-за ауры, окружавшей Мэтью. Отношения Остина с братом были напряженно-туманными. Неужто это повторение событий было предрешено свыше, словно в какой-нибудь трагедии о двух братьях? Если так, то тем хуже для Дорины. Когда в их семье начались нелады, Мэвис не удивилась, хотя не совсем понимала, что же все-таки там случилось. Ведь создавалось впечатление, что не было никогда никаких ссор. Когда на небе появились тучи, Мэвис обрадовалась. Счастливая семейная жизнь Дорины ни при каких обстоятельствах не могла бы стать для нее источником радости. Кем она была бы для счастливой замужней Дорины? Просто одинокой стареющей родственницей. Нет, в такой роли по отношению к младшей сестре она выступать не хотела. Но Дорине несчастной она готова была посвятить всю себя без остатка. В такой своей душевной ущербности Мэвис греха не видела. И ее устраивала возможность навсегда избавиться от Остина.

Но наверное, там все было не так уж безоблачно. Дорина стала чаще приходить в Вальморан и оставалась надолго, снова попадая в прежнюю зависимость от сестры. На верхнем этаже по-прежнему была готова для нее комната, в которой ничего не менялось. Однажды она сказала сестре: «Наверное, уже не вернусь к Остину, во всяком случае, не сейчас. Нам надо какое-то время побыть врозь. Надо разобраться в себе. И немного отдохнуть друг от друга… Он рад, что я сюда ушла». И Мэвис поняла. Остин обладал ревнивым и захватническим нравом. И наверняка он решил, что в Вальморане его молодая жена окажется запертой не хуже, чем в монастыре. О деталях Мэвис не спрашивала, а Дорина не торопилась рассказывать.

В последнее время внимание Мэвис было поглощено нагромождением проблем, связанных с будущим приюта. Дом по-прежнему принадлежал ей. Монастырь вдруг высказал пожелание передать здание муниципалитету. Состоятельные католические семьи возражали. Власти предлагали за дом сумму, казавшуюся Мэвис смехотворной. Между тем крыша нуждалась в ремонте, внутри требовались побелка и покраска, надо было чинить проводку. Власти снова предложили плату – за кратковременную аренду. Монастырь согласился поддерживать статус-кво при условии, что торг будет продолжен. Один бизнесмен-католик пообещал возместить стоимость ремонта, уже подходившего к концу. Дом стоял пустой, устоявшийся запах выветрился, люди из социальной опеки предложили новую мебель. Вальморан снова стал похож на обычный дом, на лестницах и площадках которого Мэвис то и дело захватывали врасплох воспоминания об отце.

Ее собственное будущее тоже было неясно. Если передать дом местным властям, она уже не сможет исполнять в нем роль опекунши. Об этом не говорили, но все и так было ясно. Доброжелатели предлагали ей различные должности, иногда довольно привлекательные. В последние годы ее жизнью правила необходимость. Но наверняка это было не очень веселое время. Ее это беспокоило. Таким вот странным образом Мэвис почувствовала, что возвращается к нормальной жизни и что перед ней открывается возможность выбора. Ее ничто не обязывало поддерживать ложную репутацию святой. Она не отказалась от мира, и жизнь по-прежнему предлагала ей множество вариантов. Мэвис почувствовала, что снова вышла на солнечный свет, и ей казалось, что она почти такая же, как и прежде.

«Нет, – подумала Мэвис, – Рональда Карберри я к себе не приму. Пусть у него и трогательное личико. Но он совершенно неуправляемый, ничего из него не выйдет, он никогда не станет полноценным человеком». Мэвис знала, что стоит только чуточку расслабиться, и ей всучат Рональда навсегда. Но она не хотела брать на себя такую ответственность, не желала вновь погружаться в душную атмосферу воспаленных людских тяжб. Этого по крайней мере она научилась избегать в своей внешне самоотверженной жизни.

Выйдя из просторной кухни, Мэвис пошла в гостиную. Чтобы хоть как-то сохранять душевное равновесие, она отделила для себя часть дома, ряд комнат, заполненных фамильной мебелью и хорошенькими безделушками, сохранившимися с прежних времен. Из окна было видно, как миссис Карберри, повесив голову, удаляется в сторону дороги. Миссис Карберри верит в Отца и Сына и в Пресвятую Богородицу не меньше, чем в Уолтера, Рональда и Мэвис. Под лучами солнца розовела вишня, цветущая на углу. В неподвижном воздухе лепестки опадали на землю, как осенние листья. Согбенная миссис Карберри шла сквозь дождь лепестков. Мэвис нетерпеливо ждала, когда она скроется за углом. Вот наконец исчезла, и Мэвис сразу стало легче. Она перешла от этого окна к тому, что выходило в сад, и увидела Дорину, стоящую босиком посреди лужайки.

Дорина в одиночестве – в такие минуты Мэвис часто тайком наблюдала за ней – вела себя свободно, как животное, не знающее скуки, целиком поглощенное процессом жизни. Сейчас она пробовала пальцами ноги поднять с земли веточку. Сгибала пальцы, стараясь обхватить прутик, но ничего не получалось. Не изменяя позы, она сорвала маргаритку, выпрямилась и прижала цветок к губам. После этого повернулась на пятке и, не выпуская цветка, начала пальцами расчесывать волосы. Не слишком густые, но длинные, сейчас они светлым потоком падали на спину – Дорина то распускала их, то заплетала в косу. Дальше виднелась живая изгородь, алые, уже отцветающие тюльпаны, какое-то дерево и высокая белая стена. Дорина выглядела девушкой с картины, вечно ждущей своего возлюбленного. Невозможно поверить, что ей уже за тридцать. Мэвис наблюдала за ней с раздражением, смешанным с любопытством. Еще чувствовала жалость, любовь и что-то похожее на страх. Ну вышла бы хоть за порядочного парня с хорошим образованием, служащего в Сити, а не за этого чудака с его странной рукой. Хватит того, что и сама чудачка.

– Дорина!

– Что, дорогая?

– Иди в дом. Я хочу с тобой поговорить.

Вот она и в комнате. На ней длинное кремового цвета платье с узором в виде алых веточек. С удлиненного, худощавого, бледного лица смотрят большие серые глаза. Викторианского мастера акварельных портретов наверняка привлекло бы это хрупкое лицо. Ростом она была выше Мэвис, уже начинающей полнеть. Кудрявые волосы у Мэвис короче, чем у Дорины, но всегда в беспорядке и уже присыпаны желтоватой сединой, которая когда-нибудь превратится в серую. Глаза у нее не такие большие и нос не такой орлиный. Платье, как и у сестры, цветастое, с оборкой по низу. Сестры до сих пор носили платья, какие нравились отцу – адвокату, в свободные минуты занимавшемуся живописью. Он обожал красавиц дочерей и, наверное, был бы недоволен, если бы жены подарили ему сыновей. Дорина еще при его жизни с увлечением рисовала и даже писала маслом. Но ни она, ни сестра не имели особого таланта.

– Ой, совсем забыла, мне же надо было выстирать…

– Миссис Карберри все сделала.

– Привела Рональда?

– Нет. Я не хочу. Оставит его здесь навсегда.

– Ну и что в этом плохого?

– Но это же ребенок, представь!

– Он такой трогательный.

– Да, ужасно трогательный. Но хлопот с ним хватит на всю жизнь, и нас это не касается.

– Я думала, Луи придет утром. – Так она называла Людвига.

– Звонила Клер Тисборн.

– Да? И что сказала?

– Мать умерла вчера вечером…

– Как жаль… – Дорина выглядела испуганной. Каждое известие о смерти она примеряла на себя. – Надеюсь, она не сильно мучилась… миссис Ледгард.

– Нет. В конце концов этого все ждали.

– Смерть нельзя ждать, это невозможно.

– Возможно. И еще одно. Грейс обручилась.

– С кем? С Себастьяном?

– С Людвигом.

– С Луи, нет! – Дорина отвернулась к окну. – Грейс счастливая. И Луи тоже. Она такая милая. Но как это все странно.

– Да, мне тоже кажется странным, – отозвалась Мэвис. Она слегка огорчилась за сестру. Людвиг был чудесным парнем и вносил радость в жизнь сестры, к тому же именно она и Остин его в свое время нашли и привечали. Он стал частью их жизни. Ведь Дорина и Остин так редко показывались в шумном обществе. И вот теперь Людвиг ушел. Грейс наверняка не станет терпеть этой довольно странной дружбы с Дориной, этих его почти ежедневных походов к Дорине и к Остину. Но с другой стороны, это может обернуться и к лучшему, если в результате Дорина решится насчет Остина. Клер сообщила и о том, что Остина уволили с работы.

– А что еще Клер говорила?

– Больше ничего, – солгала Мэвис. Пусть Остин сам все скажет.

– Шарлотта унаследует дом.

– Клер полагает, что они вдвоем унаследуют.

– Только бы Шарлотта осталась там жить… Бедная миссис Ледгард. Как это страшно.

– Когда ты увидишься с Остином? – спросила Мэвис. – Ты ничего не сможешь решить, прежде чем не встретишься с ним. А сейчас ты как будто спишь.

– Я ему напишу.

– Вечно только пишешь ему и пишешь. Хватит писать – пора встретиться. Письмо за письмом, потом появляется Людвиг с цветами… это все бессмысленно…

– Не говори так. Тебе никогда не приходило в голову, как пуста и ужасна жизнь?

– Приходило. Но лучше уж пусть будет спокойно-ужасной, чем бурно-ужасной, как у миссис Карберри. Ах, Дори, Дори…

Глаза Дорины наполнились слезами.

– Пойду приготовлю завтрак, – сказала Мэвис.

Она не захлопнула дверь за собой, а осторожно закрыла. Горести Дорины касались и ее, и не только касались, но даже как бы пачкали. Только сила духа может развеять это колдовство. Неплохо бы попросить миссис Карберри помолиться за них всех.

* * *

– Мы на острове, – бормотал Остин. – Ты и я. На острове. А где Людвиг?

– Пошел с Грейс в кино, – ответила Митци.

– Хорошо. Так что я говорил? А, что мы на острове. Мужчина нуждается в женщине, в нежности, и этого ничто не заменит. Выпей-ка еще виски. Говорю тебе, потому что я… Остин… ты… э-э… как тебя, годы и годы на этом острове, а маленькая женушка все ждет и ждет…

– Остин, ты совсем пьяный.

– И я туда попаду, Митци, там красиво, понимаешь, уж точно после того, как они все умрут, а старый пес меня узнает и замашет хвостом…

– Мне хотелось бы иметь пса. Всегда хотела обзавестись. Хотя в Лондоне трудно держать.

– А женушка все ждет и вращает веретено, будто какая-то чертова сивилла, а годочки летят, и я целыми днями сижу на песочке и роняю слезы, потому что нимфа, здоровенная нимфа не отпускает меня домой.

– Остин, ты тут всего два дня и…

– Не буду тебя просить, Митци, чтобы ты села ко мне на колени, потому что кресло развалится. Но ты не грусти, придет день – и ты встретишь мужика еще более могучего, чем ты. А знаешь, меня даже радует, что нет работы, свободней себя чувствую. Долой суетные заботы. Ой, я узнал страшные вещи, даже и не догадываешься, какие страшные.

– О Дорине?

– А должно быть именно о Дорине, а? Нет, не о Дорине… ишь чего захотела, моя крошка… Дорина в безопасности, ей ничего не угрожает, в ее клеточке, где ее кормят зернышками через прутики. Дождется меня, потому что обязана дождаться, пусть благословенно будет ее невинное боязливое сердечко.

– Так о чем же ты узнал?

– Ничего нового не узнал. Как всегда, все только хуже. Уже в животе матери человек знает свою судьбу, лежит, как в гробнице, запертый, стиснутый вместе со своим плачем. Только, к счастью, об этом забывают, это вылетает из памяти. Хорошо знаем день своей смерти, только забываем. Рассказать тебе историйку?

– О Дорине?

– Ты всегда охотно о ней слушаешь, да? Нет, не о Дорине, она же святая, она над нами, не в этом мире, ангел во плоти, на своем острове, а мы на своем. Никогда ничего тебе о ней не расскажу, никогда, пусть у меня язык отсохнет, если хоть раз заикнусь. Придвинь стакан, вот так, очень хорошо. Так что я хотел? Господи, мне так хотелось иметь дочь. О чем я говорил?

– Остин, ты пьяный, иди лучше поспи.

– Но не с тобой, девчушка моя. Даже таким большим девочкам не разрешается получать все без разбора. Застегни халатик, курочка моя. Не хочу любоваться твоей рубашечкой. Мне сесть к тебе на коленки?

– Остин…

– Я не так пьян, как тебе кажется. Просто хочу разогнать тоску-печаль. Рассказать тебе сказочку?

– Бутылка пуста.

– Сказочку хочешь послушать?

– Ладно, но…

– Давным-давно жили на свете два брата. Но эта сказочка не о нас с Мэтью. Знаю, что ты именно так и подумала, но это не так. Стало быть, жили на свете два брата, и жили они на вершине высокой горы, а внизу, у подножия горы, расстилалось глубокое-преглубокое озеро, голубое, а на дне озера жила одна девица…

– Без воздуха?

– Тихо, слушай дальше. И эта девица была самой прекрасной и самой желанной на свете. И однажды младший брат сказал старшему: «Сойдем вниз и заберем себе эту девицу». А старший ответил: «Одна девица на двоих, так ничего хорошего не получится, отказываюсь от своей доли, иди и бери ее себе». И тогда младший сошел с горы, а была та гора крутая, очень крутая, и взял себе девицу…

– Как?

– Не важно. И вот когда он с девицей начал снова подниматься на гору, старший посмотрел вниз и, увидев, как они поднимаются, не смог этого перенести, взял громадный камень и столкнул его вниз, и раздавил младшего брата…

– Раздавил?

– Да, так что тот сделался плоским, как вяленая рыба.

– А что случилось с девицей? Тоже погибла или стала женой старшего?

– Вот тут-то начинается самая смешная часть сказки. Девица-то не настоящей оказалась. Из пластика, как искусственные цветы. И младший-то как раз и нес девицу брату показать, чтобы и тот тоже посмеялся.

– Значит, старший убил его напрасно?

– Тут дело посложнее. Разное рассказывают, но на деле все куда сложнее, чем кажется. Что это, Митци?

– Где?

– Шум какой-то, там кто-то на лестнице. Быстро сходи, посмотри, быстро…

Мэтью, уже несколько минут слушавший под дверью, поспешно сбежал по лестнице. Но входная дверь не поддавалась, иначе он уже был бы на улице; пока он возился с защелкой, Митци вышла на площадку и зажгла свет.

Мэтью обернулся и увидел наверху, на лестничной площадке, женщину, одетую в старый халат, высокую, с короткими светлыми волосами, окаймляющими крупное румяное лицо. В тусклом свете она возвышалась монументально, словно древняя каменная баба. Митци смотрела вниз. Там стоял плотный немолодой лысый господин с вытаращенными глазами и испуганным лицом, в руке он держал портфель. Похож на налогового инспектора. Какой-то незнакомец.

– Чего вам надо? – спросила она.

– Весьма сожалею, – проговорил незнакомец. – Я шел наверх. Звонок, наверное, не работает. И скорее всего я ошибся адресом. Мне нужен человек по фамилии Гибсон Грей, Остин Грей.

– Звонок не работает с самой войны, – пояснила Митци. – Подождите минуту. Пойду посмотрю, дома ли мистер Грей.

Наверное, решила она, какой-то судебный исполнитель за Остином явился.

Но Остин куда-то исчез. Наверное, ушел в кухню, находящуюся рядом с комнатой. Так и есть. Стоит возле умывальника и тяжело дышит. Лицо мокрое, с волос падают капли.

– Там…

– Я знаю. Это мой брат.

– Брат?

– Сейчас я к нему выйду.

– Что ты делаешь?

– Хочу отдышаться.

– Думаешь, он слышал?

– Наверняка.

– Ну и что?

– Это очень важно. Можешь налить мне немного бренди? Виски уже закончилось.

Митци вытащила из буфета бутылку и налила. Остин выпил одним глотком и закашлялся.

– Где он?

– Там, в коридоре.

– Иди глянь. А вдруг стоит под дверью?

Митци вышла и вернулась.

– Сидит внизу на ступеньках. Может, я…

Остин вышел на площадку. Очки он снял и спрятал в карман. Когда он спустился, Мэтью встал со ступенек. Остин протянул левую руку:

– Мэтью! Какая радость!

– Остин… Остин… – Мэтью сжал его руку в ладонях.

– Извини, – сказал Остин. – Мне надо сейчас выйти, срочный звонок. Не обижайся, я очень хочу с тобой поговорить, но потом. Прости, не обижайся.

– Можно пойти с тобой?

– Нет, не стоит. Я после с тобой свяжусь. Ты где остановился?

– В отеле «Браун».

– Понятно. Что же мы сидим, ведь мне срочно нужно позвонить. И разговор предстоит долгий. Рад, что тебя увидел. Мы обязательно встретимся. Но сейчас не жди меня.

Остин вошел в телефонную будку. Там, внутри, горел яркий свет. А снаружи тьма. Мэтью как и не было. От резкого света глазам стало больно. Остин поднял трубку и начал набирать номер. И вдруг какой-то страшный, неведомо откуда взявшийся порыв ветра ударил его в грудь и понес куда-то. Он сам за собой гнался по воздуху. Лежал на какой-то раскачивающейся доске, оказавшейся опрокинутой дверью телефонной будки. Еще немного – и он упал бы в черную яму, но успел из последних сил прижаться лицом к черному стеклу. И сквозь стекло он увидел два мигающих глаза, то вспыхивающих, то потухающих, будто совиные. Это Мэтью всматривался в него с той стороны. Остин хотел отвернуться, но ему показалось, что у него появилось шесть ног из резины, мягких и подгибающихся. Ах да, он же космический корабль, севший на Луне. Сел, но тут же вновь поднялся и полетел в обратную сторону. И вот появилось какое-то ярко-красное небо, усеянное искорками. Он стукнул коленом о бетонную стену, так что нога заболела. Вторую пытался засунуть в крысиную нору. Что-то странное кружилось у него перед глазами – вроде как телефонная трубка, вращающаяся по спирали на проводе. Сам он, должно быть, лежал на полу. Но где же его ноги?

– Как ты себя чувствуешь? – спросил Мэтью.

В телефонной трубке тоже слышался чей-то голос. Женский. Голос спрашивал:

– Вызываете полицию?

– Да, – ответил Остин. – Произошло убийство.

«Нервы, – подумал Мэтью, – обыкновенные нервы. Обычное явление. Я не мог отложить эту встречу до завтра, так ведь? После разговора с Гарсом не составляло труда представить, о чем может думать Остин: пошел прямо к Гарсу, наговорил на меня, после чего не нашел минуты ко мне зайти, да и зачем, я же самый плохой; проводит вечера с Гарсом, а меня отодвигает в самый дальний угол, первый встречный важней меня, и никогда в жизни он не примчался бы к родному брату прямо из аэропорта, это ясно. Вот так могут выглядеть его мысли. Я могу лучше сыграть Остина, чем он сам. И вот я врываюсь взбешенный и совершаю это преступление на ступеньках. Догадался ли он, что я подслушивал? А теперь еще преступление в телефонной будке. Надо было просто тихо уйти в отель. Боюсь я его или что?»

Минутой позже Мэтью прошел в темноте мимо возвращающегося домой Людвига, но они еще не были знакомы.

Еще через какое-то время проехала полицейская машина с мигалкой.

* * *

«Дорогой Людвиг!

Твое последнее письмо нас очень удивило. Когда раньше ты нам писал, мы, должен признаться, не понимали, насколько это для тебя важно. Понимая, что ты чувствуешь, хочу тебе сказать, что шаг, который ты собираешься сделать, не только неразумный, но и ошибочный. Нам повезло, мы живем в демократическом государстве и поэтому должны принимать законы, пусть и пробуждающие в нас временную неприязнь, как Сократ поступал по отношению к афинским законам. Факт, что ты случайно родился в Англии, – вовсе не повод для того, чтобы предпринимать такой шаг, который даже у английских властей наверняка вызовет неприязнь. А власти США имеют длинные руки. Уверен ли ты, что тебя не подвергнут экстрадиции как дезертира? По твоему письму это трудно понять. Такое положение нас пугает, и в твоих побуждениях мы сомневаемся. Ты прекрасно знаешь, с какой благодарностью мы с матерью относимся к нашей стране, свободной стране. Несомненно, мы разделяем твое возмущение этой ужасной войной, хотя не можем согласиться, что она уже потому зло, что все войны – зло. Иногда то, против чего воюют, является еще большим злом, например, тоталитарные режимы, о которых мы в отличие от тебя знаем не понаслышке. Конечно, мы тоже не жаждем увидеть тебя в военном мундире. Ты наш единственный сын. Наверное, ты и не подозреваешь, как горячо молимся мы, чтобы Господь отдалил от нас эту чашу и чтобы тебя не забрали в армию, и в свое время такая возможность существовала. Но хватит уже на эту тему. Долг не имеет ничего общего с нашими внутренними желаниями. Нам кажется, ты не должен выбирать в пользу решения столь поспешного и необдуманного, если, конечно, не хочешь потом долго себя упрекать, не говоря уже об экстрадиции, которая может тебе угрожать. Мы понимаем, тебе хочется работать, и то, как легко и приятно жить в Англии, но ты ведь не англичанин. У тебя есть американское гражданство, от которого нельзя так легкомысленно отказываться, к тому же есть еще требования, которые Америка может предъявить к тебе за то, что ты в этой стране вырос, получил образование. Ты еще молод, а молодости свойственны необдуманные порывы. Но у тебя вся жизнь впереди, и с Божьей помощью ты еще успеешь натешиться и Англией, и работой там. Если ты сейчас не уладишь свои отношения с американскими властями, то долгие годы не сможешь вернуться сюда, а может, и никогда не сможешь, разве что с угрозой сурового наказания, тюрьмы; а ты ведь сам знаешь, какие страшные эти тюрьмы, где тебя даже могут убить. Тебе надо понять: если ты сейчас не уладишь свои отношения с властями, и именно здесь, то тем самым обречешь себя на изгнание из страны, которую имеешь счастье называть своей родиной. Мы уверены, что рано или поздно ты захочешь вернуться, любой ценой, и это-то нас и пугает. Твое предложение о том, чтобы мы переехали в Англию, мы принять не можем. У нас нет желания возвращаться в Европу, с которой у нас не связаны никакие радостные воспоминания. До сих пор нам удавалось держать все в тайне от соседей, которые постоянно спрашивают, когда же ты вернешься, но сегодня мы уже говорили о тебе с мистером Ливингстоном. Насчет даты получения повестки: он советует, чтобы ты сказал, что путешествовал по Европе и извещение пришло, когда тебя не было в стране. Лгать, конечно, неприятно, но это наилучший выход, позволяющий оставаться в рамках закона. А когда приедешь, мы вместе будем думать, как лучше оформить твое заявление с отказом от участия в войне. В последнее время отношение судебных органов стало не таким суровым, и возможны разные пути, но все это можно устроить лишь здесь, в США. Прежде всего тебе следует вернуться, и как можно скорее; чем больше пройдет времени, тем будет хуже; и мы страшно боимся экстрадиции, которая поломала бы твою жизнь. Пришли, пожалуйста, телеграмму с сообщением о том, когда приедешь. Мы очень волнуемся и болеем за тебя. Мама просит тебя поцеловать и надеется, что вскоре снова будешь дома.

Твой любящий отец Д. П. X. Леферье».


«Миленькая Карен!

Хочешь быть дружкой на моей свадьбе? Из этой фразы ты можешь понять, что я обручилась, что теперь я невеста, a promissa sposa.[3] Нет-нет, не с… А с молодым американцем, про которого тебе уже писала, – Людвигом Леферье, преподавателем древней истории! Значит, в конце концов быть мне профессоршей. Помнишь, как в школе мы гадали и мне выпал муж «умник-разумник», а Энн плакала, потому что ей все время доставался «преступник». Я и не думала, что так получится; когда в первый раз его увидела, он показался мне ужасно нудным, но вдруг ни с того ни с сего разглядела в нем благородного рыцаря. Меня это немного даже пугает, я чувствую себя какой-то странно пожилой, но при этом и бешено счастливой. Он порядочный, слегка хмурый, но очень милый, потрясающе умный и серьезный, совсем не… Помнишь, как мы давали обещание – не выходить замуж, пока не почувствуем себя фантастически счастливыми? Рядом с Людвигом я именно так себя и чувствую. Желаю и тебе, моя дорогая, встретить такое же счастье. Я всегда считала тебя своей сестрой, с первого дня в школе, когда ты мне сказала, что не надо переворачивать тюфяк каждый день. Догадываюсь, что ты до сих пор сидишь в Миллхаузе. Когда приедешь, дай о себе знать, встретимся и поболтаем, о нарядах и о любви! С огромной любовью к тебе

твоя неизменная подруга Г.».


«Себастьян!

Что я хочу тебе сказать? Посмотри на эту вырезку из «Таймс». Теперь понимаешь, какую ошибку ты совершил? В тот вечер, вспомни, я тебе кое-что пыталась посоветовать. К тому времени я уже отчаялась до тебя достучаться. Знаю, что в твоих глазах я всегда выглядела полной идиоткой. Сама призналась тебе в любви (мужчины таких женщин презирают) и отдалась тебе, зная, что ты любишь другую, и ты мог делать со мной все, что тебе угодно, ты знаешь об этом. Но с сегодняшнего утра мы живем в другом мире, в котором только от нас зависит, встретим ли друг друга вновь. Родители продолжают заниматься своими смехотворными делами, папа возле свиней, а мама открывает какой-то дурацкий бутик, поэтому в понедельник я могу исчезнуть и никто не заметит. Пообедаем в каком-нибудь приличном ресторане, сам закажешь, согласен? Скорее всего я остановлюсь у Энн Колиндейл, а не в родительском доме. Кстати, Энн влюбилась, но умно, потому что не в тебя. Не сообщай Грейс, что я буду в городе.

Твоя рабыня Карен.

P.S. Ты и в самом деле огорчен известием о Грейс? Бедненький мой».


«Дражайшая сестрица!

Я сказал родителям, что из-за экзамена (чистая ложь) не смогу приехать на похороны. Надеюсь, ты неплохо развлечешься. Несчастная бабушка. Все наверняка рады, особенно тетушка Лотти. А о разделе трофеев уже что-нибудь известно? Может быть, осуществится мечта тети – всем остальным членам семейства показать шиш. Подозреваю, что, нанянчившись с нами в детстве, пока наши родители развлекались, она не очень о нас беспокоится. Могла бы приземлиться в Монте-Карло. На ее месте я так бы и поступил.

А сейчас об отъявленном Леферье. (Кстати, что означает слово «отъявленный»? Надо будет справиться в словаре.) Наверняка он порядочный и умный, слишком большой подарок для тебя; уважаю его за то, что решил не возвращаться в свою кошмарную страну. Может, перестанешь наконец быть кокеткой. Мне надо было с тобой об этом раньше поговорить. Склонность к кокетству отгораживает тебя от окружающих. Некоторые женщины (к примеру, наша матушка) навсегда отгорожены от мира из-за своей любви к кокетству, хотя сами этого не понимают. Значит, он человек порядочный, и это меня весьма радует. Весьма? Может, я немного завидую? Не потерпит ли наша с тобой давняя дружба от этих перемен? Ральф Одмор утверждает, что Себастьян (надо ли тебе это открывать?) в меланхолии.

Ральф по-прежнему не знает о моих чувствах к нему. Мы с ним ведем возвышенные разговоры на тему истории Европы. О Боже! Признаюсь, вздохнул с облегчением, когда узнал, что ты не выходишь за Себастьяна. Предчувствуя страдания, как греческий мудрец, все равно уверен, что моя привязанность к Ральфу в течение нескольких лет превратится в пепел. Хоть молодой и нечувствительный, жертвой страсти пал я. Ральфа алкаю, хотя ведают алчущие, что все – лишь суета и прах. Если бы ты еще вышла за брата Ральфа, получилось бы вдвойне неловко.

Кстати, о неловкости. Получил еще одно письмо от матери, отчасти с глупостями насчет бабушки, а отчасти с повестью о злоключениях Гибсона Грея, которые в маменьке вызывают сочувствие и она собирается спасать, под влиянием, разумеется, самых благородных побуждений. (Таким, как наша мама, надо запретить писать письма.) Господи, сколько раз уже меня посещала эта мысль, что следует оставлять в покое дела других людей и не плескаться в них без меры. Мне наши дорогие родители представляются в виде двух гигантских, вдохновенно глядящих вперед улиток, оставляющих за собой длинный, мокрый от слез сострадания след. Только бы нам такими не стать. Боюсь этого, дорогая моя Грейси, боюсь, сестричка. Тетка Лотти хороша тем, что без кривляний печется исключительно о своих интересах.

Договорился с Ральфом о встрече на крикетной площадке, но, наверное, ничего не получится. Блюди себя, дитя мое. Случилось ли между тобой и Людвигом то самое, об этом я не спрашиваю, хотя с интересом выслушал бы.

Твой неизменно любящий братец Патрокл Тиресий Тисборн».


«Милая Дорина!

Искренне благодарю тебя за то, что черкнула несколько слов в связи со смертью моей бедной мамы. Хотя это уже было очевидно, мы все погружены в печаль и болезненно чувствуем потерю. Об этом не стоит много говорить. Ну что тут можно сказать? Она была чудесным человеком, и наши сердца сжимаются при мысли, что она ушла. С другой стороны, обручение Грейс, событие счастливое, дает нам почувствовать, что время летит неумолимо.

Позволь кое-что еще тебе сказать. Нас всех очень огорчило известие о том, что Остин лишился работы, ты, наверное, об этом знаешь. Джордж, он шлет тебе привет от всего сердца, активно пытается найти ему подходящее место. Он уже говорил об этом Остину, чем очень его обрадовал, поэтому и ты не огорчайся. Поиски работы, конечно, нельзя назвать занятием приятным. Тем временем почему бы тебе не погостить несколько дней у нас? Бывают времена, когда полезней оказаться вдали от собственной семьи, как бы на нейтральной территории, в новой обстановке. Меня тоже иногда посещает такого рода желание, даже сейчас, когда я в своей жизни ни на что не могу пожаловаться. Ты погостила бы у нас, как на каникулах. Помимо этого, я считаю, что тебе полезен был бы разговор с кем-нибудь доброжелательным, но не из числа твоих близких. Наверняка ты понимаешь. Остина тоже могли бы пригласить, если ты захочешь. Ты же знаешь, как мы хотим, чтобы вы оба были счастливы. После наших недавних горестей общение с тобой было бы для нас отрадой. Прошу, не возражай, и мы с Мэвис договоримся о дате твоего приезда.

Неизменно преданная тебе Клер.

P.S. Мы только что узнали, что Мэтью вернулся! Вот так неожиданность! Остин говорит, что тот явился к нему прямо из аэропорта – по-настоящему трогательно. Остин, кажется, рад его возвращению, и единственное, о чем хочется просить, – чтобы эта встреча стала началом счастливых перемен!»


«Дорогая Грейс!

Прими мои искренние поздравления! Только что прочел сообщение в «Тайме». Счастья тебе и благоденствия! Хочу, чтобы ты знала еще и то, что новость эта причинила мне боль, но пусть это останется моей тайной. Я всегда буду питать к тебе особые чувства, даже когда нам стукнет по девяносто. Почему у нас с тобой не сложилось, мы оба, наверное, понимаем, хотя это и трудно выразить, да теперь и не надо. Твой будущий муж очень мне нравится. Предчувствую, что станешь украшением Оксфорда. Когда пройдет надлежащее количество времени, я приглашу вас обоих на ленч. Не обойдется, стало быть, без еще одного укола в сердце. Смею ли я надеяться, что и твое кольнет? Больше ничего не скажу. Счастья и всяческих благ тебе желаю.

Твой друг, умеющий проигрывать, Себастьян».


«Дорогой Луи!

Узнала, что ты обручился, и спешу тебя от всего сердца поздравить. Грейс – замечательная девушка, и мы все рады, что вы остаетесь в Англии. Догадываюсь, что у тебя сейчас много хлопот. Но все же, надеюсь, отыщется минутка, чтобы навестить меня. Жду тебя уже несколько дней, а ты все не приходишь, хотя Остин мне говорил, что собирался. Твои визиты очень много для меня значат, потому что я вижу, как ты поддерживаешь Остина; что до остальных, то я сомневаюсь, на чьей они стороне. Это имеет отношение к тому, о чем мы разговаривали, когда ты в последний раз был у меня. Прости, что нагружаю тебя своими неурядицами. Я знаю, что до меня мало кому есть дело, кроме Остина и Мэвис, но ничего не поделаешь. Извини, я хотела написать всего пару слов, а написала гораздо больше, и чем дальше, тем бессвязней. Я хочу сказать, что ценю тебя за доброжелательность к Остину и вообще за доброту, и ко мне тоже. Пожалуйста, приходи, как только найдется время. Мне как-то грустно. Желаю тебе и Грейс самого наилучшего.

Дорина».


«Почтеннейший Леферье!

Тешу себя надеждой, что окажусь первым, кто передаст тебе хорошие новости, поскольку письмо от директора послано будет только завтра. Ты принят (еще бы) на должность преподавателя древней истории. С большущим нетерпением ждем твоего приезда и молим Бога, чтобы ты, часом, не передумал. С большой теплотой вспоминаю наши дискуссии. Наше гуманитарное отделение покоится, как тебе известно, на трех китах, а именно: на твоем покорном слуге, пишущем это письмо, занимающемся греческим и латынью, на еще неведомом тебе Макмарахью, философе, ну и в недалеком будущем на тебе, торговце из лавки древностей. Макмарахью хоть и со странностями, но вполне надежный. Наши студенты по праву смогут считать себя счастливчиками. Наша преподавательская хотя и не вполне похожа на афинское государство, тем не менее достаточно оживленное место. Хочу также высказать, как радует меня и Макмарахью (и директора, который, боюсь, прочит уже тебя на место декана) – как нас всех радует, что ты холостяк. Не так уж много нас, холостяков, среди здешних женатиков. С приятностью вспоминаю, как мы с тобой тогда напились, и с наслаждением вновь возобновлю борьбу против твоих еретических выпадов относительно «De Rerum Natural» и дельфийского оракула! Кроме того, я надеюсь, ты простил мне мое мнение, что Аристофана ты используешь исключительно как источник сведений об античных ценах на мясо. Понимая, что не такое, несколько легкомысленное письмо ты ожидал получить от важного оксфордского профессора, все же подписываюсь.

Искренне преданный тебе Эндрю Хилтон, друг и наставник».


«Дорогой Остин!

Извини, что в тот вечер появился без предупреждения. Сердце мое было полно тобой, и я должен был увидеть тебя без промедления, не дожидаясь утра. Прости, прошу, что я так неожиданно появился и исчез. С тех пор заходил к тебе два раза, но никто не открыл, хотя, кажется, один раз мисс Рикардо была дома. Телефон у тебя, наверное, не работает. Могу ли предложить тебе пообедать со мной в каком-нибудь тихом месте, допустим, у меня в клубе? Я должен тебе рассказать кое-что о своих планах. Ищу жилище и хочу остаться здесь навсегда. Ни в коем случае не собираюсь искать старых знакомых и Вальморан не навещу. У меня в Лондоне есть несколько коллег из дипломатических кругов, на случай, если затоскую по общению, но это вряд ли случится. Но очень хотел бы повидаться с тобой. Убедился (потом, когда будет время, расскажу подробней), что нельзя жить спокойно нигде, пока старые тревоги висят над головой, будто тучи на горизонте. Боюсь предлагать тебе свою помощь. Но ты наверняка сможешь мне помочь. И если в связи с этим говорю о братских чувствах, то с моей стороны это не пустые слова.

Неизменно преданный тебе твой брат Мэтью».

«Дорогой Людвиг!

Жаль, что никак не можем встретиться. Надеюсь, ты прочел записку, которую я оставил в дверях. Вернусь в пятницу. Занимался поисками работы в Ист-Энде. Хочу найти работу, прямо связанную со служением людям. Не могу передать, насколько меня утомила философия; сейчас я знаю это лучше (гораздо лучше), чем во время нашего последнего разговора. Я тогда назвал все эти рассуждения никчемным мусором. Сейчас считаю даже больше – это грязь. Но поговорим об этом, когда встретимся. Не упоминал еще твоего обручения, и сейчас вот что скажу: хорошо, что ты женишься на Грейс Тисборн. Хорошо и для нее, потому что ей достанется в мужья человек незаурядный, и для тебя – потому что осуществится то, к чему ты стремишься. Желаю вам счастья и того, что важнее счастья. Ты знаешь, о чем я говорю. Теперь об отце: мисс Рикардо в качестве отцовой подружки меня не очень устраивает, но радует, что ты рядом с ним. То, что еще в Америке я думал о нем и о тебе, подтвердилось. Прошу, будь и дальше с ним рядом. Именно сейчас не могу ничем помочь, разве тем, что буду держаться подальше от него, а также от Дорины и дяди Мэтью. В кругу семьи люди частенько, сами того не ведая, умеют одним жестом причинять страшную боль, а сам по себе этот жест может быть совершенно невинным. Я не знаю, в какой степени наши странные отношения тебе понятны. В любом случае не теряй связи с Дориной, и с отцом тоже. Наверное, ей сейчас и в самом деле лучше всего в Вальморане, и пока ты будешь там бывать, отец будет за нее спокоен. Прости мне все эти семейные глупости. При следующей встрече поговорим о чем-нибудь другом.

Гарс».


«Моя маленькая пташка!

Все время о тебе думаю. Как ты живешь? Пришлю к тебе Людвига с букетом цветов.

Вытащи из букета один цветок и пришли мне, как в давние времена, помнишь? В том, что касается тебя, твой муж – все тот же старый сентиментальный дуралей. Тоскую по тебе днями и ночами. Помнишь, написал тебе, что оставил службу? Поэтому поживу немного дольше у Рикардо и таким образом смогу заработать больше на сдаче квартиры; одновременно буду искать новое место. Митци, конечно, неряха и грубиянка, но она добрая и сдает мне комнату по дешевке. Кажется, вздыхает по своему фотографу. Ты, наверное, уже слышала, что Мэтью вернулся. Явился ночью; вид жалкий, как у побитого пса. Мне кажется, я обошелся с ним даже слишком сурово. Но скажу честно, я старался как можно вежливей дать ему понять, чтобы не совался в мои дела. Надеюсь, ты в этом меня поддерживаешь? (Очень тебя прошу, Дорина. Это так важно.) И с тех пор мы с ним не виделись, но пришло письмо, в котором он между прочим намекает, что ему куда лучше в обществе знакомых дипломатов, чем в кружке «старых друзей» (это надо бы дать прочесть Мэвис). Боюсь, он уже неисправимый кривляка и в нашем скромном мирке больше не покажется.

Что касается нас с тобой, то, может быть, лучше, чтобы все шло без изменений. Я чувствую, что ты по-настоящему отдыхаешь в Вальморане и находишься там в безопасности. Если Тисборны будут звать к себе погостить, ни в коем случае не соглашайся, они такие бесцеремонные и к тому же интриганы первоклассные. Джордж осчастливил меня обещанием найти место. Послал я его ко всем чертям. Не волнуйся ни о чем, детка, отдыхай, пусть на душе у тебя будет легко и спокойно. Покой позволит тебе найти саму себя и облегчит заботы, сделавшие нас такими несчастными. А потом вернешься к своему старому, невыносимому, но любящему мужу… влюбленному в своего драгоценного птенчика. Напиши мне, как проводишь время, чем занимаешься. Хочу как можно больше знать о тебе, чтобы видеть тебя глазами души.

Навечно, навсегда твой Остин».


«Привет, братец!

Жаль, что ты не был на бабушкиных похоронах, вот это было зрелище! Кладбище – место трагическое, несомненно, так что я неожиданно для себя даже всплакнула. Несчастная старушка: что она видела в жизни? Тетка Шарлотта плакала, и мама утирала слезы (свои собственные, а не теткины) черным траурным платочком. И папа украдкой всхлипывал, что меня, поверь, просто потрясло. Он очень чувствительный. Известно, что с бабушкой никогда не ладил, а на похоронах вдруг проняло. В машине рассуждал о смерти, краткости жизни и тому подобном. Это когда ехали на кладбище. А по пути обратно, наоборот, стал ужасно веселым, да и все остальные тоже. Тетка сразу будто лет на двадцать помолодела. Мама рассуждала о сервизе фирмы Споуда и о георгианских столовых приборах из серебра. Все поехали к нам домой, где намечалось нечто вроде поминального вечера. Сам сэр Чарльз прибыл (все никак не могу привыкнуть к его новому званию). И еще множество в меру элегантных гостей, мне незнакомых, несколько из Ольстера, сотрудников фирмы. Представь себе – какое-то время все стояли с серьезными лицами, и вдруг раздался прямо взрыв хохота из кухни: там папа с Чарльзом откупорили бутылку шампанского. И тут мы все как по команде помчались в кухню – расхватали бокалы, одни уселись на кухонном столе, другие в холле и на ступеньках с бокалами в руках, пробки летели в потолок, вообще неплохие получились поминки. Естественно, Людвиг тоже был, и, разумеется, ему происходящее не нравилось, но все же выпил немного, чтобы мне сделать приятное, и спустя какое-то время тоже повеселел. Да, конечно, он ко мне слишком хорошо относится, спасибо небесам за это. И будет хорошим мужем – ужасное слово, – вот видишь, я уже настолько древняя, что могу свободно употреблять такие выражения. Он умный, все понимающий и милый, и если, с одной стороны, серьезный, то с другой – очень смешной. Я рада, птенец, что ты ревнуешь. Но не бойся, нашей с тобой дружбе ничто не угрожает, потому что брат останется братом всегда. Как мне поступить? Людвиг хочет, чтобы я написала его родителям, а я не знаю, что писать. У меня предчувствие, что они серьезней (набожней) наших дорогих родителей, на которых ты так несправедливо зачем-то все время наезжаешь. Наши, насколько я помню, никогда нам не запрещали делать то, что нам нравится, а это неплохо, если учитывать, что они уже люди немолодые. Ты спрашиваешь, чем занимаемся с Людвигом, когда остаемся одни. Много будешь знать, скоро состаришься. Передавай привет Ральфу Одмору, которого я всегда (извини, милый братец) считала неряхой и грубияном. Но конечно, ошибалась – он лучше всех. Предполагаю, он даже умнее Себастьяна. Но утешает меня только одно: твое увлечение лицом того же пола – это переходный этап, и у тебя не будет, как у Оливера; по-моему, парням лучше с девушками и наоборот. Ответ напиши сразу же. Целую тебя, малыш.

Твоя блудная сестра Г.

P.S. А, еще о Гибсоне Грее и о том болотце вокруг него, в которое собираются нырнуть наши почтенные предки. Догадываюсь, мама по телефону тебе сказала, что Мэтью вернулся. Вот еще один человек, который должен попасть в мои сети. Хотя, говорят, он растолстел».


«Дорогая Клер!

Новость о том, что Грейс обручилась, и порадовала меня, и огорчила. Наши долголетние планы поженить детей были, наверное, слишком прекраснодушными, чтобы осуществиться, как ты думаешь? Мне кажется, они уже давно все обдумали и перерешили, и я считаю, что проявили рассудительность, а нам, престарелым мечтателям, будет урок. Мой Чарльз любит повторять, что не стоит слишком увлекаться судьбами других людей, даже если это наши дети. Надеюсь, Грейс будет счастлива, и очень хочу увидеть ее избранника.

До меня дошла новость, что Мэтью Гибсон Грей в Англии. Это правда? Тебе известен его адрес? Чарльз очень хочет заполучить его для какой-то торжественной церемонии, какой-то комиссии или чего-то в этом роде. Я слышала, он собирался стать членом монашеского ордена на Востоке. Но скорее всего это ложные слухи. Мэтью именно из тех людей, вокруг которых легенды так и кружат. Бедному Остину, думаю, не очень приятно. Даже если эта старая история с Бетти выдумана, Остину все равно наверняка не хочется, чтобы старший брат стал свидетелем его неудач. Но может быть, Мэтью здесь только проездом? Мы вас увидим на уик-энде в Миллхаузе? Молли утверждает, что еще раз пригласила Пенни Сейс, но без Оливера и Генриетты. (Очевидно, Джеффри не переносит Оливера.) Надеемся повстречаться с вами на уик-энде. Чарльз шлет приветы. Похороны его ужасно впечатлили! Аu revoir, целую.

Эстер.

P.S. Насколько я знаю, Гарса Гибсона Грея выгнали из колледжа и он тоже прибыл в Лондон. Боюсь, Ральфа тоже выгонят. Слава Богу, что он подружился с Патриком. Патрик благотворно повлияет на него».


«Моя дорогая Шарлотта!

Я должна была написать тебе раньше и выразить сочувствие по поводу смерти матери. Это не пустые слова, потому что когда кто-то умирает, следует с печалью задуматься о своей собственной судьбе. В последнее время я мало с ней виделась, но вспоминаю с благодарностью ее бодрость и неутомимость в те времена, когда она помогала финансово моим подопечным. Проявляемое ею милосердие всегда шло об руку со здравомыслием. Сожалею, что не смогла вовлечь ее в сферу социального служения как социального работника. У нее были прекрасные задатки для этого, и жалко, что она так много энергии отдавала узкому семейному кругу. Она могла бы возглавить полезное дело!

А сейчас о другом. Меня очень беспокоит Дорина. Клер пригласила ее погостить у них. Но она не поехала (тебе известно почему). Я тоже считаю, что ей не надо ехать, и в то же время она очень нуждается в общении куда более широком, чем я могу ей предоставить. В каком-то смысле именно я меньше всего способна помочь ей в сложившихся обстоятельствах. Тебя она любит и уважает. Может, ты смогла бы приходить к нам сейчас, когда у тебя появилось свободное время? Позвони и скажи, что ты об этом думаешь. Только не говори Дорине о моей просьбе.

Конечно, уместно будет добавить, что я очень рада за тебя, в том смысле, что ты не будешь больше нуждаться в деньгах. Приятно видеть, когда поправляются дела у тех, кто этого заслуживает, да еще если они наши друзья. Не обижайся на это слегка циничное высказывание, ведь в его основе самая искренняя симпатия. Приходи скорей. Обнимаю тебя.

Мэвис.

P.S. Правда ли, что Мэтью вернулся? Дай мне знать, если получишь какие-нибудь известия о нем».


«Здравствуй, отец!

Меня глубоко огорчает боль, которую я причиняю тебе и маме, и я умоляю меня понять и простить. Дело тут не в отсутствии серьезности; ты знаешь меня слишком хорошо и поэтому не можешь сомневаться, что никакая «легкая и приятная жизнь в Англии» не смогла бы меня отвлечь от важных для меня обязанностей. Но в таком негодном деле я отказываюсь принимать участие. Я много раз старался доказать вам, что эта несправедливая война – преступление, и не буду повторять своих доводов. Мы по-разному смотрим на этот вопрос. Пусть так. Но если ты согласен, что я по-настоящему верю в то, что говорю, то согласишься и с тем, что я не смогу красоваться в военном мундире. Если бы я вынужден был его надеть, то смотрел бы на себя с отвращением, как на преступника, который, подчинившись общественному мнению или даже моей любви к тебе, должен был бы убивать невинных. Если у меня вообще когда-либо были точно очерченные обязательства, то именно теперь. Что касается освобождения, то не представляю, как я мог бы официально его получить, я ведь не пацифист. Я над этим вопросом размышлял долгие годы, и теперь у меня не осталось никаких сомнений. Что касается угрозы экстрадиции, то ваши опасения напрасны. Британское правительство вообще не торопится выдавать «отказников», а поскольку я здесь родился, то ни о какой экстрадиции речи быть не может. Не вижу также ничего противоправного в том, что пользуюсь своим «случайным» рождением в Англии, и считаю, приняв во внимание мои обстоятельства, это рождение счастливым подарком судьбы, который следует принять покорно и с благодарностью.

Надо ли возвращаться домой, рвать повестку, отказываться от участия в войне, записываться в мученики – это спорный вопрос. Поступив так, я уподобился бы Сократу. Сократ не согласился подчиниться, и афинские законы не принудили его поступить бесчестно. Он говорил только то, что считал истиной, и был готов к последствиям. Я обдумал все не торопясь, старательно и понял, что такого рода самопожертвование не для меня. Нет, меня не пугает арест, я даже был бы не прочь посидеть в тюрьме, но эта горькая чаша, которую я согласился бы испить, привела бы к лишению паспорта, для меня закрыта была бы дорога в Европу, а вместе с этим, возможно, и дальнейший путь в науке. То есть у меня не оставалось бы иного выхода, как стать уже на сто процентов бунтарем. А это не является, я уверен, целью моей жизни. Ты, так часто приводивший мне в пример притчу о талантах, не можешь этого не понимать. Платон говорит, что справедливость – это когда каждый делает, что ему надлежит делать. Я должен продолжать то, что выбрал… развивать разум и сделать его плодоносным, в противном случае моя душа погибнет. Я не смог бы жить одним только протестом. Я не из тех, кому приносит удовлетворение жизнь в коллективе. Я чужд общественных интересов. Они бы мне наскучили и выхолостили мою душу. Я принадлежу к натурам созерцательным и никогда не превращусь в человека действия. Знаю себя и обязанности, которые налагает жизнь. Пойми, прошу тебя, что это не просто безосновательное, легкомысленное решение, но в него я вложил все, что во мне есть глубокого и продуманного. Принимаю его в высшей степени осмысленно.

У меня есть новость, которая тебя утешит и станет для вас с мамой надежным залогом того, что в будущем все образуется. Я обручился с молодой англичанкой. Ее имя Грейс Тисборн. В письме ее фото (правда, не очень удачное – в жизни Грейс куда лучше). Она из очень хорошей семьи: отец – высокий министерский чиновник, брат учится в частной школе (здесь их называют «паблик скул»), а сама Грейс – великолепная, милая девушка. Она очень хочет написать вам письмо, что вскоре и сделает. Радуйтесь вместе со мной, прошу, насколько можете. И не забывайте, что я с нетерпением жду той минуты, когда мы все сможем встретиться здесь, в Европе. Пожалуйста, помните об этом. Я люблю тебя, отец, и уважаю, и был бы послушным, если бы мог. Но я должен слушаться прежде всего собственной совести, чему ты сам меня всегда учил. Поймите, прошу, что я тверд в своем решении. Жду скорейшего ответа и вашего прощения.

Ваш любящий сын Людвиг».


«Муж мой любимый!

Спасибо за приятное письмо. Но где же Луи, где цветы? Ну что ж, нет так нет. Я по тебе страшно скучаю. Мы увидимся вскоре, но все же еще не сейчас. Ты все понимаешь; кто еще, кроме тебя, на такое способен? Тут как-то пусто, и внутри у меня тоже пусто… Я вижу, все, кроме меня, знают, что приближается какое-то событие, я не знаю… Ах, до чего я мучаю тебя, а тебе приходится прощать. Мне просто нужно подольше побыть в одиночестве, отдохнуть, снова начать существовать. Хочешь знать, чем я занимаюсь? Разными мелочами. Сегодня работала в саду. Подстригала живую изгородь и траву. Еще красила буфет и приклеила несколько снимков из журналов на дверцы. Получилось очень красиво. Полюбуешься, когда придешь. И у нас в доме сделаю так же. Меня огорчает немного, что ты сдал кому-то жилье, хотя допускаю, что так нужно. Может, это прозвучит глупо, но теперь мне кажется, будто мы не сможем уже вернуться в свой дом, ведь как бы там ни было, он наш. Я из него ушла, но он продолжает существовать. Быть может, это глупо, но я вдруг почувствовала себя бездомной. Прошу тебя, пусть тот, кто там поселится, уйдет как можно скорее; дом нельзя отдавать навсегда. Наверное, надо посоветоваться по этому делу с адвокатом? И проверь хорошенько, кто такой этот жилец, ведь у нас в доме столько общих вещей, писем, и твое собрание вещиц в шкафу, и личные мелочи. Не уничтожай ничего, только закрой надежно, как можно надежней, ладно? Я верю, что ты быстро найдешь работу, еще лучше прежней, и правильно сделал, что оставил то место, после сможешь вернуться домой. Я в мыслях с радостью вижу тебя там. Надеюсь, в том месте, где ты сейчас, тебе удобно. Митци Рикардо, кажется, неплохой человек. Передай ей мои наилучшие пожелания. И поцелуй за меня Гарса. Не огорчайся из-за Мэтью. Он сюда не придет. Ну вот, стало быть, живем здесь в нашем уединении, и все течет по-старому. Конечно, я не поеду к Тисборнам. Призраки меня не донимают, я много читаю. В конце недели я тебе пошлю ту книжку, которую прочту. Мне хочется, чтобы ты читал то, что и я. Прости меня и люби, как и раньше, а я буду любить тебя всегда.

Твоя непутевая жена Дорина».

«Дорогая Дорина!

Спасибо за письмо и добрые пожелания. Прости, что не смог тебя навестить, но я сейчас, увы, страшно занят. Приходится подолгу бывать в Оксфорде, где мне предстоит преподавать, об этом я тебе уже говорил. Из-за всего этого, боюсь, мне придется расстаться с миссией посыльного. Не сомневаюсь, что у тебя все будет хорошо, и наверняка позднее еще увидимся. С наилучшими, искреннейшими пожеланиями,

Луи».

* * *

– А нельзя ли посмотреть вон тот, побольше?

Ювелир взялся вытаскивать очередную кассету.

Людвиг незаметно пнул Грейс в щиколотку.

– Перстень с бриллиантом – это надежнейшее место вложения капитала в наши дни, – приговаривал ювелир. – Бриллианты, как и прежде, – лучшие друзья девушки, ха-ха.

– Сколько он стоит? – спросила Грейс.

– Шестьсот фунтов.

Людвиг пнул еще раз.

– Действительно изумительный экспонат, уверяю вас. – Ювелир назвал бриллиант экспонатом. На взгляд Людвига, все бриллианты были одинаковы.

– Мне не нравится оправа, – сказала Грейс. – А вон тот?

– Великолепный! Восемьсот фунтов.

«Это какая-то шутка», – подумал Людвиг. Началось с того, что он предложил поискать на Нотинг-Хилл небольшой изящный перстенек. Но Грейс привела его на фешенебельную Бонд-стрит. К магазинам такого уровня Людвиг еще не привык. Грейс, по всей видимости, тоже.

Людвиг жил как в тумане. С момента обручения мир стал совсем другим. Предметы окутались беловатым свечением, словно на театральной сцене или на телеэкране, и все вместе казалось слишком ярким и светлым. Эта белизна сама по себе еще не означала счастья, хотя Людвиг не сомневался, что он счастлив. Еще меньше он сомневался в своей любви к Грейс и в ее ответном чувстве. Они все еще робели друг перед другом, но это была какая-то новая разновидность робости. Разговор иногда обрывался. Это была тревога и стесненность подлинного влечения, столь далекого от поэтической бесплотности. Вдруг наступало странное молчание, они впивались друг в друга взглядом, потом обоих разбирал смех и они начинали целоваться. До постели еще не дошло. Людвигу не давало покоя и физическое влечение, и сознание собственной слабости, не дающей сделать решительный шаг. Он все еще не знал, девственница Грейс или нет. И никак не мог улучить минуты, чтобы рассказать ей о своих прошлых увлечениях, теперь казавшихся чем-то совершенно неинтересным и ненужным. Время от времени он произносил нечто вроде: «Пойдем вечером, после ужина, ко мне?» На что Грейс неизменно отвечала: «Нет, лучше не надо. Там столько народу, Митци меня не очень жалует, и Остин такой странный». После чего Людвиг спрашивал: «А когда твои родители уедут на уик-энд?» Грейс поясняла: «Опять перерешили». Поехать в отель? Но это так пошло. И она наверняка не согласится. Вот если бы у него был автомобиль. Остается Гайд-парк. Только вопрос – удалось бы ему снять с Грейс колготки за кустами? Иногда в отчаянии он чувствовал, что способен и на такое. Но без ободрения с ее стороны не посмеет даже предложить. Интересно, позволил бы англичанин такой абсурдной ситуации затягиваться? Как Себастьян поступил бы на его месте?

Таким образом, ночи были полны мятежных снов, а днем по настоянию Грейс они почти все время были вместе. Проводить столько времени в чьем-то обществе – для Людвига это было новым переживанием, и временами его удивляло, насколько прочно утратилась его любовь к одиночеству. Они прочесывали Лондон, словно пара туристов, всегда согласно ее планам и предложениям. Пропутешествовали вдоль реки до Гринвича, посетили Тауэр, осмотрели соборы в районе Сити, побывали в Хемптон-Корте, в Кенвуде и Чизвик-хаузе, целовались в Национальной галерее, в Институте Кортленда, в музее Виктории и Альберта; едва ли не каждый вечер ходили на концерты и в театр и просиживали в бесчисленных кафе, расположенных между Людгейт-Хилл и Глостер-роуд. Грейс хоть и не пила, обожала кафе, посещение которых было для нее новинкой. А вот Людвиг чувствовал, что напивается слишком быстро. Были еще рестораны. Грейс, стройная и вместе с тем любящая хорошо поесть, устраивала себе пиршество два раза в день. Ей нравились «Савойя», «У Прюнера», «Уилер». Людвиг заметил, что она любит сорить деньгами. Остатки американской стипендии таяли на глазах. А жалованье из Оксфорда придет не раньше сентября.

Ну конечно, все это было чудесно. Любой пустяк приводил Грейс в восхищение. Ничего не значащая мелочь превращалась в предмет неуемного восторга. Свидания она всегда назначала в каких-то невероятных местах, которых никто другой не выбрал бы. Встретившись, они совершали небольшую прогулку, потом кормили уток в парке или рыбок в Дорчестере, потом осматривали какую-нибудь достопримечательность, потом заходили в магазин, где продавалась лучшая в Лондоне нуга, или слушали бой часов в Коллекции Уоллеса, после чего шли в кафе с каким-нибудь смешным названием, а по дороге заворачивали в цветочный магазин, и Людвиг покупал там цветы – это на потом, когда приходила минута торжественного посвящения цветов Темзе. Грейс со дня обручения стала еще краше, еще привлекательней, и Людвиг, когда они прохаживались по театральному фойе или просто шли по улицам Вест-Энда, чувствовал гордость обладателя такой драгоценности. Таким образом, они очень много времени проводили в общественных местах, но очень мало, Грейс так хотела, ходили в гости. Их приглашали приходить вдвоем, но Грейс отыскивала разные поводы для отказа. Людвигу иногда казалось, что она избегает встреч с Себастьяном.

Говорили они постоянно о каких-то мелочах, но еще никогда в жизни мелочи не казались Людвигу такими захватывающими. Болтали о еде, о прохожих, о прогулках по Лондону. Людвиг обратил внимание, что Грейс хоть и восхищается своими новыми переживаниями, тем не менее не прилагает никаких усилий, чтобы связать их в единое целое. Время от времени она расспрашивала его о том или ином историческом событии, но не для того, чтобы узнать что-то новое, а предоставляя Людвигу очередную возможность поразить ее своей эрудицией. «Ой, какой же ты всезнайка!» – восхищенно восклицала она, когда он сообщал самые известные факты из жизни Перикла, Кромвеля или Ллойд Джорджа. Сама же не делала никаких усилий, чтобы что-то из его рассказов запомнить. Иногда ее вопросы носили философский характер: «Страдают ли блохи в блошином цирке?» или «Почему высокие ноты называют высокими?» Он всегда старался дать ответ. Об Оксфорде, который до прихода решающего известия перешел в разряд табу, упоминали лишь вскользь – какие там дома, старые или новые, какие вокруг места. По-настоящему об Оксфорде Людвиг размышлял только наедине с собой, с радостью предвкушая будущее.

А где-то тем временем происходили совсем иные, страшные, события. Время от времени он пытался заговаривать с Грейс и о них, но она отмахивалась от всего, что казалось ей мрачным, бросающим тень на ее счастье. «Это все в прошлом, – однажды сказала она. – Было и сплыло, осталось позади. Ты принял решение. И забудь». В каком-то смысле мудрый совет. Людвиг объяснял себе нежелание Грейс вдаваться в волнующие его вопросы не равнодушием, а как раз наоборот, беспокойством. Она все еще волновалась, вдруг он все же уедет, и поэтому ее вдвойне пугали минуты, когда его вдруг начинали беспокоить и волновать вопросы, ее пониманию недоступные. Он попросил написать родителям, но у нее никак не получалось собраться. Это вполне можно было понять. Такое письмо нелегко написать.

Все эти вопросы, требующие разрешения, не давали Людвигу покоя. Тревожила размолвка с родителями, с которыми он раньше никогда не ссорился – вообще всегда был послушным сыном. А теперь их жизненные пути, кажется, начинали потихоньку расходиться. Их доводы не были для него убедительны, но уж одно то, что приходилось доказывать отцу обратное, задевало и ранило Людвига. Он ясно видел (и ему было их жаль), что они боятся осуждения соседей, боятся судебных тяжб, боятся полиции, не хотят «нарушить порядок», не хотят, чтобы их непрочная, недавно добытая «американскость» оказалась под угрозой разрушения; боятся и того, что «длинная рука» американских властей схватит сына, унизит и уничтожит. Различие взглядов на эту войну составляло, пожалуй, самый понятный пункт спора, о прочем и говорить не приходится. Они любили Америку, а Людвиг если и любил, то совсем иную страну, чем его родители. Он перенес бы страдание, вызванное размолвкой, но в том случае, если бы был полностью уверен в себе.

В правильности своей оценки войны он не сомневался. Внешне все казалось простым и понятным. Но глубинная суть… Неужели родители и в самом деле считают, что им руководят только материальные соображения, что он предпочел здешнюю удобную жизнь гражданским обязанностям, что он обыкновеннейший трус? А сам он как считает? Несомненно, он любит Англию, разумеется, хочет попасть в Оксфорд и, конечно же, боится – на его месте всякий бы боялся умереть на этой войне. Но по ту сторону океана никого не интересует, что он думает и какие у него принципы. Здесь все легко. Все тяжелое осталось там. Может, ему следует вернуться и принять на себя эту тяжесть? В какой степени необходимо страдание? Насколько оно необходимо ему? В какой степени необходимо это подражание Христу? Должен ли он выступить героем драмы, или лучше обойти сцену стороной? Честно ли это по отношению к тем, у кого нет возможности уклониться; достойно ли это? Как он писал родителям, тюрьмы он не боится, примет заточение с охотой, только одно его по-настоящему пугает – что ему навсегда подрежут крылья. И тогда прощай, паспорт, Европа, мир науки, и никогда он не сможет развить свой талант. Это было бы падение в бездну, которого он страшился. Но в признании законности своих мотивов, идя, в сущности, по легкому пути, разве не был он на волосок от бесчестья? Время от времени он даже представлял, что возвращается и, как все, надевает военный мундир. Имеет ли он право считать себя исключением?

А сейчас рядом с ним Грейс, за которую он отвечает, которая связывает его с новым миром, привлекательным и одновременно тревожным. Общество англичан, в которое она ввела его, было свободным, либеральным и легкомысленным. Здесь, кажется, никому и в голову не приходило, что можно переживать разлад с собственной совестью из-за такого пустяка – возвращаться в США или нет? Никто об этом не собирался заводить разговор, никто этим не интересовался, не старался вникнуть. А может, они вели себя так из деликатности? В общем, по их поведению трудно было судить об этом. А принципиальный разговор с Гарсом, которого он с нетерпением ожидал уже несколько месяцев, все откладывался и откладывался. Только раз он встретился с Гарсом, и то на минуту, после чего тот погрузился в свои дела в Ист-Энде. Неужели Гарс избегает встречи из-за Грейс? Возможно, он с презрением отнесся к этому выбору и считает, что их дружба закончилась? Прежняя теплота исчезла из их отношений после того, как Людвиг обручился. Какова бы ни была причина, Гарс где-то пропадал и появляться не собирался. Ну и черт с ним, иногда думал Людвиг, если причиной тому больное воображение. Встретимся – хорошо, не встретимся – значит, так тому и быть, а бегать за ним не собираюсь. И все же этот разговор ему был нужен как воздух.

Между тем Грейс требовала показать очередное кольцо.

Пользуясь тем, что продавец отошел, Людвиг проговорил вполголоса:

– Эй, малышка, эти игрушки не для нас. Такое колечко мне не по карману. Одно такое потянет на весь мой банковский счет. Пошли отсюда. Скажи ювелиру, что нам надо подумать.

Но, одарив его обворожительной улыбкой, Грейс взялась пересматривать самые роскошные кольца.

– Грейс! – не сдержался Людвиг. Прикрикнул почти как хозяйственный муж, знающий цену деньгам…

– Тс-с! – махнула рукой Грейс. – Дай сосредоточиться.

– Милая, ну подумай…

– Но ведь это вложение денег.

– Но, моя умница-разумница, чтобы деньги вкладывать, надо их сначала иметь.

– Успокойся, Людвиг. За это кольцо не ты платишь. Наверное, возьму вот это, – обратилась она к продавцу. – Возьмете чек? У меня при себе паспорт и кредитная карточка. Если не верите, позвоните в банк.

Продавец поспешно заверил, что в честности клиентки ничуть не сомневается. Грейс выписала чек на кругленькую сумму.

– Не упаковывайте. Я сразу надену. Людвиг, можешь надеть мне на палец? Нет, на этот. Вот так. – И завертела ладошкой, стараясь поймать камешком лучик света.

– Поздравляю с удачной покупкой, – на прощание произнес продавец, – и разрешите пожелать вам всего доброго. Бриллианты – это, как говорится, навсегда.

Они уже выходили из магазина на пыльную, солнечную Бонд-стрит, когда Людвиг придержал Грейс за юбку вспотевшей рукой.

– Куколка, ты, наверное, сошла с ума? Неужели у тебя найдется столько денег?

– Да, сейчас уже есть, – невозмутимо ответила Грейс. – И отпусти юбку. – Она остановила такси. – К «Савойе», пожалуйста.

– Что значит «сейчас»?

– Бабушка все оставила мне.

– Все… тебе?

– Да. Дом, акции и ценные бумаги, счет в банке, словом, все. Я очень богата. Ты берешь в жены богатую наследницу.

– Господи! Все тебе? – Людвиг со вздохом откинулся на спинку сиденья.

– Все.

– И ничего матери и тетке Шарлотте?

– Ни шиша.

– Но ты должна им хоть что-то дать. Ради справедливости… ведь тетка Шарлотта…

– Надо уважать волю покойной. Смотри, какой огромный бриллиант. Ты такой когда-нибудь видел?

* * *

Она вдруг испугалась.

На пороге стоял посыльный с цветами.

Цветы наверняка для Элисон, для кого же еще. Вот только Элисон уже нет.

Шарлотта разобрала название фирмы на бумаге, укутывающей букет, но от кого цветы, так и не поняла: визитки в букете не оказалось. Это были красные гладиолусы. Она отдала букет назад.

– Это для миссис Ледгард?

– Нет, цветы для…

– Наверняка какая-то ошибка. Вы перепутали адрес.

– Нет…

– Ну хорошо, спасибо. – Она схватила цветы и захлопнула дверь.

Принесла букет в гостиную, успокаивающе пахнущую лимоном. Внимательно оглядела цветы. Нет никакой визитки. Да, наверное, прислал кто-то, еще не знающий, что Элисон умерла. Может, отнести на могилу, или так нельзя? Все равно. И вдруг подумалось: а может, это Мэтью прислал для меня? Он в Лондоне, но еще ни разу не дал о себе знать, как и все эти долгие годы. И вот эти цветы. Она зажмурилась.

А когда открыла глаза, то в окно увидела, что посыльный все еще стоит перед домом. Явно не знает, что делать. И он тоже заметил, что Шарлотта на него смотрит. Через минуту снова раздался звонок в дверь.

Ошибся адресом, решила Шарлотта, и только сейчас сообразил. Предположение, что цветы от Мэтью, было столь же приятным, сколь, увы, лишенным оснований, даже в какой-то степени нелепым. Отворив дверь, она протянула цветы молодому человеку:

– Ну вот видите, ошиблись.

Как жестоко, подумала она. Так давно никто не дарил цветов.

– Простите, – сказал молодой человек. – Вы, видимо, меня не узнали. Мне сразу надо было представиться. Гарс Гибсон Грей.

Не может быть, подумала она. Ведь Гарс Гибсон Грей – еще мальчишка, школьник!

– Мы давно не встречались, мисс Ледгард.

– Ах, вон оно что.

Высокий, худой, плохо одетый мужчина, темноволосый, с острым, несколько птичьим лицом. Вполне можно принять за воришку. Только сейчас она разглядела в нем того мальчика, из которого за незаметно прошедшие годы вырос этот молодой человек.

– Извините, что вас не узнала. Но от кого цветы? Дело в том, что мать умерла.

– Цветы от меня.

– Но мама умерла.

– Цветы для вас.

– Для меня? Но зачем?

– А почему бы и нет? Просто решил зайти. И принести вам цветы.

– Мне так давно не дарили цветов.

– Ну вот я и подумал… то есть…

– То есть вы подумали, раз прошло столько времени, то…

– Нет, мне только хотелось…

– Траурный венок больше бы подошел. Да. Я не сразу догадалась, кто вы. Ну что ж, спасибо. – Она снова взяла букет. От него пахнуло ужасом и смертью.

– Не хочу занимать ваше время, – произнес он, видя, что Шарлотта не собирается приглашать в дом. – Я всего лишь хотел принести цветы и сказать, что если смогу быть вам чем-нибудь полезен, то с радостью, вы только дайте знать.

– Чем же вы можете быть мне полезны? – удивилась Шарлотта. – И почему я должна в чем-либо нуждаться? И все еще не могу понять: с какой целью вы пришли?

– Ну, один человек всегда другому может помочь, хотя бы тем, что бросит письмо в почтовый ящик.

– Благодарю, но письма я еще в состоянии бросать сама.

– Что ж, прошу извинить.

– За что?

– За неловкость. Не думал, что так получится.

– Простите, но я не совсем понимаю. Старею и теряю способность понимать молодежь. Возможно, не понимаю уже даже языка цветов. Вы, случайно, не из тех, кого называют дети-цветы?

– Да нет же, ничего подобного. Я всего лишь хотел… простите.

– О, не за что, не за что. Большое спасибо за цветы.

Они смотрели друг на друга, стараясь найти слова. Так и не придумав ничего, Шарлотта махнула рукой и захлопнула дверь. Гладиолусы посыпались из рук на пол. Она стояла у двери, прислушиваясь к отдаляющимся шагам. Слезы, в последнее время охотно льющиеся из глаз, снова подступили.

Так и не подобрав цветы, она медленно пошла в кухню. И зачем только ей вспомнился Мэтью? Зачем так невежливо говорила с мальчиком, делая вид, что не понимает его поступка? Невольная жалость молодых – это знак старости, своего рода испытание, да еще одно из легчайших, которое надо сносить с достоинством. Значит, вот оно какое, одиночество старых людей, и тщетны попытки им помочь. «Но ведь я еще не старая, – подумала она, – еще не старуха». Этот мальчик, едва с ней знакомый, пришел, как странно. Неужели прослышал о завещании? Наверняка уже все вокруг знают. Как все это неприятно.

На полке лежали две половинки фарфоровой тарелки из споудовского сервиза, которую она разбила накануне вечером. Еще не так давно ей хотелось их склеить. Годами холила и лелеяла эти безделушки, ни с того ни с сего ставшие вдруг собственностью Грейс.

Не то чтобы она смотрела на вещи как на свою будущую собственность. Просто заботилась о них точно так же, как заботилась об Элисон, потому что здесь был ее дом, обязана была заботиться. Но сейчас нет уже ни дома, ни обязанностей. Ей осталась в наследство только зубная щетка, да и то без стаканчика, так что некуда ставить; она сохранила свое нарядное платье, но без ониксового ожерелья, которое носила столько лет. Все казалось таким, как и прежде, и в то же время совершенно отчужденным, словно дом, который она считала своим, вдруг превратился в антикварную лавку. Казалось, предметы открыли вдруг правду о себе: «Мы старые, холодные, бездушные и практически бессмертные. Мы были, есть и будем, покуда не сожгут или не разобьют. У нас нет ни сердца, ни чувств. А обладание нами – это иллюзия».

В тяготах открываются вечные истины, но лишь на мгновение, потому что человек очень быстро приходит в себя и забывает то, что ему открылось. Но Шарлотта еще не пришла в себя и поэтому смотрела вокруг потрясенно, будто неожиданно прозрела. Конечно, чтобы сохранить достоинство, нужно продолжать и дальше – убирать, вытирать пыль. Но нет сил, чтобы склеить половинки. И даже не потому, что стало вдруг ясно – все это ценное и старинное принадлежит уже не ей, а Грейс; а потому, что вдруг обнаружилось, до чего коротка, неслыханно коротка жизнь. Жизнь коротка, обладание чем-либо – иллюзия, и все ни к чему. И все же надо было помягче разговаривать с Гарсом. Моя жизнь близится к концу, подумала она. И бросила разбитую тарелку в мусорное ведро.

Дом наполнен коварной, многозначительной тишиной. Часы тикают как-то по-новому. Она прислушивалась. Невероятна эта полнота ухода Элисон. Вот и дом о ней как будто постепенно забывает. Спальня выметена и вымыта, лекарства выброшены, вся грязь, сопровождавшая болезнь и смерть, уничтожена. Получается, все истинно человеческое исчезает в мгновение ока, и только ониксовые ожерелья и шкафы остаются на поживу равнодушному будущему? Вещи, сообщество которых изучено до последних мелочей, уступят давлению времени, и она, Шарлотта, вместе с ними. Дом, обязанности и жалость – в них можно укрыться надежней, чем в переменчивом сознании самой себя. Ей было жаль себя, но теперь она понимала, что чувство это невнятно и недостаточно проявлено. Сейчас, когда пришла пора поразмышлять над собой в полную силу, она поняла, что не обучена разбираться в себе. Она никогда этого не умела, и присутствие Элисон тоже не давало времени надлежащим образом погрузиться в себя. Элисон поглощала все ее мысли. Материнская немощь, материнский страх смерти – все это мешало Шарлотте приблизиться к мысли о тщете собственной жизни. Элисон, когда была жива, всегда стояла между Шарлоттой и смертью. Теперь преграда рухнула. Шарлотта всматривалась в лицо смерти, ставшее вдруг таким близким, смерть была в тиканье часов, собственная смерть Шарлотты, ее собственная, неотвратимая.

Ну конечно, все естественно и неизбежно, иначе и быть не может. Она должна была заботиться о матери, потому что кто же еще; ведь Клер замужем, у нее двое детей, да и вообще имущему будет дано еще больше, а у нищего отнимется и последнее, что он имеет. По крайней мере в этих словах Библии есть правда. Вера в благо и надежда уже давно покинули ее. Остались только вера в судьбу и своеобразное наслаждение горечью, содержащееся в том, чтобы ничего от себя не скрывать. Жизнь прошла мимо, не было никакой жизни, ее собственной жизни. Только смерть будет ее собственная и теперь подошла так близко.

Все, конечно, постараются изобразить великодушие. Грейс, понятно, будет настаивать, чтобы она и дальше жила здесь, будет предлагать деньги, переедут сюда скорее всего Клер и Джордж. И она без лишних уговоров займется их хозяйством. Вскоре появятся и внуки, и она будет нянчить детишек Грейс, как когда-то нянчила ее саму. Незамужняя женщина в семье – это подарок судьбы. Можно пользоваться ее услугами до конца жизни. Еще будут в жизни дела, достойные внимания и усилия, не совсем ее личные, но родная кровь – все же не вода. Служение родным – все остальное в ее жизни оказалось второстепенным. Полезность оказалась ее предназначением. Дети Грейс, а потом дети Патрика станут содержанием ее жизни, заполнят ее будущее. Никаких личных целей у нее нет, и ничто сверхобычное ее не ждет.

«Беда лишь в том, – думала она, – что я никого из них не люблю. О, как мне надоели эти вечные материнские болезни, эта практичная Клер, эта наглая Грейс, этот премудрый Патрик, этот Джордж, такой уверенный в себе, такой надутый; и все уверены, что я в него навеки влюблена. А была ли я вообще в него влюблена? Может быть. Но если и так, то от той любви, от того Джорджа сохранились лишь жалкие остатки, как от мухи, когда-то попавшей в паутину. Клер съела его, давно, и остались от истории какой-то там любви лишь жалкие остатки, заставляющие Джорджа иногда смущаться, а Клер – быть сладкой в своей ласковости, как сто ложек сахару. И все же, кроме них, у нее никого нет, именно они содержание ее жизни, а не Мэтью, хотя в свое время он очень много для нее значил.

Шарлотта медленно подошла к двери. Снаружи, с темных ступенек пахло неизлечимым одиночеством, и от этого лицо ее стало вдруг обнаженным и застывшим. Посмотрит ли кто-нибудь в жизни ей в лицо, заметит ли ее на самом деле? Она вышла в коридор и увидела цветы, все еще лежащие на полу. Как раз нелюбимые гладиолусы. Подобрав их, она снова пошла в кухню и начала засовывать стебли в один из хрустальных вазонов, принадлежащих Грейс.

* * *

Дорина вскрикнула. Вода сомкнулась над ее головой.

Проснулась. Опять этот сон. Во сне она крикнула или наяву? Еще ночь?

Увидела, что уже день. Солнце яркой линией разделило половинки занавесок. Дорина лежала в своей маленькой спаленке в мансарде. Был полдень. Мэвис ушла, и она осталась одна в доме, ища убежища во сне от муки сознания. Но тем тяжелее были пробуждения, в моменты которых ночные кошмары могли проникнуть в дневной свет, а пустой дом звал призраков в гости.

Она поднялась, надела платье, но не спешила встать с постели. Припоминала письмо Людвига. По всему видно, он больше не придет. Неискреннее письмо, обидное. Может быть, когда писал его, не догадывался, насколько важны для нее его приходы. И дело не только в том, что с его помощью она узнавала об Остине, всякий раз посылавшем ей небольшие подарки. Дело в том, что Людвиг был посланцем нормального мира, который только благодаря ему не окончательно померк для нее. Обыденные разговоры, непринужденный смех. Именно смех почему-то исчез из ее жизни. Куда подевался? А улицы, окружающие Вальморан, по которым она ходила за покупками для Мэвис, были полны зловещих знаков, неприветливых взглядов, непонятных цифр, мертвых птиц.

В Вальморане почти не сохранилось воспоминаний. После того как Мэвис сделала ремонт, дом стал совсем другим. Только в гостиной трепетала еще память об отце и в саду, возле живой изгороди, где когда-то часто можно было видеть его склонившуюся фигуру. Дважды овдовев, он без памяти любил обеих дочек, два прекрасных повторения двух его красавиц жен. Смерть явилась к нему ангелом, одновременно грозным и милосердным. Дочери и живопись стали его радостью на старости лет. Но сейчас его благостный дух не мог помочь Дорине.

Она никогда не признавалась Мэвис в том, как пугают ее все эти странные, несчастные обитательницы дома, как нехорошо ей делается от криков брошенных, никому не нужных детей. Карикатурные лица пялились на нее, смеялись над ее робостью. Но, опустев, дом стал еще страшнее. Находясь внутри, она не могла представить, как он выглядит снаружи, словно и не было никакого «снаружи», а лишь это самое «внутри», безысходное, само из себя рождающее новый мрак, наполненное еле слышным, но назойливым запахом менструальной крови. Дом часто возникал в ее снах, огромный, нескончаемый, и в центре его находилась комната, в которой она не была никогда. Обширная, темная, без окон, всюду висели красные занавеси, мебель тоже красная и освещенная невнятным красноватым светом, и она заглядывает с изумлением или ужасом, чуть приоткрыв дверь, но чаще сверху, с какой-то галереи, или через глазок, туда, в пространство, заброшенное, пыльное, заставленное тяжелой старомодной мебелью. Несколько раз она видела призрак – фигуру женщины, до половины, словно ладья из мрака, выплывающую из стены, корчащуюся как бы от боли. Да, раз или два утром в Вальморане она видела что-то похожее.

О своих видениях она не рассказывала никому, даже Мэвис. Такие чувства очень трудно было бы описать. Реальность и сны иногда смешивались, все происходило где-то по ту сторону сознания. Фигуры, похожие на статуи, вырастали на крыше и в саду; и собаки со странными головами. Раньше она пыталась делиться своими переживаниями с Остином, но он настолько испугался, что ей самой стало страшно. Если другие начинают тебя бояться – может ли быть что-то хуже этого? Позднее он сказал, что ей не верит, а она только улыбнулась. Но и в нем самом жили призраки, иные, чем у нее, и, может быть, куда более ужасные. Какая трагедия, какой фатум свел их вместе и соединил навсегда? Если бы хоть одному из них доступна была обыкновенность! И Дорину поддерживала мысль, что ей доступна. И значит, можно спасти, можно спасти Остина. Ей хотелось варить ему обед, что какое-то время она и делала. Хотелось сидеть у очага с шитьем на коленях.

Ей не всегда удавалось скрыть прячущийся в глазах страх. Остин думал, что она боится его, и однажды, сидя в одиночестве, она осознала, что и в самом деле его боится. Все начиналось с нежности и жалости. Так откуда взялся страх? Может, она за него боялась, боялась его кошмаров? Нет, она боялась именно его, и он об этом знал, и тут была еще одна преграда, которую любовь должна преодолеть. Потому что это была именно любовь, а не просто сочувствие с ее стороны и агрессивность – с его. Он же не мальчишка, поймавший из пустого любопытства яркую птицу и поломавший ей крылья. О Бетти они никогда не говорили. Дорина никогда даже фотографии ее не видела, хотя в детстве, как ни странно, могла с ней встретиться, только этого не случилось.

Лишь совсем недавно, наверное, только после этого неприятного письма от Людвига, она поняла, насколько любовь к Остину отделяет ее от других людей, будто шаг за шагом неумолимая судьба окружала ее и он был бессознательным проводником этой судьбы. Ей казалось, что каждый ее контакт с миром он воспринимает как предательство. И в ее желании встретиться с Тисборнами или даже с Шарлоттой он все равно усмотрел бы намек на заговор. О Мэтью, разумеется, и речи быть не могло. И Гарс тоже был табу. Ей очень хотелось увидеться с Гарсом, теперь ставшим таким взрослым, совсем другим, чем прежде, но смущение и неловкость, всегда присутствовавшие в их отношениях, от этого стали бы еще сильнее. И Остин подумал бы, что они обсуждают его. Теперь даже Людвиг ушел. Все ушли. Как будто в этой точке пространства готовилось убийство.

Дорина понимала, что во многом воспринимает свое положение неправильно. Но она не сомневалась в своей нормальности. Когда картины падали со стен, окружающие пугались больше, чем она. Бояться того или другого – решало что-то внутри ее. Она гораздо больше боялась чего-то незримого, какой-то невидимой точки, где даже любовь погибает в муках. Боялась сидящей в людях жестокости по отношению к другим, и образцы этой жестокости проходили перед ней на экране телевизора в кухне. Сейчас, когда девушки покинули дом, она чаще смотрела телевизор, заколдованная этими картинками. Не могла к ним привыкнуть, хотя знала, что жестокость существует даже в ее маленьком мирке. Мэвис однажды предложила ей посетить врача, в другой раз – священника, но Дорин знала, что это доставит боль Остину и вообще бессмысленно.

В мир она могла вернуться только с помощью собственного мужа. Только таким образом магия могла превратиться в дух. А между тем она бежала от Остина. Что же случилось? Может, она попросту боялась мужа? Он часто набрасывался на нее, кричал, что она разрушила его жизнь, но это была не та жестокость, которой надо бояться. Он нуждался в защите, а в ней видел угрозу. Одно время ей казалось, что он подсыпает ей в пищу какой-то порошок. Чувствовала, как слабеют душевные силы: он так яростно требовал того, чего она дать не могла, и с каждым днем ее становилось все меньше. Наконец она не выдержала. Убежала. Чтобы получить передышку, чтобы выжить. Но бегством она создавала новое препятствие между собой и Остином, совершенно неожиданное. Потому что когда она исчезла, Остин и сам вздохнул свободно. Несомненно, он желал ее возвращения, тосковал, но вместе с тем и вздохнул свободно. Он окружил ее настороженной ревнивой нежностью, но не приближался, полагая, что таково ее желание. Он кружил возле ее тюрьмы, как яростный волк-страж. По ночам ей слышалось завывание.

Наверное, есть какие-то средства, Дорина это чувствовала, но ничто не приходило на помощь их безумию. Мэвис иногда с некоторым смущением пробовала заговорить о простых обязанностях, об очевидных нуждах и житейских делах. Но не было здесь ничего очевидного и простого, и едва ли не каждое движение пугало. Она могла бы просить у Бога облегчить ее тяжкие мысли, открыть вход в простое существование, но для этого надо было верить. Отсутствие Его было для нее ощутимым, но не более ощутимым, чем полное отсутствие помощи. Вера дала бы ей облегчение, как слезы. C’est impossible de trop plier les genoux impossible impossible![4] Чьи это слова? Голос учительницы, давно забытый, донесся к ней из времен монастырской школы, из самого раннего детства. Если она опустится на колени, то поможет ли это, если она не верит в Бога? Иногда она в своей комнате ночью становилась на колени, но тут же поднималась, понимая, что молится дьяволу.

* * *

– Она говорит, что на нее напала сова, – сказал Людвиг. Митци дрожащей рукой наливала себе виски.

– Она пьяная, – произнес Остин. Он только что появился в кухне, вымокший под дождем, уставший.

– Я не пьяная, – возразила Митци, – а сова на меня точно напала. Весь вечер я просидела в пабе, а ты не пришел.

– Я предупреждал, что занят.

– Если бы не платок, она выклевала бы мне глаза.

– Мне надо позвонить Грейс, – вмешался Людвиг.

– Иди спать, Митци, и прости, что не пришел.

– А где ты был? Господи, голова болит. Я так испугалась.

– На меня нашла тоска, я решил пойти прогуляться, даже не помню, где ходил.

– Неправда. Наверняка пошел к своей женульке.

– Потише. Я у нее не был. И не говори так о ней. Я весь промок до нитки. Иду спать.

– У нее был, у женушки. А сейчас обнимешь подушку, будто это она.

– Спокойной ночи!

Остин прошел через гостиную и хлопнул дверью.

– Что с тобой, Митци? – озабоченно спросил Людвиг. – Мне надо выйти позвонить.

– Мне плохо. Я весь день просидела одна, ждала этого хлюпика. И зачем мне все это надо, он же обыкновеннейший нахлебник. Сейчас, надо взглянуть, вот тут, что-то болит.

Митци как пришла, так и осталась сидеть в черном прорезиненном плаще и промокшей розовой косынке. Сейчас, пошатываясь, она остановилась перед небольшим, стоящим на буфете зеркальцем. Потом стащила с головы косынку. Щеку пересекала багровая царапина.

Увидев ее, Митци начала плакать с подвываниями:

– Боже правый, взгляни, что делается!

– Ты и в самом деле сильно поранилась, – встревожился Людвиг. – Где тебя так?

– Сова, я же говорила!

Наверняка очень много выпила, подумал Людвиг, если до сих пор не заметила.

Плач постепенно переходил в истерику.

– Присядь, Митци. Возьми выпей виски и не реви, прошу тебя.

Митци всхлипывала, опустив голову и все же не выпуская стаканчика.

– Что случилось?

Людвиг вздрогнул.

В дверях стоял Гарс. Лицо его было влажным, мокрые волосы прилипли к щекам.

– Она говорит, что на нее напала сова. Посмотри.

– Надо промыть. Придвинь стул к умывальнику. Перекись водорода есть? Принеси чистую тряпку… Поищи вон там, в ящике. Полотенце на плечи ей положи. Вода горячая, это хорошо. Забери у нее стакан. Хватит плакать, слышишь – хватит!

Митци затихла. Смотрела на Гарса беспомощно, пока тот промывал рану, губы у нее были мокрые, слезы текли по лицу. Она была похожа на огромного младенца.

– Вода очень горячая, – говорил Гарс, – но это как раз то, что надо. Попрошу чистое полотенце, пожалуйста, чистое. А сейчас тебе лучше лечь в постель. Не надо ничего прикладывать. До утра подсохнет. Если станет хуже, пойдешь к врачу. А сейчас отправляйся спать.

– Наверное, ей надо помочь, – сказал Людвиг. – Сама не дойдет.

Митци снова начала плакать, еле слышно, глядя куда-то в глубину комнаты и то и дело притрагиваясь к ранке.

– Пошли, – повторил Гарс. – Мы тебя проведем. Где спальня?

– Выше.

Митци, со стаканчиком в руке, провели через гостиную, при этом она возвышалась над своими благодетелями, будто статуя языческого божества над мелкими фигурками верующих. Труднее всего оказалось подняться по ступенькам, потому что Митци хотела держать стаканчик именно в той руке, какой надо было хвататься за перила. Поэтому позади идущих оставалась мокрая дорожка.

– Клади на кровать, – распорядился Гарс. Высвободившись из-под мощной руки, он включил свет, потом спустился в гостиную и закрыл за собой дверь.

Укладывание оказалось делом нелегким. Оставшись вдруг один на один с тяжеленной, наваливающейся на него Митци, Людвиг едва не потерял равновесие. И они вместе упали на постель. Локоть Митци опустился ему на грудь. Он едва не задохнулся. И тут же оказался в пылких, мощных объятиях.

Людвиг не сразу понял, что пьяная женщина обнимает его всерьез, не сразу понял он и то, что сопротивление бесполезно. Митци обладала недюжинной силой. Людвиг попробовал встать, но Митци двумя ручищами, похожими на стволы деревьев, еще мощнее прижала его к себе. Его окружило плотное облако алкогольного дыхания, и тут же громадный язык начал его облизывать.

Людвиг прекратил сопротивление и сказал тихим, но решительным голосом:

– Митци, отпусти меня, будь добра.

Раздалось всхлипывание, совсем детское. После чего ужасные объятия разжались. Людвиг, весь помятый, упал с кровати, с трудом переводя дух. Приземлился на колени и постоял так в полной темноте какое-то время. И с каким-то удивлением обнаружил, что в комнате горит свет, и увидел совсем близко лицо Митци, бледное, широкое, веснушчатое, опухшее от слез, мокрое. Она притронулась к его плечу.

– Прости, Людвиг. Я совсем пьяная. Мне так плохо. Да еще сова меня очень испугала.

Людвиг поцеловал ее в лоб. Потом как-то подсунул руку под шею и поцеловал в горячие, мокрые, пьяные губы. После чего встал с достоинством.

– Спокойной ночи, Митци.

– Спокойной ночи, дорогой Людвиг.

Он потушил свет и вышел. Если ее тут же не свалит алкоголь, то позже она обязательно выйдет уже в халате. Он был уже у самых дверей гостиной и только тут понял, что она таки сумела его возбудить.

* * *

Гарс оставил Людвига возиться с Митци не из-за смущения, а потому, что не хотел, чтобы отец, неожиданно появившись, увидел, как он тащит Митци, а та облапливает его ручищей, похожей на половину колеса от грузовика. В этой сцене он смотрелся бы не очень красиво. Слишком комично для первой после долгой разлуки встречи отца и сына. Хотя, правду говоря, сегодня он пришел в этот дом ради Людвига, а не ради отца.

Но, затворив дверь, он тут же забыл и о Людвиге, и о Митци и вернулся на маленькую улочку в западной части Нью-Йорка. Еще не рассвело, и он шел один. Оказаться одному где-то на окраинной улочке в Нью-Йорке – нет ничего глупее. Перед этим он был на какой-то вечеринке, и компания показалась ему настолько противной, что он отказался от предложения подвезти и пошел пешком. Но обратный путь получился гораздо длиннее, чем он думал. По дороге он встретил всего несколько человек, равнодушно глянул на них, а они так же равнодушно на него. Какое-то время за ним ехал вдоль обочины полицейский автомобиль, но потом отстал. Что-то происходило на противоположной стороне улицы – на это он обратил внимание через несколько минут. Там стояли какие-то трое. Вдруг засуетились. И двое напали на третьего. Сцена разворачивалась прямо под уличным фонарем, при слишком ярком, каком-то театральном свете. Нападавшие были похожи на пуэрториканцев, третий – явно африканец. Нож вонзился в землю. Потом он увидел, как второй нож врезался африканцу под ребро, услышал вскрик. Черный был не такого уж мощного сложения. Он махал руками и кричал «Помогите! Помогите!», тянулся к Гарсу, как ребенок из материнских объятий. Один из мужчин схватил бедолагу за руки и заломил их назад. Второй поднял нож и начал кромсать рубашку возле шеи, словно хотел срезать с него галстук. «Помогите! Спасите!» Гарс остановился. Один держал африканца сзади, второй оголил ему шею и, нащупывая подходящее место, медленно, обдуманно водил ножом у основания шеи, там, где сонная артерия. Гарс заметил, как блеснула сталь, и услышал еще один, последний крик, после чего повернулся и пошел дальше. Он не бежал, а просто шел – быстро, размеренно, не оглядываясь, все дальше и дальше. Рассвет застал его еще в пути.

Вошел Людвиг, лицо у него было красное.

– Ну и туша. Как ее угораздило так пораниться?

– Отец пришел? – спросил Гарс.

– Да. Но сразу пошел спать.

– Ну и ладно. Посидим здесь?

– Можно. Митци утверждает, что это гостиная, так почему бы не посидеть.

– Твоя комната наверху?

– Да, рядом с комнатой твоего папы.

– Тогда лучше тут.

– Слушай, – сказал Людвиг, – я позвоню Грейс, ты не против? Хотел у нее спросить, можно ли прийти, но теперь…

– Ради Бога, звони, если надо, при чем тут я. Считай, что меня здесь нет.

– Зачем ты так говоришь? Грейс я вижу каждый день, а тебя так редко. Я у нее не ночую, не подумай ничего такого, разве что пьем кофе. Не уходи, я тебя прошу, мне необходимо с тобой поговорить. Грейс не рассердится.

– Ну что ж.

Гарс сел. Он слышал, как Людвиг в соседней комнате разговаривает по телефону.

– Только что вернулся с этой встречи… продлилось дольше, чем я думал… Нет, наверное, нет, если ты не против… Да, наверное, немного поработаю… Спокойной ночи, конфетка, приятных тебе снов, котенок, да, любимая, и тебе тоже… хорошо… любимая… да… спокойной ночи, малышка… целую… пока.

А он уже потихоньку учится водить свою суженую за нос, подумал Гарс.

Людвиг покраснел, потому что догадался, что Гарс слышал разговор.

– Виски?

– Немного. Отец еще не нашел работу?

– Кажется, нет.

– А как Дорина?

– Я ее не видел. Почему ты не зайдешь к ней?

– Я не могу, – ответил Гарс. Мне нельзя приближаться к Дорине, подумал он. Может ли Людвиг все это понять?

– Когда свадьба?

– В сентябре. Наверняка будет пышное представление.

Сентябрь. Какая нелепость.

– Мы с тобой будем дружить, как и прежде.

– Само собой.

Но это неправда. Семейная жизнь приземляет человека. Уже сейчас Людвиг как будто отошел вдаль. Голова с коротко подстриженными серебристыми волосами, часто моргающие удивленные темно-карие глаза и рот до ушей. Почему этот парнишка казался ему таким значительным?

– Ты уже виделся с дядей Мэтью? – спросил Людвиг.

– Нет, и вряд ли посчастливится. В тех сферах, где он вращается, я не бываю. А в чем дело?

– Любопытный человек. Охотно бы с ним познакомился.

– Действительно любопытный, – сказал Гарс. Он уже заранее решил держаться подальше от дядюшки Мэтью. Дядюшка слишком умен. И вот куда его это завело. – Фальшивый пророк.

– Фальшивый пророк?

– Соблазнитель. И тебя соблазнит при случае. Толстый шармер, очаровательными манерами прокладывающий себе дорогу в рай. Такие, как он, любят разговорить собеседника, вытянуть из него пару любопытных историй, чтобы тут же их забыть.

– Вижу, ты решительно настроен против него.

– Ничего подобного, – возразил Гарс. Он чуть было не сказал, что если Людвиг заведет дружбу с Мэтью, то тут же лишится дружбы с Остином, но передумал. Выступать в роли покровителя отца? Нет, это фальшивая роль. К тому же Людвиг достаточно умен, чтобы решать самостоятельно. – Честно говоря, я так давно его не видел…

– Грейс, кажется, очень тепло к нему относится.

На это Гарс ничего не ответил.

– Послушай, а твой чемодан нашелся?

– Нет.

– Остин сказал, там была рукопись?

– Да, но это не важно. Я так или иначе собирался ее уничтожить. Ничего не получилось… так, какие-то бредни… плохой из меня романист.

– А о чем там шла речь?

– Ну… один человек увидел, как кого-то убили прямо посреди улицы, и это на него очень сильно подействовало. Он пытается объяснить свои переживания – любимой девушке, учителю, другим, – но его не понимают, считают, что сошел с ума, что ему все привиделось; и в конце концов он кончает жизнь самоубийством.

– Что ж, неплохой замысел.

– Да что с тобой, Людвиг? Неужели после приезда в Англию ты так поглупел?

– Не иронизируй. Ты не можешь написать бездарно, как ни старайся.

– Я не писатель, вот в чем дело, не творческая личность. Ты можешь знать истину, но надо быть натурой одаренной, чтобы в передаче ее сложности не допустить лжи. Ведь почти все высказанное – это ложь.

– А философия?

– Худший из обманов, самый вкрадчивый.

– Вкрадчивый? Почему ты забросил философию?

– Потому что увидел, как убили человека прямо на улице.

– Значит, ты писал о себе?

– Да, самым банальным образом. Герой, он же автор. Так, я полагаю, поступают все сочинители в своих первых романах. Но что-то я упустил, что-то очень важное.

– А кого убили, я хочу спросить, на самом деле?

– Не знаю. Какого-то чернокожего. С ним были еще двое. Может, приятели. Было темно, вокруг ни души. Он звал на помощь. Я остановился. Потом пошел дальше.

– Я бы тоже ушел. Но ты чувствуешь себя виноватым?

– Нет, не чувствую. В том-то и дело, что не чувствую.

– Я бы так не мог. Я чувствую вину за все. Но если ты не чувствуешь, то забудь – и все.

Гарс пробормотал что-то невнятное.

– Ты знаешь, мне так хотелось поговорить с тобой об одном очень важном деле.

– О будущей свадьбе?

– Нет, о том, что я не вернусь домой и не пойду на войну.

– Ах, об этом! Ну и что?

– Только с тобой я могу поговорить искренне. С родителями – нет. Они считают меня неблагодарным, трусом, считают, что я нарушил закон. И не хотят, чтобы я здесь остался, боятся экстрадиции. И разумеется, они против того, чтобы я шел на войну. Сами не знают, чего хотят. Хотел показать тебе их письма.

– Собираешься уступить их нажиму?

– Нет, конечно, нет. Но временами я чувствую, что в самом деле веду себя неправильно. Вернуться и настоять на своем – согласен. Остаться здесь – это уже не сопротивление, а использование более выгодного места и перекладывание ответственности на родителей.

– Бредни, – возразил Гарс. – И здесь на твою долю хватит испытаний, не сомневайся. А если тебе светит удача, то зачем от нее отказываться? Но с другой стороны, если тебя это так угнетает, возвращайся.

– Но зачем? Я же ученый, а не политик, – ответил Людвиг. Вид у него был жалкий.

– Ну тогда оставайся. Каких слов ты от меня ждешь?

– Гарс, пойми. Война – это зло. С этим ты согласен, ведь так? Значит…

– Значит, не будем начинать сначала. Да, война зло, если подходить к ней абстрактно. Но твое участие в ней ничего не решает. Если тебе хочется успокоить родителей, езжай.

– Нет, ты все же не понимаешь! Я считаю непорядочным идти по линии наименьшего сопротивления и при этом… пойми, я все думаю, думаю об этой войне, о страданиях, бомбах, падающих вот сейчас, в эту минуту, на детей, на женщин…

– Еще бы ты об этом не думал. Размышления о несчастьях, наполняющих мир, – любимейшее занятие наших времен. А если ты еще не успел об этом задуматься, телевизор всегда тебе поможет. Я вот, например, постоянно думаю и о том заколотом, и о студентах, которых били дубинками по головам. Я уверен, они до сих пор где-то приходят в себя после такого лечения. Ну и что из этого? Сознание – это своего рода киносеанс, где показывают один и тот же очень короткий фильм.

– Мне кажется бесчестным не вернуться и избежать страданий, и в то же время вернуться – значит поступить совершенно безрассудно. Оставаясь здесь, я делаю выбор в пользу чести, потому что тем самым отказываюсь убивать.

– Значит, ты должен сделать выбор между безрассудством и бесчестьем. Почему бы и нет. Факт выбора – вот единственная несомненность.

– Из тебя плохой советчик.

– А ты ждешь абсолютного утешения? Прости, на это я не способен.

– Вижу. Но в Гарварде ты говорил иначе.

– Тогда я был слепцом. Сейчас прозрел. По крайней мере наполовину. Дело в том, что не так уж важно, как именно ты поступишь. Все решат каузальные элементы твоего характера, с одной стороны, очень глубокие, с другой – совершенно поверхностные. Глубокие, потому что инстинктивные и укорененные. Поверхностные, потому что по отношению к твоему подлинному «я» они совершенно несущественны. В определенном смысле ничто не имеет решающего значения, хотя в сумме все бесконечно важно. Не важно, что ты делаешь, хотя важно, как ты делаешь. При этом честность – это всего лишь иллюзия, без которой нельзя обойтись.

– И все же имеет значение, как я поступаю, правильно или нет, – упорствовал Людвиг.

– На самом деле нет, и не таким образом, как ты полагаешь. Мы с тобой и без того сориентированы на то, чтобы делать то, что надлежит, в рамках общепринятого. Любое действие, на которое ты сочтешь себя способным, уже можно считать правильным. Так о чем беспокоиться?

– Тогда что меня должно, по-твоему, действительно беспокоить? Политика?

– Господи Боже мой, ну что ты. Оставим политику тем, кто считает ее делом своей жизни. Ни я, ни ты в ней не замешаны. Строго говоря, политика должна существовать на приземленном уровне, где твое «я» – только материал, где нет места никаким абстракциям, где нет ничего для тебя интересного и личного. И вот как раз на этом уровне индивидуальности терпят крах, но политика на самом деле здесь ни при чем. Нужно уметь довольствоваться простыми, четко разграниченными понятиями. Брось воображать, что эта сложная психологическая путаница, вечно тебя сопровождающая, и есть ТЫ. Постарайся быть вне этого. Прежде всего избавься от чувства вины и от беспокойства по поводу того, правильно ли ты поступаешь. Все – пустое. Чувство вины – это производное от веры в личного Бога, которая, к счастью, уже умерла. Нет Альфы и Омеги, и это самое важное. Помнишь, как однажды я цитировал тебе тот метафизический отрывок из Кьеркегора: «Чтобы начать шить, надо сначала завязать узелок на нитке». Это ошибка. Ты не обязан завязывать узелок, ты не можешь завязывать узелок и не должен его завязывать. Просто вдень нитку в иголку, и все.

– Признаюсь, что я не совсем понимаю. Что ты собираешься делать с собой? Как будешь воплощать на практике все сейчас сказанное?

– Еще не знаю. Я привык думать, что мне уготована особая судьба. Но я сделал открытие. Каждый так о себе думает. Как только я это понял, тут же перестал строить на свой счет разные иллюзии. Слава Богу, роман потерян. Он был своего рода искушением.

– Мне кажется, при твоих нынешних взглядах уже не может быть искушений.

– О, искушения есть, и еще какие, есть тяжкие испытания, есть даже стремления.

– Назови хотя бы одно.

– Уйти от мира. Лишиться всего, даже надежды. Сложить саму жизнь на алтарь. Помнишь, в «Илиаде» бессмертные кони Патрокла оплакивают смерть Ахиллеса, а Зевс скорбит при виде бессмертных, втянутых в бессмысленное безумие морали.

– В этом и состоит твой «алтарь»?

– Да. Боги лишены возможности по-настоящему страдать. Люди лишены умения понимать. Но животные, те, что как боги, способны уронить несколько чистых слезинок. Я хотел бы обладать их способностью. Зевсу не дано плакать.

– Ты употребляешь наркотики?

– Не смеши меня, Людвиг.

– Налей себе еще виски…

– Мне, наверное, уже хватит… Я сегодня виделся с Шарлоттой.

– Теткой Шарлоттой? Ну и что?

– Да так, разнервничалась, даже обиделась. Не важно. Все хорошо быть не может. Ты можешь кое-что передать Грейс?

– Грейс? Да.

– От меня. Передай ей, что она должна не откладывая и как можно смиренней просить Шарлотту остаться в прежнем доме. Нет, я не думаю, что Грейс собирается ее выставить. Но Шарлотта настолько несчастна, что если к ней обратиться как-то не так, она скроется, и потом ей будет очень трудно помочь. Грейс должна именно упросить ее остаться, заверить, что для нее будет приготовлена квартира, или нечто в таком духе. Нелегко будет выдержать нужный тон и все такое прочее. К тому же это надо сделать быстро, у нее есть всего несколько дней или даже часов. Объясни Грейс: если она с теплотой относится к тетке, то пусть не откладывает на потом выражение своих чувств. Ты согласен?

– Согласен, – как-то тускло произнес Людвиг.

– Наверняка ты спрашиваешь себя: с какой стати этот чертов тип лезет не в свое дело?

– Нет. Я считаю, что в твоих словах, используя одно из моих любимых старомодных слов, есть правота. А как же ты узнал, что Грейс предстоит унаследовать дом?

– Из письма, из твоего письма к отцу, которое до сих пор лежит на столе. Я прочел его сразу же после того, как вошел, до того, как услышал, что вы там в кухне разговариваете.

– Значит, чтение чужих писем не противоречит святой жизни?

– С моей точки зрения, не противоречит. Мне надо идти. Ты не мог бы одолжить пару монеток до завтра? Одолжи, если можешь. Брать взаймы не в моих правилах. Благодарю. Спокойной ночи. И помни: никакой Альфы и Омеги. Все пустяки.

Что за бредни, подумал Людвиг после того, как Гарс ушел, сбрендил он, что ли. И все равно, замечательный парень. Но со времен Гарварда стал еще более тощим и безумным.

Письмо к отцу и в самом деле лежало на столе.

«Дорогой отец!

Пишу тебе с тем, чтобы сообщить, что, во-первых, моя невеста Грейс стала единственной наследницей крупного состояния, завещанного ей недавно скончавшейся бабушкой…»


Утешит ли эта новость родителей? Очень может быть. Впрочем, какая разница… И он разорвал листок.

* * *

Нужно уметь довольствоваться простыми, четко разграниченными понятиями. Брось воображать, что эта сложная психологическая путаница, вечно тебя сопровождающая, и есть ТЫ. Постарайся быть вне этого. Прежде всего избавься от чувства вины и от беспокойства по поводу того, правильно ли ты поступаешь. Все – пустое. Чувство вины – это производное от веры в личного Бога, которая, к счастью, уже умерла.

Стоя за дверью, Остин Гибсон Грей слышал голос сына, то слегка повышающийся, то понижающийся, отчетливо произносящий слова, и от ярости кусал губы. Может, надо ворваться, неожиданно, с дикой миной самурая? Нет. Он стал медленно подниматься по ступенькам. Его до глубины души оскорбило, что Гарс, показавшись всего на миг перед ним, отцом, тут же побежал к другу, то есть открыто проявил равнодушие к отцу. И еще его разъярило это морализаторское красноречие. Все возможно, с этим не поспоришь, и все равно все не так. Все не так. Жизнь – это нищета и сутолока, нищета и сутолока.

Он остановился перед дверью в комнату Митци. Изнутри слышались тихий плач и жалобы: на утраченные здоровье и силу, на ушедшую молодость, еще на что-то, может, и на него самого. Причитала она как-то напевно – протяжное тихое завывание на понижающейся октаве, несколько носовых вдохов, и снова вой, еле слышный, монотонный. Может, надо войти в комнату, успокоить? Но она ведь пьяна, значит, будет много соплей и телячьих нежностей. Из-за двери сказал сурово:

– Прекрати! – Плач смолк. Он пошел к себе в комнату.

Снял пиджак, потом рубашку и брюки, надел пижаму на нижнюю рубаху и кальсоны. Снял очки и положил на кровать. И тут же явился демон астмы. Он зажал рот душной подушкой, сдавил грудь стальными клещами. Остин сел, наклонившись вперед, стараясь дышать ритмично. Сколько уж раз такое случалось и сколько раз еще случится до конца жизни. Он всматривался в правую ладонь и пробовал ее согнуть. Левой потянулся за таблетками. После приема его мучили кошмары, но демона можно было на время прогнать только с помощью таблеток. Остин взбил подушку. В воздух поднялось облачко пыли. Он кашлянул и потянулся за сигаретой.

В этой комнате властвовал страшнейший беспорядок. Впрочем, как и в любой, где он поселялся. Повсюду валялась грязная, дурно пахнущая одежда вперемешку с пустыми коробками от сигарет, монетами, шнурками, выжатыми тюбиками из-под зубной пасты, поломанными бритвами, пожелтевшими газетами. Почему его жизнь всегда превращается в такую вот грязь? Ведь он же старался найти пристойную работу. Писал длинные, ловко составленные резюме, где рисовал себя человеком, самое горячее желание которого – стать помощником библиотекаря, старшим референтом, учителем, работающим на полставки, секретарем в издательстве (в объявлении требовался умеющий печатать на машинке, но с какой скоростью, не указали), менеджером, работником клуба. На безрыбье, думал он, и рак рыба. Но его никуда не приглашали. В бюро трудоустройства ему предложили лишь должность медбрата.

Между тем и квартиру сдать не удалось. Может, это Гарс действовал отпугивающе на возможных нанимателей. Святой юноша не стеснялся проживать бесплатно. Двое из желавших посмотреть жилье вообще не смогли туда попасть, так как Гарса не оказалось дома. Еще один хотел снять только на неделю, на время автомобильной выставки. И вот итог – долги и ничтожная сумма в банке. Он занял пару фунтов у Митци. У Гарса не было ни пенни. В то время как, по слухам, Грейс Тисборн унаследовала сотни тысяч. Почему в мире именно так устроено? А может, все же стиснуть зубы и пойти медбратом? Нет. Название тоже важно. На любой работе с неопределенным названием он всегда мог бы называть себя, пусть и иронически, руководителем. А медбрат – это только медбрат.

Беспокоило, что подумает Дорина, что подумает Мэтью, что подумает Гарс, и даже эти проклятые Тисборны. Ну почему он вечно должен быть рабом тех, кто его окружает? А так и есть. Рядом с Митци ему потому было так спокойно, что он нисколько не беспокоился о том, что она подумает. Или Людвиг. И рядом с ним ему было спокойно. Но остальные были мукой. Тисборны наверняка танцевали бы от радости, если бы он стал медбратом. «Остин нашел наконец работу, угадайте какую!» А тут еще Дорина. В ее глазах это было бы унижением, для него невыносимым. В день обручения он чувствовал себя таким гордым. Что же случилось с их браком, почему он вдруг так ослаб и раскрошился? Предстоит еще раз очаровать Дорину, покорить ее. Она поддастся колдовству, как раньше поддавалась.

Надо найти наконец работу. Надо вернуть свою квартиру. Он же ее даже еще не сдал. Надо изменить жизнь Дорины, какой бы она ни была сейчас. Она боится его? Как же он сам боится ее боязни, ее гнетущих, населенных призраками мыслей; для него она – роковое и губительное дитя. И при этом такое дорогое и любимое. Он убьет каждого, кто только посмеет к ней приблизиться. Сколько еще времени удастся продержать ее в Вальморане, безучастную, завороженную? Нет сомнения, она понимает, она чувствует его ревность, может быть, даже боится ее. Но она не должна двигаться, как испуганная мышка, как жертва. А вдруг ее кто-то похитит? Эти Тисборны, они уже предложили ей погостить у них. А если Мэвис вмешается, или Гарс, или…

Он услышал, что в комнате Митци открылась дверь, и выключил свет. Негромкий стук и голос Митци: «Остин, ты спишь?» Он не ответил. Дверь чуть приоткрылась. «Остин…» Он зажмурился. В какой-то книжке было, что зрачки отражают свет. Она не должна увидеть его открытые в ужасе глаза. Дверь со скрипом открылась пошире. Он лежал неподвижный и напряженный, чувствуя, что закричит, если к нему прикоснутся. Дверь закрылась, шаркающие шаги отдалились. Он на острове Калипсо. Но Итака, существует ли она еще? Он повернулся на бок, натягивая на себя одеяло. А не попросить ли Людвига написать рекомендацию? Неужели дойдет до того, что он попросит у Мэтью взаймы? Нет. А Людвиг, может, он одолжит несколько тысяч из невестиного наследства?

Начали появляться образы, окрашенные в чистые цвета, ласковые предвестники сна. Он снова увидел синее озеро посреди скал, в которое нырнул в тот жаркий летний день. Мэтью побоялся. Мэтью был трусоватым мальчишкой. Спускаться было легко, вот подниматься трудно, камни осыпались из-под рук. Мэтью потешался. Усталость, бессилие, обида затрудняли подъем, солнце слепило наполненные слезами глаза, не мог подняться. И Мэтью сверху бросал в него камешками и смеялся. А он, плача от бессилия, все карабкался вверх и никак не мог вскарабкаться. Вдруг удар, он упал, и лавина камней смела его вниз, к самой кромке синего озера. Руку повредил.

Остин заснул по-настоящему, и ему начал сниться сон, который и раньше снился много раз. Бетти все-таки не умерла. Ее похитили и увезли и держат в каком-то большом доме, кто-то поит ее наркотиками. Она жива, но вместе с тем как бы и мертва. Он видит с ужасом ее пустое, безучастное лицо. И все же не хочет, чтобы она очнулась. Этому не бывать… все, что угодно, только не это.

* * *

– Пчелка, – обратился Людвиг к Грейс, – Остин попросил у меня взаймы.

– И ты дал?

– Пять фунтов.

– Вполне достаточно. Надеюсь, больше он не подойдет. Да у тебя и выплат до сентября уже не будет.

Людвиг на миг задумался.

– Ты права, – сказал он. – Я это к тому, вдруг и ты захочешь ему одолжить какую-нибудь сумму.

– Я не захочу.

На этом разговор закончился.

Загрузка...