Сквозь старинный сумрак Тауернхоф-Келлер я тащил потерявшего сознание Овертарфа к лестнице. Я не слишком волновался насчет него. Плохо управляемый диабет Меррилла часто замутнял его сознание, потом снова прояснял — его организму либо недоставало сахара, либо было слишком много.
— Слишком много алкоголя, — заметил герр Халлинг сочувственно.
— Слишком много инсулина или слишком мало, — сказал я.
— Он, должно быть, сумасшедший, — сказала Бигги, хотя была убеждена в этом. Она последовала за нами вверх по лестнице, игнорируя занудство своих уродливых товарок.
— Нам пора идти, — ныла одна из них.
— Это не наша машина, — заявила мне вторая. — Она принадлежит команде.
Пересекая лестничную площадку вместе с Бигги, я догадывался, что она заметила, какой я невысокий. Она смотрела на меня немного сверху. Чтобы компенсировать это, я делал вид, будто мне ничего не стоит тащить Меррилла: подкидывал его, словно мешок картошки, и переступал через две ступени сразу, чтобы Бигги видела, что я хоть и маленький, но зато сильный.
Волоча Меррилла в его комнату, я ударил его головой о дверной косяк, на который налетел, потому что от натуги у меня потемнело в глазах. Бигги вздрогнула, но Меррилл лишь пробормотал:
— Не сейчас, пожалуйста. — Он открыл глаза, когда я свалил его на постель, и уставился на верхний свет, словно это был сверхинтенсивный пучок света от лампы над операционным столом, на котором он лежал, неподвижный, ожидая операции. — Я ничего не чувствую, ничего, — заявил он анестезиологу, затем он ослабел и сонно закрыл глаза.
— Если вы хотите все вытащить из этого чемодана, проворчал он, — то должны положить все обратно на место.
Пока я извлекал все эти пузыречки с индикаторами и пристраивал подставку с пробирками для теста его мочи над раковиной, Бигги прошептала своим гарпиям у двери, что соревнования закончились, что комендантского часа нет и что машина была взята под честное слово и будет возвращена.
— У Меррилла есть машина… — бросил я на немецком Бигги, — если ты захочешь остаться.
— Это еще зачем? — спросила она. Вспомнив вранье Меррилла, я сказал:
— Я хочу показать тебе стихи, посвященные тебе.
— Мне очень жаль, Боггли, — пробормотал Меррилл, — но это были такие потрясные сиськи. Господи, ну и приманка… я просто должен был выстрелить по ним. — Но он тут же заснул, совершенно обессиленный.
— Машина… — все скулила одна из уродок. — В самом деле, Бигги…
— Мы просто должны вернуть ее, — вмешалась вторая.
Бигги обвела комнату Меррилла и меня заодно холодным, вопросительным взглядом. Где бывший прыгун с шестом держит свой шест?
— Нет, пожалуйста, не сейчас, — объявил всем Меррилл. — Мне нужно пописать… да!
Жонглируя пузырьками и пробирками для теста мочи, я повернулся к девицам, толпившимся у двери, повторив Бигги на немецком:
— Он должен пописать, — и с надеждой добавил: — Ты можешь подождать за дверью.
О, теплая, крепкая велюровая глыба!
Затем я оказался отрезанным дверью от их бормотания в коридоре, до меня доносился лишь сердитый шепот гарпий Бигги и ее спокойное возражение.
— Ты не забыла, что утром за завтраком у нас встреча…
— А кто собирается пропускать завтрак?
— Тебя спросят о сегодняшнем вечере…
— Бигги, а как же Билл?
«Билл?» — подумал я, пока, покачиваясь, вел Меррилла к раковине; его руки хлопали, словно крылья какой-то слабой, неуклюжей птицы, которая пыталась взлететь.
— А при чем тут Билл? — резко прошептала Бигги.
Правильно! Передайте Биллу, что она сбежала с прыгуном с шестом!
Но ненадежное положение Меррилла у раковины потребовало всего моего внимания. На стеклянной полочке, где находилась зубная паста, стояла подставка для пробирок с растворами веселых расцветок для определения уровня сахара в моче. Овертарф уставился на них точно таким же влюбленным взглядом, каким, как я видел, взирал на яркие бутылки позади стойки бара, и мне пришлось удерживать его локоть, чтобы он не соскользнул в раковину, пока я пытался пристроить его обвислый стручок в специальную кружку для писания — пивную глиняную кружку, украденную им в Вене; он любил ее потому, что у нее имелась крышка и в нее вмещалась почти кварта.
— Все в порядке, Меррилл, — сказал я ему. — Давай, писай. — Но он лишь глазел на подставку с пробирками, как если бы никогда раньше ее не видел.
— Проснись, малыш, — теребил я его. — Ну, давай! Пи-пи. — Но Меррилл только косил взглядом сквозь пробирки на свое смертельно бледное лицо, отражавшееся в зеркале. Через плечо он увидел меня, маячившего за ним, — зловещего типа, который, прижавшись к нему изо всех сил, старался удержать его в вертикальном положении. Он уставился на мое отражение крайне враждебно — он меня, видимо, не знал.
— Отпусти мою пипиську, эй ты, — сказал он отражению.
— Меррилл, заткнись и писай.
— Неужели это все, о чем вы думаете? — прошептала Бигги своим товаркам в коридоре.
— Ну так что нам сказать Биллу? — спросила одна из гарпий. — Знаешь, я не собираюсь врать, если он меня спросит, я все ему скажу.
Я открыл дверь, затем, удерживая Меррилла за талию, пристроил его краник в кружку для писания.
— А почему бы вам не рассказать ему все, даже если он и не спросит? — обратился я к этим крокодилицам.
Затем я закрыл дверь и направил Меррилла снова к раковине. Где-то на полпути он начал мочиться. Резкий смех Бигги, видимо, задел какую-то особо чувствительную его часть, потому что он дернулся, освобождая мой большой палец от зажима крышки и попадая ногой в упавшую кружку. Рванувшись в сторону, он написал мне прямо на колени. Я схватил его у изножья кровати, где он скрючился, продолжая пускать мочу высокой дугой; лицо Меррилла по-детски скривилось от обескураживающей его боли. Я крепко обхватил его, перегнувшись через спинку кровати, и он мягко рухнул на постель, выпустив финальную струю прямо в воздух, потом он отвалился на подушку. Я поставил кружку на пол, обмыл ему лицо, перевернул подушку и накрыл друга тяжелым стеганым одеялом, но он лежал неподвижный, с потухшим взглядом. Я смыл с себя его мочу и, собрав при помощи пипетки остатки ее из кружки, капнул по капле в разные пробирки: в красную, зеленую, голубую и желтую. Затем я сообразил, что не знаю, где таблица цветов. Я понятия не имел, в какой цвет должен измениться красный или какой цвет означает опасность в голубой пробирке, и должен ли зеленый оставаться прозрачным или же стать мутным, и зачем нужен был желтый. Я лишь наблюдал за действиями Меррилла, потому что он всегда приходил в себя в момент, когда надо было интерпретировать цвета. а подошел кровати, где он сейчас, кажется, спал, и как следует шлепнул его по лицу; он сжал зубы, что-то пробормотал и не проснулся, так что я довольно сильно пнул его в живот. Но вышло лишь «чпок»! А Меррилл даже не вздрогнул.
Поэтому мне пришлось рыться в его рюкзаке, пока я не нашел его шприцы, иголки, пузырьки с инсулином для инъекций, пакетики с конфетами, его дешевую трубку и, на самом дне, таблицу цветов. Из нее я узнал, что все в порядке, если красный стал оранжевым, если голубой и зеленый стали одинаковыми и если желтый стал мутно-малиновым; все не в порядке, если красный «слишком быстро» стал мутно-малиновым, или если зеленый и голубой поведут себя по-разному, или если желтый превратится в оранжевый и станет прозрачным.
Но когда я повернулся к подставке с пробирками, цвета уже поменялись, и я сообразил, что не помню, какой из них был каким. Затем я прочитал в таблице, что нужно делать, если вы обнаружили, что ваш сахар опасно высок или же, наоборот, низок. Разумеется, следовало обратиться к доктору.
За дверью в коридоре царила тишина, и я огорчился, что Бигги ушла, пока я тут возился с писькоструйным механизмом Меррилла. Потом я начал беспокоиться о нем, поэтому я посадил его вертикально, подняв за волосы; затем, придерживая ему голову, залепил увесистую пощечину по серой щеке, потом еще одну и еще, пока его глаза не открылись и он не уронил подбородок на грудь. Обращаясь к шкафу или еще какому-то месту за моим плечом, он разразился громким, душераздирающим криком боли.
— Мать твою так! — заорал Меррилл. — Мать твою так, чтоб тебе сдохнуть!
Потом он назвал меня Боггли совершенно нормальным голосом и сказал, что страшно хочет пить. Поэтому я дал ему воды, много воды, и вылил малиновое, сине-зеленое, оранжевое содержимое пробирок в раковину и вымыл остальные пробирки, на случай если он проснется ночью, ни черта не соображая, и решит выпить из них.
Когда я закончил с уборкой, он спал, и поскольку я был зол на него, то я выжал полотенце прямо ему в ухо. Но он даже не шевельнулся. Я вытер ухо, выключил свет и прислушался в темноте к его дыханию, чтобы убедиться, что все в порядке.
Он был для меня величайшей загадкой. Чтобы упорно уничтожающий себя дурак мог оказаться до такой степени неистребимым? И хотя я страшно расстроился из-за потери этой большой девушки, я не перестал любить Меррилла Овертарфа.
— Спокойной ночи, Меррилл, — прошептал я в темноту.
И когда я вышел в коридор и закрыл за собой дверь, он сказал:
— Спасибо тебе, Боггли.
В коридоре, одна-одинешенька, стояла Бигги.
Она застегнула свою парку; на верхнем этаже Тауернхофа отопления не было. Она стояла немного съежившись, переступая с одной ноги на другую, пошаркивая ими; она казалась сердитой и застенчивой одновременно.
— Дай мне посмотреть стихотворение, — сказала она.
— Оно еще не окончено, — ответил я, и она посмотрела на меня с вызовом.
— Тогда закончи его, — потребовала она. — Я подожду… — Подразумевается, что она ждала меня все это время затем, чтобы сказать, что я должен вознаградить ее за это чем-то стоящим.
В моей комнате, находившейся рядом с комнатой Меррилла, она плюхнулась на кровать, как неловкий медведь. Эта поза лишила ее грации. Она ощущала себя слишком большой для этой комнаты и для этой кровати, к тому же ей было холодно; она так и не расстегнула парки и куталась в стеганое одеяло, пока я слонялся вокруг стола, делая вид, будто пишу стихи на клочке бумаги, на котором уже что-то было написано последним постояльцем этой комнаты. Но это было на немецком, поэтому я перечеркнул все, как если бы мне разонравилось написанное.
Меррилл глухо стукался головой о перегораживающую наши комнаты стенку; до нас доносились его приглушенные выкрики.
— О, он не умеет кататься на лыжах, но он ни за что не промахнется своим шестом!
На кровати, не меняя выражения, большая девушка ждала стихотворение. Поэтому я попытался его сочинить.
Она сплошь велюр и мышцы,
Втиснутые в виниловый футляр;
Прикреплены к стремительным лыжам
Ноги ее в пластике,
Мягкие и влажные от пота
Волосы ее под шлемом…
Влажные от пота? Нет, не влажные, подумал я, вспоминая о ней, ожидающей на кровати. Никаких влажных волос!
Лыжницы не похожи на бабочек легких,
Словно фрукт, тяжела и тверда она,
Как у яблока, гладка ее кожа,
И так же прочна. Но
Вся маис и зерно — внутри она.
Ух! Можно ли как-то улучшить плохое стихотворение? У кровати она нашла мой магнитофон, зашуршала катушкой, лаская наушники. Надень их, мысленно приказал я, затем ужаснулся от того, что она может услышать. Без всякого выражения она нажала на кнопки и поменяла катушку. Продолжай стихотворение!
Глянь! Как держит палки она!
Нет, господи боже…
Когда срезает горы она,
Как саквояж, аккуратный и тяжелый, упакованная
Хранящий металло-пластико-кожаные ее
Части, от грации ее веет силой.
И она выглядит такой милой?
Господи, нет.
Но откройте ее, не на холоде.
Расстегните все ремешки, «молнии» и завязки,
распакуйте ее!
Свободные, блуждающие и теплые вещи —
внутри у нее,
Мягкие и круглые вещи — поразительные,
Неизведанные вещи!
Осторожно! Она прокручивает катушку с моей жизнью, погружается в нее, прогоняет назад, останавливает, проигрывает заново. Слушая песенки, грязные истории, разговоры, споры и мертвые языки на моей ленте, она, возможно, решает уйти. Неожиданно она, приглушив звук, вздрогнула. Наконец я понял, какую пленку она прокручивает: Меррилл Овертарф форсирует двигатель своего «Зорн-Витвера-54». Ради всего святого, поторопись со стихотворением, а то будет поздно! Но потом она снимает наушники — дошла ли она до того места, где мы с Мерриллом вспоминаем наш совместный опыт с официанточкой из «Тиергартен-кафе»?
— Дай мне взглянуть на твой опус, — говорит она. «Сплошь мышцы и велюр», она делится одеялом и читает стихотворение, сидя очень прямо: в куртке, штанах, ботинках, завернувшись в одеяло и заполнив собой кровать, словно большой дорожный кофр, с которым вам придется разобраться, прежде чем вы сможете лечь спать. Она прочла серьезно, беззвучно шевеля губами.
— «Вся маис и зерно»? — произнесла она громко, едва ли не с отвращением глядя на поэта. В холодной комнате от ее дыхания поднимался пар.
— Потом вышло лучше, — сказал я, не совсем в этом уверенный. — По крайней мере, не хуже.
«От ее грации веет силой». Одеяло не такое большое, чтобы с кем-то делиться; она начинает убеждаться, что его в лучшем случае хватает на три четверти кровати. Сняв ботинки, она поджимает под себя ноги и натягивает на себя одеяло. Разорвав жевательную резинку, она дает мне большую половину; наше взаимное чавканье нарушает тишину комнаты. В комнате не хватает тепла даже для того, чтобы заиндевели стекла; с четвертого этажа мы можем обозревать голубой снег под луной и крохотные огоньки, растянутые вереницей на леднике, — далеко у домиков спасательной станции, где, как я представлял себе, суровые мужчины с недюжинной дыхалкой наставляют рога. Их окна покрыты инеем.
«Внутри у нее…»
— «Свободные и блуждающие вещи»? — прочитала она. — Что это еще за блуждающее дерьмо? Мой разум, ты хотел сказать? Блуждающие мозги, да?
— О нет…
— «Блуждающие и теплые вещи», — произнесла она.
— Это всего лишь часть твоего образа, как саквояжа, — пояснил я. — Так сказать, усиленная метафора.
— «Мягкие и круглые вещи…» — прочла она. — Ну, я полагаю…
— Это очень плохое стихотворение, — признался я.
— Ну, не такое уж и плохое, — возразила она. — Я ничего не имею против. — Она сняла парку, и я придвинулся к ней немного ближе, мое бедро — к ее. — Я просто сняла парку, — сказана она.
— А я просто взял себе немного одеяла, — сказал я, и она улыбнулась мне.
— Это всегда такое серьезное дело, — сказала она.
— Одеяло?
— Нет, секс, — ответила она. — Почему это должно быть таким серьезным? Тебе нужно делать вид, будто я для тебя нечто особенное, когда на самом деле ты не знаешь, так ли это.
— Мне кажется, что ты именно такая.
— Не ври, — оборвала она меня. — Не нужно быть серьезным. Это не серьезно. Я хочу сказать, что для меня ты никакой не особенный. Просто ты меня забавляешь. Но мне совсем не хочется делать вид, будто я сражена тобой или что-то в этом роде.
— Я хочу с тобой переспать, — сказал я.
— Я это знаю, — сказала она. — Разумеется, ты хочешь, но мне больше нравится, когда ты меня смешишь.
— Я буду веселым, — пообещал я, вставая с одеялом, которое обернулось вокруг меня на манер накидки с капюшоном, пошатываясь, я направился к ней. — Я обещаю, — сказал я, — выкидывать всякие фокусы и смешить тебя всю ночь напролет.
— Ты слишком стараешься, — сказала она, усмехнувшись. Поэтому я присел в ногах кровати и накрылся с головой одеялом.
— Скажи, когда замерзнешь, — глухо проговорил я под одеялом, слушая, как она коротко засмеялась, чавкнув жвачкой.
— Я не смотрю, — сказал я. — Ты не думаешь, что это исключительно удобный случай, чтобы раздеться, а?
— Ты первый, — потребовала она, и я начал потихоньку, одно за другим, протягивать ей свою одежду из-под одеяла. Она молчала, и я представил себе, как она готовится ударить меня стулом.
Я стянул с себя свитер с высоким горлом, клетчатую рубашку, вязаные носки до колен и кожаные брюки.
— Господи, какие тяжелые брюки, — заметила она.
— Чтобы поддерживать мою фигуру, — отозвался я, подглядывая за ней из-под одеяла.
Она сидела, в полной экипировке, у изголовья кровати и смотрела на меня. Когда я высунулся, она сказала:
— Ты еще не до конца разделся.
Забравшись обратно под одеяло, я принялся сражаться со своими кальсонами. Наконец я их стянул, прижал на какое-то время к низу живота, потом деликатно протянул их ей — редкий подарок. Я почувствовал, как она задвигалась на кровати, и стал ждать в своей палатке, весь напрягшись, как ствол дерева.
— Не смотри, — велела она. — Если ты посмотришь, тогда все кончено.
«Расстегните все ремешки, „молнии“ и завязки, распакуйте ее!» Или лучше позвольте ей сделать это самой. Но зачем она делает это?
— Кто такой Билл? — спросил я.
— Найди меня, — сказала она, юркнув ко мне под одеяло. — Кто ты такой? — спросила она, садясь так, что ее колени оказались прижатыми к моим, на индийский манер. Она подвернула часть одеяла под себя, загораживая свое загорелое тело от света. На ней все еще были носки.
— У меня замерзли ноги, — сказала она, заставляя меня смотреть ей прямо в глаза и никуда больше.
Но я снял с нее носки. Большие широкие ступни и сильные щиколотки крестьянки. Я засунул ее ступни меж своих колен, прижал их икрами и обхватил руками ее колени.
— У тебя есть имя? — спросила она.
— Богус.
— Нет, серьезно…
— Серьезно, Богус.
— Тебя так назвали родители?
— Нет, они звали меня Фредом.
— О, Фред, — по тому, как она произнесла это, вам сразу становилось ясно, что оно звучит для нее не лучше, чем «дерьмо».
— Поэтому меня зовуг Богус, — сказал я.
— Прозвище?
— Правда, — признался я.
— Как Бигги, — сказала она и самодовольно улыбнулась; она посмотрела вниз на свой золотой треугольник. — Да, парень, я и в самом деле очень большая.
— Ну да, — согласился я, одобрительно погладив ее длинные бедра; ее мускулы напряглись под моими руками.
— Я всегда была большой, — сказала она. — Так что мне всегда прочили великанов. Футболистов и баскетболистов — больших, неуклюжих парней. Как будто так важно быть одинаковыми. «Нужно подыскать кого-нибудь крупного для Бигги». Словно они подыскивали для меня еду. Да и еды мне давали всегда больше чем надо — почему-то всем казалось, что я постоянно голодная. На самом деле у меня очень маленький аппетит. Почему-то все считают, раз ты большая, то тебе надо много есть. Это все равно как быть богатой. Если ты богатая, то все думают, что тебе могут нравиться только дорогие вещи. И если ты большого размера сама, то тебя должно привлекать вес большое.
Я дал ей выговориться. Я прикоснулся к ее груди, подумав о других больших ее частях, а она продолжала говорить, избегая теперь моих глаз и глядя на мою руку с легким беспокойством. До чего он дотронется теперь?
— Даже в машинах, — продолжила она. — Ты сидишь на заднем сиденье с двумя или тремя другими людьми, и они не спрашивают никого, кто поменьше, достаточно ли ему места; они спрашивают тебя, достаточно ли тебе места. Но ведь если трое или четверо набиваются в одну машину, то места никому не бывает достаточно, правильно? Но все почему-то считают, что об этом надо спрашивать исключительно у меня.
Она замолчала, схватив мою руку, крадущуюся вниз живота, и крепко прижала ее.
— Ты не думаешь, что ты должен что-то сказать, а? — спросила она. — Мне кажется, что ты должен мне что-то сказать. Я ведь не шлюха. Я не занимаюсь такими вещами каждый день.
— Мне это и в голову не приходило.
— Ты же меня совсем не знаешь.
— Я, серьезно, хочу тебя узнать, — сказал я ей. — Но ведь ты не хочешь, чтобы я был серьезным. Ты хочешь, чтобы я тебя смешил!
Она улыбнулась и позволила моей руке подняться к ее груди и застыть.
— Ничего, можешь быть чуть посерьезней, чем сейчас, — сказала она. — Ты должен поговорить со мной немного. Ты должен поинтересоваться, почему я это делаю.
— Да, да, почему? — отозвался я, и она засмеялась.
— Ну, я сама не знаю.
— А я знаю, — сказал я ей. — Тебе не нравятся большие парни.
Она покраснела, но теперь позволила взять обе свои груди; ее руки на моем запястье чувствовали мой пульс.
— Ты не такой уж и маленький, — улыбнулась она.
— Но я ниже тебя.
— Ну да, но ты не такой уж маленький.
— Я не возражал бы стать еще меньше.
— Господи, и я тоже, — сказала она, пробежавшись рукой по моей ноге, в том месте, где я захватил ее ступни. — У тебя явно многовато волос, — заметила она. — Я никогда бы и не подумала…
— Извини.
— О, это не страшно.
— Я твой первый нелыжник? — спросил я ее.
— Знаешь, я не так часто сплю с мужчинами.
— Я знаю.
— Нет, не знаешь, — возразила она. — Не говори того, чего ты не знаешь. Когда-то я знала одного парня, который не был лыжником.
— Хоккеиста?
— Нет, — засмеялась она. — Футболиста.
— Но он был большим?
— Ты угадал, — сказала она. — Мне не нравятся большие парни.
— Я ужасно рад, что я не большой парень.
— Так ты проигрываешь всякие записи, да? — спросила она. Это был серьезный вопрос. — Все эти пленки… Но ведь на них ничего такого нет, да? Ты говоришь, что ничем не занимаешься?
— Я твой первый никто, — сказал я и, испугавшись, что она воспримет это слишком серьезно, наклонился и поцеловал ее — в сухой рот, стиснутые зубы, запрятанный язык. Когда я поцеловал грудь, ее пальцы нашли мои волосы, они слегка дернули их — казалось, она хотела оттянуть меня от себя.
— Что такое?
— Моя жвачка.
— Твоя что?
— Моя жвачка, — повторила она. — Она прилипла к твоим волосам.
Уютно устроившись между ее сосков, я сообразил, что, видимо, проглотил свою.
— Я проглотил свою, — сказал я.
— Проглотил?
— Ну, я что-то проглотил, — сказал я. — Возможно, это был твой сосок.
Засмеявшись, она подняла свои груди, приложив их к моему лицу.
— Оба на месте.
— А у тебе их два?
Затем она растянулась на животе во всю длину кровати, добравшись до пепельницы на ночном столике, куда пристроила жвачку и пучок моих волос. Обернув одеяло вокруг плеч, как накидку, я потянулся поверх нее. Не зад, а тыква-рекордсмен! На ней невозможно было лечь ровно.
Она повернулась, так что мы могли обвить друг яруга, и, когда я поцеловал ее, ее зубы разомкнулись. В голубом свете, в котором поблескивал за окном снег, мы прижались под пологом из одеяла рассказывая друг другу о своей неясно какой учебе и еще более неясных впечатлениях о книгах, друзьях, спорте, растениях, предпочтениях, политике, религии и оргазме.
И под жарким одеялом (раз, два, три раза) гудение летящего низко самолета, казалось, уносило нас за пределы этой холодной комнаты, через все эти голубые мили ледника, туда, где мы взрывались, и наши обгорелые части разлетались в разные стороны, затухая, словно горящие спичечные головки в снегу. Мы лежали порознь, почти не касаясь друг друга, откинув в сторону одеяло, пока кровать не остыла и не затвердела, как снежный покров ледника. Затем мы обнялись против кромешной темноты и лежали под одеялом, словно заговорщики, пока первый луч солнца не блеснул на вершине ледника. Наконец его яркое металлическое сверкание прорезало медленные ручейки в морозном узоре на оконном стекле.
И тут в резком солнечном свете расплывчато появилась трясущаяся фигура Меррилла Овертарфа в его собственном одеяле, лицо его казалось серее городского снега, одна рука поддерживала хилый фаллос, а вторая — инсулиновый шприц с тремя кубиками мутной жидкости, чтобы привести в порядок его плохую химию.
— Боггли, — начал он заиндевевшим от холода голосом, выдававшим его дурной сон; будучи в жару, он сбросил с себя одеяло и пролежал голый всю холодную ночь, описал постель и проснулся, обнаружив, что зад его примерз к заледенелой простыне. А когда он наполнил свой утренний шприц инсулином, его руки так трясло от холода, что он не смог сделать себе укол.
Я прицелился иглой в его голубое бедро и осторожно воткнул, но она отскочила. Однако он ничего не почувствовал, поэтому я снова поднял руку и вогнал шприц с иглой, словно дартс, — таким образом, я видел, делают доктора, вводя иглу немного глубже.
— Господи, ну и мускулы у тебя, — проворчал Меррилл, и я, не желая и дальше причинять ему боль, нажал пальцем на стержень, быстро выдавив лекарство.
Но оно сопротивлялось нажиму — это была густая, тягучая жидкость, словно комок теста. Теряя сознание, он попытался сесть, прежде чем я успел выдернуть иглу, и отделившийся шприц оставил ее в Меррилле. Он упал поперек кровати, постанывая, пока я искал иглу и извлекал ее из него. Затем я осмотрел его на предмет обморожений, а он с интересом разглядывал Бигги, словно видел ее впервые; он сказал по-немецки, позабыв, что она понимает:
— Ты получил ее, Боггли. Молодец, парень. Молодец!
Но я лишь улыбнулся Бигги:
— Это она получила меня, Меррилл.
— Мои поздравления вам обоим, — сказал он, что заставило Бигги улыбнуться. Он выглядел таким замерзшим и несчастным, что мы засунули его под одеяло к себе, согревая уютным теплом постели и прижимаясь к нему с обеих сторон, когда его начала бить безудержная дрожь. Так мы обнимали его, пока он не начал потеть и пытаться делать какие-то телодвижения, утверждая, что ему будет куда комфортнее, если он повернется лицом к Бигги, а не ко мне.
— Я в этом не сомневаюсь, Меррилл, — сказал я. — Но поверь мне, что тебе лучше лежать так, как сейчас.
— Его руки уже совсем отогрелись, — подала голос Бигги. — Я это отлично чувствую.
Позже его руки были заняты баранкой. Пока Бигги и я кормили его апельсинами с заднего сиденья, Овертарф гнал свой «Зорн-Витвер-54» по хрустящей снегом главной улице Капруна. На ней больше никого не было, кроме спешившегося — чтобы согреться — почтальона, который шагал рядом с почтовыми санями и уговаривал лохматую лошадку, чье теплое дыхание вырывалось наружу, словно выхлопные пары дизеля. Высоко вверху солнце нагрело корку ледника, но деревушки в долине оставались замерзшими до позднего утра, слой серебряной пыли лежал на всем. А воздух казался таким холодным, что дышать можно было лишь с большой осторожностью, маленькими глотками. Капрун сковал такой лютый холод, что, если бы мы дунули в рожок, дома дали бы трещины.
У гостиницы для лыжников мы с Мерриллом дожидались, пока Бигги закончит свои дела, наблюдая за растущим на крыльце числом лыжников мужского пола, которые поглядывали на нас сверху вниз. Который из них Билл? Они все выглядели одинаковыми.
— Ты бы лучше впустил немного воздуха, — поморщил нос Меррилл.
— Зачем?
— Затем, что ты воняешь, — фыркнул Меррилл. Да! На мне остался густой медовый запах Бигги! — И в машине тоже воняет, — пожаловался Меррилл. — Черт возьми, все вещи пахнут так, как если бы они только что трахнулись.
Лыжники с крыльца внимательно осматривали Меррилла, полагая, что он и есть главный виновник.
— Если они на нас нападут, — предупредил меня Меррилл, — не думай, что я собираюсь отвечать за то, чего не делал. — Но они только взирали на нас с высоты; несколько женщин-спортсменок вышли на крыльцо, и теперь они тоже толклись на нем.
Затем появился гладкий, аккуратный мужчина, постарше остальных, который уставился на «Зорн-Витвер-54», словно это был пустой танк.
— Это тренер, — сказал я, когда он спустился с крыльца и приблизился к окошку машины Меррилла — пластиковым шторкам, застегивающимся на манер детских непромокаемых штанишек. Меррилл расстегнул их, и тренер просунул внутрь свою голову.
В очередной раз полагая, что никто, кроме него, не говорит по-немецки, Меррилл произнес:
— Добро пожаловать в вагину, — но тренер, кажется, не расслышал.
— Что это за машина? — спросил он. Его лицо напоминало лица футболистов на старых обертках для жевательной резинки. Все они были в шлемах, поэтому их головы казались одинаковыми, а может, эти шлемы были у них вместо голов.
— «Зорн-Витвер-54», — ответил Меррилл. Тренеру это ни о чем не говорило.
— Такую теперь не часто увидишь, — сказал он.
— И в пятьдесят четвертом такую можно было увидеть не чаще, — заметил Меррилл.
Бигги спускалась с крыльца с голубой фирменной сумкой авиакомпании, сумкой с эмблемой лыжной команды США и огромным пальто из бобрика. Один из членов команды нес ее лыжи. Я вылез наружу, чтобы открыть для нее дверцу машины. Интересно, этот с лыжами и есть Билл?
— Это Роберт, — представила его Бигги.
— Привет, Роберт.
— Что это за машина? — спросил Роберт. Тренер подошел к багажнику.
— Какой большой багажник, — удивился он. — В наше время таких уже не делают.
— Нет.
Роберт пытался решить, каким образом ему пристроить лыжи Бигги на багажнике машины.
— Я никогда не видел такую большую подставку для лыж, — сказал Роберт.
— Это не подставка для лыж, идиот! — неожиданно громко одернул его тренер.
Роберт выглядел обиженным, а Бигги подошла к тренеру.
— Пожалуйста, не беспокойся, Билл, — сказала она.
Так это тренер был Биллом!
— Я вовсе не волнуюсь, — возразил он и направился обратно к гостинице. — У тебя есть «Руководство для летних упражнений»? — спросил он.
— Ну конечно.
— Я должен написать твоим родителям, — сказал он.
— Я и сама могу это сделать, — возразила Бигги.
Билл остановился и повернулся к нам.
— Я не знал, что их двое, — сказал он. — Который из них?
Бигги показала на меня.
— Здравствуйте, — поздоровался я.
— До свидания, — ответил мне тренер по имени Билл.
Я и Бигги сели в машину.
— Мне нужно остановиться у гостиницы «Фореллен», — сказала она, — где живет французская команда.
— Au revoir? — спросил Меррилл.
— Во французской команде есть девушка, у которой я собиралась остановиться, — пояснила она. — Во Франции она должна была взять меня к себе домой.
— Какой восхитительный шанс выучить язык, — проворчал Меррилл. — Культурный шок, так сказать…
— Заткнись, Меррилл, — попросил я его. Бигги выглядела грустной.
— Ничего страшного, — сказала она. — Все равно эта девушка никогда особенно мне не нравилась. Я думаю, это было бы ужасно.
Так что нам пришлось подождать Бигги у «Фореллен» и быть подвергнутыми такому же пристальному вниманию со стороны мужской части французской команды. Они все перецеловали Бигги, когда она вошла в гостиницу, и теперь пристально разглядывали «Зорн-Витвер-54».
— Как сказать по-французски «Что это за машина?»? — спросил у меня Меррилл, но ни один из лыжников не приблизился к нам, а когда Бигги вышла на крыльцо, они все перецеловали ее снова.
Когда мы уже тронулись, Меррилл поинтересовался у Бигги:
— А как насчет итальянской команды? Поедем попрощаемся и с ними. Мне всегда нравились итальянцы, — но Бигги выглядела расстроенной, и я пихнул Меррилла в спинку сиденья.
Пока мы ехали через Зальцбург, он все время молчал; на автобане до Вены старенький «Зорн-Витвер-54» скользил легко, словно паук по стеклу. Бигги позволила мне взять себя за руку, при этом прошептала:
— Ты пахнешь странно.
— Это тобой, — прошептал я в ответ.
— Я знаю. — Но, видно, мы шептались недостаточно тихо.
— По-моему, это отвратительно, — заявил Меррилл. — Чтобы в такой старинной машине так воняло! — Поскольку мы не ответили на его реплику, он не открывал рта до самого Амстеттена. — Ну что ж, — произнес он, — надеюсь встретить вас в Вене. Может, мы даже сходим вечером в оперу, если у вас найдется время…
Я поймал выражение его лица в зеркальце обозрения, хватило быстрого взгляда, чтобы убедиться, что он говорил серьезно.
— Не болтай ерунды, Меррилл, — возразил я. — Конечно же ты будешь видеться с нами. Каждый день. — Но он молчал и, кажется, не поверил мне.
Бигги не могла спокойно видеть, как он впал в свойственное ему уныние. Она всегда отличалась отзывчивостью.
— Если ты снова намочишь свою постель, Мер-лл — сказала она, — ты всегда можешь прийти и погреться с нами.
— Да, кстати, насчет запаха, — сказал я.
— Да? — подхватил Меррилл.
— Когда ты примерзнешь к собственной моче, то мы отогреем тебя, Меррилл, — сказал я.
Я видел, как он встретился взглядом с Бигги в зеркальце.
— Если бы я об этом думал, то мочился бы каждую ночь, — буркнул он.
— Вы живете вдвоем? — спросила нас Бигги.
— Жили когда-то, — ответил Меррилл. — Но там слишком тесно, поэтому я буду уходить каждый вечер, чтобы оставлять вас вдвоем.
— Нам не надо быть вдвоем так часто, — сказала Бигги, наклоняясь вперед и дотрагиваясь до его плеча. Она обернулась ко мне немного напуганная, как если бы и вправду имела это в виду. Мы должны гулять толпой, быть вдвоем — слишком серьезно.
— С тобой не так уж и весело, — сказал мне Меррилл. — Ты ведь влюблен, — добавил он. — А это совсем не весело…
— Нет, он совсем не влюблен, — возразила Бигги. — Мы совсем не влюблены. — И она посмотрела на меня, словно искала одобрения, как бы спрашивая: «Ведь правда нет, да?»
— Конечно же нет, — сказал я, но я нервничал.
— Конечно же да, — проворчал Меррилл. — Ты несчастный недоумок… — Бигги посмотрела на него, пораженная. — Господи, и ты тоже, — сказал он ей. — Вы оба влюблены по уши. И я не хочу иметь с вами дело.
Слава богу, он сделал нам это маленькое одолжение — мы почти не видели его в Вене. Его шутки задели нас за живое: он дал нам понять, насколько фальшива наша игра в несерьезность. Потом он двинул в Италию на своем «витвере», чтобы встретить там раннюю весну; он прислал нам по почтовой открытке каждому. «Заведите интрижку, — гласили они. — Оба. С кем-нибудь еще». Но Бигги была уже беременной.
— Я думал, у тебя есть эта проклятая штучка, — сказал я ей. — IUD[21]?
— IUD? — повторила она. — IBM, NBC, CBS… [22]
— NCAA[23], — добавил я.
— USA, — отозвалась она. — Ну да. У меня она была, черт бы ее побрал. Но это была всего лишь штучка, не более того…
— Она что, выпала? — спросил я. — Они же не могут ломаться, верно?
— Я даже не знаю, как эта штуковина действовала.
— Она явно никак не действовала.
— Но ведь она там была.
— Может, она провалилась куда-то внутрь? — спросил я.
— Господи…
— Возможно, ребенок держит ее в зубах?
— Или она застряла у меня в легких. — Но позже она встревожилась: — Ведь она не должна повредить ребенку, правда?
— Я не знаю.
— Может, она застряла у него внутри, — сказала она. И мы попытались представить себе это: пластмассовая недействующая спиралька рядом с крошечным сердцем. Бигги начала плакать.
— Ну, зато малышка не забеременеет, — попытал-успокоить ее я. — Может, эта чертова штуковина послужит ребенку. — Но она не развеселилась; она на меня рассердилась. — Я только пытаюсь поднять тебе настроение, — оправдывался я. — Меррилл сказал бы что-нибудь в этом роде.
— Это не имеет к Мерриллу никакого отношения — заявила она. — Только к нам обоим, к нашей полбаной любви и нашему ребенку! — Потом она посмотрела на меня. — Ну ладно, — сказала она. — К моей любви, по крайней мере, и к ребенку…
— Разумеется, я тебя тоже люблю, — откликнулся я.
— Не говори этого, — сказала она. — Ты еще этого не знаешь.
Что было почти правдой. Хотя порой ее прекрасное длинное тело затмевало для меня все. И хотя мы уехали еще до того, как Меррилл вернулся из Италии — если он действительно там был, — мы не избежали его влияния. Его примера — может, всех примеров — по части добровольного самоистязания. Это произвело на нас огромное впечатление, и мы убедили себя, что хотим этого ребенка.
— Как мы его назовем? — спросила меня Бигги.
— Воздушный Бомбардировщик, — сказал я, шок от случившегося все еще не прошел. — Или как-нибудь попроще? Например, Мегатон? Или Шрапнель? — Бигги нахмурилась. — Тогда Зенитная Артиллерия.
Но после того, как отец лишил меня своих денежных субсидий, я подумал о другом имени, семейном. Брат моего отца, дядя Кольм, был единственным Трампером, гордившимся тем, что он шотландец: он ставил «Мак» перед своей фамилией. Если он приезжал на День благодарения, то всегда наряжался в килт. Грубый шотландец Кольм Мак-Трампер. Он громко пукал после ужина и высказывал предположения, что мрачные психологические проблемы моего отца заставили его заняться урологией. Он всегда приставал к моей матери с вопросом, есть ли какое-то преимущество в том, что она спит с таким большим специалистом, и всегда отвечал за нее сам: «Нет».
Моего отца звали Эдмунд, но дядя Кольм звал его Мак. Мой отец терпеть не мог дядю Кольма. К тому моменту, когда родился мой сын, придумать лучшего имени я не мог.
Бигги имя тоже понравилось.
— Оно похоже на звук, который хочется сделать в постели, — сказал она.
— Кольм? — спросил я, улыбаясь.
— М-м-м, — протянула она.
В то время я полагал, что мы еще много раз встретимся с Мерриллом Овертарфом. Если бы я знал, что это не так, то я бы назвал нашего ребенка Мерриллом.