Глава 16 ОТЕЦ & СЫН (ДВУХ ПОКОЛЕНИЙ), НЕЖЕЛАННАЯ НЕВЕСТКА & ДРУЗЬЯ, У КОТОРЫХ НЕТ ОТЦОВ

«Богус Трампер

918, Айова-авеню

Айова-Сити, Айова

1 нояб., 1969


Доктору Эдмунду Трамперу

2, Бич-Лайн

Огромная Кабанья Голова, Нью-Хэмпшир


Дражайший папа & доктор! Я недавно заметил у себя все зловещие симптомы последнего Weltschmertz[24], и в связи с этим хотел бы узнать, не пришлешь ли ты мне немного пенициллина? У меня осталось еще кое-что из того, что ты давал мне когда-то, хотя я думаю, что со временем он утратил силу и свежесть и, наверное, больше не пригоден к употреблению.

Ты помнишь, когда ты давал его мне?»

* * *

Когда Коуту и Фреду исполнилось по пятнадцать, Элсбет Малкас уехала в Европу и вернулась обратно с целым миром в своей промежности. Их старшие, бывшие товарищи по играм, переросли их; и тогда они впервые заметили, как лето в Огромной Кабаньей Голове стало другим. Они с нетерпением ждали осени, начала занятий в подготовительной школе, в то время как Элсбет готовилась к колледжу.

Коут и Фред оказались не готовыми к тому, как реагировали на растрепанные темные волосы Элсбет их пальцы на ногах: они почему-то скрючивались. Временами они также замечали, что подушечки их пальцев на руках врезаются в ладони. Этого было достаточно, чтобы уверовать в эволюцию: так, видимо, проявлялся древний инстинкт приматов, восходивший, как они догадывались, к тому времени, когда обезьяны скрючивали свои конечности, чтобы хвататься ими за ветви деревьев. Это был инстинкт удержания равновесия, и стоило им завидеть Элсбет Малкас, как они чувствовали, что готовы свалиться с дерева.

Элсбет привезла с собой из Европы странную привычку. Никаких загораний днем на пляже и никаких свиданий в казино вечером. Весь день она проводила в душной мансарде коттеджа своих родителей, сочиняя. Стихи о Европе — говорила она. А также рисуя. Коут и Фред могли видеть ее окно с береговой полосы; они обычно швыряли мяч в набегающие буруны. Элсбет стояла в окне, застыв неподвижно с длинной кистью в руке.

— Спорим, она просто красит стены в этой дурацкой комнатушке, — сказал Фред.

Коут достал мяч из воды и, бросаясь в волны, выкрикнул:

— Спорим, что нет! — Фред видел, как Элсбет стояла у окна и смотрела на них. Интересно, она смотрит на меня или на Коута?

По вечерам они следили за ней. Они лежали на песке, на полпути от ее дома к морю, ожидая, когда она выйдет из дому, вся белая и распаренная на своем чердаке, в заляпанной краской синей джинсовой рубашке, доходящей до середины колен; и пока она не наклонялась, чтобы поднять и бросить в воду камешек, нипочем нельзя было догадаться, что снизу у нее ничего нет. У самой воды она сбрасывала рубашку и кидалась в волны; великолепные темные волосы Элсбет плыли за ней, словно были живыми сами по себе, походя на качающиеся на волнах спутанные бурые водоросли. Когда она снова натягивала рубашку на свое мокрое тело, влажная ткань облепляла ее всю; она никогда не давала себе труда застегнуть пуговицы, возвращаясь обратно к коттеджу.

— Ее отсюда как следует не разглядеть, — пожаловался Коут.

— Нужен электрический фонарь! — сказал Фред. — Мы могли бы осветить ее с близкого расстояния.

— А она возьмет и прикроется рубашкой, — возразил Коут.

— Да, чертова рубашка, — хмыкнул Фред. — Вот черт!

И тогда одним поздним вечером они стащили ее рубашку. Они подкрались по мокрому песку и забрали рубашку, пока она барахталась в волнах, но падавший из задних окон коттеджа свет выдал их, и она увидела, как они бегут за оградой к калитке, поэтому направилась прямо к ним. Вместо того чтобы смотреть на нее, они попытались спрятаться под ее рубашкой.

— Фредди Трампер и Кутберт Беннетт, — произнесла она спокойно. — Вы просто мелкие рогатые скоты.

Она прошла прямо мимо них к калитке, и они стышали, как хлопнула за ней ширма. Затем она крикнула им:

— Вам здорово попадет, если вы сейчас же не принесете мою рубашку!

Представив себе голую Элсбет в гостиной, где сидят ее родители, Коут и Фред перелезли через калитку и заглянули за ширму. Она была голая, но одна, а когда они вернули ей рубашку, Элсбет даже не потрудилась надеть ее. Они стояли, не смея поднять на нее глаза.

— Мы просто пошутили, Элсбет, — выдавил из себя Фред.

— Смотрите! — воскликнула она, проделывая перед ними пируэт. — Вы ведь хотели посмотреть, так смотрите!

И они посмотрели, но затем отвели взгляд в сторону.

— На самом деле мы хотели увидеть, — промямлил Фред, — что ты там рисуешь.

Когда Элсбет засмеялась, они оба засмеялись вместе с ней и вошли в гостиную. Фред сразу же налетел на торшер, сбил абажур и, пытаясь поднять, наступил на него ногой. От чего Коут зашелся в истерическом смехе. Но Элсбет небрежно накинула на плечи рубашку и, взяв Коута за руку, повела его наверх.

— Пойдем, ты должен взглянуть на мои картины, Кутберт, — сказала она, а когда Фред попытался последовать за ними, добавила: — А ты подожди здесь, пожалуйста, Фред.

Коут обернулся через плечо и, испуганно кривляясь и спотыкаясь, поплелся за чей вверх по лестнице.

К моменту, когда Коут вернулся, Фред окончательно изувечил абажур своими попытками придать ему новую форму и теперь старался втиснуть его в мусорную корзину под столом.

— Дай я попробую приладить, — сказал Коут, извлекая смятый абажур обратно из корзины. Фред стоял и смотрел на него, но Коут нервным движением махнул в сторону лестницы. — Господи, иди туда, — произнес он. — Я тебя подожду.

Фреду не оставалось ничего другого, как подняться в мансарду, развязывая по пути шнурок на плавках и критически обнюхивая свои подмышки и пытаясь понять, не пахнет ли у него изо рта. Но казалось, для Элсбет Малкас все это не имело значения. Лежа на раскладушке, она стянула с него плавки и сообщила, что нянчилась с ним, когда он был маленьким и подглядывал за ней в ванной. Разве он не помнит? Нет.

— Ладно, но запомни, ты не должен болтать об этом, — сказала она, затем с такой стремительностью опрокинула его на себя, что он едва успел заметить, что все полотна в ее мансарде белые, совершенно белые: каждый положенный на них цветной мазок был сверху закрашен белым. Стены тоже были белыми. Когда он спустился вниз к Ко-уту, то увидел, что абажур был прилажен обратно к торшеру, смятый и изломанный, поэтому в том месте, где он касался лампочки, он был подпален; весь этот диковинный торшер походил на человека, который втянул голову в плечи, и от стараний высунуть ее обратно его раскаленные добела мозги брызнули наружу.

После того как они покинули коттедж и очутились на продуваемом ветром пляже, Коут спросил:

— Она говорила тебе, что ты подсматривал за ней в ванной, когда она нянчилась со мной?

— Она нянчилась со мной, — возразил Фред, — но она врет, я никогда этого не делал.

— А я делал, — заявил Коут. — Послушай, я никогда…

— А где были ее родители? — перебил его Фред.

— Дома их точно не было, — сказал Коут, и они спустились к морю, где искупались нагишом, затем прогулялись по мокрому песку вдоль пляжа, пока не дошли до коттеджа Коута.

Пройдя на цыпочках в холл, они с удивлением услыхали из кухни многочисленные людские голоса и плач матери Коута. Заглянув в дверь, они увидели, как родители Элсбет вместе с матерью Фреда пытаются успокоить рыдающую мать Коута, а доктор Трампер, отец Фреда, стоит и, кажется, поджидает их у двери. «Их грех уже открылся! Она рассказала им, что ее изнасиловали и она беременна! Теперь им обоим придется жениться на ней!»

Однако отец Фреда тихонько отстранил Фреда в сторону и произнес:

— Отец Коута умер… удар… — Затем он шагнул к Коуту, успев перехватить его прежде, чем тот бросился к матери.

Фред не мог глянуть Коуту в глаза, опасаясь, что Коут увидит на его лице выражение облегчения.

Однако никакого облегчения он не увидел в своем отражении в зеркале ванной, когда не смог помочиться перед сном. Сначала он почувствовал легкое жжение. Затем ему стало казаться, будто он больше не может управлять своим краником. Он принял аспирин и ограничил свой водный рацион.

Но утром, стыдливо деля ванную вместе с отцом (отвернувшись от скрытого под мыльной пеной отца, который брился перед зеркалом), Фред широко расставил ноги, откинул крышку унитаза и хотел пописать, но почувствовал такую острую боль, как если бы его полоснули лезвием бритвы по самому кончику пениса или как если бы он писал скрюченными заколками для волос и битым стеклом. Его крик проделал отверстие на мыльном подбородке отца, и, прежде чем он успел спрятать улику, его отец рявкнул:

— Дай посмотреть, что там у тебя!

— Что? — воскликнул Фред, хватаясь за то, что, по его представлению, было теперь лишь остатком его прежнего мужского достоинства.

— То, за что ты схватился, — пояснил отец, вот что.

Но Фред не мог двинуться с места, опасаясь, как бы оставшаяся часть не отвалилась и не упала на пол прямо к его ногам; он был уверен, что если сделает шаг, то это никогда не сумеют приделать обратно. Он неистово сжал это, пока отец бушевал над ним.

— У тебя там все закупорилось, да? — гремел добродетельный доктор. — Небольшие выделения время от времени? Как если бы ты писал гвоздями?

Гвоздями! Так вот что он чувствовал! Господи боже!

— С кем ты был? — рявкнул отец. — Боже мой! Тебе только четырнадцать, и ты уже с кем-то был!

— Мне пятнадцать, — пробурчал Фред; он почувствовал, как гвозди снова начали рваться наружу.

— Лжец! — завопил отец.

Из холла внизу послышался голос матери:

— Эдмунд, ему пятнадцать. Зачем так шуметь из-за какого-то глупого пустяка?

— Ты просто не знаешь, с кем он был! — взвизгнул отец.

— Что? — встревожилась она. Они оба слышали, как она приближается к ванной. — С кем ты был, Фред?

Но ее шаги отрезвили отца. Он запер дверь ванной комнаты и крикнул жене:

— Все в порядке, дорогая!

Затем, весь в розовой от пореза пене, он навис над Фредом.

— С кем это ты, а? — зловеще зашипел он, и то, как он это произнес, побудило в мальчике желание сказать: «С овцой». Но бело-розовое лицо выглядело устрашающим, к тому же его отец был урологом, а отвергать совет эксперта по такому вопросу было бы неразумно.

Он представил себе металлические опилки, выходящие из его пениса; представил тупое рыло стамески которое, словно плот, пытается протолкнуться сквозь его мочеиспускательный канал.

— Господи, что там во мне? — спросил он отца.

— Такое ощущение, что там заржавела задвижка а? — спросил добродетельный доктор. — Дай ка рассмотреть получше.

Фред безвольно уронил руки, прислушиваясь к негромкому бульканью на полу ванной.

— Кто это был? — повторил отец, дотрагиваясь до кончика его жизни.

— Элсбет Малкас! — простонал он, ненавидя себя за предательство и в то же время не находя в памяти ничего такого, что могло бы заставить его защищать ее.

Элсбет Малкас. Пальцы на ногах скрючились с такой силой, что ему показалось, будто они отвалятся. Элсбет Малкас! Давайте ее сюда, распластайте ее, посмотрите, что, черт возьми, она прячет между ног…

— Триппер! — сказал отец, и как большая часть того, что он говорил, это слово прозвучало как приговор.

А Фред подумал: «Триппер? О нет, пожалуйста, не надо. Никто здесь не должен заразиться триппером. Господи, не дай никому заразиться триппером, пожалуйста!»

Затем к дверям ванной подошла мать и позвала отца к телефону.

— Это Катрин Беннетт, — добавила она.

— Спрашивает Фреда?

— Нет, тебя, — сказала она добродетельному доктору, спускаясь за ним в холл и с тревогой оглядываясь на Фреда, который выглядел теперь таким же белым, как и полотна Элсбет Малкас.

— Эдмунд, — щебетала она вслед мужу, — будь поласковей с Кутбертом. Он только что потерял отца и, полагаю, нуждается в твоем совете.

Фред, скорчив гримасу, спустился за ними в холл, наблюдая, как его отец берет трубку. Опершись о стену, он принялся ждать.

— Здравствуй, Кутберт, — ласковым тоном произнес отец, размазывая розово-кровавую пену вокруг рта. — Да. Конечно, что? — Затем выражение его лица резко изменилось. Он бросил на Фреда уничтожающий взгляд. Стоя поодаль, Фред уловил в трубке истерический голос Коута; отец не мигая уставился на него через холл, шокированный услышанным. — Нет, нет, не здесь. Я осмотрю тебя у себя в кабинете, — с трудом подавляя раздражение, проговорил отец, и Фреду ничего не оставалось, как глупо ухмыльнуться. — Через час, — едва сдерживая гнев, прошипел отец. — Хорошо, через полчаса! — сказал он громче. Фред нахально выгнулся у стены, затем выпрямился и непроизвольно захихикал, когда отец крикнул в трубку: — Ну, тогда не мочись! — Повесив трубку, он бросил гневный взгляд на Фреда, который теперь корчился от смеха.

— Почему это Кутберт не может мочиться? — спросила мать, и отец развернул к ней свое покрытое кроваво-розовой пеной лицо.

— Триппер! — заорал он на нее. Его крик до смерти напугал бедную женщину; она в ужасе всплеснула руками.

* * *

«918, Айова-авеню

Айова-Сити, Айова

3 нояб., 1969


Доктору Эдмунду Трамперу

2, Бич-Лайн

Огромная Кабанья Голова, Нью-Хэмпшир


Дорогой доктор Трампер!

Я понимаю, что, если бы Фред не привез меня беременную из Европы и не женился бы на мне, вы продолжали бы оказывать ему финансовую поддержку до окончания его обучения в университете. Вы никогда не говорили это прямо, однако если бы я не была беременной, то вы, наверное, поддерживали бы его и дальше. Честно говоря, мне это кажется оскорбительным и несправедливым. Если бы Фреду не нужно было содержать жену и ребенка, то тогда он не нуждался бы в ваших деньгах. Он вполне мог бы оплачивать свое обучение, подрабатывая и получая стипендию. И не будь я беременна, у меня была бы возможность работать, я могла бы помочь ему закончить образование. Другими словами, та ситуация, в которой мы сейчас находимся, требует вашей помощи в более значительной степени, чем те две другие, при которых, по вашему заявлению, вы могли бы оказывать нам помощь. Чего именно вы не одобряете? Того, что я забеременела? Что Фред не дождался надлежащего времени, как это сделали вы? Или вы настроены против меня лично? Ваше поведение похоже на своего рода моральное наказание, которому вы подвергаете Фреда, но не кажется ли вам, что нельзя обращаться подобным образом с человеком, достигшим двадцатипятилетнего возраста? Я имею в виду, что деньги на обучение Фреда вы отложили заранее, я могу понять ваше нежелание помогать его жене и ребенку, но не кажется ли вам, что ваш отказ платить за его обучение выглядит не чем иным, как детским капризом? Ваша

Бигги».

* * *

«918, Айова-авеню

Айова-Сити, Айова

3 нояб., 1969


Доктору Эдмунду Трамперу

2, Бич-Лайн

Огромная Кабанья Голова, Нью-Хэмпшир


Дорогой доктор Трампер!

Письмо Фреда к вам, полагаю, вы восприняли, как вы это называете, как намек. Но я не собираюсь ходить вокруг да около. Мои родители дали нам все, что могли, чтобы Фред мог получить свою проклятую степень, и я считаю, что вам следует выделить нам, по крайней мере, ту сумму, которую вы планировали потратить на его образование до того, как появилась я с моею беременностью и расстроила ваши планы в отношении Фреда. Я также полагаю, что ваша жена согласна со мной, но вы игнорируете ее.

Бигги».

* * *

«918, Айова-авеню

Айова-Сити, Айова

3 нояб., 1969


Доктору Эдмунду Трамперу

2, Бич-Лайн

Огромная Кабанья Голова, Нью-Хэмпшир


Дорогой доктор Трампер!

Вы просто долбаный хрен. Простите за подобное выражение, но именно это вы собой и представляете. Долбаный хрен, потому что вы заставляете страдать вашего сына и внушаете ему ощущение безысходности из-за того, что он обзавелся женой и ребенком. И лишь потому, что он прежде не стал доктором. Но даже при таких обстоятельствах ваш Фред делает для меня и Кольма все, что в его силах. Просто это последний год учебы, и необходимость закончить диссертацию и найти работу повергает его в депрессивное состояние. А вы не хотите помочь ему даже самую малость — это при всем том, что вы имеете! У моих родителей нет и части вашего состояния, но они сделали свой посильный вклад. Известно ли вам, например, что ваш Фред вынужден торговать значками и брелка-ми во время футбольных матчей и занимать значительные суммы у своего друга Коута, который, очевидно, беспокоится о нас куда больше, чем вы? Вы, долбаный хрен, можете в задницу засунуть свои принципы. Вы — самый мерзкий гребаный папаша, вот и все, что я могу вам сказать.

Ваша сноха

(Хотите вы этого или нет!)

Бигги».


В тот хмурый ноябрьский полдень я сидел у окна и наблюдал, как Фитч, неустанный служитель грабель, стоял в воинственной позе посреди своей безукоризненно чистой, умирающей лужайки. Фитч был на страже, держа грабли на изготовку: он пристально вглядывался в кучи листьев на соседних лужайках, подкарауливая хотя бы одного заблудшего. Листья затаились над ним в водосточных желобах его дома, ожидая, когда он отвернется, чтобы спикировать вниз. А я сидел и с беспокойством думал о безобидном старом чудаке. Уступишь ли ты хотя бы пядь, Фитч?

На моих коленях лежали копии трех писем, написанных Бигги. Сама она стояла рядом, склонившись ко мне.

— Какое из них лучшее? — спросила она. — Я не могу выбрать.

— О боже, Бигги…

— По-моему, самое время сказать ему все, как есть, — заявила она. — Но я не заметила, чтобы ты как-то выразил свое отношение…

— Бигги… О господи! — выдавил я. — Долбаный хрен, Бигги? О господи…

— Да, он самый настоящий долбаный хрен, Богус. И ты это прекрасно знаешь.

— Ты права, — согласился я. — Но какой смысл говорить ему об этом?

— А какой смысл не говорить ему об этом, Богус?

— «…Вы, долбаный хрен, можете в задницу засунуть свои принципы», — в ужасе прочитал я. — Ты повторяешься, Бигги…

— Может, тебе больше понравилось другое? — спросила она. — Какое лучше — то, что убедительнее, или то, что короче?

— Господи, Бигги, которое из них ты послала?

— Я же говорила тебе, Богус, — сказала она. — Я никак не могла решить…

— О, слава богу! — простонал я.

— Поэтому я послала все три, — заявила Бигги. — Пусть долбаный хрен подавится.

И я почувствовал, как ветер налетел на Фитча, закрутил его, словно осенний листик, и бросил под припаркованную машину!

* * *

«Богус Трампер

918, Айова-авеню

Айова-Сити, Айова

4 нояб., 1969


Мистеру Кутберту Беннетту

И. о. управляющего «Пиллсбери-Эстэйт»

Мэд-Индиан-Поинт

Джорджтаун, Мэн


Мой дорогой Коут!

Предаваясь приятным воспоминаниям о беседе с тобой по телефону, Бигги и я просидели весь вечер, мечтая, как бы разбогатеть, и рассматривая альтернативу: тихое харакири. Представляешь себе картину: мы оба сидим один напротив другого, на только что навощенном линолеуме. И Бигги вырезает мне внутренности хлебным ножом; я же предпочел острый нож для резки мяса, чтобы выпотрошить ее. Мы полностью поглощены своим занятием. Мы стараемся кричать потише, чтобы не разбудить спящего Кольма. Коут, мы решили отправиться к добрым родителям Бигги в Западный Ганнен, в Вермонт. Там Кольм вырастет и станет лыжником или дровосеком, здоровым и краснощеким, и настолько креко привязанным к своему новоанглийскому произношению в нос, что ему никогда не придет в голову связываться с каким-либо другим языком — вроде нижнего древнескандинавского. Шамкающим языком его предков, ограниченным и замшелым.

Не то чтобы я не был согласен с тем, что Бигги написала отцу. Мне только не хотелось, чтобы она тратила чувство такта. Поскольку, боюсь, с моим отцом следует обращаться как с папой римским до того, как он дал благословение, а если назвать папу долбаным хреном, будет ли он и дальше молиться за вас?

Между тем Бигги и я сидим и мысленно прослеживаем путь ее послания на восток. Я представляю себе, как голая правда Бигги опрокидывается в почтовый пикап в Чикаго, тяжесть ее послания сваливается на почтового служащего в Кливленде, и горячий уголек ее чувств остужается морским бризом на прибрежном маршруте между Бостоном и Огромной Кабаньей Головой, где наша почта неизменно доставляется в полдень. Моя мать будет дома и распечатает письмо, хотя Бигги клянется, что оно адресовано отцу лично, а не «Доктору & Миссис»; в таком случае моя мать, из благоговейного страха перед добродетельным доктором, не станет его распечатывать. Она положит письмо на конторку под шкафчик с напитками.

Мой отец вернется домой к четырем, только что отложив в сторону лезвие инструмента или же объявив престарелому пациенту, что ему рекомендована операция; он наспех побрился в стерильной ванной своего офиса, удалив с рук остатки хирургического порошка, облегчающего надевание и снимание резиновых перчаток. Он позволит матери приложиться к своей чисто выбритой щеке, нальет немного скотча в стакан — после того, как внимательно изучит стакан на свет, желая убедиться, хорошо ли он вымыт.

Затем он увидит письмо. Он пощупает, не вложен ли чек, и тогда моя мать скажет:

— О нет, дорогой. Это из Айова-Сити. Это не от пациента, это от Фреда, да?

Мой отец снимет пиджак, развяжет галстук, пройдет к застеленной террасе и скажет что-нибудь насчет уровня прилива, как если бы это могло каким-то мистическим образом повлиять на то, куда он сядет. Такого никогда не случается.

Он усядется на тот же самый красный кожаный трон, придавит пятками ту же самую скамеечку, понюхает свой скотч, после чего примется читать письмо Бигги.

Если оно ушло с вчерашней вечерней почтой, то сегодня дойдет, как минимум, до Чикаго, если не до Кливленда, а завтра — до Бостона, и тогда завтра к вечеру или послезавтра — до Огромной Кабаньей Головы.

А тем временем, Коут, будь так добр, сходи, пожалуйста, в свою темную комнату и отпечатай для меня две пустые фотографии: одну — белую-белую, вторую — черную-черную; одну — надежду, вторую — смерть. И пошли мне обе. Я верну тебе ту, которая не соответствует моему состоянию.

Желаю тебе, Коут, нескончаемого разнообразия

Надежды и Свободы

от Страха Смерти.

Привет.

Богус».

* * *

Представляю себе нашего дорогого Коута у дождливого моря, его непокорные волосы треплет северо-восточный ветер. Коута, бормочущего одну из старых молитв «за тех, кто в море», вызванную моим письмом; на заднем плане позади него виднеется пустой дом Пиллсбери с длинными анфиладами комнат для его одинокой свободы.

Я помню конец того курьезного лета, когда мы перебрались в лодочный домик с его двухъярусными кроватями.

— Верх или низ, Бигги?

— Полезай наверх…

А Коут, после того как все семейство Пиллсбери уехало домой на осенний период, Коут наслаждался свободой в Большом Доме.

Но вот однажды один из младших отпрысков Пиллсбери позвонил ему:

— Моя мать уехала, Коут?

— Совершенно верно, Бобби.

— И тетушки Рут тоже не будет, да?

— И снова вы угадали, сэр.

— Послушай, Коут, полагаю, ты уже перебрался в Большой Дом. Я не хочу тебя тревожить, поэтому мы поселимся в лодочном домике.

— Кто это «мы», Бобби?

— Моя подруга и я, Коут. Но я предпочел бы, чтобы ты сказал отцу, что я провел выходные один.

— Прости, Бобби, но в лодочном домике живут люди. Мои друзья. Однако пару спален в Большом Доме можно было бы легко…

— Хватит и одной спальни, Коут. С двойной кроватью…

В бильярдной, пока Бигги помогала Кольму развести огонь, Коут и я сгребали шары.

— Теперь, когда кое-то из пиллсберских отпрысков достиг полового созревания, — грустно заметил Коут, — у меня вряд ли получится провести осень спокойно. Они так и будут притаскивать сюда на выходные своих подстилок. Правда, после ноября для них здесь станет слишком холодно.

Большой особняк по-прежнему непрерывно обогревался углем, дровяными печами и каминами. Коут больше всего любил зиму, когда он хозяйничал в доме один, возясь целый день с дровами и углем, сгребая по вечерам в кучи жар, чтобы не дать замерзнуть химическим реактивам в фотолаборатории. После ужина Коут вместе с Кольмом трудился над серией снимков, на которых Кольм сокрушает морских моллюсков и рачков на пристани; Кольм, давящий эту живность резиновыми подошвами своих ботинок и разбивающий ее на мелкие осколки куском раковины; Кольм, требующий нового рачка.

В темной комнате Кольм не желал говорить — он просто наблюдал, как из наполненной химическим раствором ванночки появляется его изображение. Он ничуть не был поражен своим возникновением из-под воды; он принял это чудо как должное; он куда больше обрадовался еще одной возможности разделаться с рачками.

К тому же Коут печатал фотографии с двойного негатива: на одном — Кольм на пристани, на втором — только пристань в том же ракурсе. Рамка немного вышла из фокуса по краям, и, поскольку две пристани не совсем совпадают, создается впечатление, будто Кольм на пристани и, одновременно, под ней; деревянная текстура наложилась на его лицо и руки, его тело легло на дощатый настил. И все же он сидит. (Как? В пространстве?) Я был поражен полученным результатом, хотя полностью разделял неодобрение Бигги по поводу этого снимка: малыш, с наложенными поверх него досками, выглядит странно мертвым. Мы объяснили Коуту, в какую паранойю впадают родители по поводу своих детей. Коут показал фотографию Кольму, но тот отнесся к ней с полным равнодушием, поскольку там отсутствовало четкое изображение рачка.

Девушка, привезенная «домой» на выходные Бобби Пиллсбери, оказалась «почти художницей».

— Нелл — художница, — объявил нам Бобби. Семнадцатилетняя Нелл пояснила:

— В общем, я тружусь в этой области.

— Еще моркови, Нелл? — предложил Коут.

— Какое одиночество на этой фотографии, — заметила она, обращаясь к Коуту; она все еще разглядывала фотографию Кольма с лицом под досками.

— Я имею в виду это место… зимой… должно быть, оно как нельзя лучше соответствует вашему видению?

Коут медленно жевал, сознавая, что девушка попала в точку.

— Моему видению?

— Да, очень точно, — кивнула Нелл, — вы ведь понимаете, о чем я говорю. Ваше, так сказать, видение мира…

— Я вовсе не одинок, — возразил Коут.

— Еще как, Коут, — вмешалась Бигги.

Кольм — настоящий Кольм, без всякого дощатого наложения — разлил свое молоко. Бигги взяла его к себе на колени и позволила потрогать свою грудь. Бобби Пиллсбери, сидевший рядом с ней, сразу запал на Бигги.

— Для Коута это весьма нетипичная фотография, — пояснил я Нелл. — Крайне редко образ получается у него настолько буквальным, к тому же он почти никогда не использует такого явного двойного наложения.

— Можно мне посмотреть что-нибудь еще из ваших работ? — спросила Нелл.

— Конечно, — кивнул Коут, — если только я найду их.

— Почему бы Богусу просто не рассказать о них, — заметила Бигги.

— Помолчи, Бигг, — сказал я, и она засмеялась.

— Я работаю над небольшой серией рассказов, — объявил вдруг Бобби Пиллсбери.

Я взял Кольма у Бигги и, поставив его на стол, указал на Коута.

— Иди к Коуту, Кольм, — сказал я. — Иди… — И Кольм радостно потопал, безжалостно наступая прямо в салат и избегая риса.

— Богус!.. — запротестовала Бигги, но Коут поднялся на другом конце стола, его руки потянулись к Кольму, маня его через мидии и початки кукурузы.

— Иди к Коуту, — позвал он. — Иди, иди. Хотите посмотреть другие фотографии? Тогда пойдемте…

Кольм шагнул через корзинку с хлебом, и Коут, подхватив и закружив ребенка, понес его к фотолаборатории. Девушка по имени Нелл послушно направилась за ним.

А Бобби Пиллсбери наблюдал за тем, как Бигги отодвинула от стола свой стул.

— Позвольте мне помочь вам убрать посуду? — сказал он ей.

Я ехидно ущипнул Бигги под столом; а Бобби подумал, будто ее румянец вызван его вниманием. Он принялся неуклюже сметать со стола посуду, а я ретировался в фотолабораторию, желая понаблюдать за ослеплением подружки Бобби. Оставляя Бигги наедине с ее неловким воздыхателем, я успел заметить насмешливо-зазывный взгляд, который она бросила в его сторону.

Но позже, на наших полках в лодочном домике, когда Коут уснул вместе с Кольмом в хозяйской спальне Большого Дома, а Бобби и его юная подружка Нелл помирились (или не помирились), Бигги отругала меня.

— Он очень милый юноша, Богус, — заявила она. — Но ты не должен был оставлять нас наедине.

— Бигги, неужели ты хочешь сказать, что вы по-быстрому перепихнулись на кухне?

— О, заткнись! — Она сердито заскрипела кроватью.

— Неужели он и вправду пытался это сделать, Биг? — не отставал я.

— Послушай, — холодно сказала она, — ты же знаешь, что ничего такого не было. Просто ты поставил парня в неловкое положение.

— Прости, Биг. Я хотел лишь подурачиться…

— Должна признаться, я была польщена, — улыбнулась она и затем надолго замолчала. — Я хочу сказать, что это было очень приятно, — добавила она. — Он такой симпатичный парень, и он вправду хотел меня.

— Ты удивлена?

— А ты нет? — спросила она. — Кажется, тебя я интересую значительно меньше.

— О, Бигги…

— Ну хорошо, я не права, — сказала она. — Должно быть, ты больше интересуешься теми, кто обращает на меня внимание, Богус, и не препятствуешь этому.

— Бигги, это всего лишь дурацкий вечер. Погляди на Коута и эту девушку…

— На эту безмозглую потаскушку?..

— Бигги! Она еще ребенок!..

— Коут твой единственный друг, который мне нравится.

— Очень хорошо, — сказал я. — Я тоже очень люблю Коута.

— Богус, я могла бы жить так всегда. А ты? — Как Коут?

— Да.

— Нет, Биг.

— Почему? Я задумался.

— Потому что у него ничего нет? — спросила Бигги, но это было ерундой, поскольку для меня это также не имело значения. — Потому что ему не нужен никто другой? — продолжила она свою мысль. — Потому что он живет у океана круглый год? — «Это тоже не имеет отношения к тому, о чем мы говорим», — подумал я. — Потому что он так много вкладывает в свои фотографии, и ему не нужно ничего вкладывать в свою жизнь?

Эта Бигги — настоящее шило. Я сделал вид, что не заметил вопроса.

— Значит, ты могла бы жить здесь с Коутом, Биг? — спросил я ее, и она долго не отвечала.

— Я сказала, что могла бы жить так, — вымолвила она наконец. — Но не с Коутом. С тобой. Но так, как живет Коут.

— Я не умею ни с чем справляться, — заметил я. — И вряд ли из меня вышел бы хороший управляющий. Пожалуй, я даже не смог бы заменить пробку в таком запутанном и большом доме, как этот…

— Я не это имела в виду, — возразила Бигги. — Я имела в виду, что если бы ты был таким же спокойным, как Коут… Понимаешь, умиротворенным?

Я понимал.

Утром из окошка нашего лодочного домика мы наблюдали с нижней полки Бигги за Коутом и Коль-мом. Коут вел Кольма на разведку по освобожденной отливом прибрежной полосе, неся с собой фотоаппарат и джутовый мешок из-под картофеля для сбора оставленных в тине морских даров.

За завтраком в Большом Доме Бигги подала молчаливому Бобби Пиллсбери, раздраженной Нелл, Коуту и Кольму блины с черникой, вызвав тем самым всеобщее оживление. Содержимое картофельного мешка предназначалось для того, чтобы развлечь всех нас: острая, как лезвие, раковина моллюска, хвост ската, прозрачный, тонкий, как бумага, скелет какого-то животного, мертвая чайка, оторванная головка крачки с ярким клювом и нижняя челюстная кость, принадлежавшая тюленю, овце или человеку.

После завтрака Коут инсценировал на наших тарелках настоящее побоище и заснял эти остатки пиршества каннибалов. Хотя, казалось, интерес Нелл к фотографиям Коута уже поугас, я наблюдал, как она не сводила глаз с него, когда он преспокойно расставлял столовые приборы. Кольм, видимо, решил, что Коут занят чем-то вроде детской игры.

— Вы когда-нибудь снимали обнаженную натуру? — спросила Нелл.

— Модели слишком дороги, — ответил ей Коут.

— Ну, вы могли бы попросить ваших друзей, — заметила она, улыбаясь.

— Бигги? — спросил Коут и посмотрел на меня. Я поддерживал равновесие Кольма, который стоял на голове на бильярдном столе.

— Спроси ее, — ответил я ему.

— Бигги? — позвал Коут. Она возилась на кухне с оставшимися после завтрака сковородками. В дальнем конце гостиной Бобби Пиллсбери и Нелл вертели в руках длинные бильярдные кии. — Ты попозируешь мне, Бигги? — Я слышал, как он спрашивает ее об этом на кухне.

Бобби Пиллсбери держал кий на манер удочки, а Нелл согнула свой в виде лука, и тут я вдруг заметил, как налилось кровью личико бедного Кольма. Я поспешил вернуть его в нормальное положение и услышал, как Коут добавил как можно небрежней:

— Я имел в виду, обнаженной…

— Да, погоди немного, Коут! — откликнулась Бигги. — Дай мне сначала домыть посуду.

Однако Коута привлекали больше дети, чем жены. Когда-то он сказал мне, что чаще размышлял о потомстве, чем о спутнице жизни. Хоть Бигги, несомненно, и зацепила его, Кольм зацепил его гораздо сильнее. Когда-то он спросил меня, что я делаю с Кольмом, и был поражен, что я так долго думал, затрудняясь ответить. Я лишь сказал ему, что дети здорово меняют жизнь.

— Само собой, меняют, — кивнул он,

— Я хотел сказать, что они делают тебя параноиком.

— Ты всегда был параноиком.

— Но с детьми это совсем по-другому, — возразил я, сам толком не зная, как объяснить, почему по-другому. Я как-то написал об этом Мерриллу. Я сказал ему, что дети заставляют нас вдруг ощутить собственную смертность, о чем Меррилл Овертарф явно не имел ни малейшего представления; он мне не ответил. Но я лишь хотел сказать, что ты вдруг замечаешь, как изменились твои приоритеты. Например, раньше я любил кататься на мотоцикле — после рождения Кольма я больше не мог ездить на нем. Нет, я не думаю, что это только чувство ответственности, просто дети дают нам ощущение времени. Я вдруг осознал, что прежде не замечал его течения.

Кроме того, Кольм вызывал у меня такие чувства, которые могли показаться неестественными. Например, мне хотелось бы вырастить его в некой имитирующей естественную среде обитания — вроде пастбища или загона, — а не в устрашающей реальной природной среде, казавшейся мне слишком опасной. Вроде как под колпаком! Выбрать ему друзей, изобрести работу, которая принесет удовлетворение, придумать ограниченное число проблем, стимулировать упорный груд (для получения степени), создать несколько ненастоящих (не опасных) препятствий, позволить, в конце концов, победить их все — в общем, ничего безрассудного и рискованного.

— Ты имеешь в виду пасти его, как теленка? — удивился Коут. — Но тогда он вырастет немного глуповатым, а?

— Скот живет в довольстве, Коут, и не бывает неудовлетворенным.

— Скот это скот, Богус.

Бигги была согласна с Коутом. Когда Кольму было позволено кататься на трехколесном велосипеде по нашей округе, я страшно встревожился. Но Бигги уверяла, что ребенку очень важно дать возможность испытать собственные силы. Я это понимал и, тем не менее, таился в кустах, стараясь следовать за ним незамеченным. В моем представлении отец должен играть роль ангела-хранителя. Когда Кольм увидел, как я ободрал ветку и смотрю на него из-за живой изгороди, я заявил ему, что это безумно интересующая меня изгородь и что я кое-что ищу там; я также попытался заинтересовать его своими поисками. Так-то лучше, чем мчаться на трехколесном велосипеде прямо в беду! Ступай жить тихой спокойной жизнью в безопасных кустах!

Я даже считал, что нашел подходящее место для такой безопасной среды, — зоопарк Айова-Сити. Никаких войн не на жизнь, а на смерть там не происходило.

— Мы все время сюда ходим, — хныкал Кольм.

— Но разве ты не любишь животных?

— Люблю… — Но зимой их оставалось не больше пяти-шести. — А мама водит меня вон туда, — сказал Кольм, указывая через реку на центр Айова-Сити и университетские здания.

— Там одни только люди, — возразил я. — И никаких енотов. Одни только люди! — Если бы мы пошли туда, мы могли бы увидеть кого-нибудь несчастного, если не что-то похуже.

Поэтому, возвращаясь из Пиполс-Маркет, я вел Кольма в зоопарк. В ноябре, когда обезьян увезли на юг или спрятали в вольерах, а мы с Бигги неделями ждали ответа от моего оскорбленного отца, Кольм и я брали с собой в зоопарк купленный на завтрак хлеб, который почти весь оставляли там.

Бросая корм отвратительным енотам — целому рыкающему клану в каменной клетке, — Кольм всегда беспокоился, что тем, кто поменьше и послабее, не достанется хлеба.

— Вон тому, — говорил он, указывая на трусишку, и я старался достать чертенка хлебным шариком. Но всякий раз какой-нибудь наглый толстяк первым набрасывался на еду, кусал своего трусливого сородича в зад, хватал хлеб и ждал, когда дадут еще. Хорошо ли ребенку смотреть на такое?

А несчастный американский бизон, похожий на самого паршивого буйвола? Ноги тонкие, как у неуклюжей болотной цапли, обвисшая складками крапчатая шкура, которая напоминает драную обивку — огромный шатающийся диван с вываливающейся наружу ватой.

Или же равнодушный, ссохшийся от голода медведь в кирпичной яме с раскачивающейся покрышкой над ней, с которой он никогда не играет, окруженный собственными вонючими испражнениями.

— Зачем ему покрышка? — спросил Кольм.

— Чтобы он играл с ней.

— Как?

— Ну, ударял и раскачивал туда-сюда…

Но покрышка, которую никто не ударяет и не раскачивает, висит над спящим медведем, словно издевка. Может, животное само мучается в догадках, для чего это. У меня начали зарождаться сомнения насчет пригодности этого зоопарка для создания среды обитания для Кольма; возможно, после всего этого городские улицы в центре были бы предпочтительнее.

И вот однажды в ноябре на утином пруду, где я чувствовал себя с Кольмом комфортнее всего, случилась настоящая беда. Грязно-белые домашние утки выпрашивали еду, а мы стояли в ожидании поразительного события — визита отважных диких уток, которые в это время года летели к югу. Айова расположена посередине утиного маршрута, и пруд в Айова-Сити — это, возможно, единственное место между Канадой и Персидским заливом, где они могли сесть и отдохнуть, не рискуя быть подстреленными. Мы наблюдали, как они спускались к пруду. Летящая клином стая предусмотрительно выслала вперед разведчика разузнать, не опасно ли делать посадку; сев на воду, он криком известил остальных: все в порядке. Для зоопарка такое явление было в диковинку; его унылые обитатели пришли в сильное возбуждение при виде гостей из настоящего мира — красноглазок, шилохвосток, сине-зеленых чирков и великолепных лесных уток.

В тот ноябрьский день я держал Кольма за руку, наблюдая в небе снижавшийся утиный косяк, представляя себе состояние этой усталой, хромоногой стаи, мечтающей отдохнуть, измученной долгим перелетом над Великими озерами, обстрелянной в Дакоте, попавшей в засаду в Айове! Разведчик скользнул по водной глади, словно конькобежец по льду, призывно крякнул старым гусыням, толпившимся на берегу, воздал хвалу Господу за чудесное отсутствие стрельбы, затем испустил радостный крик, приглашая всю стаю садиться.

Они спускались, ломая строй, с громким плеском шлепаясь на воду и дивясь плавающему хлебу вокруг. Но один селезень отстал от остальных. Он летел как-то странно, неуверенно махая крыльями. Его сородичи расступились, как бы давая ему место на пруду, но он пошел вниз так резко, что Кольм вздрогнул и ухватил меня за ногу, словно опасаясь, как бы этот селезень не упал прямо на нас. Видимо, с ним что-то случилось: крылья отказали, зрение пропало. Он круто ринулся вниз, потом сделал слабую попытку развернуться и выправиться, но потерял всю свою утиную грацию и камнем шлепнулся в пруд.

Кольм вздрогнул рядом со мной, когда с берега прозвучал сочувствующий утиный хорал. Над водой показался маленький зад птицы, вокруг которого плавали перья. Двое верных товарищей подплыли к нему, потрогали его клювами и оставили плавать, словно это был утыканный перьями поплавок. Они тут же переключили свое внимание на хлеб, как если бы опасались внезапного появления злой собаки, которая могла броситься в воду за их товарищем. Может, в них стреляли с глушителем? По воле злого рока на зоопарк Айова-Сити спустилась смерть.

— Глупый селезень, — только и мог я сказать Кольму.

— Он умер? — спросил Кольм.

— Нет, нет, — заверил я его. — Он просто ловит рыбу и ест прямо со дна. — Может, мне стоило добавить, что утки могут надолго задерживать дыхание?

Но Кольм не поверил.

— Он умер.

— Нет, — сказал я. — Он просто выпендривается. Ты ведь тоже иногда так ведешь себя.

Кольм ушел неохотно. Сжимая в ручонках изуродованный батон хлеба, он все время оборачивался через плечо на потерпевшего крушение селезня — некогда отважного пилота, странным образом питающегося со дна. Почему он покончил с собой? Может, он был ранен, мужественно преодолел долгий перелет и потерял здесь последние силы? Или погиб по какой-то естественной причине? Может, склевал отравленные пестицидами соевые бобы?

— Я бы хотела, Богус, чтобы вы покупали два батона хлеба, когда собираетесь идти в зоопарк, — сказала мне Бигги, — чтобы один оставался для нас.

— Мы отлично прогулялись, — заявил я. — Медведь спал, еноты затеяли драку, бизон пытается отрастить новую шкуру. А что касается уток, — начал я, подтолкнув локтем мрачного Кольма, — то мы видели, как один глупый селезень шлепнулся в пруд…

— Он умер, мама, — грустно сказал Кольм. — Он разбился.

— Кольм, — вмешался я, наклоняясь над ним, — с чего ты взял, что он умер?

Но он знал это наверняка.

— Утки иногда умирают, — сказал он, держась со мной раздражающе спокойно. — Они становятся старыми и умирают. И животные, и птицы, и люди, — добавил он. — Все становятся старыми и умирают. — И он посмотрел на меня с таким вселенским сочувствием, явно огорчаясь, что ему приходится сообщать своему отцу такую жестокую правду.

Потом зазвонил телефон, и образ моего страшного отца заслонил все в моей памяти: папочка с заготовленной заранее пятиминутной речью, содержащей краткий анализ невоздержанного письма Бигги, попыхивающий своей трубкой на другом конце провода. Я верил, что в табаке моего отца заключен некий высший смысл. Время ужина в Айове, послеобеденное время для кофе в Нью-Хэмпшире, телефонный звонок — все приурочено к его расписанию, как и он сам. Но так же, как и Ральф Пакер, приглашающий себя к ужину.

— Послушай, возьми трубку, — сказала Бигги.

— Сама бери, — буркнул я. — Ты писала письмо.

— Я ни за что не притронусь к трубке, Богус, только не после того, как я назвала его долбаным хреном.

Поскольку мы сидели и смотрели на звонящий телефон, Кольм обошел кухонный стол и взобрался на стул, пытаясь дотянуться до трубки.

— Тогда я возьму, — заявил он, но мы с Бигги бросились к нему, прежде чем он успел это сделать.

— Пусть себе звонит, — сказала Бигги, которая впервые в жизни выглядела испуганной. — Почему бы не дать ему просто позвенеть, Богус?

Мы так и сделали. Мы просто ждали, когда ему надоест.

— О, ты только представь себе, как он дышит в трубку! — воскликнула Бигги.

— Готов поспорить, что он уже посинел от натуги, — усмехнулся я. — Долбаный хрен.

Но потом позже, когда Кольм свалился с кровати — и был прижат к широкой груди Бигги, чтобы избавиться от приснившегося ему кошмара, вызванного посещением зоопарка, — я сказал:

— Могу поспорить, что это был всего лишь Ральф Пакер, Биг. Мой отец не стал бы звонить нам. Он написал бы нам — целый гребаный опус.

— Нет, — возразила Бигги. — Это был твой отец. Но он нам больше никогда не позвонит.

По-моему, она была довольна.

Тогда ночью Бигги повернулась ко мне и сказала:

— Пусть звонит.

Но я тут же заснул. Мне снилось, будто команда Айовы играет где-то на чужом поле и взяла меня с собой. Они доверили мне вводить мяч в игру. Далеко, в глубине нашей зоны, я бегу по полю, чтобы чудесным образом ударить по мячу. Но пока я бежал, я был страшно избит, едва не разрублен, четвертован, ополовинен, размолот, сбит с ног, обманут и сметен напрочь; но каким-то чудом я уцелел, безжалостно искалеченный и устоявший на ногах, сумевший ворваться в девственную крайнюю зону противника.

Но потом происходит вот что: меня уносит с поля группа поддержки, они несут меня мимо возбужденных, свистящих болельщиков противника. Маленькие, вспотевшие нимфы уносят меня с поля; моя покалеченная нога и окровавленная рука касаются чьей-то прохладной розовой ноги; я почему-то ощущаю одновременно гладкость и колкость. Я поднимаю глаза на их юные, залитые слезами лица; одна из нимф касается волосами моей щеки, видимо пытаясь стереть травяное пятно с моего носа или снять с подбородка прилипший шип. Я почти невесом. Эти сильные девушки несут меня по чашеобразному тоннелю под стадионом. Их высокие голоса отдаются эхом, их пронзительные крики тревожат меня сильнее, чем собственная боль. Меня подносят к накрытому простыней столу, на котором меня распластывают и снимают мою инкрустированную броню, дивясь моим ранам и причитая над ними. Над нами глухо гудит стадион. Девушки обтирают меня губками; я дрожу; девушки накрывают меня собой, опасаясь, что я замерзну.

Мне так холодно, что мне снится другой сон: я в Нью-Хэмпшире, охочусь за утками на соляных болотах вместе с отцом. Интересно, сколько мне лет? У меня нет ружья, но когда я становлюсь на цыпочки, то достаю отцу до подбородка.

— Тихо, — говорит он. — Господь свидетель, я никогда больше не возьму тебя с собой.

«Не очень-то и хотелось», — думаю я. Должно быть, я говорю это слишком громко, потому что Бигги спрашивает:

— Чего не хотелось? — Что, Биг?

— Пусть себе звонит, — бормочет она и снова засыпает.

Но я лежу без сна, обдумывая ужасную необходимость поиска настоящей работы. Идею зарабатывания на жизнь… Сама по себе эта фраза напоминает непристойные надписи на стенах мужского туалета.

Загрузка...